К матери, все позабывшей от склероза и старости, умирающей и все не умиравшей, приехали обе дочери, старшая и младшая, одна из дальнего города, вторая из ближнего. Старшая была учительница, младшая — медсестра, но это не помешало им в первый же вечер подраться.
— Ты почему мать так редко навещаешь? — с тихой яростью в голосе спросила старшая, Елена, увидев полнейшее запустение в родительском доме, горы нестираного белья, грязную до безобразия посуду — мать с безразличным видом ела из нее, что Бог послал. — Ведь ты-то рядом, три часа езды! Ну о чем ты только думаешь?
Полину, младшую, больше всего возмутила откровенная ненависть в глазах сестры: казалось, она готова убить ее, так ей было жаль заброшенной матери, так напугало почти полное материнское одичание. Увидев эту ненависть, готовую обрушиться на нее, Полина и сама разъярилась, злобно взвизгнула в ответ:
— А кто ей хоть что-то привозит? Кто сени отремонтировал, когда она их своим керогазом спалила? А? Кто огород пашет и картошку сажает? А?! Молчишь, знаешь: сама-то раз в пять лет приезжаешь — фу-ты, ну-ты, цаца какая, ишь, вырядилась! А я — два раза в год, зато все делаю… А у тебя юбочки, а у тебя кофточки, а ты замараться боишься… — и Полина, доведенная собственными воплями до исступления, махала руками перед самым носом старшей сестры, едва не задевая ее лица. Елена, не выдержав, резко и сильно ударила ее по этим машущим рукам.
— А-а-а! — голос Полины взвился над глухим двором, раздирая уши, она схватила железное блюдо с кормом для кур, стоявшее у крыльца, и что было сил запустила им в сестру. Блюдо, перевернувшись, попало Елене в бок. Вскрикнув, закрываясь, старшая сестра бросилась в дом.
Через час сестры, обнявшись и сидя рядом, плакали. Бок Елены вздулся и посинел, но другая боль была сильнее: душа ее плакала и терзалась, и она не знала что делать: как быть и с матерью, и с этим старым домом, и со всей этой одинокой, ужасающей жизнью. Однако общие слезы смягчили сестер и они, отгоняя главную мысль о том, как же быть с матерью, начали спокойно обсуждать текущие неотложные дела.
— Вот что, — сказала Елена. — Сначала займемся дровами. Это самое главное… Так?
— Так, — согласилась Полина.
— Все дрова нужно расколоть и сложить. — и Елена, глянув на двор, весь забитый привезенными и уже кем-то распиленными дровами, невольно содрогнулась.
Елена была невысокая, хорошо сложенная, по-деревенски крепкая, у нее и в городе осталась деревенская истовость в работе, правда, уже с примесью сильного отвращения к ней и некой жертвенности на лице, когда она ее исполняла: в такие часы ей казалось, что она делает не то что могла бы, не танцует, скажем, на приятной званой вечеринке, не сидит в театре, не читает хорошую книгу или ведет умный разговор.
Сестры, пытаясь забыть случившееся, вычистили, вымыли пол, весь дом и теперь стирали. Полина, первой преодолев обиду — впрочем, она-то и оказалась главной обидчицей, — с жалостью присматривалась к сестре. Какой телесно привлекательной, легкой, красивой была Елена! Глаза ее всегда призывно переливались, строгие темные брови так прихотливо ломались, и так тянулись к ней все сверстники… На ее смех, голос, и чтобы взглянуть на ее лицо, манящие глаза, увести на танцы… Да просто побыть рядом!
А теперь это лицо — все в едких морщинках, в глазах настороженная тревога и вечная обида на что-то, кого-то, в голосе то и дело пробивается надсадная раздражительность, вот-вот он взовьется в неправедном, нелепо-мелочном гневе, когда человек, свирепея на что-то неведомое никому, внутреннее, свое, обращает свою боль и раздражении против других.
