Было еще светло, но после урагана грести дальше сил не осталось. Мурзинцев распорядился причаливать и разбивать лагерь. Впрочем, сотнику уже и распоряжаться было почти некем. Из тринадцати человек, вышедших месяц назад из Тобольска, осталось пять. Шестой — Егор Хочубей, конечно, отлежался, здоровье поправил, но был он далеко, в Самаровском яме, все равно что на другом краю земли.

Готовить ничего не стали, благо кодчане путников пирогами да разносолами нагрузили. Ужинали в угрюмом молчании, без надобности никто слова не произносил. Только однажды Прохор Пономарев спросил осторожно:

— Может, не утопли они? Может, Обь тут воду всосала да где-то выплюнула? А с ними и страдальцев наших?..

Но никто ему не ответил, да и сам стрелец в такой исход не шибко верил.

— Бедолаг даже не отпеть теперь, — тяжело вздохнув, сказал Мурзинцев.

— Разве что тризну справить, — заметил Рожин. — В лодочки берестяные свечи поставим и по реке пустим.

— Не по-христиански сие, — произнес отец Никон, но спокойно, без присущей ему пылкости. — Я службу по ним справлю.

За чаем снова в молчание окунулись. Рожин, чтоб мрачные думы товарищей разогнать, стал про эти места рассказывать:

— Мы до Каменного мыса верст десять не дошли. Калтысянка где-то за ним в Обь впадает. Остяки его Кевавыт называют. Мыс высокий, метров двадцать будет, клином в Обь врезается, но камня я там не видел, все тайгой заросло. На мысу остяки живут, юрт пять-шесть. За березовской ямщицкой избой присматривают. За Кевавытом Обь на два русла распадается, левый рукав — то уже Нарыкарская Обь. Ежели в Березов попасть требуется, то по Оби надо до мыса Халапанты дойти, а потом сворачивать к Морохову острову, и мимо него в Нарыкарскую Обь перегребать, а там уже и до Северной Сосьвы недалече.

— Ежели мы на Калтысянке Медного гуся не сыщем, то на Северную Сосьву нам к вогулам соваться — все равно что камень на шею и за Недолей с Семеном на дно реки. Куда нам впятером супротив целого народу, — мрачно заключил Васька Лис, Мурзинцев поднял на него глаза, но возражать не стал.

— Отдыхайте, чада, я пойду к реке, службу по утопшим справлю.

Пресвитер поднялся, прихватил складень, устало, пошатываясь, направился к берегу.

— Дело владыка говорит, — сказал сотник. — Отдохнуть надо…

А на ветке ближайшей сосны сидел зверек-горностай и, застыв, прислушивался к людским разговором.

Наутро обнаружилось, что Васька Лис исчез. Мурзинцев заметался, хотел в поиски удариться, но Рожин его одернул:

— Ушел он, — просто сказал толмач.

— Как это — ушел? — не понял сотник.

— Не демоны его побрали, Анисимович. Сам собрался и ушел.

— Ты что ж, видел?! И не пресек?

— Теперь вижу. Сам глянь — ружье, все свои пожитки, кое-чего из припасов на струге взял.

— Вот же дурья башка! Ему ж за это каторга светит!

— Видно, ему, Анисимович, пережитое за последний месяц хуже каторги показалось, — рассудительно молвил толмач. — Да и друга он потерял.

— Пущай идет, Господь ему судья, — пробасил отец Никон. — Не по плечам ноша оказалась, не осилил. Разве ж можно за то винить?

— Ах, Васька-Васька!.. — сотник устало опустился на бревно, покачал головой.

— Ну что, Анисимович, в дорогу? Даст Бог, сегодня кумирню сыщем.

Мурзинцев поднял на Рожина взгляд, морщины горечи на его лице застыли, окаменели, в чертах проявилась уверенность, упрямство.

— Выступаем, — твердо произнес он.

Погода начала портиться еще ночью, и утро выдалось пасмурным, кислым. Дождя не было, но воздух насытился сыростью, запахом тины и хвои, так что чудилось путникам, будто они не в струге плывут, а, как грузди, сидят на дне кадушки, придавленные низким небом, как дубовой крышкой с камнем-грузилом. Отец Никон даже свечу зажег и на носу судна укрепил, со всех сторон ее от ветра прикрыв, — не бог весть какой огонь, а все же глазу радостнее.

