Пожалуй, больше всего здесь рассказывается о медицине, хотя ни Набатников, ни Дерябин, ни тем более Поярков не питают к ней особого пристрастия. Почему же они так горячо обсуждают вопросы медицины и при чем тут «кресло чуткости»?

В институте у Набатникова работали и биологи, и медики, но, в отличие от НИИАП, здесь велись планомерные исследования, имеющие серьезное научное и практическое значение.

При запуске специальных ракет за пределы атмосферы ученые вели исследования роста и деления клеток, влияния космических лучей на живые организмы. Возникали также и другие практические вопросы, связанные с межпланетными путешествиями.

Борис Захарович оторвал Пояркова от каких-то расчетов и предложил посмотреть, как чувствует себя подопытная живность.

— Не боишься за своего Тимошку?

— Я бы с удовольствием его там заменил, — хмуро проговорил Поярков, спускаясь по лестнице.

— В порядке самопожертвования?

— Нет, потому что твердо уверен в абсолютной безопасности.

— Что и называется самоуверенностью.

— Не знаю. Я надеюсь не только на конструкцию, но и на вашу автоматику, уважаемый Борис Захарович. Я уже давно просил разрешения на полет. Увидите, что добьюсь своего.

Дерябин подумал, что от такой горячей головы всего можно ожидать, и сказал уклончиво:

— Тут уж врачи решают. Их особенно интересует Яшка-гипертоник. Ты знаешь, что эта несчастная обезьяна перенесла? Марк Миронович рассказывал. В детстве Яшке привили малярию, и стал Яшка маляриком. Потом у него развилась гипертония, и с той поры его так и называют — Яшка-гипертоник. Я полный профан в медицине, но врачи решили, что для чистоты эксперимента, так сказать, в самом трудном случае, в условиях перегрузки и невесомости, проверка должна производиться на Яшкином организме. Пусть пострадает ради нас, грешных.

— Но там еще есть обезьяны, — напомнил Поярков, входя вместе с Борисом Захаровичем в новую, лишь недавно организованную лабораторию.

— Вот они. Легки на помине, — подтвердил Дерябин, указывая на экран.

Цветной телевизионный экран. Две обезьяны в курточках напоминали карикатурных стиляг. На другом экране нумерованные и раскрашенные мыши.

Под экранами пульты с контрольными приборами, самописцами. Врачи и биологи изучают записи сигналов, переданные из камер четвертого сектора с животными и растениями. Наиболее интересные из них касались пребывания животного мира в ионосфере, где проверялись и перегрузка от ускорения, и падение в безвоздушном пространстве, где определялись допустимые дозы облучения ультрафиолетовыми лучами, испытывались разные защитные стекла, влияние космических лучей и незначительных, но вредных излучений при работе атомных двигателей. Камеры четвертого сектора были надежно защищены от вредных излучений топливными баками и специальными экранами.

С усмешкой и в то же время с завистью Поярков смотрел на обезьян: они прыгали, швырялись банановыми корками и вообще вели себя как в привычной земной обстановке, где задолго до сегодняшних испытаний, чтобы освоиться, жили в такой же камере, как в «Унионе». И если не считать каких-то странных падений и толчков, то жизнь на высоте в полтораста километров была не хуже земной.

Подойдя к Марку Мироновичу — главному врачу «Униона», Поярков спросил:

— Как наши пассажиры отнеслись к перегрузке?

— Стоически, — удовлетворенно ответил Марк Миронович и показал карандашом на ленту самописца. — Здесь все видно. Атомные двигатели включили в десять сорок пять. Теперь смотрите. Пульс, давление. — Он провел кончиком карандаша по стеклу. — Изменения есть, но через несколько минут все пришло в норму.

Поярков не без удовольствия подозвал Бориса Захаровича.

— Видите, ничего страшного.

— Я же насчет Яшки говорил. По нему тебе придется равняться.