И Полина, выполняя приказы старшей сестры, бросалась к колодцу за водой, таскала дрова в баню, — они устроили свою грандиозную стирку в крохотной старой баньке на огороде, в которой мылись еще в детстве, и надо было много и воды, и дров. Бог с ней, думала Полина, лишь бы не кричала…
К ним через огород пришла соседка, коротконогая и несуразно толстая тетка Феня. Широко расставив ноги, уперев руки в могучие бедра, — несмотря на толщину, тело ее было тугим, как барабан, ежедневный каторжный труд в каменном карьере — единственном месте, где в здешних местах можно было работать и заработать, на собственном огороде и дворе, без выходных и отпусков лет сорок подряд все в ней перекрутил, перекорежил, но и намертво сцепил все мускулы, сухожилия, вероятно, не хуже, чем у дикого кабана, сказала грубо и гулко:
— Вы, девки, видала, дровами занялись. Так-то одни пупы надорвете. А знаете вы, что у нас вон тама, — Феня махнула своей коротко, чудовищно толстой рукой в сторону окраины поселка, — дурдом? Ну и вот, дуйте туда и попросите двоих дураков в помощь, их дают, лишь бы кормили. Дня за три вам все и своротят, они, дурачки-то, ничего ребята, только знай подгоняй их пуще, а то разомлеют, все забудут, и тогда чего от них ждать…
Сестры приняли совет к сведению, хотя и не без опаски: какие-то еще дурачки попадутся?
Дурдом стоял на окраине поселка, в негустой березовой рощице. Это был старый деревянный поместительный дом. Все виделось в нем каким-то неряшливым, запущенным даже на первый взгляд. Елена взошла на высокое, скрипучее, с просевшими ступенями крыльцо. В этот момент распахнулась дверь.
— Здравствуйте, — сказала Елена выскочившей в несвежем, когда-то белом переднике молодой женщине.
— Здорово, — откликнулась та и тут же, бросив на Елену по-деревенски всезнающий взгляд, сказала: — Ты — Тарасова Лена.
— Правда, — удивилась Елена.
— А я — Женька Полозкова, из проулка, что рядом с вами. Мы с вами лет десять не виделись.
Я бы тебя не узнала… — неловко сказала Елена.
Ну, ясненько. Ты чего к нам? Дураков, небось, надо?
Елена, не без смущения и понимая, что за всем этим есть все-таки что-то стыдное или, во всяком случае, очень непростое, подтвердила.
— Сейчас посмотрим. Тебе одного или двоих?
— Хватит одного.
— Пошли в дом! Поглядим.
Вступили в дом. Елена на ходу заглядывала в комнаты. Везде было грязно, неряшливо, серые молчаливые фигуры полусонно бродили, спотыкаясь, распахнув обвисшие полудраные бесцветные халаты или слегка придерживая их на груди, из конца в конец коридора. Белье на больных виделось нечистое и, судя по всему, совсем ветхое, половицы везде скрипели и, казалось, вот-вот готовы провалиться.
— Тетка Дарья! — крикнула Полозкова.. — Где тут наш Мотя?
Стоявшая, что-то бормоча себе под нос, у бачка с водой старуха обернулась к ним; она была настолько худа, что удивительно было, как она еще стояла, а не лежала или в вечном покое, или на койке, сберегая последние свои силы.
— Мотька деньги считает, — сказала старуха, взмахнув широким, сползшим с ее кисти рукавом халата.
— А, это он вчера у Батьковых дрова колол, небось, мелочью дали, чтоб сильней звенело… — скорее себе, чем Елене, сказала Полозкова. — Иди за мной, — и они вошли в небольшую комнату.
Здесь стояли шесть коек. На двух лежали — на одной мужик, длинный и небритый, на другой женщина в трикотажной голубой мужской рубахе, простоволосая, краснолицая, очень быстро мигавшая неопределенного цвета глазами, в задравшейся почти до пупа коричневой юбке. На подушке у мужика была рассыпана мелочь — в основном самые мелкие монеты.
— Марья, ляг как следует, — строго сказала Полозкова. — Ишь, совсем распустились.
Женщина, хихикнув, довольно ловко оправилась, перевернувшись на спину.
— Мотя, поработать хочешь? Мужчина встал с койки. Первое, что в его лице бросалось в глаза, был огромный и угрюмый, с багровой подцветкой нос, вообще же все черты были неподвижны и словно окаменели, заморозились.
— Чего надо? — спросил он, глядя в сторону голосом тоненьким и почти жалобным, точно ему очень трудно было пробиться сквозь эту окаменевшею серую плоть.
