Откровение
Несколько строк о черкешенках из письма Белинского, почти два века назад посланного из Пятигорска М. Бакунину, искал теперь не в собрании сочинений Виссариона Григорьевича — выписал из собственного рассказа «Предчувствие журавлей», пятнадцать лет назад опубликованного в журнале «Москва». Вот что я тогда у классика позаимствовал: «Черкесов вижу много, но черкешенки — увы! — ещё ни одной не видел. Черкесы ужасно похожи на татар, но это, может быть, потому, что они татары и есть (какая глубокая физиологическая догадка — сообщи её Венелину: он напишет об этом огромную книгу). Вообще черкесы довольно благообразны, но главное их достоинство — стройность. Ох, черкешенки! Чтобы видеть их, надо ехать в аул, верст за тридцать, а это мне не очень нравится: погода кавказская в непостоянстве не уступает московской, прекрасное утро здесь не есть ручательство за прекрасный день — можно простудиться. К тому же я питаю к черкесам такую же антипатию, какую к черкешенкам — симпатию. Черкес, плен и мучительное рабство — для меня синонимы. Эти господа имеют дурную привычку мучить своих пленников и нагайками сообщать красноречие и убедительность их письмам для разжалобливания родственников и поощрения их к скорейшему и богатейшему выкупу. Черт с ними! Это уже хуже господ офицеров. А все-таки очень хочется посмотреть чернооких черкешенок!»
В то время, когда писал свой рассказ, я только что вернулся в родные кубанские края, но в силу обстоятельств поселился в Адыгее, в Майкопе, и после долгих лет сибирской да столичной жизни как бы вновь узнавал Кавказ, обживался, что там ни говори, среди другого народа. И то, и другое давалось непросто, но потихоньку срастались, срастались корешки, оставленные на этой земле казачьими предками, столь многое когда-то у адыгов — читай, черкесов, кабардинцев да адыгейцев — перенявшими. Потому-то и позволил себе вскорости над московскими представлениями о Кавказе горько пошучивать, а с Виссарионом Григорьевичем у меня возник и годами потом невольно продолжался мысленный этот, может, несколько панибратский разговор о черкешенках. И — не только о них.
Ах, Неистовый, говорил ему, если бы ты знал, что ты потерял тогда, ссылаясь на дурную погоду, которой, скорее всего, пытался прикрыть дурное настроение, а то и дурной характер. Ах, если бы ты знал, что все мы потеряли тогда и всё продолжаем, все продолжаем терять нынче!..
Чем дольше обитал на Кавказе, тем сильнее укреплялась во мне эта печальная уверенность, и смыслом её была не только «стройность» черкесов либо черкешенок, больше — вековая наша неустроенность отношений России с горцами.
Когда-то не без державного бахвальства говорилось, что Кавказ — «наборный пояс» России. Но мало, мало у нас задумывались над этим символом. А здесь всегда значило: надеть такой пояс — быть в постоянной готовности к защите родной земли, к сыновнему ради неё подвигу. Снять его — предаться лени и отдыху.
Так ощущали мы его на себе или нет, этот «кавказский пояс»? Или же, полузабытый нами, он в сторонке больше полеживал?
Тут, когда московские просчеты и промахи, начинаешь чувствовать на собственной шкуре, задумываешься не только над этим, и старое казачье правило подставлять плечо, когда столица ещё не спохватилась, заставляет принимать собственные решения: на свой страх и риск.
Какое пространное и убедительное письмо отправил я в своё время генералу Казанцеву, бывшему тогда главой Южного Федерального округа, с какой надеждой, незваный, ехал потом со знакомыми, хорошо понимавшими меня православными священниками для встречи с ним на совещании духовных лидеров Северного Кавказа в Ставрополе!
Заботой моей было восстановление на новой основе, с непременным сохранением тысячелетних национальных традиций, единого с Россией духовного пространства Северного Кавказа, пусть с издержками, но, так или иначе ещё недавно существовавшего. И поправить дело пытался я не только при помощи «писем в инстанции».
За полтора десятка лет перевел большой роман адыгейского писателя Юнуса Чуяко о Кавказской войне — «Сказание о Железном Волке», вышедший с благожелательнейшим предисловием Валентина Распутина, и «Милосердие Черных гор, или Смерть за Черной речкой», тоже Чуяко, — по сути первый черкесский, что давно равнозначно адыгскому, роман о Пушкине. Но недаром тут бытует присловье: работай на другого — учись для себя. В журнале «Южная звезда» недавно вышла повесть «Вольный горец» с подзаголовком «Записки о народном Пушкиноведении», в Майкопе — книжка коротких рассказов под названием «Газыри», во Владикавказе уже набрана и вот-вот должна выйти документальная «Счастливая черкеска» — «Размышления о современном рыцарстве и об осетинском джигите Ирбеке Кантемирове».
Как принято обозначать это у «киношников», на Кавказе я теперь — «в матерьяле».
Но, может быть, как раз потому-то внутренний разговор с «Неистовым» не только не попритих, но сделался и ещё настойчивей? Хоть смысл его, приходится повторить, относится уже не только к Белинскому, но ко всей официальной Москве, проявляющей по отношению к Кавказу и его насельникам во многом почти такие же чувства и такое же, не отличающееся, мягко скажем, глубиной, как у стародавнего литературного критика знание, осталась у нас с Виссарионом Григорьевичем, как маленькая тайна, ещё и общая заветная тема: черкешенки.
Разве это не радостно, представьте, когда мировой исторический опыт, давно заявивший, что «черкешенка» — явление уникальное, то и дело подтверждается у тебя на глазах как бы на бытовом уровне, подтверждается ярко и выразительно, и после очередного вроде бы мимолетного разговора с хорошо знакомой «адыжкой» в майкопской библиотеке — это вместо «адыгейки» настойчиво употреблял прекрасный русский прозаик Аскер Евтых, большую половину жизни изгнанником проживший в Москве — в Национальном музее, на кафедре филологии в местном университете, а то и дома у кого-нибудь из старых друзей — с замотанной заботами о детях и внуках женой его (на улице воспитанная в старых традициях черкешенка с тобой не только не остановится, может и деликатно не заметить) — так вот, даже после мимолетного разговора с «настоящей» черкешенкой думаешь: что там покрытые архивной пылью, как ни суди, «Беседы с госпожой Каландрини», по-французски написанные адыгской красавицей Айшет в восемнадцатом веке, когда вот оно, всё это живо и нынче — удивительная тонкость, изящество и ум, да, — глубокий и гибкий, поверьте, ум — ведь для того только и позволил себе сказать о своем знании Кавказа, чтобы мне и точно поверили, потому что дело касается не только вещей серьёзных, но, может быть, нынче — главных. И для Северного Кавказа. И — для России.
Пока собирался написать о черкешенках, пока размышлял, как это достойно и ненавязчиво сделать, в руки мне, само собой, не случайно, попала книга в алой обложке со знакомым адыгским орнаментом: «Царская любовь» Любы Балаговой. Кабардинский роман-драма в стихах, переведенный Николаем Переясловым.
Прочитал взахлёб, и, только что насмешничавший над своим великим, как еще недавно считалось, предшественником, словно оказался вдруг в его сомнительной роли. Правда!
И сильно поколеблено было вроде бы честно заработанное здесь самоуважение, и стало зашкаливать стрелку самокритичности: настолько четче, чище, эмоциональней, возвышенней оказался явленный кабардинкой Балаговой как бы зеркальный, а на самом деле глубоко внутренний, сокровенный, озаренный не то, что высоким — поистине горним светом, образ черкешенки… Да ещё, в каких обстоятельствах!
Когда почти пятьсот лет назад из Москвы в Кабарду прибыло представительное боярское посольство — сватать красавицу-княжну Гошаней Идарову за царя Иоанна Васильевича, за Грозного, ей было пятнадцать лет. Зная о высоконравственном воспитании у кабардинцев, во многом ещё и нынче остающихся законодателями Северного Кавказа, невольно представляешь юную горянку в традиционном кожаном корсете, который впервые в жизни должен непременно снять с неё только муж, кинжалом распарывая прочные ремешки… Но не только корсет был тогда крепок у черкесских невест: незыблемые правила «адыге хабзе» — кодекса чести, прививаемые с самого нежного возраста, сообщали и тот самый высокий дух «человечности», известный, как «адыгагэ», и чуткий, вроде нынешнего радара, характер, чтобы подстроиться под нрав суженого, и тонкую интуицию — чтобы делалось это незаметно…
Вот — и ещё одну великую тень из русского сонма тревожить приходится!
«Современники пишут, что сия княжна черкесская, дикая нравом, жестокая душою, ещё более утверждала Иоанна в злых склонностях…» Это уже Карамзин. Читаешь и думаешь: да не могло быть такого, ну, нет! Как бы сказали нынче: «по определению» — не могло!
И следом у Николая Михайловича: «…не умев сохранить и любви его, скоро простывшей: ибо он уже вкусил опасную прелесть непостоянства и не знал стыда.»
Может быть, в этом-то и состояло несчастье брака русского царя и кабардинской княжны?
Иоанну Васильевичу было к тому времени тридцать, одиннадцать лет перед этим он был женат на Анастасии Захарьиной, впоследствии, скорее всего отравленной. Без неё остались сиротами двое детей, что открывало потом недоброжелателям новой царицы, в православии Марии, возможности для бесконечных интриг…
Тоже Карамзин: «Женолюбивый Иоанн, разгорячаемый вином, забыл целомудрие, и в ожидании новой супруги для вечной, единственной любви, искал временных предметов в удовлетворение грубым вожделениям чувственным».
И тут-то оно и прибыло в русскую Москву в сопровождении русских бояр и кабардинских князей и джигитов — адыгское целомудрие, о котором черкешенки не забывают до смертного часа. Это ли не сюжет для «феатра истории», выражаясь языком того же Николая Михайловича?
И сразу же со всей возможной в моем положении ответственностью позволю себе сказать: конечно, это не драма, это — трагедия со страстями поистине шекспировскими — недаром «Царская любовь» выходит заодно и на английском языке, на родине великого драматурга.
Сознаю, что как критик, а в данном случае — горячий апологет Любы Балаговой, я давно бы уже должен засыпать читателя цитатами из неё, но вот какое дело: открыв книжку, в этом смысле буквально теряешься. Может быть, предрасположенность к Северному Кавказу и острая боль, горечь-горькая за то, что и нынче (а то и нынче — особенно, нынче — как ещё никогда) этот уникальный, удивительный край так и пребывает непонятым, лишает меня и желания, и, не исключаю, возможности, что-то вычленять, «резать по живому». «Царскую любовь» надо читать от начала и до конца, и читать не единожды: роман в стихах — великолепных, надо сказать, стихах! — этого стоит.
Только представьте себе, что кроме главных героев — царя Иоанна Васильевича Грозного, одного из главных строителей России, и кабардинской княжны Гошаней Идаровой, воплотившей в себе неразгаданную до сих пор тайну «любимца богов» — Кавказа, на сцене «феатра истории» действуют ещё десятки удивительных, как само то время, выразительных, поистине самобытных персонажей. Отец княжны, мудрый и отважный Темрюк Идаров, бесконечно любящий свою дочь, горячо желающий ей счастья, знающий, что сердце её уже отдано одному из молодых кабардинских князей, но хорошо понимающий, что будет значить отказ царственному свату с севера, и очень надеящийся на то, что маленькая его, воспитанная в лучших традициях терпеливая умница все преодолеет, все переможет и на веки вечные скрепит союз двух очень нужных друг другу соседних народов… да разве не так оно, в конце-то концов, и случилось?.. Княжеское, из самых верных и преданных ему знатных уорков-дворян и бесстрашных джигитов, окружение, воспоминание о котором в далекой Москве натолкнёт потом царицу Марию на мысль оградить такою же нерушимой стеной своего мятущегося мужа… Другое дело, что из этого, в конце концов, выйдет, но Мария ли, кабардинка Гошаней, виновата в разгуле вышедшей потом из берегов царской опричнины?
Есть на «феатре» у Балаговой именитые русские бояре и неизвестные простолюдины, черная кость, есть не только крестивший и окормлявший, но много раз спасавший потом Марию-Гошаней страдалец-митрополит Макарий, есть сопровождавшие её в непростой московской миссии кабардинские князья во главе с братом Салтаном Черкасским, в крещении Михаилом: «Он удивлялся русским: что за нрав — служить тому, кто сотню раз неправ, и честь свою ронять, как в битве флаг, ради никчемных и минутных благ — таких, как деньги, власть и прочий прах?! Он — так не мог. Он по-другому жил. Царю дав клятву, лишь ему служил. Не отвергал награды и успех. Но честь и гордость ставил выше всех».
Начавши, придётся процитировать один из диалогов Марии Темрюковны и Иоанна Васильевича: «Взяла я в сердце всю страну твою. И если в ней исчезнут вдруг солдаты — я сброшу платье и надену латы, чтоб защитить тебя и Русь в бою. Иль рухну мертвой — или устою!..» — «Ах, белошейка! Страшную работу ты хочешь сделать за мои грехи. Не знаешь ты — и за тобой охоту уже ведут коварные враги. Они следят за каждым твоим шагом, их тайный взгляд тебя везде пасёт. И, если смерть войдет мне в грудь, как шпага, то и тебя никто здесь не спасёт. Опасен враг, идущий от границы, но с ним могу я встретиться в бою. А как от тех врагов мне защититься, что здесь, в столице, ищут смерть мою?»
В этот диалог веришь, потому что Балагова подводит к нему не только неторопливо — подводит правдиво и естественно. Вот как сама она объясняет это в авторском послесловии: «Следующее, что случилось со мной, — это то, что ко мне явилась моя великая соотечественница, о которой я много думала, много размышляла и много плакала. Это одно из самых счастливых и значительных событий, произошедших в моей жизни. Я, словно сошедшая с ума, бредила ею, пока она мне не явилась. Она воскресла в моей душе, как Великий Ангел, позволяющий увидеть неисчерпаемую глубину духовного плана адыгов и дарящий бесконечную любовь ко всем русскому… Её судьба родиться кабардинкой, затем стать великой Русской Царицей, быть принятой, любимой и возвеличенной, а затем быть забытой и униженной, возвышает её до таких высот, что её имя смело произносится рядом с именами святых. Чем сильнее искажают её светлый образ, тем ярче и чище становится её Душа.
Её имя связывает два народа — кабардинцев и русских. И, возможно, именно потому, что в мире когда-то была (а для меня есть и поныне) Гошаней или Царица Мария, я ощущаю свою равную принадлежность как к кабардинскому, так и к русскому народам. Осознаю свою духовную причастность к Кабарде, точно так же, как и к Москве. Произнося это, я не повторяю заученную в ранней юности школьную фразу, чтобы удовлетворить этим чьи бы то ни было выгоды и интересы. Она звучит во мне спонтанно, легко и с верой в сердце. И потому, наверное, я могу от чистого сердца сказать, что люблю Россию и, любила её всегда. Да только — что значила моя любовь до того, как душа моя обрела, благодаря Марии, духовный опыт проникновения в безграничность связи между её кабардинским и русским народами!..
Да, это правда, что я прожила много месяцев и даже лет, пытаясь разгадать её образ мыслей, её отношение к своему супругу Иоанну и к русскому народу. И поверьте мне, не моими глазами, а её глазами я увидела образ величайшей личности всех веков, великого князя Иоанна Васильевича — сложного, противоречивого, трагического и… непременно достойного настоящей любви, какую могла бы ему предложить (и в действительности, предложила) одна только кабардинская княжна Гошаней Темрюковна Идарова — любви безусловной и всеотдающей.
…То, что Гошаней обладала мощным потенциалом великой царицы, была цельной и духовной натурой, верой и правдой служившей своей новой стране и новому народу в лице своего супруга князя московского Иоанна IV, для меня неопровержимая истина. В ней просто по самой её природе не могло быть натуры предательской, так как взрастивший её народ, кровь которого текла в её жилах, издревле жил и умирал в строгих рамках идеалов Чести Адыгэ Хабзэ и Адыгагэ. Ученые и древние европейские путешественники, описывавшие историю, культуру и быт кабардинцев, сравнивали Адыгэ Хабзэ и Адыгагэ — систему воспитания уоркских (княжеских) детей с „самурайским кодексом чести“ и „европейским рыцарством“. Уорки убивали себя, если оказывались в ситуации, где им грозило бесчестие измены принципам и идеалам своего народа.»
Может быть, потому так и поразил меня стихотворный роман-трагедия Любы Балаговой и связанные с ним кровоточащие её откровения — она их так прямым текстом и называет — что к одному и тому же мы шли из разных отправных точек, как говорится, в этом случае — как бы от двух соседних народов… какие там письма толстокожему генералу Казанцеву, который судится нынче с женой из-за колбасной фабрички под Краснодаром, Господи!