Вмешался Марк Миронович:

— Не знаю, как вы предлагаете равняться? — И, пряча скупую улыбку в бородке, продолжал: — Но мне хотелось бы заметить, что Яшкин почтенный возраст и его гипертония представляют для нас серьезный интерес. Вот Яшкины показатели. — Марк Миронович повернулся к другому самописцу. — У нашего пациента весьма возбудимая натура. Прошу извинения, но в этом он походит на вас, Серафим Михайлович. Видите запись пульса? Он долго не мог прийти в норму. Пока все обстоит благополучно, но возможны рецидивы.

На экране сменялись кадры, как в кинохронике. Вот морские свинки, кролики. Яшка, подремывающий в кресле, и, наконец, Тимошка.

— Здравствуй, друг! — сказал Поярков в микрофон.

Тимошка, услышав знакомый голос, уперся лапами в стену и залился радостным лаем. Лай этот слышался из громкоговорителей, расположенных по бокам экрана, как в обычном звуковом кино. Тимошка прыгал, тычась носом в сетку своего репродуктора, будто бы за ним находился хозяин.

В соседней комнате Римма помогала Нюре устанавливать кодовые аппараты для новой серии испытаний.

— На кого цей вредюга гавкает? — спросила Римма, появляясь в дверях, и, заметив Пояркова, расплылась в улыбке. — Ах, вы здесь, Серафим Михайлович! Значит, моя помощь не требуется?

Она думала, что Поярков раскланяется: «Нет, нет, что вы, что вы? Вас Тимошка всегда слушается».

Здесь надо пояснить, что для успеха эксперимента важно убрать все раздражители, которые могли бы волновать животное. Зная привязанность Тимошки к Римме — она его всегда прикармливала, — Марк Миронович попросил ее о небольшом одолжении: если Тимошка почему-либо забеспокоится, то пусть Римма скажет ему пару ласковых слов, и он сразу же завиляет хвостом.

Римма ждала, что ответит Поярков. Конечно, и он умеет успокаивать Тимошку, мог бы сейчас успокоить и ее, Римму, сказать, что ничего особенного не произошло и он извиняется за свои слова… А было это сегодня утром. Случайно зашел разговор о погибшем Петре. Серафим расслюнявился, утешать ее начал. А почему, спрашивается? Ничего между ней и Петром не было, замуж она за него выходить не собиралась. Мало ли кавалеров на свете, по каждому реветь — слез не хватит. Конечно, она удивилась — при чем тут Петро? — пожала плечами и, чтобы Серафим ничего такого и не подумал, сказала, что к Петру она всегда была равнодушна и что он ей вовсе не нравился. Тут Серафим тоже вроде как удивился: ведь он часто видел их вместе, да и Петро говорил, что влюблен. Пришлось сказать, что не только Петро был влюблен — надо же как-то повысить себе цену в глазах Серафима, — но сердце ее свободно. Тут этот мальчик (а Римма всех знакомых мужчин, даже тридцатилетнего возраста, иначе и не называла) попросту схамил: «Откуда у вас сердце?» — сказал он, махнул рукой и ушел.

Вот и сейчас хамит. Перед ним стоит самая красивая в институте девушка, а он ее не замечает. Глядит как на пустое место.

Римма обозлилась, взяла оставленный Поярковым микрофон и, механически повторяя Тимошке ласковые слова, ждала, что Серафим обратит на нее внимание. Пес, непривычный к людской лести, больше воспринимал не слова, а интонацию, заерзал, завертелся, и Марк Миронович был вынужден прервать Римму:

— Что-то у вас сегодня не получается, девушка. Смотрите, — привычным жестом показал он на цветные линии. — Тимошка волнуется. Эдак из нормального пса вы сделаете Яшку-гипертоника. Серафим Михайлович, прошу вас, возьмите микрофон на минутку. Скоро мы опять должны проверять перегрузку.

Римма равнодушно отдала микрофон. На языке вертелась эффектная фраза: «Пожалуйста, говорите, Серафим Михайлович. Будь ласка! Вы краще балакаете с собаками, чем с людьми». Впрочем, зачем себе врага наживать? Очень нужно! Да и нет в нем никакого интереса. Подумаешь, ведущий конструктор! Толь Толич говорил, что его в статье здорово проработали. Могут и выгнать, дело обыкновенное.