— Дрова колоть, Мотя, — с ласково-разъясняющими нотками сказала Полозкова.
— Ладно.
— Ну вот и хорошо. Марью ты позвал, Мотя?
— Не. Эта сама приходит.
— А не Гриша привел?
— Гриша… Гриша… Гриша… — быстро и монотонно, непрерывно кивая, заговорила женщина.
— Врет, — отрубил Мотя. — Сама.
— Гриша…Гриша… Гриша…
— Пожалуй, Мотя прав: сама пришла. Гриша Самоху приводит. — И, повернувшись к Елене, добавила: — С бабами-то они ничего делать не могут. Для интересу приводят: привычка. А мы и не сильно запрещаем, все им в радость, если поспят вместях, а проверки у нас раз в году, а то и реже. Да и то проверяющие сразу шмыгают к Петру Николаевичу, он их хорошо угостит — они и рады, в машину — поехали домой. Мотя! А где ж Гриша-то?
— Ушел.
— Куда это?
— Крыша.
— А, Варвара Кузьминишна, учительша, крышу его к себе увела крыть, я вчера ей разрешила… Ну Мотя, так ты собирайся.
Мотя не отвечал, но протянул руку к кепке, лежавшей на подоконнике, схватил ее с неожиданной хищной сноровкой, спрятал за пазуху, зачем-то оглянулся, глаза его при этом вдруг блеснули угрожающе, зло, он потряс большим, грязным кулаком.
— Я ему…Я ему!
Елена невольно вздрогнула.
— Вот беда! Не забыл ведь… — недовольно промолвила Полозкова. — Гриша на днях ту кепку евоную надел, что началося!
— А… они такие уродились? — с детским первозданным ужасом, охватившим ее неожиданно, вздрогнув, спросила Елена. Уже и жалея, что связалась с дураком.
— Да ты не бойся! — успокоила ее Полозкова. Они вообще-то ничего мужики, и Мотя этот, и Гриша. Нет, они не с детства, тут и нету таких-то. Мотю позапрошлым летом в драке молотком по черепу саданули, ну вот и… Отбили что-то в мозгу. Парень, что ударил его, сидит, а Мотя у нас теперь больше года. Сначала-то женка жалела его, сюда не отпускала, да вот беда: уйдет куда из дому, а после обратно дорогу не может найти, иной раз по трое суток бродил, сам не зная где. Ну, вот и к нам, тут немножко выправился, но домой покамест не отпускаем. Ну, а Гриша, этот сильный мужик, главная наша сила, у этого свое: пили мужики пиво, да при этом цвыкали, — выделила Полозкова голосом, — что-то в кружки, какую-то дрянь, видать, и нацвыкался Гриша, сильно свихнулось в нем что, не знаю уж, там, — опять подала голос с кивочком, мол, сама понимаешь, — но он все равно поумней Моти будет, сама увидишь — денег требует. А по том сразу теряет их или Петр Николаич отбирает. Ты Мотю покорми — и ладно.
— Хорошо… — тихо откликнулась Елена: отступать было поздно.
Мотя дровосеком оказался слабым. Недолго помахав колуном, вытирая со лба грязные капли пота, то и дело садился на чурбан.
— От-до-хну, — по складам говорил.
— Да ты же еще ничего и не сделал! — убеждала Елена. — Ну давай еще-то поработаем, Мотя! А я тебе гороховый суп сварю, картошечки поджарю!
Суп был — гороховый концентрат, но получился он довольно вкусным. Мотя, поев, торжественно проговорил:
— Суп! — И снова: — Суп! — картошки и есть не стал, попросил вторую тарелку супа, молча поднеся ее к кастрюле.
Потом взял колун. Работа явно пошла веселее. Елена с Полиной подносили ему чурбаны, убирали поленья, тут же складывая их на дворе в ровную, аккуратную поленницу, дело пошло почти весело. Глядя на лицо Моти, «почти человеческое», как она с опаской подумала про себя, Елена пыталась определить: что же там, внутри у этого «почти человека», неужели он действительно уже не способен ничего понять, ни в себе самом, ни в других, ни в жизни?..