Тут-то, выходит, прав был «Неистовый» в отношении «господ офицеров» — вот оно как все переплелось в русской истории!..
…А Балагова с иголкой в искусных пальцах сидит терпеливо, как Сатанэй из адыгских легенд и изо всех сил пытается дошить сай — халат, который непременно должен быть готов до захода солнца… Она не успевает, и солнце, видящее её старание, замедляет свой путь и ждёт, ждёт.
И Люба-Сатанэй успевает поставить такую надёжную стежку: на том самом едином духовном пространстве родных ей Кавказа и России…
«И мне очень хочется верить, что моё откровение будет услышано другими народами России» — это тоже из её авторского послесловия.
Это надо читать, повторю, надо читать.
Остросюжетный, блестящий по форме стихотворный роман «Царская любовь» наполнен яркими этнографическими и глубокими философскими отступлениями: «Слово о воде», «Притча о юном герое», «Слово о материнском молоке», «Сказка старой няни», «Слово об отце», «Слово о князе Темрюке Идарове».
Но главное в нём, конечно же, — верность. И родимой земле, и — ставшей родной.
Когда решил написать о «Царской любви», стал искать записи, которые, помнилось, делал невольно мимоходом, не мог найти, и обнаружил вдруг потом на крошечном пригласительном билетике на юбилейный концерт мужского ансамбля «Казачий кругъ», с которым давно и прочно дружу… «Люба — такая же державница, как Мария» — написано торопливой рукой. Значит, тронуло душу, пробило сознание посреди обращенных в прошлое старых казачьих песен, в том числе о Кавказе, которые обычно слушаешь, забыв обо всём… Но вот: вспомнилось!
Снова цитировать Балагову?
«…чувствую, что получила откуда-то свыше привилегию достичь такой высоты внутреннего переживания, — пишет она в авторском послесловии, — что передо мной зримо открылись смыслы понятий „части“ и „целого“, зависимости каждого от другого и ответственности каждого перед другим.»
Тут, сдаётся мне, пора обратиться к переводчику. В своем предисловии, красноречиво названном «На краю истории и правды» Николай Переяслов подтверждает, что царица Мария-Гошаней «недолговечной яркой звездочкой просверкнула на небосклоне российской политической жизни XVI века и сгорела в костре жесточайчих придворных интриг и вспышек царского психического безумия, явив собой невинный жертвенный агнец, возложенный кабардинским народом на алтарь своего служения России.»
И вот оно: в России почти забыто, а в Кабарде всё болит, болит!
Уверен, что автор и переводчик не договаривались об этом, а тем более пишущий эти строки — с ними обоими, но из одинаковых ощущений «троицы» — автор-переводчик-читатель — совершенно определенно следует, что глубоким своим и очень эмоциональным романом-трагедией Люба Балагова заложила прочный, как кавказские скалы, камень в описание будущего, даст Бог, церковного жития царицы Марии.
Сегодня Русская Православная Церковь задним числом, как говорится, пытается «исправить» многие ошибки непростой нашей истории. Почему бы, и действительно, в таком случае не прославить и «кабардинского агнца» — рабу божию Марию?
«Мария, Гошаней, Гошана — чья ты? — спрашивает Балагова в „Слове вослед событиям“. — Какой народ твои считает даты? Ты в Кабарде узнала вкус свободы. Но жизнь сожгла — для русского народа! Что ж о тебе никто не пишет книги? Все позабыли — русские, адыги… Лишь в небесах, увлекшись птиц игрою, твоя душа блеснет, как луч, порою… Ведь ты — Мария, и наступит время — ты к нам вернёшься, тихо скрипнув дверью, и назовет тебя народ — святою, ибо в страданьях ты сроднилась с Тою, в чью честь тебя крестил Макарий в храме и чей покров висит над всеми нами. То — Матерь Божья! Ваше горе — схоже. Не почитать вас — никому негоже…»
Два малых сына, так или иначе погубленных в Москве за восемь лет «царской любви» — брачного союза Иоанна и Гошаней — и в самом деле, роднят православную кабардинку Марию-Гошаней с Божией Матерью.
Может, и в самом деле, хорошо бы об этом вспомнить в праздничный год 450-летия союза России и Кабарды? Какая радость была бы не только для по-прежнему в основном православных пятигорских черкесов и вообще верующих во Христа, а их немало, адыгов. Даже тех, кто над этой датой скрытно или явно насмешничают — а таких, не надо закрывать на это глаза, тоже ох, как немало! — в той или иной степени наверняка коснулось бы полузабытое чувство удовлетворенности Москвой.
Но прославлять — дело РПЦ.
А мне хотелось бы не то что «прославить» автора и переводчика — хотя бы воздать должное их литературному и гражданскому подвигу.
Сам донашивающий солдатскую шинель переводчика, когда на плечах у автора переведенных романов уже поблескивают — ох, не ослепили бы, как это часто на Кавказе случается! — крупные генеральские звезды, хорошо знаю, сколько сил забирает этот необоримо увлекающий «сопротивлением материала» поистине творческий, но тяжкий, что там ни говори, тяжкий труд…
«Это миссия, миссия!» — с лучезарной его улыбкой не раз говорил, приободряя меня, всепонимающий Петр Васильевич Палиевский.
Николай Переяслов справился со своею миссией блестяще и, судя по вдохновению, которое незримым ореолом окружает русский вариант стихотворного романа, она была для него не в тягость — была радостна.
Так вот, я — о первоисточнике этой окрыляющей радости.
С Любой Балаговой не знаком, хоть имя её было, как говорится, на слуху, но те подробности, которые узнал из биографии на обложке «Царской любви» и авторского послесловия, заставили теперь о многом задуматься, многое предположить, многое, вольно или невольно, домыслить…
Не без вполне понятного удовлетворения вдруг узнал, что Любовь Хазреталиевна окончила факультет журналистики МГУ. Сколько мелко- и великопакостных грехов, содеянных его выпускниками, куда рьяней многих других отстаивающих в наших СМИ «демократические перемены», исповедующих «едино» «общечеловеческие ценности», с родного и мне «журфака» потом спишутся! Благодаря поэтическому мастерству, подвижническому труду и гражданскому бесстрашию Любы.
Разве в родной Кабарде, в соседних Адыгее и Карачаево-Черкесии — да вообще на Северном Кавказе! — так вот, «на ура», и примут «Царскую любовь»?
Если бы!..
Как Москва «зашорена» в отношении «лиц кавказской национальности» — так эти «лица» всё платят столице той же монетой.
Обсуждать либо, не дай Господь, подвергать сомнению некоторые факты общей истории либо даже черты характера горца тут не только не принято — отступника ожидает остракизм. Пример тому — судьба великолепного прозаика Аскера Евтыха, так пока его родной Адыгеей — по большому счету — и не «реабилитированного».
Больше десятка лет назад, когда только начал здесь приживаться, за мной прислал машину заместитель главного редактора «Советской Адыгеи» Заур Хуако, тоже выпускник журфака МГУ, теперешний друг, профессор, доктор наук, негромкий и твердый консерватор. В полосе стоял тогда мой рассказ «Готовый роман», в котором была единственная — но добрая, добрая строка! — об императоре Александре II, и Заур весьма настойчиво попросил её снять.
Пришлось удивиться: она, мол, тут очень к месту, зачем?!
— Как ты не понимаешь? — в свою очередь удивился Заур. — К тебе хорошо относятся, тебя уважают… ты наш, наш! И вдруг!..
Не произнёс даже имени царя, а только ткнул концом шариковой ручки в газетную полосу.
Как бы все это и яснее, и, главное, — сокровеннее объяснить?
В сюжет рассказа о наших днях вплеталась давняя, 1861-го года, — история встречи Александра II с абадзехскими старшинами, когда взамен на согласие дать «три дороги к морю» русский государь твердо обещал и невмешательство во внутренние дела адыгов, и державное покровительство. Предложение это было отвергнуто, начался самый жестокий, самый кровавый этап Кавказской войны.
Трагедия? Разумеется!
Но только ли адыгская?
Убежден, что это было начало случившейся полвека спустя русской трагедии.
Есть история — несмотря на те или иные разночтения — общепризнанная, достоверная, задним числом возводимая всем миром почти что к точным наукам, а есть ещё и у каждого как бы своя, интуитивная: добытая горьким опытом предков, печалью сердца и долгими размышлениями. Так вот, по этой, моей версии все могло быть иначе, если бы русские и черкесы тогда договорились. Не сомневаюсь, что цвет адыгства стал бы цветом русского воинства. Никакие потрясения были бы империи потом не страшны. И не было бы, горячо убежден, того национального предательства по отношению к собственному государю, от которого России никогда не отмыться.
И как же я не только удивился — чуть ли не изумленно обрадовался, когда несколько лет спустя в московском журнале «Кавказский дом» прочитал беседу корреспондента с Мухадином Кандуром — потомком покинувших в девятнадцатом веке Кабарду махаджиров, человеком неординарным, безусловно талантливым и во всяком деле успешным. Один из самых удачливых в черкесской диаспоре предпринимателей, входящий в списки мировых лидеров, к этому времени он успел снять на Голливуде несколько фильмов о Кавказской войне и выпустить в России очень любопытный трёхтомник «Кавказ», первоосновой которого — скажем истины ради — скорее всего послужили, конечно, его сценарии: не пропадать же добру!
Так вот, на «узловой» вопрос о встрече в 1861 году императора с абадзехскими старшинами в долине Мамрюк-Огой под Майкопом, Кандур достаточно определенно ответил: правы ли были тогда черкесы, отказавшись дать русскому царю «три дороги» к Черному морю — вопрос открытый…
Вот и думай теперь: наш? Не наш?
Этот гражданин мира.
Который в собственном предисловии к русскому изданию своей книги «Мюридизм. История Кавказских войн 1819–1859 г.г.», вышедшей в Штатах четыре десятка лет назад как научное исследование, нынче с явным пристрастием размышляет: «Кавказ — многоязычная, многонациональная страна. Надеюсь, что лидеры народов этого региона возьмут на вооружение плюрализм как средство достижения взаимопонимания и сближения, а не политику, нацеленную на разобщение и вражду. Следовало бы внимательнее присмотреться к югославскому конфликту, изучить его и понять — куда может завести кавказские народы безудержный этнический национализм».
Три года назад в зале Чайковского в Москве на вечере для черкесской диаспоры, посвященном творчеству Мухадина Кандура звучала его симфоническая музыка: исполнял её собственный его оркестр, которым он, Мухадин, дирижировал — и сейчас помнится и его «Плач по Иерусалиму», и «Палестинские мотивы», кажется — так.
А многочисленные, подаренные ему тогда букеты цветов он передавал тогда Любе Балаговой…
На обложке «Царской любви» под фотографией Любы теперь сообщается, что живет она в Англии и Иордании, а в послесловии она пишет: «Спасибо моему супругу и близкому моему другу Мухадину Кандуру, тонкому историческому романисту и многолетнему исследователю родной культуры, без чьей любви к тому, что я делаю, и веры в то, что я делаю, написание и издание моих книг было бы на грани невозможного.»
Ощущаешь, что пишет это счастливая женщина. Но удался, видимо, не только семейный союз: крепок и плодотворен творческий.
«В Англии и Иордании», а всё же — на родной кабардинской почве.
Для Любы ещё — и на родной русской.
Может быть, отсюда ещё, от всех этих неординарных обстоятельств, — и раскованность стихотворного письма Балаговой, подхваченная и верно переданная Переясловым, и его энергия, и масштаб размышлений, как бы некий космизм, русский космизм, так отличный от столько опасностей таившего для Любы за рубежом, ставшего нынче обычным, чуть ли не бытовым, космополитизма.
Примерно в это же время, когда в Москве, в «Обществе дружбы и развития сотрудничеств с зарубежными странами» готовилась к выпуску «Царская любовь», в Майкопе, в Адыгее, по уговору с «Фондом российской интеллигенции» я занимался составлением сборника «Северокавказский рассказ», и ко мне как бы стекалась информация и о том, что теперь на нашей «малой родине» пишут, и-как пишут.
Должен сказать: несмотря на громкие имена, в Абхазии уже давно «имевшие место», а в Осетии, предположим, имя недавно появившееся, проза самого высокого уровня живёт и здравствует нынче как раз в Кабарде. К давно именитым Сараби Мафедзеву, Эльберду Мальбахову, Тенгизу Адыгову, Алиму Типпеву присоединилась блестящая плеяда, состоящая из мало пока известных, но чрезвычайно способных и многообещающих молодых прозаиков: Мадины Хакуашевой, Амира Макоеза, Алима Балкарова, Бориса Чипчикова.
О поэтах и о поэзии в это время как-то не думал: не до того было.
Но после того, как прочитал «Царскую любовь» Любы Балаговой, твёрдо знаю: Нальчик — столица северокавказской поэзии.
С очень серьёзной заявкой на центр и российской поэзии, и — русской.
Тоже послесловие:
Когда эта статья была окончена, из стопки переносимых с места на место книг на пол выпала одна из давно не попадавшихся на глаза — оригинальная, чтобы помягче сказать, «Новая хронология Руси, Англии и Рима» В. Носовского и А. Фоменко, не без просветительского доброго умысла подаренная десяток лет назад Андреем Тарасовым, серьёзным писателем, бывшим научным обозревателем «Правды»…
Твердо верящий, что ничего случайного не бывает, подумал с полуиронией: знак?..
Может быть, авторы исходили исключительно из царской «нумерации», но в «Повой хронологии» говорится, что «Иванов», сведенных впоследствии летописцами в один образ, на самом деле было у нас четыре… И в мыслях у меня дальше пошло-поехало: «А что скажет княгиня Марья Алексеевна?»
В этом случае — давний добрый знакомец и, можно сказать, соратник, Мурад Аджи, кумык, известный писатель, автор исторических бестселлеров, чуть ли не поголовно записавший в них всем нам в «пятую графу»: тюрки!
Некогда единый, разведенный потом штатными разделителями, народ.
Но что делать!
Пока мы исходим из общепринятых исторических координат.
И думать больше хочется не о том, кем мы были, а кто мы есть нынче.
И единым народом в страдающей своей, бедствующей стране тоже хочется быть сегодня.
Не об этом ли так горячо и так искренне печется автор «Царской любви» Люба Балагова?
Черкешенка.
Дружище Элик
У краснодарского профессора Юры Хагурова, у Айтеча Аюбовича, у доктора наук, академика, который давно бы мог забросить свою социологию, потому что уже успел состояться как великолепный, пишущий на русском, прозаик, был с собой полиэтиленовый пакет с бритвой, как понимаю, и мыльницей да барсетка с документами, а у меня тяжелый коффр с моими книгами — Тенгиз настаивал, чтобы непременно привез, — довольно большая сумка со всякой одежонкой и маленькая, на плече, с разной разностью. Пока вещи не расхватали наши встречающие, Юре пришлось мне помогать, и я всё переживал и стыдился: да что же, мол, я за «шмоточник» такой? В коротенькую поездку столько всего набрал!
Но я, оказывается, зря не захватил кипятильник, с вечера пришлось выпрашивать у дежурной шикарного полупустого пансионата…
Зато утром, когда уже попил крепенького чайку — то сидя в удобном кресле и поглядывая на свои иконы и на будильник на тумбочке возле кровати, а то — стоя перед выходившим на балкон громадным, во всю стену окном и глядя на полоску изжелта-зеленоватой зари над ещё темными горами, — в голову мне вдруг пришло: да потому я всё это с собой и вожу, потому, как черепаха свой дом на себе, таскаю, чтобы в бесконечных путешествиях из края в край сохранить как раз это — ощущенье родного дома…
И если, в конце-то концов, это открылось мне в Нальчике — значит, тут оно намного сильней, это ощущение. А почему?.. Может, тут-то и есть мой дом? Или — был. Или — когда-то будет.
Очень понравилось это тем, кто расслышал, когда попытался озвучить пришедшую утром мысль уже на подвыпившем, расшумевшемся вечером банкете в уютно и как бы чуть иронично стилизованном — винчестеры на стенах и даже официанты в ковбойских шляпах — ресторанчике «Лимонадный Джо», где мы вдали от «уважаемых старших» и от оч-чень больших начальников сидели с Эликом Мальбаховым чуть не в конце стола…
В самом конце сидели танцоры в национальных костюмах, а когда как раз напротив нас расположились музыканты в черкесках — с шичепшинэ, трещотками и гармошкой — Элик, чуть заикаясь, пошутил:
— Я думал, тут будут ребята с банджо и саксофоном, а оно — вон, опять наши!