Обиженно надув и без того пухлые губы, Римма подождала, пока Тимошка не успокоится, и ушла.

Борис Захарович с улыбкой посмотрел на ровные зубчики Тимошкиного пульса, на спокойные кривые всяких других показателей здоровья и вздохнул.

— Трогательная забота. Бережем Тимошкины нервы, проверяем давление. Эх, кабы такую заботу да о человеке, и не в космических пространствах, а на грешной земле… Вот вы, медицина, — обратился он к Марку Мироновичу, — что смотрите?

— Шутить изволите, Борис Захарович. Если хотите знать мое мнение, то это уже стариковское брюзжание. Есть и поликлиники, и больницы, и медпункты. А для вашего брата ученого и специальная диспансеризация. Зовете вы или не зовете, врач к вам все равно приходит.

— А как же? Приходит знающий старикан. Давлением интересуется. — Дерябин лукаво прищурился в сторону Пояркова. — Посмотрит на стрелочку: все как будто нормально. Через неделю опять является, и вдруг стрелочка показывает, что с давлением плоховато. Тут он спрашивает: «Скажите, пожалуйста, Борис Захарович, за эту неделю вас в каком-нибудь журнальчике не обругали?» — «Нет, говорю, бог миловал». — «А на собрании вас кто-нибудь прорабатывал?» — «За что же? — интересуюсь. — Мне давно уж седьмой десяток пошел. Воровать не воровал, физиономию никому не бил, хлеб задаром не ем, тружусь с малолетства. Чего же меня прорабатывать? Перетрудился, говорю, наверное, годы не те». — «Может быть, — усомнится старик, — но я же вас всех знаю. От работы ваш брат болеет редко, чаще всего от проработки. До инфаркта дело доходит».

— Опять Борис Захарович пугает народ кислородным голоданием? — весело спросил Набатников.

Он только что вошел, мешковатый, грузный и довольный. В Москве утвердили план испытаний «Униона», причем посоветовали это дело не откладывать.

— Нет, товарищ директор, — улыбаясь в усы, возразил Дерябин. — Мы говорим о чистом воздухе вообще.

Поярков придвинул Набатникову легкий металлический стул.

— Посидите с нами минутку. Я не могу понять, как в пашей среде иной раз создается такая тяжелая атмосфера, что уже думаешь о кислородной подушке. Конец твой пришел.

— Сквозняки надо почаще устраивать. — Афанасий Гаврилович откинулся на спинку стула и спросил: — А что по этому поводу думает Марк Миронович?

— В нашем институте надо постоянно держать открытыми окна и двери. И не только для проветривания, а чтобы все видели, какой чепухой мы там занимаемся. Но, к сожалению, у нас для всех, даже никчемных ученых создан щадящий режим.

Серафим Михайлович с шумом отодвинул стул и встал, облокотившись на пульт.

— Наивнейший вы человек, Марк Миронович. Вы думаете, что сразу определишь, чепуха это или чистая наука? Ведь на этом прожженные дельцы жизнь свою строят. Даже в технике, где все, как говорится, на виду, такого можно туману напустить, что и дороги не найдешь.

Набатников привлек к себе Серафима Михайловича и усадил рядом.

— Да не туман это был. Успокойся. Простая дымовая шашка. Так сказать, местного значения.