Солнце сквозь небесную муть проглядывалось едва различимым пятном. Оно встало поздно и ползло по небосводу со скоростью околевающей черепахи. Казалось, что время тянется, как капля живицы по сосновой коре, превращая минуты в часы. Над путешественниками витала тревога ожидания развязки. Так что, когда Кевавыт показался на горизонте, путники чувствовали усталость и голод, словно без перерывов весь день гребли, хотя на самом деле солнце только-только подползало к зениту.

Сходить на берег не стали, пошли дальше, высматривая в заросшем тальником береге устье искомой реки. И вскоре нашли, но, как выяснилось, подниматься по Калтысянке вверх по течению возможности не было. Устье смахивало на сор-разлив, с затхлой стоячей водой и путаными кустами вербы по берегу. А чуть выше река сужалась до ширины струга и больше походила на ручей. Высокий берег северного склона Кевавыта Калтысянка проела, как мышонок сыр, образовав глубокую сойму.

Путники сошли на берег, пришвартовали струг, наскоро перекусили. Рожин, подумав, прихватил топор Семена Ремезова. Проверили обмундирование, перекрестились и полезли на склон, цепляясь за сосновые корни и ветки тальника.

Берега Калтысянки заросли можжевельником и брусникой, так что сверху реку можно было и не заметить, оступиться и провалиться в сойму. Разве что неторопливое журчание говорило о том, что где-то под ногами струится вода.

Лес по берегу был не густой, а дальше и вовсе от реки отошел, оставив поляну под заросли иван-чая, еще молодого, не цветущего. Но спустившись с восточного склона Кевавыта, путники уткнулись в совсем уж непроходимую тайгу.

Вековые ели и кедры стояли плотно, плечом к плечу, как стена ратников, а меж ними из земли торчали огромные пни-вывертни, громоздились друг на друга гнилые стволы берез и осин, разбросал спутанные сети ветвей шиповник. Небо налилось сизым и опустилось, осело на верхушки деревьев, наполнив лес сумраком и тревогой. Где-то в глубине утробно ухала неясыть, тарахтели дятлы, словно горох по полу катился, меж высоких ветвей мелькали рыжие беличьи хвосты. И еще то ли чудилось путникам, то ли и вправду было — то тут, то там вспыхивали желтые огоньки волчьих глаз. Это уже и не тайга была вовсе — дремучий урман.

Рожин вынул из ножен тесак и пошел вперед, прорубая себе дорогу в кустарнике. Сотник, стрелец и пресвитер двинулись следом. Мурзинцев держал мушкет в руках, на плечо не вешал. Прохор Пономарев тоже ружье из рук не выпускал, постоянно оглядывался. Отец Никон тихонько бормотал молитву, а левой рукой, не осознавая того, за крест на груди держался.

Часа два пробирались сквозь тайгу, и казалось, конца бурелому не будет. Но затем лес стал редеть и вдруг оборвался болотом. Калтысянка тут бежала по ровному, разлившись широко и насытив низину влагой. Болото ширину имело всего метров сорок, но по длине убегало далеко на юг, огибая Каменный мыс с востока, как ручей. Сходящие по весне снега питали долину, образуя приток Калтысянки. Но к середине лета приток пересыхал, оставляя после себя старицы и илистые топи. Вешние воды, быстрые и сумбурные, тащили из тайги поваленные стволы деревьев, гнилые пни и ветки, которым до реки добраться было не суждено. Таежный мусор застревал меж торфяных кочек, увязал в липкой няше, нагромождался, прел и гнил, насыщая воздух запахом тлена и разложения. Над болтом стоял тяжелый удушливый пар, который проваливался в легкие, как ртуть. Дышать было не просто тяжело — больно.

Прохор Пономарев с надеждой посмотрел на Рожина, но обходить болото возможности не было — одному Господу было ведомо, насколько далеко оно тянется на юг. Толмач кивнул головой в сторону Кевавыта, дескать, неизвестно, где кончается топь, возможно и до вечера не обойдем. Мурзинцев кивнул, с толмачом соглашаясь, задрал епанчу, обмотал ее вокруг головы, так чтобы одни глаза остались. Пресвитер, толмач и стрелец последовали его примеру.