Ох, Элик-Элик!
И эти «ребята с банджо и саксофоном»…
Сперва я даже не узнал его, когда как бы наткнулся в зале, где должна была происходить наша «презентация»…
Более чем скромно одетый, но явно не придающий этому факту значения — на нем была порядком заношенная темносерая тройка из джинсы, брюки, рубаха, жилет со множеством кармашков — тот самый удобный наряд, какой все не решусь надеть у себя в Кобякове под Звенигородом, чтобы в переполненной электричке ехать в этом в Москву — так вот, скромно одетый хмурый пожилой горец с резкими и печальными чертами, носящими явные следы былой красоты и былого мужества… Или мужество былым быть не может?
Заметно было, что он уже «взял на грудь» стопку-другую, чтобы почувствовать себя уверенней, но уверенности в нем как раз и не было — когда, крепко пообнимавшись и по-осыпав друг дружку радостными восклицаниями, уселись в зале в середине первого ряда, чуть ли не наотрез потом отказывался вместе подниматься на сцену…
Но вот, когда уже сидели плечом к плечу во втором, само собою, ряду президиума — и тут как опытные «заднескамеечники», и тут — и я держал в руках только что отданный мне его однотомник с трогательною «дарственной» — Элик стал постепенно отходить… или как раз — приходить?
В себя.
На собственном портрете, снятом на самом пике времен между уходящей молодостью и наступившей зрелостью, Элик пририсовал чернилами сердце, пробитое гусиным пером с моей фамилией, а на страничке рядом написал: «Дружище Гари! Моя память крепка и благодарна, чувства искренни и полны…»
Но хватит, хватит. Мы ведь, что там ни говори, кавказцы. «Мужчины чёрные», несмотря на седину. «Железноглазые».
Потом-то я уже понял, что он переживал: как встретимся? Сохранилось ли между нами то студенческое братство, которым — как хорошо я это понял потом! — он так бескомпромиссно и так трепетно дорожил…
— Это мой внук, — кивнул на снимавшего сперва зал, а потом и президиум молодого телевизионного оператора, высокого и чуть полноватого.
Я нарочно возмутился:
— Так что же он снимает других, а не нас с тобой? Разве ты его не предупредил?!
— Он на р-работе, — мягко ответил Элик.
Жена его, Галя, умерла, пожалуй, лет пятнадцать назад, он так и жил вдовцом в двухкомнатной квартире, где ждала его только постаревшая собака — с какой самоотверженной радостью она потом бросалась на нас — от одного к другому — когда глубокой ночью мы заехали к Элику за картиной, которую он с предусмотрительною надеждой уже подписал для меня на обороте холста… Элик-Элик!
Недаром говорится, что талантливый человек во всём талантлив: теперь он занимался ещё и живописью и, как бы предупреждая возможное моё критическое восприятие этого его увлечения, сказал, явно волнуясь:
— Наши художники относятся к моим работам серьёзно, поверь.
Да почему же мне было не верить, если пейзаж был написан не только профессионально — написан мастерски… Или брал своё ещё и дорогой нам обоим сюжет?
— С порога отцовского дома в моей Отрадной видать было только далёкую верхушку Эльбруса, а тут он во всей красе, Ошхомахо.
— Будешь в Москве родину вспоминать! — сказал он растроганно. — А з-заодно и автора. И факультет наш. И — целину…
Ну, как без неё, ещё бы!
Несколько часов назад, только что встретившись, мы с ним первым делом мысленно вернулись туда, на Алтай, где вместе помогали «убирать урожай» осенью 57-го… как давно это было, Господи! И как ярко и отчетливо многое помнится!
Перед этим один из высоких кабардинских хозяев, дружелюбно посмеиваясь, назвал меня «Гарри Поттером», и я отшутился: мол, дожил! Когда-то был Гарри Айзман, первый пионер Америки, потом — президент Гарри Трумэн, «поджигатель войны», Гарри Полит — секретарь американской — или английской? — компартии, фокусник Гарри Гудини или «трюковой» киношный артист, фамилию которого теперь запамятовал, «Гарри Смит из печати Херста», как в пьесе Симонова «Русский вопрос» — в зависимости, мол, от интересов и уровня всяко меня называвшего. И вот теперь — новенькое.
Элик взялся своему земляку рассказывать: мол, были вместе на целине, и поэт Олег Дмитриев частушку сочинил — «Ходит-бродит по деревне иностранец Гарри Смит. Всю-то ночь он как бы дремлет и весь день он как бы спит…»
В доверительном варианте Олега все было куда грубей — «всю-то ночь он на хрен дремлет и весь день он на хрен спит»… это чтобы не сказать уж полную правду, как там у него было.
Но в том-то и дело: этот прозрачно-чистый вариант, который запомнил Элик, как бы определял чистоту и искренность остального, что соединяло нас в прошлом.
— А помнишь, сколько Олег всего насочинял, когда был день рождения у Бориса Золотарева? — спрашивал Элик. — Помнишь? «Пусть будет живот твой как бочка бездонная — его я наполню. Повар Будённая.»
Многие из этих якобы пришедших в глухую деревню на имя Боба Золотарёва стихотворных телеграмм я неожиданно для себя нашел несколько лет назад в хорошо сохранившейся записной книжке дома в Москве — в толстой тетрадке в крупную клетку, форматом только чуть меньше обычного «тетрадного». Но надо же — этой позабытой мной «телеграммы» там не было!
— А матерщинника деда Никиту помнишь? — стал я цитировать, что не забыл. — «Моя душа тебе открыта. Тра-та-та-та. Дед Никита.»
— Ну, как же! — радовался Элик. — А там ещё и про тебя… как там?
Мы тогда несколько раз — как только на всё хватало сил! — играли в футбол: наш четвертый курс против их второго, а так как нас в той самой деревне, в Никитовке, было всего четверо, а их куда больше, то я «насмерть» стоял в воротах, а трое остальных — Олег Дмитриев, Лёва Лебедев и Валера Кузьмин — светлая всем вам, ребята, память! — носились по полю против их постоянно меняющегося, прямо-таки мощного состава.
Однажды Боб Золотарёв прорвал нашу «оборону», вышел на прямой удар, я бросился ему в ноги, взял мяч, а он упал и с полудурашливым криком начал кататься по земле: у него был порван мениск, и тут-то об этом я ему и напомнил…
— «Коль хочешь быть здоровым, Боб, не бей коленом в гарькин лоб»… это?
— Крепкий у тебя был кумпол! — радовался Элик. — А про меня?
— «С полей колхозных возвратясь…»
— «…тебя я поздравляю. Князь.» — закончил он, отчего-то явно волнуясь. — Ты не забыл, меня тогда — Князь…
— Да как же это всё можно забыть, Князь?!
И мы с ним снова горячо обнялись.
— А я всё-всё помню, да так хорошо! — сказал Элик. — Рубленую с-сибирскую избу, в которой мы жили, — и взялся нарезать пространство ладонью правой руки. — Одни двухъярусные нары от входа — так, другие с ними в стык — так. На полу солома, в которой спали рядком девчата. Наша Лина, которая вышла потом за Лёву, Вера, которая в-вышла за Кузьмина, Юла Хрущёва, рядом с ней, крайняя от нар — Нина Буденная, а на нарах сразу за занавеской, совсем почти с нею бок о бок — ты.
Это я тоже, насчет «бок о бок», забыл — ну, как мог?
Правда, я всегда светло и счастливо, всегда помнил столько другого, о чем тогда многие из них не догадывались. А именно этого тогдашнего соседства с Ниной в памяти как раз и не сохранил.
— Да ты что?! — вскинулся. — На самом деле я ведь тогда дружил с Юлой…
— А с-спал рядом с Ниной. Сразу за занавеской, я это так хорошо запомнил…
Какое чистое было для нас тогда время, если совсем уж затасканное нынче «спать» Элик употреблял всё в том же исключительно бытовом, ну, будто бы в первозданном смысле!
— А между нами, выходит, — наша повариха Нина, — говорил я, будто во что-то вглядываясь. — Представляешь, Князь? Как по строгому обычаю на Кавказе: между молодыми влюблёнными, между парнем и девушкой — шашка… Шашка Семёна Михайловича Буденного — в этом случае. Сама Нина… и как я мог забыть?
— Наверно, только о Юле и думал, если дружили, говоришь, — сказал Элик.
— Но ведь Нина-то, между нами, и действительно, — как шашка!
— Да, чтобы сохранить чистоту, — отзывался Элик. — Она ведь тогда, и правда, была… Чистота.
— Была, Элик!
— Была, была!
— А не помнишь такого — Боба Равинского? Скорее всего — ваш, второкурсник. Наверно, приехал с вами…
— Равинский… Равинский… Боб? А что с ним?
— Я и хотел спросить: где он? Что?.. Знаешь ты или нет, у меня ведь была эта странная, если не сказать грубей, полоса, когда в Москве меня, не спросясь, «кликнули» атаманом…
— Слышал-с-слышал. К-когда началось это — як-кобы возрождение…
— Во-от!.. Тогда я и получил письмо из Штатов. От этого самого Боба. Это не вы ли, спрашивал, тот самый Гарик Н., с которым мы вместе были на целине?.. Наш бригадир. Меня, мол, вы, конечно, не помните, потому что я совсем не пил и в вашей пьющей компании не числился…
— Да как мы там пили? — искренне удивился Элик. — Ты тогда в деревне у кого-то достал бидончик бражки, и я её чуть не всю и выпил, потому что лежал тогда с простудой…
И этого я тоже, признаться, не помнил.
А Элик спохватился:
— Постой, постой… Может, Даниил?
— Что — Данил?
— Раввинский! Даниил его. Даня…
— Ну, конечно!.. Это Золотарев — Боб, а он в письме — Даниил, точно!
— Из моей группы… Мы все тогда вместе — и Нина Будённая, и Юла Хрущёва, и этот Даня… Из одной группы.
— Ну, вот! Написал мне из Штатов, но адрес тут же затерялся, а так мне потом хотелось кинуть ему письмишко! Мол, я это, да, я — а что?
— Хорошо, теперь хоть с тобой поговорили да всё припомнили!
Ещё бы не хорошо, а-ей!
Или — ха-хай?
Как бы сказал в этом случае настоящий черкес, а не такой как я? Приписной. Которому всего лишь пару часов назад вручили малиновую избура папку, на титуле которой — скачущий на своем мифическом коне, на Тхожее, нарт Сосруко с факелом вместо меча в руке и с надписью над ним на адыгском: «Дунейпсо Адыгее Хасэ». А внутри!
Известное дело, что казаки — такие же хвастуны, как многие, а, может, и все остальные насельники Северного Кавказа, и неизвестно, кто у кого это не украшающее любого джигита качество перенял… Но как тут, и действительно, не сообщить этот драгоценный хабар, эту прямо-таки сенсационную новость, если случай ну, как будто сам этого требует?
«Международная Черкесская Ассоциация награждает Почетной грамотой Г.Л.Н., талантливого писателя и переводчика, за пропаганду и содействие в развитии духовных традиций, культуры и литературы адыгского народа, за деятельность, направленную на духовное сближение народов Российской Федерации.»
И — подпись: «Президент Международной Черкесской Ассоциации Касполат Дзамихов.»
А?!
Но в том-то и штука, что я не стал бы ничего такого рассказывать, если бы эта грамота только мне и предназначалась… да нет, братцы, нет!
Пусть это будет не только каждому из писателей, принявших участие в сборнике северо-кавказских рассказов, вышедшем в Москве в конце лета — пусть будет и сразу оценившему его умному редактору, и принявшим сердцем пожилым, старой школы, корректоршам, буквально «вылизывавшим» понравившиеся им тексты моих разноплеменных коллег, и даже с утра нетрезвым грузчикам, ронявшим пепел от сигарет на тяжеленные пачки с книгами — да всем, всем!
В этом ресторанчике «Лимонадный Джо», когда только вошли туда, я попросил курносых девчат в ковбойских шляпах на время положить эту грамоту и другую — от Правительства Кабардино-Балкарии — в какое-нибудь надежное местечко, а когда в конце щедрой, истинно кавказской хлеба-соли, мне их вернули, определил подмышку.
Но ведь недаром мой старший друг Аскер Евтых, самый серьёзный и самый многострадальный писатель адыгского мира, печально посмеиваясь, говорил мне: когда, мол, наши дважды, на обе стороны, трогательно прикладываются друг к дружке, на самом деле рукою на чужих боках ищут: нет ли с собой оружия?
Может быть, он, закоренелый при жизни атеист и пересмешник, может быть, он, дорогой и мне, и многим-многим нашим общим друзьям, безбожник, всё-таки поглядывал сейчас на этот, будь он неладен, «Лимонадный Джо» из нынешних своих райских далей?
На прощанье владелец ресторанчика дружески обнял меня и вдруг с полунасмешливым одобреньем шепнул мне на ухо:
— Кобура?
— Где там! — рассмеялся я. — Вот!
Разве, опять же, это не было как бы вполне законной причиной обнародовать свою черкесскую Грамоту?
И в хозяине «Лимонадного Джо» проснулся адыгский джигит:
— Доброе дело — мардж!..
А я попробовал на полушутке развить затронутую было им тему:
— Говорят, правда, этот документ даёт право носить оружие, а?
Лицо у него вдруг сделалось строгое, сказал значительно:
— Только Он дает такое право! — и не только посмотрел в ночное небо, прощались уже на улице, возле ждущих автомобилей, но и слегка приподнял обе ладони. — И носить, и применять оружие — только Он!
Жаль, конечно, размышляю ещё и сейчас, очень жаль, что Он при этом не подтверждает своё разрешение хоть какою-нибудь бумагой, каким-то видимым глазу знаком… Скорее всего, сообщает его очень древним, поистине дедовским способом: стремительным ускорением в каждом из нас тока крови…
Но поди потом разберись, когда после этого пролита чужая кровь!
Тем более тут.
На Кавказе.
Утром в книжном магазине увидал поэта Юруслана Болатова, балкарца, с которым познакомились два года назад на заседании «круглого стола», устроенного журналом «Дружба народов» в Железноводске. Как нарочно, накануне перебирал в Майкопе визитки, и на карточке с его именем задержался чуть дольше, чем на других остальных…
Не мы, но Бог устраивает встречи: дело в наших краях известное.
Узнал его, назвал по имени, оба обрадовались, но почти тут же он с деликатным укором начал:
— Мне пришлось вести передачу о вашем сборнике на кабардинском телевидении и я очень хвалил его, но книжку перед камерой показывал так, чтобы не видно было названия…
И я только горько вздохнул: ну, ещё бы!
Вот они рядком лежат на прилавке: «Война длиною в жизнь»… «Война длиною…» «Война…»
— Людям надоело само это слово, вы понимаете? — мягко выговаривал мне Юруслан. — Дети от обложки с таким названием просто шарахаются!
В какой уже раз принялся оправдываться: книжка, мол, собиралась общими трудами, в разных концах. Как к составителю, все стекалось ко мне, и был момент, когда только я один уже знал ей цену, учуял, как старый охотничий пес, удачу, вцепился в добычу всеми ещё оставшимися зубами и ни за что не хотел отдать…
Но в договоре на сборник, словно капкан, спрятана была предательская строка: мол, в рекламных и коммерческих целях издательство имеет безоговорочное право на собственное название…
Всегда идут рядом?
Коммерция и война.
И снова, снова права горькая поговорка Великой прошлой войны: «Кому война, а кому — мать родна…»
Так?
И мне пришлось объясняться со своими собратьями по перу и с будущим нашим общим Читателем во вступительной статье «Наборный пояс России»: так называли раньше горский Кавказ.
Может быть, люди добрые меня всё-таки поняли?
До этой — ох, «Лимонадный Джо», твоё влияние! — презентации в Нальчике с чеченским писателем Эльбрусом Минкаиловым, вошедшим в сборник с двумя глубокими и печальными рассказами, мы не встречались, но тут вдруг, только взглянув друг на друга, как старые товарищи, как соратники, обнялись, и, выступая потом перед залом, он горячо сказал: сперва опасался, что этот сборник — очередная попытка использовать кавказскую экзотику для приманки уже не один раз обманутого читателя, но, прочитавши, вижу: это наша боль. Это — своё.
И тут же в зале погасшие, словно искры, эти слова Эльбруса остались для меня не только такими же дорогими, но как бы и такими же ощутимыми, как и эта малиновая избура папка с нартом Сосруко на обложке: ещё не поздно снова нам всем собраться вместе — ещё не поздно!
