В последние годы в Союзе писателей России, когда на свои редкие теперь по причине бедности пленумы съезжались литераторы из провинции, не раз и не два возникал никем не запланированный, стихийный разговор: при всей многотрудности нашей жизни не пора ли однажды собраться вместе всем писателям-казакам?.. Вон сколько нас в самых разных концах все еще великой России! И разве нечего нам сказать нашим самонадеянным братьям, нашим детям и внукам, многие из которых нынче самозабвенно убеждены, что стоит ему по летней жаре хорошенько попотеть в косматой папахе и в черной бурке, и он уже — участник белого движения?..
Принимались придирчиво считать свои казачьи ряды, счет этот как правило начинался с Анатолия Дмитриевича Знаменского, и при этом чуть ли не все, кто бы откуда ни приехал, уважительно поднимали ладонь: еще бы нет — Знаменский! Само собой — патриарх?
Сколько раз потом в радостной надежде я представлял, как давний мой друг и во многом — наставник Анатолий Дмитриевич, мой старший брат Толя приедет на этот казацкий сбор, на котором он будет очень нужным и, может быть, — главным человеком, как займет свое место среди уважаемых литературных старейшин… Не приедет!
Господь даровал ему легкую кончину, но, кажется, это чуть ли не единственное, что досталось ему легко. Мятежная судьба Знаменского один к одному отражает общеказачью драму.
Помню, как в шестидесятом году в Новокузнецке приехавший в Сибирь Владимир Монастырев рассказывал мне, совсем тогда зеленому, о новом таинственном нашем кубанском земляке: «Конечно, уже прочитали рассказ „Прометей № 219“?.. Так вот, главный герой на самом деле добывает огонь вовсе не в немецком плену: это наш зек в нашем лагере!»
А сегодня — почти через сорок лет! — с щемящим сердцем я взялся листать краснодарское издание «Красных дней» Знаменского и в послесловии прочитал: «Во время войны, работал я, как многие знают, на стройках в Коми АССР…» Пошучивать он любил, Анатолий Дмитриевич, но шутки его особого рода, от горькой печали их было не отделить: может быть, такой юмор давно уже стал нашей национальной традицией?
И он, конечно же, был глубоким философом: наследие его в этом смысле нам еще предстоит оценить. «Мелкую прозу жизни, — это разбивка Знаменского, — как бы не стоившую внимания» поистине титаническим своим трудом он сумел превратить в полнокровную высокохудожественную прозу, которая останется неотделимой частью кровоточащей истории России XX века.
«Иные из книг как бы предопределены нашей судьбой, написаны нам на роду, — утверждал Знаменский в том же предисловии к „Красным дням“, недаром озаглавленном „Книга — судьба“. — Именно эта книга и есть моя, потому что все сказанное в ней не мог сказать никто другой, это было поручено сказать именно мне и никому другому.» Разве это, и в самом деле, не так?
Донского казачка, уроженца хутора Ежовка, что близ станицы Слащевской нынешней Волгоградской области, участника школьного литературного кружка, выпускника-десятиклассника жизнь «выпускает» в 1940 году не куда-либо — прямиком в барак «Ухтпечлага». Разнорабочий «подай-принеси», десятник каменного карьера, старший нормировщик тарифного бюро деревообрабатывающего завода, который ежедневно отправляет на фронт 500 пар лыж. Кормить заключенных, понятное дело, нечем, при заводе открывают подсобное хозяйство, и «в порядке производственной демобилизации» Знаменского отправляют косить сено в бригаду Артамона Филипповича Миронова. Бригадир справедлив, но почти всегда хмур, задумчив и молчалив: причину этого Знаменский поймет спустя почти двадцать лет, когда после своих принесших ему известность «северных» романов — «Иван-чая» и «Прорвы» — после уже согретых южным теплом «кубанских» повестей — «Завещанной реки» и «Кубанки с красным верхом» — займется, наконец, книжкой о блестящем казачьем офицере, легендарном участнике японской войны, награжденном высшими царскими орденами подъесауле с Дона — впоследствии расстрелянном герое гражданской войны, первым получившем именное революционное оружие. Займется книжкой о командарме Второй конной, о главном инспекторе Красной кавалерии Филиппе Кузьмиче Миронове. Тут надо сказать, что в штабе у Миронова отец Анатолия Дмитриевича служил писарем — разве, и действительно, — не судьба?