Рожин срубил крепкую ветку и осторожно ступил в мутную жижу. Следом шел отец Никон, за ним Прохор и замыкал цепь Мурзинцев.

Полчаса путники преодолевали болото, иногда проваливаясь по колено, а то и по пояс. От удушливого смрада у них начала кружиться голова и мерещиться чертовщина. Отцу Никону чудилось, что за ноги его что-то хватает, и тогда он громогласно кричал: «Изыди, сатана!» — и яростно колол жижу под ногами посохом. Прошка Пономарев клялся, что пару раз мимо него черное рыло с рогами и розовым пятаком промелькнуло. Да и Мурзинцев однажды ощутил на лице зловонное дыхание какой-то твари, может самого лешего. Только Рожин молчал, упрямо брел вперед — если и ощущал толмач нечисть, то вида не подавал.

Наконец болото закончилось. Дальше сушу покрывал густой осиновый молодняк. Юные деревца росли густо, торчали из земли плотно, как щетина в щетке. Рожин продрался сквозь заросли выше, туда, где болотный смрад отступил и воздух снова стал прозрачным, размотал с головы кушак, в усталости повалился на землю. Следом появился пресвитер, затем сотник.

— Прошка, ты где? — позвал Мурзинцев.

— Иду-иду, — послышался голос стрельца. — Только грязь из башмаков вытряхну…

Вдруг над болотом раздался нечеловеческий вопль, и тут же топь булькнула, словно в грязь бревно плюхнулось, даже туман над болотом покачнулся. Сотник и толмач вскочили на ноги и бросились к берегу.

— Прошка! — заорал Мурзинцев.

Метрах в десяти от берега что-то копошилось в болоте, мелькало, звонко хлюпая в жиже и разбрызгивая вокруг грязь, а над всем этим метались, разрывая туман, душераздирающий человеческий крик и низкий утробный вой какой-то твари.

— Пали! — гаркнул толмач то ли сотнику, то ли стрельцу и сам штуцер поднял, навел его на мельтешащие тени, но угадать, где человек, а где демон, было невозможно.

Мурзинцев прыгнул в болото и сразу увяз по пояс, сыпя проклятиями, побрел на звук. И тут сипло харкнул свинцом мушкет. Низкий вой оборвался, словно его секирой отрубило. Враз стало тихо, и в этой тишине Рожин с Мурзинцевым услышали хрип. Так хрипит существо, которому кровь в горле дышать мешает.

Прохора Пономарева сотник застал еще живым. Стрелец лежал спиной на гнилом бревне, по пояс в жиже. Левая рука стрельца была оторвана по плечо и кровавым обрубком торчала из грязи в паре метрах от хозяина. В груди Прохора зияла огромная рана, а в ней, словно издыхающий лосось после нереста, подергивалось слизкое ало-синее легкое. Кожа со сломанных ребер свешивалась порванным тряпьем. Стрелец харкал кровью, но в правой руке все еще держал мушкет. Из ствола оружия вытекала ленивая струйка дыма и тут же терялась в болотном тумане.

— Анисмч… — прохрипел стрелец. — Я… лешего… порешил…

— Менкв, — тихо заключил Рожин, опустив глаза, чтобы на стрельца не смотреть.

Мурзинцев засунул ладонь стрельцу под голову, второй рукой осторожно, но настойчиво отнял ружье.

— Порешил, брат, справился, — сказал он глухо, склонившись к самому уху Прохора.

— А ты… боялся… что подведу… — едва слышно произнес стрелец.

Прохор больше не чувствовал боли, смерть уже овладела его телом, только губы едва заметно шевелились да во взгляде теплилась жизнь. Стрелец скосил на сотника глаза, и Мурзинцев, глядя в них, мог поклясться, что Прохор улыбается. С этой улыбкой — улыбкой победы над чудовищем и над своим собственным страхом Прохор Пономарев и отбыл в мир иной.