Сам, выступая прежде него, всего-то рассказал эту историю в московском издательстве: как Ольга Тучина, редактор, передала мне «сердечный привет» от читавших сборник корректорш… Говорят, мол, что давно уже не встречали такого чистого и такого изящного русского языка, спасибо!..
Невольно произнес про себя пижонское, ещё со студенческих лет задержавшееся во мне: а вы, мол, думали!?
А Ольге сказал: им тоже привет, и тоже спасибо. Работать с ними приятно, это правда. Высокий класс почувствовал сразу: по дельным вопросам на полях, по той дотошности, перед которой остаётся лишь «поднять руки» — и точно, мол, виноват, не доглядел!
Срочной работы у меня тогда было через край, потому-то сразу и не дошло, но однажды вдруг спохватился: постой-постой!.. Это, выходит, что же?
Крупнейшее в России издательство, на долю которого приходится одна пятая всех выпускаемых в стране книг, и вдруг корректорш, этих почти безропотных нынче трудяжек, беззаветно день и ночь жужжащих над текстами пчелок, что радует-то? Что, как Ольга передала, «потрясает»?
Чистый русский язык лиц кавказской национальности?
Ничего себе пироги!
Это в Белокаменной-то!
Как мы ещё недавно говорили — «в центре всего передового и прогрессивного»… ну, не дожили?!
Само собой, что над многими рассказами потрудились опытные, тоже старой школы, переводчики… какая школа была, убедился теперь лишний раз — какая школа!
Но ведь большинство рассказов на русском написано, да — как, как!
Эти средних лет и чуть помоложе кабардинские «мудрецы», гордясь собою и, разумеется, прихвастывая, даже особый термин для прозы своей придумали: «нальчикский понт».
Но ведь есть у них для этого основания, есть!
А мои ровесники?
Осетин Руслан Тотров прислал не только собственный великолепный рассказ, но и свои переводы земляка из Южной Осетии, Алеша Гучмазты, погибшего «в 1992 г. во время грузино-осетинской войны» — в конце сборника в биографической его справке так и написано. А тот же Эльбрус Минкаилов, уже знакомый теперь нам чеченец? «Перевел на русский язык повести и рассказы А. Айдамирова, А. Мамакаева, М. Бексултанова, М. Ахмадова, М. Мутаева и других» — тоже взято из биографической справки. А кабардинец М. Эльберд — Элик, Эльберд Мальбахов?.. Его печальные и тонкие, написанные на русском рассказы из «Воспоминаний охотничьей собаки» так и хочется назвать «чеховскими», а ведь он ещё очень достойно переложил явно сложный для перевода сюжет балкарца Эльдара Гуртуева «Смехотворная драма» и совсем уж блестяще — «Конокрада» Сараби Мафедзева, ставшего украшением сборника… или нельзя так?
Потому что как в таком случае говорить и об аварце Газимагомеде Галбацове с его «Сонетом», и снова о кабардинцах — о главном моем беззаветном и бескорыстном помощнике Тенгизе Адыгове, не только давшем в сборник свои полные глубокой поэзии философские «Диалоги», но и открывшем для меня творчество младшего своего земляка Амира Макоева, которого я теперь при каждом удобном случае откровенно и чуть не торжественно «пропагандирую»: достоин!
Так как же это всё, с чистым, неиспорченным русским языком-то, понять?
В московской клоаке чуть не начисто исчез, а тут вдруг, на Северном Кавказе, как вырвавшийся на волю горный родник щедро проявился?
Или — не вдруг, нет?
И многое мне стало в те дни приоткрываться, и чуть ли не мистическим образом в единую картину складываться…
Разве этого нельзя было ожидать?
Когда началось это самое, на котором недаром в речи своей споткнулся Элик, «в-возрождение», чуть ли тут же сделалось ясно, какая опасность нависла над Русским Духом, много лет скреплявшим страну куда прочнее «бессмертного учения». Наблюдая за стремительным разрушением наших нравственных ценностей, не раз тогда думал: а погодите-ка, ребятки!.. Уж Северный Кавказ-то с его кровной приверженностью тысячелетним горским традициям, вам будет явно не по зубам.
Кавказ, был я тогда прямо-таки яростно убеждён, — общая наша крепость. В ней укроемся, как старинные насельники в минуту опасности укрывались в горах, в ней, в этой крепости, сохраним характер и волю. Мы ведь не только всю жизнь дрались: братались шашками. Но не было ли такого, чтобы Россия заслоняла Кавказ в годину горя?
Теперь настал черед горцев: их час!
Как раз в это время умерла в Москве жена Аскера Евтыха Валентина Николаевна, его Валечка, которую он так трогательно, так беззаветно любил, и я для себя ввел правило: звонить своему старшему другу ежедневно, хоть недолгой беседой, да отвлекать его от горьких дум, скрашивать одиночество. Сколько мы с ним тогда переговорили о надвинувшейся на всех на нас грозной беде… аукнулось пугавшее когда-то округу название русской крепости — как беспощадно-громко аукнулось!
Только потом уже пришло ко мне запоздалое понимание, с какими двумя Великими Горцами дружил тогда: вторым был всемирно известный наездник, народный артист СССР Ирбек Кантемиров. Его только что избрали главой многочисленной в Москве осетинской диаспоры. К шлейфу тянувшихся за ним особенно трудных в те годы хлопот о выкупленном из цирка преклонных лет жеребце — сам лишенный достойной пенсии, не мог себе позволить Ирбек, чтобы от голода и бедности страдал терпеливый и верный работник, многолетний его напарник, чистокровный «араб» Асуан — так вот, к собственным бытовым да семейным его заботам прибавилась теперь эта, и до того бывшая для него всегда главной: забота о духовном облике земляков, о соответствии их тому рыцарскому образу, о котором так много было ими самими во все последние годы громко говорено…
Однажды на московской улице, когда подошла наша с ним очередь занять подкатившее такси, нас опередил молодой бойкий кавказец. Я тоже взялся за ручку передней двери и кивнул на стоявшего неподалёку Ирбека:
— Постыдился бы старшего!
— Наверно, он и дома, на Кавказе так поступает, — с дружелюбной и будто извиняющей парня усмешкой проговорил Ирбек.
Но у того вдруг вырвалось:
— Здесь не Кавказ!.. Если я тут в Москве начну…
— Начни! — очень твердо сказал мой друг. — Непременно — начни… Не знаю, кто твой отец, но мой всегда говорил: не стесняйся поступать по высокому горскому обычаю — тогда Москва и о своем обычае вспомнит!
Об этом уже писал: как мы с ним вроде и в шутку, и очень всерьёз условились блюсти в столице, несмотря ни на что, горский этикет и что из этого вышло.
Перед семидесятилетием Ирбека позвонил старому другу Валерию Евсееву, редактировавшему тогда элитную газету «Ночной клуб», попросил о поздравительной статье в честь знаменитого наездника, для которого джигитство было не только профессией — было образом жизни. Сам статью написал, сам в редакцию отнёс, но перед публикацией вычитать не успел, доверился молодым журналистам… Рано утром спустился вниз со своего двенадцатого этажа, взял экземпляр «Ночного клуба», уверился, что моя статья есть, и попросил дать ещё десяток номеров. Но каково же было моё изумление, когда в рассказе о нашем с Ирбеком братском договоре о верности старому этикету вместо слова «горский» стояло иное: «городской».
Схватился за телефонную трубку, и сдававшая статью в набор молодая сотрудница «Ночного клуба» тоже вдруг изумилась: думала, у вас опечатка, потому и поправила… А что, мол, и правда, есть такой этикет: горский?
Я еле сдерживал себя:
— Он-то как раз есть! Но неужели станете меня уверять, что нынче имеется и городской этикет? Это что же в нём: в какой руке тринадцатилетней крохе держать бутылку пива, а в какой — сигарету?!
Но как было бы славно, если бы молодая сотрудница «Ночного клуба» была в Москве исключением — куда там!
Попадись похожая фраза нашим многоопытным законодателям в Государственной Думе, и они тут же чохом проголосуют за эту поправку: учитывая приоритет общечеловеческих ценностей и толерантности ради, предлагается заменить всё горское на всё городское! Кто — за?
И против будет, конечно же, один «сын юриста»…
Но «Лимонадный-то Джо» оказался куда хитрей и проворней нашего насквозь проспиртованного Вани. Потому-то всё с Кавказа и началось?
Как и вся остальная Россия, этот самобытный край оказался не готов к «нейлоновой войне», к изобилию заморских товаров, к испытанию тем самым, что сами западные социологи давно называют: «потреблятство».
А с этим пришли и все остальные прелести «свободного мира».
И кавказская крепость тоже не устояла?..
В прошлом году ранним летом ехал привычном рейсом междугородного автобуса «Краснодар-Майкоп». Адыгеец-водитель то и дело останавливал, чтобы подвезти голосующих на обочине аульских земляков, в основном женщин средних лет да молодёжь, которая обычно толпилась потом в проходе.
Но вот вошли двое, как будто символизирующие весну и осень это щедрой земли: сияющая юная внучка и строгая бабушка в очень уважаемом возрасте.
На передние ряды бабушка глянула, как глядит, может быть, самый большой начальник из комитета «Антитеррор»: чрезвычайно сурово и вместе беспомощно. Причина этого тут же явилась: в виде голого пупка полураздетой внучки. Бабушка сперва, пожалуй, хотела пропустить внучку подальше внутрь, но что-то там вдруг насторожило её, опытным сердцем почуяла опасность и снова подтолкнула её вперед, повернулась ко всем спиной и как будто нахохлилась над неразумной девчонкой, защищая её от посторонних взглядов.
Но этого ей показалось мало: одною рукой держась за спинку сиденья рядом, растопыренной ладошкой другой она взялась заботливо прикрывать открытую полоску тела на пояснице у внучки… а-енасын!
Куда там посмеиваться — я чуть не плакал.
Разделяю твою боль, милая зиусхан! Как тебе сочувствую, поверь…
Но разве хватит теперь наших ладоней, чтобы прикрыть весь тот позор, который не тут начинался, но — в бесстыжей Москве.
И, может быть, только это ещё и осталось живо: так и не сломавшаяся в смутные времена, давно объединившая нас русская речь.
Как тут снова не вспомнить известное: вначале было Слово…
И в начале давно назревшего возвращения к традиционным, тысячелетиями проверенным ценностям, — тоже Оно, вместе собравшее нас теперь в Нальчике.
Сколькие теперь на матушке-земле, разговаривая с нами, произносят: мол, давайте будем поступать цивилизованно. И думаешь с печалью: к чему призываете? О какой цивилизации говорите? О вашей, ещё почти без корней, пиратской, разбойничьей или о той, какую тут никаким историческим ветрам согнуть не удалось: о кавказской цивилизации?
На презентации сборника осенью в Москве, в большом зале Центрального дома литераторов, который именуется теперь писательским Клубом, было куда спокойней и в зале, где трибуну ну, будто оккупировали политики недавней, ельцинской, так скажем, волны, причастные, как не ряди, к бедам Северного Кавказа… И было потише на фуршете в крошечном Пестром зале… в столице эти беды ощущаются куда меньше?
Кого-то, пожалуй, — вообще не трогают?
Иначе в Нальчике. Хоть заметней был пиетет перед приехавшим из Железноводска, где старые болячки подлечивал, Сергеем Филатовым, главою Фонда социальных и интеллектуальных программ, под патронажем которого выходил сборник северо-кавказских рассказов, заметнее был и спрос: мол, вы же тогда были рядом со «всенародно избранным», вы всё видели и многое слышали — неужели так-таки нельзя было избежать и войны в Чечне, и всего того, что вслед за нею потом последовало? Заговорили и о его книге мемуаров «Совершенно несекретно», в которой он пытался достойно и по возможности беспристрастно объяснить то непростое время, когда ему довелось быть главою администрации Ельцина.
Уже на банкете одна из немногочисленных женщин как бы простосердечно воскликнула: мол, понимаем так, что выпуском этого сборника и другими миротворческими акциями вашего Фонда стремитесь возместить возможный ваш по отношению к горцам недосмотр, проявленный тогда на столь высоком посту?
О, этот кавказский этикет, этот «адыге хабзе», смирявший некогда неистового царя Ивана Васильевича, связавшего свою судьбу с юной черкешенкой Гошней Идаровой, в святом крещении Марией Темрюковной, а судьбу Руси — с Кабардой. С нынешней Кабардино-Балкарией, рядом с которой, как со старшей, всякого на своем веку повидавшей, сестрой, держатся и неуёмная Карачаево-Черкесия, и вроде бы тихонькая скромница Адыгея!..
Как знать, может быть, Филатову давно нужны были эти достаточно мягкие, но прямо, без обиняков сказанные слова? Сдаётся, что с благодарностью за понимание он потом на них искренно отозвался…
…А Элик мне, в очередной раз накрепко «завязавшему», подкладывал на тарелку то бочок «куриной богини» — индейки, обильно полив его острым соусом, то ломтики да кружочки духовитого кабардинского сыра, который ну, прямо-таки требовал к себе и зеленого лучка, и петрушки с кинзой, и тархуна с укропом…
— Не пьёшь, так хотя бы закусывай! — наставлял Элик. — Конечно, всему этому далеко до тех борщей, которые варила нам Нина Будённая…
Никак он не мог успокоиться — может, тогда, на Алтае, в этой деревеньке с таким свойским по тем-то временам названием Никитовка мы, и в самом деле, пережили самые светлые свои времена нашей молодости?
Ещё в поезде, между песнями под гитару в теплушке с нарами, Нина и Юла предупредили нас: пожалуйста, мол, не выдавайте нас, не говорите, что и Буденная, и Хрущева — те самые. Иначе тут же со всей округи начнут свозить жалобы, а отцы категорически запрещают нам брать их: мол, это не ваше дело!
Кому оно, и правда что, непонятно?
И безудержный матерщинник дед Никита, первый к нам подступивший с расспросами, тут же получил насмешливый отпор:
— Да ты что, дед, что ты, Никит?.. Умный же вроде человек!
— Дык я и сам имя, тра-та-та, говорю, нашим бабам: если ба они были те, тут ба и охраны, тра-та-та, нагнали, и поваров, тра-та-та, навезли, и спальных, тра-та-та-та, вагонов…
— Скажешь тоже: какие вагоны, если железной дороги к деревне нет?
— Проложили ба! — восклицал дед Никита. — Долго, штолича? Или ба на стальных листах тракторами приташшили — как у войну. А то ить у черных кухвайках ходють и у соломе сплять… А что едять-то?
Вот с этим-то с последним, с едой, было у нас, и действительно, плохо.
Запасы домашней, конечно же, вкуснейшей провизии, принесенные к поезду сердобольными родителями студентов-москвичей пошли само собой в общий котел и скоро закончились. Шоколад остался только у одного, кто потихоньку ел его по ночам под одеялом: все на него глядели с нескрываемой жалостью.
От колхоза нам полагалось мясо, картошка и капуста, но всё это так и оставалось нетронутым: готовить в бригаде было некому. А работа между тем пошла жаркая…
— Жрать хочется зверски, девки! — называл вещи своими именами Лёва Лебедев, долгие годы работавший потом в «Правде» заведующим спортивным отделом и каких только яств во всех уголках мира не отпробовавший. — Неужели никто из вас не умеет готовить?
— Ты ведь у нас деревенская, Нина! — сказал, помню, огненно-рыжей тогда Нине Деревянкиной, которая четверть века спустя принесла в редакцию «русской советской прозы», которой я тогда заведовал в издательстве «Советский писатель», сборник своих достаточно широко идущих по стране пьес. — Неужели тебя мама не научила?
— Этому — нет, — тихо ответила огненно-рыжая Деревянкина.
— А чему научила, Нинк? — послышалось ехидное.
— Да, ты прямо скажи товарищам!
— Не отпирайся, да!
Ясное дело, что мы тогда с успехом утешались вещами призрачными, и юмор наш в ту пору был, и действительно, спасительным.
И тут вдруг из этой самой соломы поднялась Будённая и робко, будто нарочно врастяжечку, спросила:
— Можно я вам готовить попробую, мальчики?..
— А ты умеешь, что ли?!
— А вы увидите, — продолжала она своим удивительным тогда, ну, прямо-таки сокровенным голоском. — Если после первого борща наш дружный коллектив оставит меня в живых, я — согласна…
Вот это прекрасно помню: как раненько растолкал Олега Дмитриева, Олежку, и мы с ним, как два уже опытных бродяги по просторам великой Родины — у меня за плечами было две геофизических экспедиции и одна у него — растопили на стане печку, из колодца с журавлём натаскали в бочку студеной воды, накололи приличную горку березовых полешек.
С каким нетерпением ждали потом на току новоявленную свою повариху, которую вместе с её первой продукцией должен был на телеге доставить наш друг дед Никита!