— Местного? — резко переспросил Поярков. — Но если именно в этом месте вся моя жизнь, мысли, работа? А кроме того, дым едкий, он проникает всюду. Вы помните, как-то давно меня попросили написать брошюрку о новых типах летательных аппаратов? Согласился сдуру и, по неопытности, не застраховался: не прикрылся видными именами. Знаете, как это у нас делается во многих популярных книжках: приношу, мол, глубокую благодарность за помощь в работе над книгой академику такому-то, члену-корреспонденту, доктору, кандидату… В общем, поминание за здравие, согласно званию. Другую ошибку сделал, кого-то там позабыл, кого-то не в том месте упомянул. Кто-то обиделся, кто-то заметил недооценку чьей-то роли в развитии современной авиации, обратил внимание на поспешные суждения насчет конвертоплана и еще какой-то новой конструкции. А главное, почему автор не сказал о будущем новых материалов? Хлоп, и по поводу моей несчастной брошюрки появляется разносная статья. Автор перечислил все ее грехи и в заключение обвинил меня в скудости воображения. Он возмущается: как это можно в эпоху завоевания космических пространств писать о турбовинтовых самолетах, о каких-то дирижаблях, когда все мысли человечества находятся далеко за пределами солнечной системы? Статья, конечно, спекулятивная, но автор выразил свое мнение, и это его право. Однако дело не в статье, а в ее последствиях. Засуетились мелкие перестраховщики, и разные беды посыпались на мою голову. Из научного журнала возвратили уже принятую к печати работу, сослались на отсутствие места. Потом я получил письмо, что мой доклад в научном обществе переносится на осень.

— Совпадение, — успокоил Набатников. — Это уже твоя мнительность, Серафим.

— Мнительность? Хорошо. Чем же тогда объяснить, что на открытом партийном собрании какой-то аспирант, всю жизнь состоявший холуем у академика, потребовал обсудить выступление общественности по поводу антинаучной брошюры инженера Пояркова и поставить вопрос о его пребывании на посту руководителя конструкторской группы? Мнительность? Даже товарищ Медоваров, как известно не числящийся в первых гениях человечества, размахивал этой статьей и упрекал в том, что я не сделал для себя выводов из выступлений общественности. До коих же пор всякие пошляки будут этим пользоваться: «Общественность осудила». А?

— Вот тебе, Борис, еще один пример спекуляции, — напомнил Набатников. Тут и доказательств не требуется.

Видно было, что все пережитое волновало Пояркова. Врач уже с укоризной посматривал на Дерябина: ведь он начал этот разговор. Поярков не спал несколько ночей, возбужден, измотан.

— Но в конце концов правда восторжествовала, — успокоительно напомнил Борис Захарович. — Все обошлось.

Поярков нервно закурил и, потрясая спичечной коробкой, заговорил вновь:

— Дорогой Борис Захарович. Я не мечтатель, не фантазер. Но думаю я как о несбыточном, что настанет время, когда нам, людям, что-то умеющим создавать в технике, науке, искусстве, придется испытывать лишь муки творения. Я хочу, чтобы с каждым годом нам было все труднее и труднее, но труднее за чертежной доской, в лаборатории, за письменным столом. Нам государство все дало, только работай. Мы же теряем силы на преодоление всяких искусственных препятствий: на борьбу с завистниками, карьеристами, спекулянтами. Я же знаю по себе. Просидишь весь день над чертежами — чувствуешь себя прекрасно, а поговоришь с Толь Толичем, как это было перед отправкой «Униона», — прямо хоть «Скорую помощь» вызывай.

Конечно, Поярков во многом прав, Набатников с ним согласен. Иной раз следовало бы избежать и крупного разговора, и не давать воли аскольдикам, если дело касается здоровья и творческой активности людей вроде того же Серафима. Ведь это же не по-хозяйски. А самое главное, надо до конца вскрывать, откуда тянутся нити всяких злостных «проработок» и кому это выгодно?

Афанасий Гаврилович мог бы поделиться и фактами и наблюдениями, но опять-таки «по-хозяйски» надо разрядить атмосферу. Серафим натерпелся, это его больная тема, — не лучше ли спустить ее пока на тормозах? Ничего не поделаешь — бережное отношение к человеку.