Все эти годы жизнь Елены была трудной: довольно равнодушный ко всему, кроме своей работы и футбола, муж, двое детей, вечная гонка по магазинам, директриса, которая была совершенно убеждена — она, Елена, метит на ее место, и преследовала своими придирками….
Потому стала она нервной «до ужаса», как призналась сама себе потихоньку старея. И уже меньше мучаясь однообразием будней.
Но сейчас, когда она смотрела на провалившегося в забытье Мотю, Елена ощутила, как что-то бьется в ней, требуя выхода, и снова этот первозданный ужас мгновеньями приподымает волосы. Она украдкой, быстрым, почти воровским взглядом смотрела на Мотю — и боль толчками расшевелила, разогревала ее сердце. Ведь он был нормальным, обыкновенным человеком! Жил, как все живут, плохо ли, хорошо ли — вероятнее всего, плохо, как живут почти все вокруг: пил, ругался… Но он все-таки жил, его разум служил ему. В эту минуту Мотя что-то замычал, приподнялся, глаза его, мутные, белые, походили, бессмысленно озирая окружающее… Но тут что-то мелькнуло в них, дрогнуло, он встал на подрагивающих ногах, увидел Елену — и, приподняв руку, погрозил ей пальцем:
— Дрова… Дрова! Не буду… Пойду!
Он ударил по чурбану разбитым сапогом, противно, тоненько вскрикнул от боли и, припрыгивая и подвывая, оглядываясь, продолжая грозить пальцем, почти убежал.
Елена растерянно смотрела ему вслед: чем она его обидела? Что все время подгоняла?..
Резким голосом кликнув младшую сестру, она безоговорочно втянула ее в тяжелый труд: сами начали разделывать дрова. Но дело почти не подвигалось. К вечеру сестры опять едва не подрались: Полина капризничала, Елена пронзительно и зло кричала. Потом помирились. Затем Елена решила опять идти в дурдом — уже за Гришей.
Полозкова отдала Гришу на два дня. Гриша был на вид вполне нормальный человек, лет немного за тридцать, в военного образца штанах, фуражке и вылинявшей, но сравнительно чистой ковбойке в синюю и красную клетку. Полозкова предупредила Елену, что Гриша обязательно требует денег и «надо его уважить», а там, мол, дальше сами глядите. Елена не вполне поняла ее, но уточнять, что значит «сами глядите», не стала.
Гриша, подбоченясь, хмуро осмотрел гору распиленных дров.
— Десять рублей, — буркнул вполне осмысленно.
Елена поразилась, что таких здоровых, вполне нормальных мужиков держат в дурдоме — и кивнула.
— Ладно, Гриша, давай начинать.
— Десятку, — опять буркнул Гриша.
— Да отдам же я тебе, Гришенька, не бойся ты!
— Десять рублей, — изо рта Гриши поползли пузыри.
Перепугавшись, Елена вбежала в дом и через минуту принесла деньги. Бережно приняв бумажку, Гриша осмотрел ее со всех сторон и, проколов гвоздем, прикрепил к стене сарая. После этого начал работу. Время от времени подходя к сараю, он любовно поглаживал пришпиленную к стене десятку. И снова продол-жал колоть дрова.
Наблюдая его в работе, Елена снова удивлялась: ну до чего же глупо содержать за счет государства такого сильного мужика. Среднего роста, кряжистый, широкогрудый, он работал без устали и с ловкостью привычного человека. Елена с сестрой едва успевали наращивать поленницу. А он все колол и колол.
Полина, складывая поленницу время от времени оглядывалась на старшую сестру, пытаясь что-то понять в ней, пока неясное и оттого мучившее. Лицо у Елены, в первые дни их приезда к матери оттолкнувшее ее грубой жесткостью черт и глухой какой-то замкнутостью, было сегодня растерянное, едва ли не жалкое в почти детской своей расслабленности.
Когда к ним прибредала из дому мать, тыкаясь то к одной дочери, то к другой, в своей казавшейся им нелепой беспамятливости, перевирая их имена. Полина видела, как у сестры судорожно дергалось лицо, его перекашивала некрасивая гримаса отчаяния и боли. Обе они, занятые своими мыслями, почти забыли о Грише, а он, вдруг, отбросив в сторону колун, спокойно сказал:
— Устал. Приду завтра.