И что бы вы думали?
Когда это случилось, наконец, и алюминиевые миски перед каждым из нас стали доверху наполняться самым настоящим — причём тут «украинский», разве на Кубани он хуже?! — борщём, раздался такой дружный треск за ушами, что в нём тут же утонули наши все и всяческие сомнения…
А каша, каша с бараниной?!
Каждый день мы с Олегом вставали всё также рано и поднимали двух-трех помощников, которые должны были обежать ближайший лесок в поисках ещё не замерзших грибов или позычить в деревне заказанной нашей поварихой сметаны и зелени.
Есть мы стали как на убой. Более того: решением общего собрания дед Никита был дружно повышен в должности — переведен в снабженцы, а кнут он торжественно вручил Нине, уважительно сказав перед этим:
— И в лошадях она, тра-та-та, понима-а-ат — надо жа!
На телеге с баками и с бачками Нина приезжала на ток теперь одна, сильно однажды запоздала и, смущаясь, потом объясняла:
— Хотела путь спрямить, мальчики, но перепутала дороги, уж вы меня простите!
Такого-то повара да не простить?!
Как-то увидал, что две высокопоставленные, чумазые от работы на кухне да на току подружки — Нина и Юла — таинственным шепотом о чем-то друг дружке напоминают и тут же обе начинают посмеиваться: ну, так от души!
Юлу, с которой тогда и впрямь были особые отношения, шутливо попросил: мол, посвяти?..
— Только никому больше! — поставила она условие.
— Могила! — пришлось произнести.
Может, давно уже, как говорится, истёк срок давности, и я могу теперь это рассказать?
Не только Элику, которому тогда ни о чем таком не говорил, — всем.
— Отец просил её писать письма, и Нина написала, что она теперь повариха. Как готовит, всем нашим нравится, и еду теперь, чтобы немножко отдохнуть да с нами пообщаться, возит сама, — тихонько посмеиваясь, стала Юла рассказывать. — Так и написала: папа, я теперь заодно и конюх!.. И написала, как она заблудилась в степи… Знаешь, что ей Семён Михалыч написал в ответ?.. Молодец, Нина, что хорошо готовишь, что сама на телеге возишь еду ребятам, но в степи, пожалуйста, больше не блуди!
Ну, ещё бы!
Они были второкурсницы, знаменитый профессор журфака Константин Иоакинфович Былинский, знаток стилистики, уже успел их кое-чему научить, а тут вдруг — этот «перл» народного маршала, не Бог весть какого, конечно же, грамотея… Но почему через столько-то лет всё это не только вызывает невольную улыбку, но греет душу? Не потому ли, что кто теперь из новой, тра-та-та, как говаривал дед Никита, элиты отпустит свою восемнадцатилетнюю дочку с ватагой ровесников не в швейцарский Куршавель развлекаться, а в глухую алтайскую деревеньку — вкалывать?
Уже после нашего возвращения с Алтая позвонил как-то Нине домой. В трубке, когда она отозвалась, слабым фоном послышались звуки гармошки, наяривавшей плясовую, и я насмешливо спросил: мол, кто этот там «рвёт гормозу»?
— Это папа играет, — сказала она простосердечно. — А мы танцуем…
Как всё понимать?.. Зачем посреди размышлений о кавказских наших делах это рассказываю?.. Почему в зимнем Нальчике воспоминания далекой юности снова накрепко соединили нас с Эликом — мы прямо-таки не могли от них отвязаться?
Что это всё?
Только ли ностальгия по давно ушедшему времени? Или — сквозь нынешний почти непроглядный туман подающие нам спасительный знак проблесковые огни той самой, советской цивилизации, которую мы так по-воровски спешно похоронили — над нею ещё прямо-таки ворочается земля, как ворочалась когда-то над заживо брошенными в могилу: в гражданскую.
В начале перестройки её «прорабы» нам всё талдычили про якобы рабскую нашу психологию, что было на самом деле подсознательным самовыражением тысячелетнего собственного их рабства…
А, может, мне отчаянно повезло?
Что вижу его почти повсюду, рабство, только теперь, а тогда не приходило в голову: ни в те короткие месяцы на Алтае, ни десяток лет потом на большой сибирской стройке, ни после — в «Советском писателе», да нигде. Никогда.
Дело вообще-то удивительное: и тогда нас звали вперед, в светлое будущее. И нынче. Теперь-то уже, и действительно, — глобальное…
А мы-то — всё назад, всё в прошлое, всё к своим началам. К корням.
По сколько нам тогда было на Алтае?
Мне, правда, уже — двадцать один.
Ещё в дороге с Юлой у нас начался стремительный и пылкий роман, но на месте её вдруг определили в другую деревеньку, была от нас более чем в полста километрах. Меня уже выбрали бригадиром, но на сутки я отлучился вовсе не затем, чтобы пополнить бригаду тягловой силой.
Неожиданно возник у второкурсников на току, взял Юлу за руку и повел к избе, где она квартировала с подругами.
— Быстренько соберись! — почти приказал там. — Мне отвернуться?
— Не знаю, как с этим быть, — вздохнула она у меня за спиной. — Это моё, но Галка им делает примочки, у неё что-то на лице…
В руках у неё было целое сокровище: бутылка спирта.
— Твоей Галке все равно это не поможет, — вынес я безжалостный приговор. — Забирай!
Закинул за плечо её рюкзачок, подхватил чемоданчик и снова крепко взял за руку:
— Можешь — бегом? За поворотом скоро должна быть машина с зерном…
Бежали, как от погони со стрельбой, но какая там тогда могла быть стрельба. Сторож, у которого у одного могла иметься берданка с заряженными солью патронами в дневное время, само собой, спал, как впрочем поди спал и ночью.
Потом мы лежали, по горло зарывшись от ночного студеного холодка в теплое зерно, машину швыряло на выбоинах, залихватски кренило на поворотах, и в ночном небе покачивались и косо перемещались яркие в предгорьях осенью звезды…
В станице астрономию преподавал нам контуженный майор Иван Георгиевич Калита, высокий франтоватый красавец, от которого всегда крепко пахло одеколоном и постоянно натягивало грозой… Но он не только ругал нас. Бывало — неоправданно громко хвалил. В десятом, в самом начале года, велел мне подготовить доклад о созвездиях северного полушарии, и когда на специальном, в школьном дворе под открытым небом, уроке я показал однокашникам все видимые в ту ночь скопления звёзд и назвал почти каждое, он тут же развернул классный журнал и при свете электрического фонарика выставил против моей фамилии сразу шесть «пятерок» — первую — за ответ, четыре потом — за каждую четверть и одну — годовую. Чего мелочиться, верно?
Познания мои в астрономии на том и закончились, учебник я больше не открывал, но названия созвездий на всю жизнь запомнил, и тогда, когда грузовик с тяжёлым зерном покачивал нас под алтайским небом, я вдруг увидал, что прямо над нами несется распластанный, с яркими звездами на концах, контур Лебедя…
— Видишь? — рассказывал Юле. — Позади коротенький хвост, зато вон как вытянута шея, ты видишь?.. И звездочки на окончаниях крыльев по бокам.
— Летит прямо над нами…
— Сопровождает, да!
Отданное вымышленным героям, это было потом в «Тихой музыке победы», печальном давнем романе о сибирской стройке, но всю жизнь я мечтал написать об алтайской осени пятьдесят седьмого года короткую и ёмкую повесть о чистой, как осенние звёзды, любви, много раз начинал, через пяток или десяток страниц спотыкался и всякий раз чуть не с болью останавливался… Как об этом достойно и с неиспорченной нежностью рассказать?
Пути наши с Юлой разошлись, но на маленькой своей книжечке, подаренной мне уже через несколько лет, она написала: «Куда летит Лебедь?..» И в разговоре по телефону, уже недавнем, когда мы были в разных краях, она сказал вдруг то, что всегда было на душе у меня: потом было много дорогого и было всякого, но такой чистоты и ясности, как на Алтае в ту осень, не было уже никогда…
Но почему об этом теперь рассказываю?!
О самом сокровенном вдруг — всем?!
Уж не потому ли, что из дружеских восклицаний и отрывочных разговоров с Эликом родился вдруг этот кавказский образ: безжалостная шашка, как символ незапятнанной чистоты?
Само собой, что с годами невольно менялся ракурс, по которому я постоянно вглядывался в прошлое, и однажды, в очередной раз приступив к работе, которую условно называл для себя «Осенний роман», я вдруг понял, что тогда, уже полвека назад, я ведь по сути украл Юлу, как в наших краях крадут невест… Украл её как пылкий черкес или казачок-хитрованец, как вам будет угодно.
Но зачем эта запоздалая откровенность?
Уж не потому ли вдруг прорвало, что всё последнее время утопаем в двуличии — и в России вообще, и на Кавказе — особенно, и даже эта двуглавая птица, которая потому и двуглава, чтобы во все стороны видеть, достойно ли нам всем или не очень живется, и она уже постепенно сделалась символом высокого, если такое только может быть, государственного двуличия, ну, прямо-таки с рвением подхваченного на всех уровнях — по всей вертикали власти…
И как у многих здесь, у меня рвётся сердце: как быть?
Я русский, но плоть от плоти — кавказец. Недаром говорю о себе всегда, что тоже — «лицо кавказской национальности».
И я, как может, никто иной, сердцем, раненым любовью и к тем, и к другим, хорошо понимаю, как всех нас, когда искусно, а когда достаточно примитивно, разводят, чтобы постоянно держать ну, прямо-таки в необходимом кому-то напряжении — разводят, неизвестно кто больше, и свои, и чужие, да и сами мы, невольно поддаваясь минутным вспышкам, вроде бы добровольно и даже как бы с охотой подальше друг от дружки расходимся…
Что тут воскликнуть?
Черкесское «а-енасын» или что-нибудь из лексикона алтайского деда Никиты?
…Банкет наш между тем набирал и силы, и скорости, всякому понятные градусы из опустошенных бутылок перемещались в тела и в души сидевших за столом, и нашему тамаде, советнику Президента Кабардино-Балкарии Хасану Думанову, доктору наук, известному на Кавказе историку, всё трудней и трудней удавалось и добиваться хотя бы относительной тишины, и сдерживать то одной, то другой пылкой речью подогреваемые эмоции…
Уже произнесено было словосочетание «кавказский Нюрнберг», который давно ждёт и московских умельцев, и здешних, из доморощенных выскочек, политиков… Уже бросивший срочные дела в другом городе и примчавшийся, чтобы поговорить с Филатовым, известный в этих краях крупный предприниматель Валерий Хатажуков в деталях рассказал, что видел и что слышал во время последней встречи Дудаева с Черномырдиным, когда боевой, прошедший Афганистан генерал бесстрашно сказал якобы: у меня, мол, нет выбора. Вы обещаете сохранить мне жизнь, но если соглашусь принять её от вас, меня чуть ли не тут же лишат её те, кто приехал со мной и в приемной ждёт теперь результатов нашей встречи… Безжалостная «коробочка»?
Выражаясь хоккейным либо футбольным термином.
В смертельной для генерала, ставшего заложником трагических обстоятельств, игре.
— Говорю это не для того, чтобы вы возненавидели Америку, — вы и без того её ненавидите, — располагающим тоном начал Филатов, решивший, видимо, хоть слегка приоткрыть тяжёлую дверь в большую политику. — Но с Чечнёй всё решили слова Клинтона, сказанные Ельцину в разговоре по телефону: мол, что вы там возитесь с этой крошечной республикой, кончайте с ней — а мы на это закроем глаза…
И скольким и в Чечне, и в самой России они тогда «закрыли глаза»!
Навсегда.
А скольким, если на то пошло, — вообще в мире?
Да почему, подумалось, всего-то «кавказский Нюрнберг»? Почему заодно — не «ближневосточный», если уж не было «вьетнамского» и скольких после, скольких других?!
Уж если «назвался груздем», если решил править всемирным балом, на котором теперь бравурные мелодии все чаще и всё настойчивей сменяются похоронными — имей честь соответствовать!
Да только откуда она у них нынче, честь?
В Римском клубе о ней не говорят, на встречах «восьмерки» — тоже, среди показателей хоть нью-йоркской, а хоть токийской биржи она не значится…
Как не слышится и заботы о ней в разрекламированных в России национальных проектах, где имперские замашки так и остаются лишь амбициями здоровых телом, но слабых духом…
Как трогательно заботимся о бренных останках царской семьи и как накрепко забыли завет последнего Государя, не зря желавшего оставить престол наследнику, а самому уйти в Патриархи: мол, промышленность создадим, экономику наладим, но удастся ли преодолеть пропасть открывшейся и среди аристократии, и среди простого народа безнравственности?..
Когда ещё было сказано!
Но мы, чего только теперь о себе не узнавшие, чего только о себе и мире вокруг не открывшие, по-прежнему предпочитаем мощному дубу — а то по брежневским орденам мы этого, что — дуб-то, не видали!? — змею, выбравшуюся из-под его упавшей колоды…
Ну, да — крута гора, а миновать нельзя.
Тем более тут — на Кавказе.
Где мой старый друг Элик, очень хороший, я это твердо знаю, писатель Эльберд Тимборович Мальбахов, сообщает о себе в биографической справке нашего сборника, что «родился в 1939 году на Северном склоне Эльбруса Кабардино-Балкарской АССР.»
Вот он теперь и раз, и другой протягивает ладонь в сторону тамады и тут же тычет пальцем себе в грудь: дай тост сказать, уважаемый тамада!
С рюмкой выходит к голове стола и с достоинством, как бы неожиданным в печальном пожилом горце, не только небогато — смиренно, скажем, одетом в эту дешевую чужую «джинсу», начинает, словно преобразившись:
— О Сергее Александровиче Филатове тут уже говорили более уважаемые и наверняка ещё не раз скажут более достойные. А мне хотелось бы произнести хох в честь моего старого товарища…
Ну, подумал я, началось!
Может, мне теперь, пока Элик будет там говорить свой «хох», воспользоваться вполне объяснимой паузой и сочинить коротенький тост в его честь?
Тем более, что ответного слова при всех на банкете, к большому сожалению, я тогда так и не произнёс.
Так вот, через месяц-другой после того, как мы вернулись с Алтая в свою «альма матер», в Московский Университет, с Эликом я неожиданно столкнулся в подъезде дома, где жил тогда на Страстном бульваре, рядом с Пушкинской площадью…
— Ко мне, Князь? — спросил с нарочитым удивлением. — Что ж ты не предупредил — бегу теперь по делам!
— Нет, — почему-то смущённо ответил Элик. — Н-не к тебе.
Сам я тогда чуть не гордился, что вместе с московской роднёй живу в одной из тех семи комнат, которые некогда в этой квартире занимал «коньячник Шустов». Этажом выше, пользуясь полунасмешливой и несколько надменной речью новой родни, напротив друг друга в «семикомнатках» жили «бумажник» Орлов и «рыбник» Ишков. Министры бумажной промышленности и рыбной. А ниже этажом жительствовал тогда с семьёй «сам Байбаков». Председатель Госплана.
С него-то я и решил начать:
— Ах, да! Ты, само собой, — к Байбакову?
Элик опять явно смутился:
— Вообще-то к его бывшему заму.
— Эт-то ещё кто?
И Князь стал заикаться ещё заметней:
— Ф-фёдоров. Теперь он министр нефтяной и нефтехимической промышленности… Виктор Степанович, д-дядя Витя, старший мамин б-брат. Т-только т-ты — никому, а?.. Знает только наша комната…
Сколькие на нашем непростом, что там ни говори, факультете ходили с задранным носом — гордились «предками», а тут — на тебе. Как было не поиздеваться над Князем?
— Государственная тайна?..
Он прямо-таки изнемогал:
— М-ожно, я т-тебе потом?
А ведь мог бы гордиться, мог: в годы войны «дядя Витя», старший брат Нины Степановны, мамы Элика, головой отвечал за бесперебойную работу «грознефтезаводов», за то, чтобы фронт бесперебойно получал самый качественный в стране бензин, и в 44-ом, ещё до победы, стал Героем социалистического труда и лауреатом Сталинской премии: было ему в ту пору тридцать два.
С другой-то стороны: а не слишком ли?.. Как говорится, не перебор?
Мало того, что папа, Тимбора Кубатиевич, — первый секретарь партии в Кабардино-Балкарии. А тут ещё и родной дядя — член правительства!
— Я бы лишний раз не п-пришёл, — всё-таки раскололся Элик. — Но ребята в комнате: сколько ещё нам, К-князь, до «стипушки»?.. Может, сходишь?