И Афанасий Гаврилович с шутливым негодованием обратился к представителю медицины:

— Действительно, чепухой вы занимаетесь, Марк Миронович, в своем институте широкого профиля. Предлагаю актуальнейшую тему. За время воины, да и за последние годы, мы немножко, как говорится, поизносились. По-вашему, тут виновата сердечно-сосудистая система. Лечить ее трудно, легче всего оберегать. Каким путем? Ну, допустим, в служебных кабинетах поставим специальные аппараты-ограничители. Приглашаю я Серафима для серьезного разговора. Усаживаю в кресло, в котором вделаны приборы для измерения давления, пульса. Я тоже сижу в таком же «кресле чуткости». Идет вежливый разговор. Серафим и я спокойны, давление, пульс — все в порядке, и на аппарате горят две зеленые лампочки. В общем, как на светофоре: путь открыт, можешь высказывать Серафиму мало приятные для него вещи. Проходят минуты, он начинает нервничать, давление повышается, пульс частит. На аппарате зажигается другой сигнал, желтый. Внимание, дескать, поосторожней! А я еще не выговорился, угрожаю: поставим, мол, вопрос перед вышестоящими органами, привлечем общественность… Вдруг вспыхивает красная лампочка. Стоп-сигнал! Тормози, дорогой товарищ! Я, конечно, сбавляю басок, но Серафим уже разъярился, начинает меня крестить бюрократом, консерватором. Говорит, что я душитель изобретательской мысли…

— Да что это вы, Афанасий Гаврилович? — взмолился Поярков. — Разве я похож на Литовцева?

— Не похож. Тот гораздо тоньше действует. Так вот, — продолжал Набатников. — Я ведь тоже человек, меня возмущает дикая несправедливость изобретателя Пояркова… Он замечает это по вспыхнувшему желтому глазку, извиняется… Я успокаиваюсь и предлагаю закурить…

— Стоп! — вмешался Марк Миронович. — Запрещаю! При повышении давления курить противопоказано. Да и вообще пора бы отказаться от этой дикой привычки.

— Хорошо, придумаем что-нибудь другое. Помните мечту Маяковского? «Выбрать день самый синий, и чтоб на улицах улыбающиеся милиционеры всем в этот день раздавали апельсины»?

Все это были забавные шутки, люди отдыхали после напряженного труда и волнений. Только Медоварову сейчас не до шуток. Он звонил дежурному в НИИАП, чтобы узнать, не пришел ли приказ о назначении нового директора. И здесь Толь Толич мог надеяться на своего благодетеля. Литовцев обещал похлопотать через друзей, чтобы директором НИИАП оказался «свой человек», который никогда не обидит Толь Толича.

Дежурный по институту ответил, что никакой почты из Москвы не было.

— А звонки? — нетерпеливо спросил Толь Толич.

— Кто-то спрашивал…

— Из Москвы?

— Нет, из райцентра. Слышно было плохо. Некий чудак просил прекратить испытания. Я не в курсе, какой мы заказ посылали в Грузию? Но я выяснил, что тот, кто звонил, не может являться представителем заказчика.

— Мы получаем заказы через управление. Какая-то ошибка.

— Я тоже так полагаю. Но он называл Дерябина. Вообще же думаю, что это мистификация. Ругал нас бюрократами, говорит, что где-то человек замерзает.

— Один человек? Вы это точно помните?

— Абсолютно. Я посоветовал обратиться в местную горноспасательную станцию. Мы же здесь ни при чем?

— Правильно. Мало ли кто мог звонить. Надеюсь, вы не дали ему адреса нашей экспедиции?.. Вот именно, золотко… должна быть бдительность. Вообще это не телефонный разговор, по, сами понимаете… Никому. Товарищи потом разберутся.

Медоваров глушил в себе всякие сомнения, что неожиданный звонок может быть связан с людьми в «Унионе». Замерзает один человек, а куда же другой делся?

Все эти оправдания для успокоения совести необходимы были Толь Толичу, чтобы не думать о последствиях, если вдруг придется спустить «Унион» на землю. Валентин Игнатьевич этого никогда не простит. К тому же все шансы за то, что в «Унионе» никого нет. Прав дежурный. Конечно, мистификация. Так-то оно спокойнее.

Толь Толич снял свою шапочку и вытер ею вспотевший лоб.