— Не боялся я, брат, — преодолевая спазм в горле, произнес Мурзинцев. — Я знал, что ты не подведешь… Давно знал… Ты не переживай, Прохор, я всем поведаю, как ты лешего одолел.

Толмач нашел убитого менква. Его труп плавал поблизости, то выныривая зеленой макушкой из черной жижи, то погружаясь опять. Перевернув его, Рожин увидел, что левый глаз чудища и скула под ним снесены выстрелом стрелецкого мушкета, — Прохор спустил курок всего один раз, и сразу наповал. Толмач назвал бы это везением, если бы стрелец выжил.

А правый глаз чудища оставался открыт, зрачок сжался в черную продольную линию и смотрел прямо в глаза Рожину. Губы скривились в оскале, обнажив длинные и острые, как наконечники стрел, клыки. И еще, где-то под мутной водой прятались лапы с длинными кинжальными когтями… Рожин, не осознавая, что делает, приложил ствол штуцера к целому глазу менква и спустил курок.

Сотник и толмач вытащили мертвого стрельца на берег, уложили среди юных осиновых побегов, опустились рядом, долго сидели в молчании. Пресвитер над убиенным стрельцом склонился, что-то бормотал, но ни Рожин, ни Мурзинцев этого не замечали. Им обоим одновременно пришла в голову мысль, что никто из этого предприятия живым не выберется, хотя сильно их это не волновало. Сотник думал о том, что судьба у человека одна и обмануть ее невозможно. А толмачу пришла в голову мысль, что главный грех человека — гордыня. Кто такой человек, чтобы лезть в самое сердце Югры, желая познать ее тайны, веками устоявшийся уклад жизни по-своему переиначить? Разве знали князь Черкасских с дьяком Обрютиным, с чем придется столкнуться их подопечным? Разве непутевые стрельцы, пустозвоны и виноохотцы, могли представить, что их посылают демонов воевать? Один Рожин об этом догадывался, но что он мог сделать? Отказаться, кричать-доказывать, что поход этот — гибель? Ну так князь других бы отправил и отправлял бы, пока Медный гусь в Тобольск бы не прибыл. Не могла Россия смириться с тем, что Югра по-прежнему кланяется болванам, что хранят ее балвахвальские боги, а не крест православной церкви. Это тоже судьба, рано или поздно Иисус придет в эти земли и темная тайга Ему поклонится. Только посчитает ли кто людей, чьими трупами вымостится, как бревнами гать, та дорога? Семен Ремезов вписал бы погибших товарищей в свою летопись, да только и его самого Югра сгубила.

Рожин поднял глаза на пресвитера. Отец Никон все еще бормотал молитву над телом Прохора Пономарева, его лицо выражало скорбь, но не было там и тени сомнения. Нет, не остановится Россия, не повернет назад православная церковь, сколько бы крови ни пролилось.

— После схороним, — сказал сотник и поднялся, толмач тоже встал.

Понимая друг друга без слов, Рожин и Мурзинцев побрели вдоль болота к Калтысянке, пресвитер пошел за ними.

У реки путники кое-как помылись-почистились и двинулись вдоль берега дальше, на восток. Тайга тут снова вернула себе власть, подступила к Калтысянке вплотную, укутала берег сумраком. Путники продирались сквозь лес еще час, а потом ушей Рожина достиг едва уловимый звук. Так звучит ствол кедра, когда шишку бьют, но кедровый орех еще не созрел, стало быть, мерные звуки производило что-то иное.

— Тум… тум… тум-тум-тум-тум… тум… тум… тум-тум-тум-тум…

Толмач замер, прислушался.

— Что это? — тихо спросил сотник.

— Шаманский бубен, — догадался Рожин.

— Камлают некрести! — сквозь зубы процедил пресвитер, распаляясь. — Мало они православных душ сгубили, опять за свое взялись!..

— Тихо, владыка, — одернул пресвитера толмач. — Капище недалече, нам выдавать себя неможно.

Рожин и до этого шел осторожно, теперь же пробирался, как рысь на охоте. Сотник тоже не шумел, но вот пресвитер, к охотничьему промыслу не приученный, как ни старался, а все равно свое присутствие выдавал — то сук под ногой треснет, то ветка по рясе стеганет. Толмач на отца Никона постоянно оглядывался, недовольно морщился, вздыхал и молча шел дальше.