Попробуй тут, и правда что, не пойди, если под каждой кроватью в комнате общежития, куда после стипендии с шиком была брошена горсть «серебра», уже был поди нашарен последний, в пыли и паутине, медный пятак, и сокурсники, товарищи по несчастью, прямо-таки толкают тебя в спину:
— Иди, Князь, иди! И сам там всё гляди не сожри. И деньги по дороге не трать. На «семерке» от метро езжай «зайцем» — лучше, если что, штраф заплатишь…
Тут же пытались выбрать комитет, который должен был через закрытую дверь расспросить вернувшегося из гостей Князя, с чем он явился, и только потом открыть ему…
Моя «партийная кличка» в ту пору была «Станишник Гарри», родители в Отрадной жили весьма и весьма «средне», потому что вернувшемуся с войны отцу, инвалиду, так и умершему потом от старой раны, приходилось заботиться о всей оставшейся без кормильцев родне. Но разве не лежал тогда на нас на всех, русских южанах, невольный отблеск здорового, сытого румянца героев романа «Кавалер Золотой звезды» Семена Бабаевского или триумфально скачущих по всем кинотеатрам Союза «Кубанских казаков» Ивана Пырьева?
И только ли меня пытавшаяся жить студенческою «коммуной» комната тут же, как только приходило извещение о переводе либо посылке из дома, немедленно выталкивала на почту!.. Наказы «без жратвы не возвращаться» давали и обожженному напалмом герою-корейцу, бывшему зенитчику Ли Дин Хуну, когда он собирался на прием в своём нищем посольстве, и Володе Эспинья, испанцу, которого позвала на долгожданный обед его героическая, но по вполне понятным причинам очень прижимистая бабка Долорес Ибарурри — легендарная в то время Пассионария.
После окончания фака мы с Князем друг для друга надолго потерялись. Я уехал на юг Западной Сибири, больше десятка лет жил в рабочем поселке под Новокузнецком и писал длинные пр-р-ролетарские романы о своей «ударной комсомольской стройке Запсиба», правда к чести своей должен сказать, что главный герой первого из них, «Здравствуй, Галочкин!», не был комсомольцем, даже как бы наоборот — был в конфликте с застившими ему свет «маяками», а секретарь парткома был порядочное дерьмо: прототип его достаточно долго портил мне потом жизнь, постоянно вычеркивал из списков на награды и устроил потом настоящую охоту на меня, когда я опубликовал остро-критический очерк «Новый город на земле». О горьких бедах сибирских новостроек, о просчетах Москвы в планировании и снабжении, о пренебрежении вольным духом, который у нас тогда держался, о предательстве тех, кто позвал нас на «передний край», а сам остался в благополучной «белокаменной»… Как не удивительно, это определение — «предательство» — поселилось в моих текстах задолго до того, как по отношению к собственному народу оно случилось.
Иван Григорьевич Белый, сменивший моего оппонента на посту секретаря парткома стройки как мог прикрывал меня — как бы нынче сказали, крышевал, — и это ему во многом удалось, хотя почти полвека спустя, когда дожившие до этого счастливчики собрались в нашей Кузне на праздник пятидесятилетия первого колышка, что дало мне основание назвать себя самым прикольным в стране писателем, он после дружеских объятий наставительно произнес: «Говорил я тебе, чтобы ты хоть на годочек — рот на замок? Говорил! Так мне хотелось, чтобы у тебя был орден: на память. Но ты мне прямо-таки не дал тебя наградить!»
Только это вот и осталось на долгую память: самый пролетарский, действительно, как пошучивали у нас, — «Орден Сутулова». Сейчас вот подумал: может быть, его тоже стоит в анкетах указывать, а что?
С бывшим секретарем райкома Николаем Алексеевичем Силиным история у нас на этом печальном торжестве случилась такая: уже совсем пожилой — на десяток лет старше — с радостной улыбкой шел мне навстречу, уже развел по сторонам пятерни, чтобы меня, значит, сграбастать, а я остановился и чуть не кричу: «А с тобой, Николай Алексеевич, я не буду не то что обниматься — я тебе и руки не подам!» Он прямо-таки опешил: «Почему это?!» А я «заблажил» — так это тогда у нас называлось — ещё громче: «Еще и спрашивает!.. Мог ты меня из партии исключить? Мог! Прямо-таки обязан был: тебе ведь тогда твое начальство приказывало!.. А ты что?.. А ты меня пожалел, видишь ли! Не стал исключать!.. Пожалел волк кобылу, а?.. Да если бы ты меня тогда исключил, где бы я сейчас мог быть?.. Если не в Лондоне или в Нью-Йорке, то в Париже — это как пить дать!.. А я прозябаю то в Москве, а то и этого хуже: прозябаю в Майкопе! Разве это не так, скажи?!»
И тут мы горячо обнялись.
Из всего этого видать, какой я был тогда ягодкой и какою пока остался: за всё — слава Богу!
Недаром же меня потом в Москве буквально «вычислил» автор детективных романов Толя Голубев, тонкий психолог: в журнале «Смена», когда он там был редактором, я ему был не нужен, а в издательстве «Советский писатель» ещё как потом, когда он чуть не насильно притащил меня туда, пригодился.
«Ну, как с ним работать, как?! — горячо восклицал на оперативках, а то и на встречах с именитыми авторами наш хитрован-директор Владимир Николаич Еременко. — Он же неуправляемый: говори-не говори, как не слышит!.. Авторитетов не признает — ну, что с таким делать?! Как работать?!.. хотя… хотя… прозаик-то он хороший, тут ничего не скажешь… с опытом. Но проблемы создает: как вот и на это раз к нему теперь не прислушаться?! Надо!»
Эх, соберусь ли?
Позволит ли судьба? Даст ли Бог?
А так хочется однажды все бросить и засесть как раз вот за это, и так и назвать: «Записки неуправляемого»…
Пока не укатали окончательно нашего сивку крутые горки.
В том числе и — Кавказские.
…Элик сперва поехал работать на родину, в Кабарду, и, по слухам, если не очень преуспевал там, то во всяком случае под крылом-то родительским не бедствовал, но потом вдруг выкинул вроде бы неожиданный фортель: отправился собственным корреспондентом «Известий» в Омск…
Были, конечно же, на это свои причины, убежден — не простые, но у меня, когда теперь все заново взвесил, появилась на сей счет своя особая версия.
В сентябре 57-го, когда наш стремительно мчавшийся на Алтай состав на часок задержался в Омске, наша компания четверокурсников «схватила» на вокзале такси и отправилась взглянуть на центр города. Молодость стремительна, это ясно, и нам тогда вполне хватило и пары взглядов да тройки реплик, чтобы вынести свой, конечно же, безжалостный приговор: тут ловить нечего. Договорились мы «зубами уцепиться за Кремль»? Договорились. Этого пока и будем держаться.
Где-то на краю перрона стояла дощаная будка, в которой располагался тир. Около стойки с духовыми ружьями я натолкнулся на Элика.
— А, Князь! Постреляем?
Он посмотрел на меня так, будто хотел спросить: а как нажимать на курок, мол, знаешь?
Может быть, покровитель мужчин и путников адыгский бог Зекотха заметил этот уничижительный взгляд Князя и решил предупредить его об излишней в том нашем возрасте самоуверенности?.. Может быть, он уже полунасмешливо приглядывался ко мне?.. Или дело в другом?
Стрелок я вообще-то никакой, известный в родной Отрадной мазило, но так как дружки мои после всякого неудачного выстрела громким криком об этом всюду напоминали, то, может быть, на их возгласы однажды явился, а после стал присматриваться ко мне и нет-нет, да и помогать, потом уже — и в Сибири, известный каждому адыгу Мазитха — бог лесов, покровитель охотников.
Тогда он, во всяком случае, решил мне помочь, а заодно, не сомневаюсь, и Элика подзадорить: не успокаивайся, мол, не думай о себе, как о первом на Кавказе стрелке!
Потом уже Элик, и в самом деле, стал лучшим стрелком в Кабарде, к этому, Бог даст, ещё вернёмся, но тогда, на перроне в Омске, я Элика «перестрелял» прямо-таки безжалостно…
Может, потому-то он потом в Омск и вернулся: как бы реванш взять? На том же месте…
Вот, пошучиваю. А ему тогда, убежден, было совсем не до шуток.
Строгое следование отца нормам «коммунистической морали», помноженное на никогда не умиравший в душе «адыге хабзэ», горский кодекс чести, — разве это не слишком? Когда тебе тридцать-сорок, и в тебе уже во-всю проявилось, прямо-таки кипит и не даёт жить спокойно творческое начало, которое сделает тебя потом одним из лучших на Кавказе писателей.
Но всё это опять же — потом.
А тогда он приехал в Москву проведать лежавшего в «кремлевке» отца и, уходя, оставил ему только что законченную рукопись романа «Страшен путь на Ошхомахо» — Тимбора Кубатиевич стал первым его читателем.
— Ну, и кто, только честно скажи, помогал тебе? — строго спросил он сына, когда через несколько дней тот снова появился в палате.
— Честно? — переспросил Эльберд.
— Совершенно искренне. Я пойму.
— Пожалуйста, пойми, — попросил Элик. — А помогали мне граф Алексей Николаевич Толстой и Чарльз Диккенс. Иногда, правда, захаживал другой англичанин: Вальтер Скотт.
— Иногда? — не согласился отец, но в голосе у него послышалось облегчение. — Судя по всему, он у тебя гостил довольно часто!
Элику пришлось скромно согласиться:
— Пожалуй, так.
— Что ж, у тебя были хорошие помощники, и ты их, кажется, не подвёл, — подобрел отец. Но — только на мгновение. И снова переменил тон на строгий. — А какой псевдоним ты возьмёшь себе, сын?
Так в палате «кремлевки», где подлечивался Тимбора Кубатиевич Мальбахов, родился новый писатель, ничего общего не имеющий с влиятельным вождём кабардинских коммунистов: М. Эльберд…
— Он прочитал роман и, кажется, даже похвалил его, — с рюмкой в руке говорил Элик теперь уже обо мне, многогрешном: продолжал тот самый свой тост в «Лимонадном Джо», на который я ему нынче отвечаю. — Пообещал сделать всё, чтобы тираж был двести тысяч, а потом вдруг звонит мне: должен перед тобой извиниться, Элик… У меня руки опустились: не пойдёт?.. Роман? Да нет, говорит, он уже в печати, но тираж будет — только сто пятьдесят тысяч… сравните с нашими временами, когда мы рады тиражу в одну тысячу вместо обычных пятисот экземпляров!.. И всё-таки в конце книги, когда получил её, значилось: двести тысяч. Он пробил-таки обещанный тираж, мой дружище!
Как славно, что было именно так, теперь я об этом вспомнил. Как славно, что Элик, выходит, никогда об этом не забывал. И как хорошо, что забыл я.
Но зато, как всякий съевший в своём деле собаку профессионал, я прекрасно помнил это ощущение новизны и свежести прозы Элика: часто ироничной, иногда авантюрной, но всегда исторически выверенной, глубокой, а главное — озарённой неугасимым светом сыновней любви к родным северокавказским краям с их тысячелетними устоями, традицией и обычаем, с их удивительными мифами и легендами.
Вернувшись теперь из Нальчика, я, конечно же, перечитал и первый роман Элика, вышедший тогда у нас в «Советском писателе», и второй: «Ищи, где не прятал.» И долго, конечно же, очень долго — работа эта из-за кочевой моей жизни не раз прерывалась — размышлял и о своём друге, и о его полной превратностей судьбе, и о том несомненном, но так до сих пор и неоценённом по достоинству вкладе, который он внёс не только в кабардинскую литературу, но и в северокавказскую вообще, и — в русскую.
«Нальчикский понт», ишь ты!
А нас — как не было?
Сейчас прозу Эльберда Мальбахова обозначили бы модным словом «прорыв».
И новизна её, на мой взгляд, и обаяние заключены в том, что ему одному из первых в России того времени, а на Северном Кавказе — и вообще первому, удалось преодолеть ту привычную отстранённость, которая всегда существовала между «небожителем»-писателем и обитающей на грешной земле читающей публикой, внести в отношения между ними не только простосердечие и доверительность, но — сокровенность.
Может быть, дело в писательской интонации, идущей от богатства души? От невольного ощущения читателем незаурядности автора, человека высокообразованного, более того — утонченного, но, может быть, именно оттого-то и сознающего, что сам он — всего лишь малая частица великого целого: своего исстрадавшегося народа. Отсюда и это сокращение дистанции: до протянутой для дружеского пожатья руки. До братского, плечом к плечу, крепкого объятия.
Люблю и ценю великолепные книги, созданные старшими, нашими предшественниками: «Улицу во всю её длину» Аскера Евтыха, за неё как раз от Адыгеи, от малой родины, отлучённого, и его «Баржу» и «Бычью кровь»; «Последнего из ушедших» Баграта Шинкубы; «Из тьмы веков» Идриса Базоркина; «Сломанную подкову» Алима Кешокова; «Мой Дагестан» Расула Гамзатова. И вместе с тем настаиваю на том, что М. Эльберд — Мальбахов Эльберд Тимборович — в прозе Северного Кавказа сказал новое слово: и веское, и высокое. Именно с него началась смена поколений прозаиков, он в этом смысле — патриарх, за которым потом, сознательно или нет, последовали и Тенгиз Адыгов с романом «Щит Тибарда», и Юнус Чуяко со «Сказанием о Железном Волке», и Нальбий Куёк со своими небольшими по объёму, но такими ёмкими и глубокими романами: «Чёрная гора», «Вино мёртвых», «Лес одиночества». И — Мадина Хакуашева, успевшая обо всех этих авторах написать в своей докторской диссертации и многому у них, само собой научившаяся, многое перенявшая. Её трепетная и тонкая «Дорога домой» — яркое тому доказательство, и говорю я всё это не только как давний болельщик родной северокавказской словесности, но и, что там ни говори, непосредственный участник здешнего литературного процесса. Работа над переводом «Сказания о Железном Волке», так неоднозначно одобренная в предисловии Валентином Распутиным, заставила меня многое перед этим перечитать, многое изучить, ко многому присмотреться и многое переосмыслить. Случилось так, что только я сам теперь помню о доле своего творческого участия в «Сказании» — авторы, как правило, тут же об этом напрочь забывают, и тут уж ничего не поделаешь. Как говорится: нормальный ход!
Как там нынче издеваются над якобы обветшавшими идеалами нашего поколения: мол, «жила бы страна родная».
Но это, и действительно, так. И — слава Богу.
«Творчество Ю. Чуяко интегрировало все прогрессивные тенденции адыгской литературы, обогатило и развило художественные методы, — пишет Мадина Хакуашева в большой статье „Архетип Кузнеца в романе Ю. Чуяко „Сказание о Железном Волке“. — Роман явился важным событием в истории адыгской литературы, которое в кабардинском литературоведении до сих пор не получило должного резонанса. Тесная, нерасторжимая связь адыгских субэтносов с единой национальной культурой, этикетом и фольклором обусловливает такие же общие, единые закономерности развития адыгской литературы, которые не позволяют рассматривать каждое отдельное произведение вне общего литературного процесса.
Роман Ю. Чуяко (в профессиональном переводе с адыгейского Г. Немченко) своеобразно адаптировал широкий пласт адыгской мифологии и фольклора, сформировал новые методы организации и структуры художественного текста, которые вывели адыгскую современную прозу на качественно новый уровень художественного мастерства“.»
И правда, искренне благодарен Мадине за столь щедрые слова о моём «профессионализме»: в пору чуть не повального литературного разгильдяйства это дорогого стоит. Но не эти ли похвалы подвигают меня теперь пройтись по любительской для меня литературоведческой дорожке?
Не то же ли самое, что она — о Юнусе Чуяко, только в менее специфических выражениях, я пытался сказать об Эльберде Мальбахове: и «пласт» этот самый первым начал разрабатывать он, и «сформировал новые методы» — тоже он. И творчество его, пик которого совпал со сломом времён, тоже «до сих пор не получило должного резонанса».
Вспомним-ка: в своё время роман «Страшен путь на Ошхомахо» чуть не в одночасье стал культовым. О нём говорили, за ним гонялись, его цитировали.
— Ты, конечно, не знаешь, но грузины собирались поставить по нему десятисерийный фильм, — рассказывал, печально посмеиваясь, Элик, когда сидели рядышком в «Лимонадном Джо». — Вот тут у меня в кармане лежало приглашение и договор, который я должен был подписать… И мы уже договорились со старым другом — вот он кивает нам, видишь?.. Что поедем в Тбилиси на его машине и жить будем у нашего общего товарища. Я уже стал собирать гомыль нам на дорогу и кое-что запасать на хлеб-соль. Не с пустыми же руками появляться кабардинцам перед уважаемыми соседями!..