Сколько бумаг придется переворошить ему в очень — по тогдашним временам — негостеприимных архивах, сколько писем написать во все концы Советского Союза, к скольким своим корреспондентам съездить, со сколькими не один, и не два денька провести за сокровенной беседой! Сколько он перечитал тогда самых разных книжек! «Красные дни», и в самом деле, снабжены тем, что привыкли называть «научным аппаратом»: бесконечные сноски, ссылки на документы и на источники — как страстно, как яростно добивался он того, чтобы книжка была справедливой и была честной, как не хотел дать ни малейшего повода равнодушным идеологическим чиновникам приподнять пухлый пальчик: это, мол, еще что?!
Но это уже потом, потом, когда и книга будет готова окончательно, и времена станут хоть чуть да веселей… А сначала, вручая друзьям отдельные, напечатанные в журнале «Кубань» главы со вклееной им собственноручно фотографией будущего командарма — лихого усача, грудь которого украшали ордена «Святой Анны» третьей и четвертой степени, третьей степени «Станислав» и «Владимир» с мечами и с бантом — Знаменский расставлял на обложке «свои» номера, отличные от журнальных: «Это в таком порядке надо читать, только в таком!.. А тасовать приходится, ты понимаешь, для того, чтобы они там не поняли раньше времени…»
При всем при том хранил он искреннюю веру в правоту дела, которому отдали жизнь лучшие из его героев, сам без колебаний стремился в партию: «Чем больше нас там будет, тем быстрее сможем переломить ситуацию — сколько можно терпеть, чтобы Россией правили если не придурки то обязательно предатели?!»
Скорее всего к тому оно шло, государственный организм уже «переварил» жесткое учение иноземных апологетов, уже начал выздоравливать — это-то как раз и не устраивало мировых управителей. И гордого казака «сдали» во второй раз: теперь уже, правда, вместе с нами со всеми.
Титанический труд Знаменского над «Красными днями» сделал его знатоком таких тайн и таких хитросплетений истории, о которых до сих пор неизвестно — это при нашей-то захваленной «гласности»… Помню, как лет пятнадцать назад, сияющий, он рассказывал в Москве о встрече с Трифоновым, уже написавшим тому времени своего «Старика»: «Юрий Валентинович сперва мне не верил: откуда ты все это знаешь?!. Представляешь: к концу нашей встречи, когда я столько порассказал ему, он даже явно погрустнел. А я вижу, что хочет скрыть это и — не может, — Знаменский посерьезнел и вздохнул. — Тяжело ему!.. Раздвоенность, брат, такая штука: не каждый вынесет. А он честный человек и честный художник — ему трудно!»
Сам Знаменский был цельный человек: со всеми присущими цельности издержками.
Через несколько лет после нашего знакомства с Монастыревым в Сибири, уже у него дома — в Краснодаре он показал мне на высокое, чем-то похожее на трон кресло: «Запомните его — историческое!.. В нем сидел Знаменский, а на ручке рядом, чуть ли не на коленях у него — Лихоносов. Были — водой не разольешь…»
К этому времени два прекрасных писателя, два бывших друга уже не только не разговаривали — не здоровались. Мне скажут: это дело двоих. Хорошо, если бы обстояло именно так… эх, хорошо бы!
Несколькими годами позже я махнул рукой на все срочные дела в издательстве, где тогда работал, пошел проводить Толю до метро. Стоял прекрасный день ранней осени, настроение у него было великолепное, и я решился: «Что, если я очень попрошу тебя — уважишь? Мне кажется, Виктора я уговорю: давай сойдемся посидеть — потолковать… Хоть тут в Москве, при случае, а хоть в Краснодаре — ради этого в любое время готов прилететь. И вы пожмете друг другу руку, и мы поднимем по доброй чарке…»
Долго шли молча, я только иногда поталкивал его, как мальчишка терся плечом: «Ты уж не осуждай меня… ты прости. Но ты подумай, Анатоль Дмитрич… а, Толь?»
Он вдруг беззащитно, тоже как мальчишка вздохнул: «Не хочу еще раз об этом рассказывать… Но если бы за пять минут… за минуту до нашей ссоры кто-нибудь попробовал бы мне сказать о ней, предупредить меня — я бы рассмеялся ему в лицо! Ты представляешь? Но они очень точно рассчитали…» Я спросил: «Кто — они?» «Те, кому надо было поссорить нас, — и он через силу улыбнулся и протянул руку. — Возвращайся — у тебя там народ…»
Непростая биография Знаменского давала обильную пищу для разнотолков — как этим пользовались наши разъединители!.. Но вот получил известие о его кончине, и странное вдруг вместе с ним пришло ощущение: как будто сделался свидетелем не смерти, но вознесения… Так, может быть, всплывает находящаяся почти всем корпусом в глубине гигантская подлодка, и со всей возможной очевидностью становится понятной вся величественная ее мощь. Когда безжалостное время подводит черту под чьей-то дорогой для тебя жизнью, кроме вполне понятной печали приходится, бывает, пережить еще и горькое сожаление: как много не успел сделать!..