Тайга начала редеть, впереди на востоке показались просветы. А бубен звучал все громче, настойчивее:

— Тум!.. тум!.. тум-тум-тум-тум!.. тум!.. тум!.. тум-тум-тум-тум!..

Рожин, спрятавшись за стволом старого кедра, наблюдал за происходящим на поляне. Мурзинцев добрел до толмача и, не останавливаясь, двинул дальше, не осознавая, что шагает в такт ударам бубна. Толмач вскинулся, схватил сотника за берендейку, рванул на себя. Мурзинцев опрокинулся на спину, в недоумении уставился на Рожина.

— Не слушай бубен, — прошептал толмач сотнику в самое ухо. — Морок одолеет, и вогулы тебя голыми руками возьмут.

Мурзинцев провел ладонью по лицу, будто сон прогонял, нервно кивнул. Толмач оставил сотника, снова выглянул из-за дерева на поляну.

К виду капищ путники уже начали привыкать. Все те же березы с пестрыми от разноцветных лент подолами, ряд деревянных болванов с равнодушными лицами, пара белых юрт, крытых берестой. И все же это капище отличалось от тех, которые путникам доводилось видеть ранее, потому что тут у кола-анквыла лежала туша белой кобылы со вскрытым горлом. Пахло кровью и дымом — совсем недавно вогулы жертву богам принесли, не больше часа назад.

— Тум!.. тум!.. тум-тум-тум-тум!.. тум!.. тум!.. тум-тум-тум-тум!..

Посреди поляны горел огромный костер, а вокруг него с бубном в руках прыгал старый шаман. Бубенцы на его очелье тоскливо позванивали, в свете костра тускло поблескивали. Глаза старика обелились, как у слепого, а губы и руки были перепачканы кровью.

Костер сочно трещал, выстреливая в небо снопами искр, шаман прыгал и корчился в дикой пляске, а в центре этого действа у костра на березовом пне, укрытом белоснежным сукном, сидел гусь, и по его телу бегали червонные блики, будто и он был объят пламенем. Перед птицей стояла чаша с парующей кровью.

— Медный гусь!.. — пораженно выдохнул Мурзинцев, не веря, что видит его собственными глазами.

— А это, видать, сам Агираш камлает, — добавил Рожин.

— Догнали-таки мы шайтана проклятого! — прошипел пресвитер.

Черты лица отца Никона заострились, в глазах появился блеск. Он поднялся во весь рост, вздернул подбородок, левой рукой за крест на груди схватился, правой крепче посох сжал.

— Пора конец положить пиршеству сатанинскому! — в полный голос произнес пресвитер и вдруг попер сквозь заросли шиповника, прямиком на шамана.

— Владыка, куда?! — опешил Рожин. — Там же вогулы с мушкетами!

— То ваша забота, — не оборачиваясь, бросил священник.

Рожин и Мурзинцев переглянулись, разом вскочили на ноги.

— Тум!.. тум!.. тум-тум-тум-тум!.. тум!.. тум!.. тум-тум-тум-тум!..

— Ты по правому краю, я по левому, — принял решение сотник, толмач кивнул.

Вогулы показались, когда отцу Никону до Медного гуся оставалось метров тридцать. Они выскочили из-под земли, как черти из табакерки, перегородив пресвитеру дорогу. Рослые, широкоплечие, скуластые, воины походили друг на друга, как братья-близнецы, только медные тамги на их груди разнились. У одного на бляхе был отчеканен волк, у другого — токующий глухарь, у третьего — куница, а у последнего — рысь. Вогулы держали незваного гостя на прицеле мушкетов, но отчего-то не стреляли, медлили. Пресвитер шел на них, как волна на берег, будто и не видел никого. Его глаза, не мигая, смотрели на Медного гуся, а на щеках и ладонях, изрезанных колючками шиповника, проступили, как стигматы, кровавые узоры. Ряса, изодранная за месяц путешествия, развевалась вокруг ног пресвитера, как измочаленный парус потерпевшего кораблекрушение судна, а серебряный крест поверх кирасы сиял, словно меч архангела. Отец Никон был страшен и неотвратим, как Господня карающая длань.