Как будто переживая всё заново, Элик надолго замолчал, пришлось спросить: и чем, в конце-то концов, дело кончилось?
— Всё обвалилось. И у м-меня тоже. Стало не до жиру, как говорится: быть бы живу. Будем у меня, увидишь голые стены. Там раньше висели мои ружья. Я ведь тогда, и правда, стал чуть не профессиональным стрелком. Когда в республику приезжали важные гости, егеря первым делом меня находили: станешь на номер?.. Кто-то из охотников в отпуске, кто-то приболел или загулял… мало ли! Знали: если буду с-стрелять, без дичи не останемся. Иногда после выстрела тут же уходил: чтобы не встречаться с отцом. Есть кабан? Есть. Косуля есть?.. Иногда, правда, когда бывал в добром настроении, он передавал через егерей: пусть, мол, не валяет дурака. Пусть остаётся на общий ужин…
У меня невольно вырвалось:
— Элик!.. Знаешь, ты кто? Не знаешь?!.. А я, пожалуй, стану добиваться для тебя статуса жертвы политических репрессий. В том числе и со стороны собственного родителя…
— Шути-шути…
— Но разве это не так?
— В каком-то смысле — конечно. Он был настоящий, ты знаешь… таких тогда было не так много, я ведь в-видел…
— А то у нас любой спекулянт имеет теперь статус жертвы политических репрессий, а тут — чего тут неясного? Тогда — собственный отец. Теперь — его недруги…
— Ружья продавать пришлось, жалко, — печально сказал Элик. — Чехословацкий карабин, семь миллиметров, как он бил! Французский «меферт», ещё довоенный, шестнадцатого калибра — точность невероятная. Пятизарядный помповый «ремингтон» двенадцатого калибра… А «винчестер»!
— Это не он там висит? — кивнул я на противоположную стену.
И он вздохнул:
— Я не п-подхожу, не хочу расстраиваться. Может, и действительно, — м-мой?
Повернул голову и пальцами взялся за подбородок: не то чтобы не подойти, показалось мне, — чтобы лишний раз не взглянуть…
Сказал уже, что этот запоздалый тост в честь старинного товарища, у которого одно из любимых его словечек — не просто друг, как обычно говорится, но дружище, большой и близкий, мол, глубоко уважаемый и любимый друг — прерывался долгими поездками и по Северному Кавказу, который в не столь давние времена в России называли «тёплая Сибирь», и по настоящей, по «холодной» Сибири, которая для меня давно стала теплой оттого, что меня там ожидают братские встречи с нашими «старичками» — ровесниками далёкой молодости, соратниками по комсомольской ударной стройке, всегда остававшейся для меня своего рода Запорожской Сечью: сибирской вольницей.
И Элика, и нашу алтайскую бригаду вспоминал постоянно, потому что всё собирался выбрать денёк-другой и через Салаирский кряж перевалить из Кузбасса, из Кемеровской области в соседнюю, в приграничный с ней Залесовский район, в дорогую сердцу Никитовку…
И думалось вместе с тем: зачем?
Чтобы вслед за сумрачным Ницше через столько лет повторить его знаменитое: «Это — остров могил. Тут погребены мечты моей юности.»
Но только ли, только за этим?
Сейчас, когда уже на Северном Кавказе, в Майкопе, вновь вернулся к этим дорогим для меня размышлениям, на мониторе компьютера вслед за достаточно долгим пропуском в конце текста нашёл несколько прибережённых, впрок заготовленных строчек. Две взятые в кавычки цитаты, а после — снова мой текст.
«Она воскресла в моей душе как Великий Ангел, позволяющий увидеть неисчерпаемую глубину духовного плана адыгов, и дарящий бесконечную любовь ко всему русскому…»
«…и, возможно, оттого, что в мире когда-то была (а для меня есть и поныне) Гошаней или царица Мария, я ощущаю свою равную принадлежность как к кабардинскому, так и к русскому народам. Осознаю свою духовную причастность к Кабарде точно также, как и к Москве.»
Не отсюда ли тоже и причастность к двум культурам, и раздвоенность Элика, и — его сердечная боль? В этом случае сердце мужчины открыто ей точно так же, как сердце женщины.
Может, оттого, кроме прочего, и тянемся с Эликом друг к дружке, что эту же раздвоенность и эту боль он ощущает и во мне: ведь две культуры могут сближать точно так же, как сближают мать и отец и могут точно так же рвать сердце, когда они, хоть на короткое время, «не в ладах»…
«Ты-то тут причём, казачок? — кто-то спросит. — Если русские на Кавказе — пришельцы, то ты теперь, живущий в Москве, — пришелец дважды!»
Бывает, в который раз принимаюсь рыться в старых записных книжках, чтобы найти давно затерявшуюся фразу из Киплинга, которого когда-то очень любил. Смысл её примерно таков: если, мол, слишком близко к сердцу принимать чужие дела и пытаться жить по чужому обычаю, то можно настолько заиграться, что однажды проснёшься аборигеном, и не ищи тогда дорогу обратно…
А если предки твои жили в абазинском ауле, и на этой земле в станице рядом родился? Если хранишь её в своём сердце и даже в дальних краях с нею не расстаёшься?
В юности у меня были такие стихи: «Мне родиться бы капитаном, чтобы шляться по дальним странам. Чтобы там, где бы только не был, тосковать по родному небу. Чтоб о нём, от тоски, от жгучей, написать бы стихи получше.»
В «капитаны» меня не взяли по причине неподходящего для настоящего моремана зрения, с «дальними странами» тоже не очень-то получилось, но что касается тоски по родной земельке — этим я себя, и впрямь, обеспечил. Чего-чего, а уж её-то было с лихвой! И, может быть, в последнее время — особенно?
Когда перечитывал «Страшен путь на Ошхомахо» уже после поездки в Нальчик и братской встречи с Эликом, выписал, не знаю зачем, несколько строк поближе к концу романа: «Где-то в эти годы уже шлёпнулось на землю Ньютоново яблоко, и гениальный англичанин открыл закон всемирного тяготения. Людям от его открытия пока что не было ни холодно, ни жарко. Они совсем другой закон ощутимо чувствовали на своей шкуре: закон всемирного тяготения сильных мира сего к чужим землям и чужому добру».
Из текста выделял это, пожалуй, как образец изящного эликова стиля, приправленного так свойственной ему печальной иронией. И только потом, когда и раз, другой наткнулся на этот горький посыл уже в записной своей книжке, вдруг подумал: это ведь не только горькая шутка о нравах давнего восемнадцатого века! Для Кавказа, для этой райской земли, — пророчество на все времена. Кто только и в каком чужедальнем краю снова и снова не включает его в сферу своих «жизненно важных интересов».
Здешним насельникам «Путеводитель», как называют адыги Полярную звезду, помогает найти путь к дому или путь к другу… Для чуженина она так и остаётся холодным ориентиром на разбойной дороге.
О том, куда она на Северном Кавказе приводит, и повествует роман «Страшен путь на Ошхомахо».
Выходит, книга — на все времена?
Недавно в письме к знаменитой не только в наших краях Лейле Бекизовой, хорошо знающей литературный Кавказ, у меня вдруг вырвалось и для себя неожиданное: после долгой и радостной работы над «Железным Волком» во мне проснулся черкес, которому теперь некуда деться. Оказывается, мол, и такое с нами бывает!
Не оттого ли в полупустом нальчикском пансионате и пришло ко мне и ощущение родного дома, и — ощущенье родства?
Тем более, что я знал: в этом городе ждёт меня мой старый товарищ, верный идеалам нашей далёкой юности.
Дружище Элик.
Газырь о Валентине Распутине
Перед этим я, конечно, посомневался: Распутин и газыри — ну при чем тут? Зачем же корневому, кондовому сибиряку, настоящему, можно сказать, чалдону эти кубанские прибамбасы? Может быть, мне так и назвать мой коротенький рассказ, который пишу перед 70-летним юбилеем Валентина Григорьевича: «Настоящий сибиряк»? Или просто «Сибиряк»… А может быть, просто «Настоящий»?
И этот, как никакой другой заголовок, соответствовал бы и прозе Распутина, и его судьбе, и — характеру. И, бесконечно в это верю, душе.
В девяносто втором году, пятнадцать лет, выходит, назад, я закончил работу над переводом романа адыгейца Юнуса Чуяко «Сказание о Железном Волке», отдал автору текст уже целиком и стал ждать: как он сам примет «русскую версию», как ее поймут и оценят его советчики и добровольные консультанты?
Литературный опыт к этому времени у меня был, казалось, достаточный, «сопротивление материала», как всякого профессионала, лишь вдохновляло. Щедрые возможности, которые свежим глазом разглядел в рукописи Юнуса, не только все ясней потом открывались и в долгих беседах с аульскими жителями, и в размышлениях над книгами о древних адыгских традициях, об истории Кавказа и Кавказской войне — возможности эти прямо-таки непреодолимо затягивали. Не поддаться очарованию народного искусства, древних легенд и фольклора черкесов было попросту невозможно.
Всем этим старался я пропитать чуть ли не всякую строку, но как знать, что из этого вышло?
Но вот Юнус вернулся с рукописью в дом, где в Майкопе живем. Первым делом не только крепко обнял меня — по-русски расцеловал: экзамен по «кавказоведению», как выяснилось, я сдал. Но оставался другой. Может быть, не менее главный.
— А что, если попросить какого-нибудь знаменитого писателя написать предисловие к роману? — предложил Юнус.
— И кого бы ты хотел видеть автором предисловия? — спросил его.
Друг мой взялся перечислять имена «живых классиков»:
— Юрий Бондарев… Михаил Алексеев…
И к тому и к другому относился с большим уважением, обоих достаточно близко знал, и все-таки, все-таки…
— А Валентин Распутин?
И Юнус вскинулся:
— Думаешь, он возьмется?
Зная Валентина Григорьевича еще с сибирских времен, я на это надеялся: и старое товарищество, и прежнее служение идеалам литературной молодости всегда оставались для него делом чести.
Мне как раз предстояло возвращаться в Москву, захватил с собой экземпляр «Сказания…» и прежде всего позвонил Валентину Григорьевичу: хотел бы повидаться. Примешь ненадежного сибирячка-перебежчика, который пытается теперь «приписаться» к черкесам?
За чаем в квартире у Распутина с предварительным вздохом — мол, извини, но что делать? — достал папку с рукописью и принялся излагать суть дела.
— Завтра мог бы и не застать меня, — негромко посетовал Валентин. — Старые друзья договорились с военными: ложусь в госпиталь. Предупредили: может случиться — надолго.
— А что такое? — спросил я. — Что тебе предстоит?
Он ответил полупечальной своей улыбкой:
— Тоже предупредили: приятного мало.
И мне пришлось приподнять над столом ладони:
— Вопрос, прости меня, снят.
Протянул руку, чтобы взять рукопись, тут же сунуть, чтобы не мозолила глаза, обратно в сумку, но он положил пальцы на край папки:
— Все-таки оставь. Я попробую.
— Валя! — снова как бы извинился перед ним тоном и заодно уже укорил.
Но он успел переложить папку себе под руку:
— Оставь, оставь.
Предисловие он написал, о каком можно только мечтать, но настоящая цена его дружеского поступка открылась мне лишь потом, много позже, когда сам попал в «лапы к хирургам» с той же болячкой, что была тогда у него, тоже — в военный госпиталь.
«Приятного мало» — мягко сказано, как говорится. О своем пребывании в урологическом отделении Центрального госпиталя Главных космических войск после я написал рассказ «Лезгинка для смертельно больных», в нем — иные герои, снова кавказцы, но очень хорошо теперь представляю, чего наша с Юнусом просьба стоила тогда «настоящему сибиряку» Распутину — очень, поверьте, хорошо!
А тогда с братским напутствием Валентина Григорьевича, с его благословением, не постесняюсь сказать, потому что написаны им были слова высокодуховные, «Сказание о Железном Волке» вышло сперва в Майкопском издательстве, а потом и в «Роман-газете», имевшей тогда самую обширную в стране читательскую аудиторию.
Не только Юнус гордился предисловием Распутина — с постоянной благодарностью и я его вспоминал. Редкость по нашим временам, большая редкость: добрые слова там были не только об авторе романа, но и прямым текстом — о переводчике.
Потому-то история с его предисловием и получила продолжение, прямо сказать, весьма неожиданное.
Год назад в отделе краеведения Национальной библиотеки в Майкопе меня почтили трогательным вниманием: решили включить в календарик «круглых именинников» 2006 года. И попросили дать сведения о себе… Но тут и хотел бы в рай, как говорится! И какая-никакая критика, и, какие были, доброжелательные статьи и письма — все это в московской квартире: при бродячей моей, скифской жизни что с меня, с «черкесского зятя», взять? Не ехать же мне «в Москву за песнями», если это даже хвалебные песни?
Искренне переживавшая за меня заведующая отделом Сара Мугу пыталась помочь: может, мол, без публикаций вспомните, кто из больших писателей говорил о вас добрые слова?
Назвал «Дневник» Юрия Нагибина и заткнулся: прошу простить это профессиональное для киношников словечко — «затык».
— А еще, мол, еще? — старалась Сара.
Так искренне, что я уже не за себя обрадовался — за них в отделе за всех:
— Да вот же, вот! — чуть не закричал. — Валентин Распутин.
Несколько строчек обо мне можно перепечатать из предисловия к «Железному Волку»!
Сара, не отвечая, взяла в руки лежавшую перед ней книгу, начала сосредоточенно листать ее, и это стал как бы безмолвный знак ее сотрудницам: каждая вдруг тоже углубилась в какую-нибудь книжицу, каждая возвратилась к только что прерванной работе… Восток — дело тонкое, да, но и Адыгея, Адыгея!..
Сперва не понял, в чем дело — шел, как бульдозер с нашей «ударной комсомольской» в Сибири:
— Да почему нет? Запросто можно!
Молчание прямо-таки повисло в воздухе, и тогда как на амбразуру бросилась — принялась медленно отвечать та несчастная, которой предстояло писать обо мне статью в этот календарик, — Марина Бекизова.
— Понимаете в чем дело, — начала очень тихо, опустила глаза, и щеки ее действительно запылали. — Вы простите нам наш менталитет… Во многом он одинаков и в ауле, и, к сожалению, в среде адыгской интеллигенции. И многие считают, что Распутин просто не мог написать этого предисловия. Это сейчас Юнус Чуяко — известный писатель. А тогда?.. Стал бы, говорят, знаменитый Валентин Распутин — о каком-то Чуяко!
— А кто же его написал? — удивился я.
И Марина одними губами, что называется, тихонько произнесла:
— Считают, вы сами…
— Нич-чего себе! — опешил я.
— И этого мелкого жулика, который сам о себе хорошие слова пишет, вы собираетесь теперь вставить в ваш календарь?!
— Сами так мы не думаем, — мучилась Марина. — Мы-то вам верим. Но что нам делать? — и прямо-таки по-детски попросила: — Вы помогите нам!..
— Да что же мне, письмо Распутину написать? — воскликнул. — Чтобы он свое авторство подтвердил?
Сара чуть ли не строго, как у школьника, спросила:
— А вы можете такое письмо ему написать, вы — можете?
И я руками развел:
— Так ведь придется!
Отправил Валентину Григорьевичу письмо: мол, так и так. Обвиняют не то чтобы в плагиате — как бы в плагиате навыворот. Не мог бы ты в этот оч-чень, как понимаешь, животрепещущий вопрос внести ясность? Улучи минуту, выбери час — напиши им, пожалуйста, в отдел краеведения. Работают там добропорядочные милые женщины. Настоящие черкешенки, какие, слава Богу, на Кавказе еще остались. Очень прошу тебя, ответь — они будут благодарны.
Как они, и действительно, потом радовались!
Строгая заведующая, хоть и слишком звонким голосом, но вполне ответственно заявила, что, как только уйдет на пенсию, тут же возьмется писать мемуары. И с чего их начнет? Конечно, с письма Распутина в отдел краеведения Национальной библиотеки Республики Адыгея!
Как бы хотел я тут привести простосердечное и мягкое письмо Валентина Григорьевича, наверняка не уступающее лучшим образцам изящных кавказских благопожеланий!
Но ведь теперь это — их письмо, их ценность. Их неожиданная реликвия. Пусть сами потом ею, и правда, распорядятся. Появится хоть и в мемуарах Сары Хазретовны: а почему бы нет?
У меня был рот до ушей, когда они мне его потом зачитывали. И очень потешили меня и растрогали — спасибо тебе, милый Валя! — примерно такие строчки: пишу, мол, от руки и хочу, чтобы моей руки было побольше. А то вы там еще, чего доброго, опять подумаете, что и это письмо написал вам за меня Гарий.