Другое дело со Знаменским. С уважительным удивлением вдруг думаешь: как много он успел!
Но более того: сознавая, что обладает поистине великим богатством, не раз он пробовал им поделиться. «Займись Сорокиным! — говорил мне не единожды. — Это такой пласт!.. Поднимешь, а под ним столько тебе откроется!» Приходилось говорить о себе что-нибудь такое полушутливое: мол, не архивный червь, к сожалению, — спец по живому делу, как на нашей стройке говаривали. Не смогу!.. Он настаивал: «Только начни копать, только начни этим заниматься. Работа свое дело сделает — затянет, не оторвешься. Пока я жив, я столько могу те рассказать!»
Не расскажет.
Казачья пуповина неразрывно связывала его с кровеносной системой всей страдающей нынче Россией, и сердце его не выдержало: билось оно куда напряженнее, чем у многих, кто куда помоложе него. И — куда рассудительнее. Куда потише и поспокойней.
Мне уже приходилось это писать: есть старая легенда о том, как в королевском замке два бесстрашных рыцаря поспорили из-за цвета щита, висевшего посреди зала для турниров. Первый говорил, что щит — белый. Второй утверждал: красный. И только когда они убили друг друга, кто-то из свиты, сам не умевший владеть мечом и спокойно наблюдавший за поединком со стороны, с улыбкой обратил внимание остальных на то, что оба рыцаря были правы: одна сторона щита, и в самом деле, была красной, другая, и точно — белой. Просто рыцари стояли по разные стороны щита.
Анатолий Знаменский был — Рыцарь Красный.
Это, и действительно, не значит, что он не понимал и не желал понимать идеалов белого движения: в его высоком, теоретически-стерильном, так сказать, выражении — без крови и грязи. Дело в другом: Знаменский на дух не принимал не успевших вызреть под недолгим, как клюв у ставропольского воробья, под искусственным солнцем «перестройки» доморощенных страдателей — «дроздовцев» или никогда не выезжавших за пределы Сенного рынка, сытно живущих «галиполийцев», а пиетет Лихоносова перед белой эмиграцией и столь тонко описываемую им ностальгию, добродушно посмеиваясь, относил за счет душевного неустройства в чужом, как бы то ни было, краю: страдает, что давно не был в городишке Топки под Кемерово — забыл Сибирь, забыл родину!
И Знаменский слишком хорошо различал умело пользующихся гордыней тех и других профессиональных разъединителей: за эту науку он заплатил слишком большую цену.
Воздадим ли мы теперь ему должное?
Несколько лет существует Шолоховская премия, но получают ее вовсе не те, кто подобно донскому казаку Анатолию Знаменскому или терскому — Андрею Губину, недооцененному, до конца непонятому вдохновенно-глубокому автору «Молока волчицы» всем творчеством своим доказал величие и самость казачьей культуры, так неразделимо слитой со всеобщею русской. Горькая истина об отсутствии пророков в своем отечестве сегодня у казаков — еще горше…
Знаю, что Знаменскому нравилась моя работа о казаках «Последнее рыцарство»: на похвалы он был щедр. Это как раз из нее взят отрывок о смутивших души рыцарей двустороннем щите. И позволю себе это краткое слово о моем старшем друге закончить еще одной выдержкой из этой работы: «И вспомнилась мне другая давняя легенда: о птицах с одним крылом… Кто смог с птицею такое сотворить: живую разделить надвое?.. Не бездумная казачья шашка и тут была виновата?
Но только с тех пор, чтобы взлететь и подняться высоко над землей, однокрылые птицы непременно должны собираться по-двое и плотно прижиматься одна к другой…
Удастся ли нынче это казачеству?
Ощутить прежнее, некогда такое надежное братское тепло и взлететь.
Над почти погубленной своею землей.
Чтобы спасти ее.»
Этому посвятил жизнь Знаменский. И гроб его в Краснодаре стоял во время прощания в Доме офицеров, в почетном карауле были казаки и люди в армейской форме — хоронили его как воина.