Мурзинцев не стал дожидаться, когда вогулы очнутся и нашпигуют пресвитера свинцом, вскинул мушкет и спустил курок. Вогул-«волк» упал, остальные тут же перевели ружья на вспышку и почти одновременно выстрелили. Залп прокатился громом над поляной, следом шарахнул штуцер Рожина, вогул-«рысь» схватился за грудь, медленно осел. Оставшиеся воины бросили ружья, выхватили ножи и кинулись на противников. Воин-«глухарь» бежал на сотника, вогул-«куница» — на Рожина. Ни отец Никон, ни Агираш на брань внимания не обращали.

— Тум!.. тум!.. тум-тум-тум-тум!.. тум!.. тум!.. тум-тум-тум-тум!..

Двадцать метров оставалось пресвитеру до камлающего шамана — ходьбы на полминуты. Но с каждым шагом идти ему становилось все труднее. Казалось пресвитеру, что воздух сгущается, становится плотнее, будто он сквозь воду проталкивается. И еще пространство вокруг начало мерцать, играть разноцветными бликами, закручиваться в легкие вихри и узоры, какие мороз на окнах рисует, чтобы затем распасться сверкающими осколками и серебряной пылью закружить в хороводах, плетя новые, новые и новые кружева. Пространство поскрипывало и потрескивало, и казалось, вот-вот засверкают молнии… Медный гусь встрепенулся и посмотрел на пришедшего, затем склонил голову и обмакнул клюв в чаше с кровью.

«Сатанинская птица кровью питается», — подумал пресвитер, нисколько не удивленный тем, что медный болван, как живой, двигается.

— Тум!.. тум!.. тум-тум-тум-тум!..

Под ногами отца Никона мелькнул горностай. Через мгновение зверек взобрался шаману на плечо и оттуда уставился на незваного гостя.

— Отче наш, Иже еси на небесех! — загремел священник, вкладывая в молитву всю силу своего голоса и веры. — Да святится имя Твое, да приидет Царствие Твое, да будет воля Твоя, яко на небеси и на земли!

Отец Никон двигался нагнувшись, словно сквозь ураганный ветер пробивался, и каждый шаг давался ему ценой колоссальных усилий.

— …Хлеб наш насущный даждь нам днесь; и остави нам долги наша, якоже и мы оставляем должником нашим; и не введи нас во искушение, но избави нас от лукавого! Ибо Твое есть Царство и сила и слава во веки! Аминь!..

Читая молитву, пресвитер приблизился к цели еще на пять шагов и замер. Невидимая сила дальше его не пускала. Медный гусь был рядом, всего-то в паре метров, но оставался недостижим.

Залп вогульских мушкетов достал Мурзинцева, пуля угодила ему в живот. Сотник согнулся пополам, выронив ружье, упал на колено, прижимая к ране ладонь. В глазах у него помутнело, и, чтобы не свалиться в беспамятстве, он до крови закусил губу. А потом Мурзинцев услышал топот приближающихся ног, поднял глаза и увидел несущегося на него воина-«глухаря». В правой руке вогула хищно блестело лезвие ножа. Сил уходить от удара не было, Мурзинцев повернулся к противнику левым плечом, пытаясь правой рукой достать из ножен саблю. Нож вспорол ему плечо до кости и, разрезав епанчу и кожаные шнуры берендейки, полоснул по груди, всего на вершок ниже горла. А в следующее мгновение сабля вошла вогулу меж ребер и вышла из спины. Воин-«глухарь» дернулся, захрипел и упал на колени. Нож он так и не выпустил.

— Тум!.. тум!.. тум-тум-тум-тум!..

На другом конце капища Рожин дрался с вогулом-«куницей». Противники ходили кругами, делая резкие выпады, уворачивась, снова нападая. Левый рукав толмачовского зипуна пропитался кровью — вогул два раза полоснул Рожина по руке. Но и толмач в долгу не остался — взмах тесака разрезал рубаху и кожу вогулу поперек живота. До внутренностей лезвие не достало, но кровь текла ручьем, так что рубаха пропиталась ею и прилипла к телу. Рожин видел, что противник силен и ловок, а потому тянул время, ожидая, когда вогул потеряет много крови и ослабеет. Пару минут спустя воин-«куница» понял, что силы скоро его покинут, а потому собрался и бросился в атаку, осознавая, что она, скорее всего, последняя. Отступать вогулы не собирались — то, что происходило у костра, было для них куда важнее собственных жизней.