— Гришенька, прости нас, прости, — запричитала Елена, бросаясь к нему. Но Гриша уже сворачивал за угол.
Десятирублевая бумажка по-прежнему была пришпилена к стене сарая. На второй день Гриши не было, и, вероятнее всего, он не придет уже совсем, думала Елена. Настроение у нее было ужасное: бестолковая от старости, от беспамятства и полного изнурения жизнью мать… И обидели, и не приветили дурака… — обидели своей хищной заботой о себе.
К тому же Елене все время казалось — о матери думает она одна, Полина же — лишь бы поскорее уехать. День начался с того, что мать, спотыкаясь и охая, стала искать, «девяносто три рубля», по ее слову, они лежали у нее под матрасом, а теперь их не было. Сначала обратилась к старшей дочери:
— Ты взяла, Ленка? Елена ответила в сердцах:
— Спятила ты вовсе, мать! Да что же это такое, Господи?! Кто взял деньги? Где они? — и повернулась к Полине. Та заголосила:
— Уж не думаешь ли ты, что я воровка?
Елена, открыв было рот, вовремя опомнилась, лишь махнула рукой. Полина, не дождавшись ответа, выскочила из дома, так хлопнув дверью, что все задрожало.
Странное, горькое чувство захлестнуло Елену. Да еще она увидела в зеркале свое лицо — старое и омертвевшее от не нашедшего выхода раздражения. Да разве так уж и давно это самое зеркало отражало прелестную нежную румяность щек, светившуюся в глубине глаз надежду на счастье.
Ей захотелось упасть где-нибудь в глухом, не видном никому углу, плакать безутешно и так долго, чтобы всей изойти слезами и горем. Но, прислушавшись к себе, она замерла: где-то в самой сердцевине ее существа, еле-еле ощутимый, загорелся крохотный огонек, ничего такого уже давным-давно она не ощущала.
Потыкавшись в доме в полном одиночестве, она так ничего и не поняла. Что это было, и почему сейчас, в такую минуту, после всех этих ужасных сцен с дураками, с сестрой? Огонек же тихонько, подрагивая, все разгорался и разгорался. Согревая ее омертвевшее, зачерствевшее сердце.
Быстро одевшись, выскочила на улицу. В центре поселка увидела Полину.
— Ты куда это? — спросила с легким подозрением.
— К Белому Ручью. Помнишь, ты коз пасла, и меня с собой несколько раз брала… — тихо сказала младшая сестра.
— А-а… — в голосе Елены было и удивление, и что-то еще, что Полина уловила не сразу: мягкость, понимание. Что-то преобразило лицо ей, оно стало нежным и красивым, почти как в юности. — И я с тобой.
Сестры вышли на дорогу, которая вела на окраину поселка. Когда-то здесь были деревянные тротуары, теперь они исчезли, лишь валялись остатки гнилых досок на обочине. А дорога была рыхлая, и непрерывно гудевшие, обгонявшие пешеходов машины широко разбрасывали вокруг себя жирные комья грязи. И до того это было что-то безысходно-противное, отчаянно вместе с тем тоскливое, что Елена почти вскрикнула:
— Пошли назад! — и сестры, повернувшись, почти побежали к дому.
Еще сворачивая за угол, Елена поняла: кто-то колет дрова. Она вся устремилась туда, и слухом, и чувством, это был такой здоровый, такой живой звук — колка дров. Изумленно переглянувшись, сестры увидели: работают оба дурака. Мотя и Гриша. Каждый — в своем углу. Как это они оказались вместе?
Мать, суматошливо подскакивая на негнущихся ногах, подбежала к ним.
— Женька их привела, накормить велела, голодные они!
— Вот что, Полина, — повернувшись к сестре, сказала Елена, — вари все, что есть. И те большие банки тушенки доставай!
— Достану… Сварю.
— Нет, погоди, давай переоденемся, поработаем вместе с ними, а потом вместе обед приготовим.
Еще через несколько минут двое умных и двое дураков дружно работали рядом: дураки кололи, умные складывали поленницу. И не было сейчас на свете, кажется, лучшей картины, если бы не голос матери: «Доченьки, не покидайте меня, не уезжайте, доченьки!»