Сомнения милых дам из отдела краеведения Национальной библиотеки Адыгеи, таких же, как и по всей России, обойденных заботами родного государства страдалиц, самоотверженных терпеливиц, беззаветно пекущихся о сохранении наших духовных богатств в самое неподходящее для этого, злое время, — сомнения их были, слава Богу, рассеяны: несколько добрых слов Распутина обо мне в адыгейском календарике все-таки появилось.
Конечно же, и они тоже способствовали тому, каким искренним получился литературный праздник, устроенный объединенными силами казаков да черкесов. И правда: это было не мое торжество, а торжество лучшего в нас — и в тех, и в других. Почаще бы оно проявлялось!
Но разве живем одними праздниками?
Из подмосковного Подольска вдруг позвонил старший сын: слышал уже, отец, что в самолете, который разбился в Иркутске, погибла дочка Распутина?
С ноющим сердцем я приник к телевизору, а у жены какое-то срочное дело тут же нашлось на кухне…
Теперь уже тридцать лет назад в Москве солнечным днем в самом начале октября она шла вслед за двумя мальчиками-первоклашками: только что, выйдя из ворот школы, они чинно держали друг дружку за руку. Пережидая, когда промчится трамвай, все трое остановились, но, когда он пронесся мимо, мальчишки вдруг бросились перебегать улицу. На глазах у нее детишек убил не сбавивший скорости возле школы встречный вагон.
Нашего Мити нет уже тридцать лет. Нет рядом.
Начавший жить под сердцем у матери, нынче он, ставший неумирающей болью, словно крошечный мальчик-с-пальчик, опять свернувшись калачиком, тихонечко полеживает в сердцах у нас у обоих. До поры до времени всякий раз беззаботно и якобы счастливо живет себе у папы и мамы.
Но не зря ведь я плачу, когда пишутся эти строки, хоть плакать, знаю, по ушедшим нельзя…
Вместе с известием о чужом горе с новой силой накатывает свое. Снова спрашиваешь: за что, Господи?! Нам с Ларисой тогда. Теперь — им. Светлане и Валентину.
А главное — детям-то, детям! Семилетнему Мите. Тридцатилетней Маше. Если бы такое было возможно, разве бы мы не поменялись с ними судьбой?
Но каждому свое. И только представить себе: в радостном ожидании дочери стоять в аэропорту родного города, где столько раз провожал ее и встречал… Откуда постоянно улетал в Москву сам и вместе с женой. Где не раз, улыбаясь, шел навстречу вывалившей из самолета толпе друзей, прилетевших на «Сияние России», на твой, распутинский праздник, который уже столько лет не только помогал Сибири не опускать голову — по всей стране поддерживал русский дух.
— Ты правильно поймешь? — спросил он, когда обнялись в иркутском аэропорту несколько лет назад. — Наши расписали тебе маршрут по рабочим городам: Братск, Усть-Илимск.
И я рассмеялся: наоборот, мол, спасибо тебе! Привычная моя сибирская лямка.
Выезжать пришлось сразу, и в Иркутске я только оставил записку: «братский» — теперь уже в двух смыслах — привет замлякамм из Кубанского казачьего хора, который днем позже прилетал из Краснодара. И получил потом в ответ крошечный листочек от запевалы нашего кубанского гимна, старого дружка Толи Лизвинского: завидую, мол, тебе — сказали, едешь потом на Байкал. Нам на этот раз не удастся.
Отношение Валентина к Кубани — особая статья.
Еще давно, когда впервые прочитал один из лучших распутинских рассказов «Уроки французского», уловил этот невольный вздох сибиряка, эту вполне понятную, почти неясную самому мечту о теплых краях: как в молодости бывает, вообще — о краях дальних, краях неведомых. Не однажды потом приставал к Валентину Григорьевичу: рассказал бы подробней, а? Как наше кубанское розовощекое яблоко докатилось до твоего родного села, до Аталанки?!
Потом была одна маленькая история. Из Краснодара позвонил однажды Петр Придиус, еще работавший в то время редактором «Кубанских новостей», но уже избранный председателем отделения Союза писателей России: предстоит, мол, очень короткая командировка в Москву, можно у тебя на денек-другой остановиться?
Мы не только дружили — родом были из соседних станиц, и, как бы напоминая ему о наших общих корнях, шутливо называл его «дядька Петька», а сам у него был, конечно, — «племенничек».
Говорю теперь: может, «дядька», ты хотел набрать другой номер, да ошибся? Неужели у «племенничка» надо об этом спрашивать?!
Дома у нас он первым делом открыл свой кейс, стал выкладывать из него крупные яблоки, красоты ну необыкновенной.
— Стоп! — сказал я. — Эти три самых больших оставь-ка в кейсе.
И принялся заряжать новой кассетой свою «мыльницу»: чутьем фотографа-любителя угадал, что снимок может выйти «исторический» — так оно потом и случилось.
В перерыве писательского пленума, который открылся на следующий день, подвел Придиуса к Распутину:
— Вот, Валентин Григорьевич! Мой «дядька» хочет поблагодарить тебя за твой рассказ «Уроки французского» и вручить тебе специальный приз — за создание светлого образа нашей землячки — учительницы с Кубани!
Ну, и пока они там знакомились да занимались яблоками, я ходил вокруг них и все «щелкал»… не надо мне было, конечно, на факультете журналистики сбегать и с лекций, и с практических занятий по «фотоделу»! Какой из меня фотограф?.. На одном снимке лицо у Валентина как бы еще растерянное, а там, где он уже тепло улыбается, видна только верхушка яблока, эх!
Но зато я их друг другу представил.
Через год-другой после этого была долгая писательская поездка, связанная со столетием Транссиба: из Москвы во Владивосток и обратно. За день до прибытия поезда в столицу, по одолженному в штабном вагоне мобильнику позвонил Придиус, сказал, что с ним тяжелый груз, попросил встретить. Обнялись на вокзале, и он вдруг сказал:
— Дай-ка я тебя, «племенничек», еще раз!.. Ты знаешь, с кем я ехал от Байкала и до Тихого океана, потом обратно? В Иркутске в купе подсел Распутин: вот уж с кем отвел душу!
И снова меня крепко обнял…
У нас тогда, после «Сияния России», и в самом деле была поездка на Байкал, была прогулка на катере по штормившему морю, и была великолепно натопленная банька на берегу, из которой бегали охолунуться в ледяной воде «священного моря». Потом началось шумное застолье.
Предупредил, ненадолго отлучусь, выскользнул из банкетного зальчика, пошел к подножию сопки. Вернулся с двумя крошечными, чуть больше карандаша, лиственничками, которые с корешками выковырял лезвием карманного складничка: какие две трехметровые красавицы вымахали теперь в нашем палисаднике под Звенигородом!
Да тут только начни, только начни…
На прощальной пресс-конференции в Иркутске вдруг пришло в голову, я сказал: спасибо, что повидал наконец-то Братскую ГЭС которая строилась почти в одно время с нашим Запсибом. Повидал Усть-Илимскую. Пусть энергия, которую они вырабатывают, принадлежит нынче не нам — больше Чубайсу. Зато и в Сибири, и по всей большой разноплеменной России с нами осталась наша энергия народного духа, которую никто у нас пока не отобрал, — все вместе пуще глаза будем хранить ее!
Не один ли из самых главных и надежных ее хранителей он, Валентин Распутин?!
Но как теперь и его, и убитую горем Светлану Ивановну поддержать?
Нет, неспроста нам с таким нахрапом навязывают чужие правила игры в одиночку, нет!
Как много друг для друга мы все-таки пока значим!
Помню, как негромкий Валентин Сидоров, глубокий умный поэт, которого злые насмешники после его книг об Индии стали называть «рерихнутым», в трудные для нас с женой дни сердобольно-братски мне посоветовал: поезжай в Сергиев Посад, в Лавру. Побывай у раки преподобного Сергия Радонежского. Постой, помолись. Попроси его поддержки и помощи… Светлая тебе память, Валентин Митрофанович: я и нынче в Сергиев Посад нет-нет, да наведываюсь. И первым делом всегда иду к раке нашего главного русского Заступника.
Помню, как земляк Виктор Гончаров, светлая и тебе, Витя, дорогой Виктор Михайлович, память, позвонил в те дни и сказал мне: написал еще перед твоей бедой, но этот стих, который тебе прочту сейчас, он — для всех.
В утешение скольким, не знающим, как пережить земное крушение родной тебе жизни, я потом отсылал этот Витин стих!
Вслед за скорбной телеграммой, вырвавшейся мгновенно, как отчаянный крик, послал потом его и в письме Распутиным в Иркутск: «Разве жизнь повторится? Никогда, никогда. Улетит, как жар-птица!.. Не оставит следа… Не тревожьте слезами тех, кто вами любим, только временно с нами быть положено им. Отпустите, их тянут наши стоны назад. Пусть безвесыми станут и счастливо летят в жизнь, лишенную пятен, окруженную сном, в мир, что нам непонятен, необъятен умом. Наши слезы — засада в их нелегком пути. Не зовите, не надо, им назад не прийти. Что ж ты плачешь, вздыхая? Дорогая, сейчас их бесплотная стая ждет покоя от нас. С этим надо смириться, это надо понять. Улетела жар-птица, чтоб счастливо сиять! Помоги ей, не поздно, всем ненастьям назло — вспоминай, но бесслезно, вспоминай, но светло».
Не всегда это получается, конечно, без слез.
Но, может быть, все-таки и это не зря: в стальные римские легионы не брали солдат, не умевших плакать.
…Праздники мои случились в июле, а в августе я получил письмо из Иркутска…
Хоть письмо очень личное, смею надеяться, Валентин Григорьевич меня не осудит, если несколькими строчками из него все-таки поделюсь: «Задним числом поздравляю тебя с попаданием в одну из самых трудных и малодоступных целей, а передним умом, прости, не сумел этого сделать вовремя. Прости! Не придем мы никак со Светланой в себя, весь месяц после случившегося с Марией — горе горькое-прегорькое. Хотя и записана у меня в поминальнике твоя дата — да вот, рот разинул.
А сегодня звонит из Иркутска (я спасаюсь на даче) товарищ и говорит: „Литературка“ поздравляет Гария. Я плакать научился — и по этому поводу всплакнул: ничего в голове не осталось.
Вот и подошли мы к библейским годам, семьдесят в наше время — это все равно что 700 или 900 Аврааму и Моисею. Во все времена тяжела ты, доля русская! И ты маешься не при родине (и негде приютиться), и я не могу выбрать себе могилы: в Москве не хочу, в Аталанке через несколько лет ни одной души не останется. Остается Иркутск, рядом бы с Марией. Да ведь откинешь копыта где-нибудь в сторонке — и не повезут: где пал — там и пристал.
Поздравляю, Гарий, обнимаю братски и тепло: прежде всего, работы тебе, ты умеешь работать, и дается она тебе — как любимая женщина отдается — с прилаской и игрой. Нигде у тебя не видно бурлацкого отяготенья. А если ошибаюсь — ну, и еще раз прости.
И еще надеюсь на встречу — до того, как навсегда разминемся в разных землях.
Ларисе кланяюсь и кланяюсь.
Ваш В. Распутин».
Может быть, мне надо было позвонить Валентину Григорьевичу и попросить у него разрешения на публикацию этого исходящего кровью сердца письма?..
Но за статью эту сел вдруг совсем неожиданно, шла она чуть ли не стремительно, и я боялся расплескать состояние духа, в котором она рождалась: придется теперь задним числом просить у Вали, у обоих у них со Светланой, прощения уже по приезде в Москву.
Но тут и другое: конечно же, мне хотелось любящим Валентина Григорьевича его читателям хоть маленечко рассказать, как он нынче тяжело ранен, как открыт для боли и взаимной любви, как терпеливо и самоотверженно «горе горькое-прегорькое» свое переносит… Вы не ошибаетесь в своей сердечной симпатии и в сокровенном давно ставшем не только национальным — общенародным в России уважении к нему, нет!
Вот нам все говорят, что русская литература так ничему свой народ и не научила… да враки все это!
Морок, которым натягивает на нас с далекого заокеанского берега, где расположена эта страна, которую только что умерший во Франции мыслитель-мудрец назвал единственной, еще оставшейся на земле «первобытной». Не раз и не два перечитывал письмо Валентина Григорьевича, и сколькое возникало за строками его и меж строк!
Вспомнил, как ровно десяток лет назад и «думский» журнал «Российская Федерация сегодня», где я тогда перебивался в роли «обозревателя по культуре», и «Парламентская газета» опубликовали нашу с Распутиным пространную беседу, заголовок для которой придумал он сам: «Многобедное наше счастье — жить в России».
Заместитель главного редактора журнала Александр Черняк, опытный публицист, мой старый товарищ, задним числом посетовал: почему, мол, я, стреляный воробей, не догадался попросить тебя, чтобы вызнал у Валентина: как он относится к Солженицыну? И я «пошел навстречу» начальству: «Эксклюзив, Саша, специально для тебя. Знаешь, что мне сказал Распутин? Как-то при встрече с ним Солженицын вздохнул: „Вы мне, Валентин, симпатичны, но я считаю вас заблудшим без отпущения грехов!“ И Валя ему ответил: „Вы пользуетесь взаимностью, Александр Исаевич: и в одном смысле, и в другом“.»
Так вышло, что через месяц-другой после нашего с Распутиным разговора он получил «солженицынскую» премию — немалые при нашей бедности деньги. И «патриоты» в Москве заговорили известное: продался.
А я был чуть ли не счастлив: как хорошо, что перед этим мы с Валей о кубанском моем землячке Александре Исаевиче, о котором знаю, может быть, чуточку больше, чем он, и к которому куда определенней, нежели он, отношусь, мы поговорили как понимающие друг дружку два миротворца — нам ли драться с хорошо начинавшим «стариком» на борту нашей расходившейся теперь на волнах русской лодки!
У каждого из нас свой выбор, но предложений у Распутина куда больше, и оттого он, пожалуй, больше нашего и печален. Уютно ли ему бывает среди притулившихся к зажравшейся части священства мирских оборотней, вместе жирующих в теньке от только что отстроенных ими храмов — недаром старцы еще, когда предупреждали, что в конце времен число церквей многократно умножится, но вера ослабеет… Всегда ли по душе рядом с так называемой оппозицией, которая давно, кажется, только потому и оппозиция, что хапнуть успела меньше?..
Ведь Валентин Григорьевич из тех, кто и кожей чувствует, он — из таких. Или я слишком категоричен, когда именно так сужу, разве исключено, что это больше мое видение — и тут тоже придется просить прощения?
Но вот спустя десять лет стал перечитывать нашу с Распутиным откровенно горькую, очень жесткую по тем временам беседу о «многобедном счастье жить в России» и не то, что с грустью — почти с безысходной тоскою понял, что если что-то в страдающей от пороков и бедности стране изменилось, то не в лучшую сторону.
Но вот такое дело: мы не сдались! Может быть, даже с нарастающим упорством мы — держимся.
Разве мог я ждать от Валентина письма после всего, что в Иркутске с ними случилось?
Но он написал.
И опять, кроме прочего, а, может, прежде всего — о нашей, что там ни говори, особой работе. Ну, что мы за люди?!
Когда погиб наш семилетний Митя, журнал «Смена», в котором тогда служил, как раз печатал отрывки из «Царь-рыбы» Астафьева. И вместе с новой главой Виктор Петрович прислал мне коротенькое письмо, в котором не то, что настойчиво советовал — чуть ли не принуждал: спасайся работой! Других рецептов для русского человека нету.
Что нам, милый Валя, еще остается?
Поскольку пишу теперь из северокавказских краев, из Адыгеи, позаимствую, как в свое время казаки тут — черкеску, здешнее старинное по-желание: пусть за все твои добрые слова и дела воздастся тебе, Валентин Григорьевич, в десять раз. В сто. В тысячу раз!
Этого ты заслужил. И здесь — тоже.
Может быть, помнишь? Железный Волк из романа Юнуса Чуяко, разрушающий города и аулы, прежде всего, выедает людские души.
В свое время ты помог Волку утвердиться в признанном теперь на Кавказе, завоевывающем все большую популярность «Сказании…», но, как истинный сибиряк и потомственный охотник, к душе своей ты и близко не подпустил его.
Оставайся таким!
В наше время всеобщих подделок, мимикрии, которую зовем теперь толерантностью, фальши, суррогатов, гнилья, дурной запах от которого выдают кто за тонкий европейский аромат, кто за родную вонцу отечественных портянок… Несмотря ни на что, оставайся!