Толмач легко увернулся от выпада, а встречный удар тесака пришелся воину-«кунице» в плечо. Рука у вогула обвисла плетью. Он выронил нож, но попытался поднять его другой рукой. Рожин не дал ему такую возможность — последний удар пришелся вогулу в шею.

Толмач вытер со лба пот, оглянулся на пресвитера. И обмер.

— Тум-м-м!.. тум-м-м!.. тум-м-м-тум-м-м-тум-м-м-тум-м-м!..

До Медного гуся отцу Никону оставалось шагов десять. Все в его позе священника говорило о том, что он движется, устремившись к болвану. Но движения не было. Отец Никон застыл, окаменел, только черные ленты изорванной рясы плясали вокруг его ног, словно ряса, как ворона, распустила крылья и играла перьями. По Медному гусю все так же бежали языки пламени, а на лице Агираша мелькали-перемешивались гримасы боли и наслаждения, счастья и ужаса, будто это и не лицо старика было, а ведьмовской котел, в котором кипели все человеческие чувства сразу. Рожин, ощущая, как в груди расползается холод страха, упал на колени и перекрестился.

— Здравствуй, шаман-роша, — сказал Агираш пресвитеру.

Капище исчезло, от костра не осталось и уголька, тайга вокруг осыпалась прахом и превратилась в воду, сотворив из поляны остров. Отец Никон, держась одной рукой за крест, а другой за посох, стоял перед старым вогулом, а рядом, раскинув крылья, переминался с лапы на лапу Гусь. Птица была живой, с красным клювом и лапами, белой грудиной, палево-серыми крыльями и черными внимательными глазами. Пресвитеру пришлось приложить усилие, чтобы оторвать от Гуся взгляд и перевести его на шамана.

Агираш больше не прыгал, бубна в его руках не было, а глаза вернули человеческий цвет. Они оказались коричнево-зеленые, как обские воды, и в них отец Никон видел свое отражение, отчего-то перевернутое. Шаман стоял в двух метрах от незваного гостя и спокойно его рассматривал. На плече старого вогула по-прежнему сидел пушистый зверек, и его смоляные капельки глаз тоже неотрывно следили за пришельцем.

— Зачем пришел, шаман-роша? — спросил Агираш, выказывая недюжинные знания русского языка, но при этом губы его не шевелились. — Богов наших хочешь сгубить? А силушки хватит?

— Боги ваши — ипостаси диавола, место им в аду! — взревел отец Никон.

— Место наших богов там, где они с начала времен были. Торум на небе, Ас-ики в реке, Калтащ на земле, Куль-отыр под землей, и только Мир-сусне-хум, которому все стихии доступны, меж ними связь держит, — спокойно ответил шаман, по-прежнему не открывая рта. — А где твой ад, я не знаю.

— Ад там, где грешные души веками в котлах с кипящей смолой варятся!

— Я много где был, но такого места не видел. Мясо можно варить, кости можно варить, но душу в котел не засунешь. Это вы, русские, ад придумали и с собой его сюда принесли. Стало быть, где-то в вас самих он и сокрыт.

— В аду не бывал, говоришь? Сейчас побываешь! — воинственно заверил вогула пресвитер. — Вот я из тебя дух выбью, так прямиком в ад и отправишься!

Агираш укоризненно покачал головой, ответил:

— Ты пришел на нашу землю, потоптал наши святилища, порубил божьи деревья, меня погубить хочешь. Что сделал тебе мой народ, шаман-роша? Откуда в тебе столько лютости?

— Когда народ твой крещение примет, в Иисуса уверует, болванов отвергнет, тогда и я к ним любовью проникнусь! Иначе души свои вам не спасти!

— А от чего надо душу спасать? От ада? Так ведь не было бы вас, не было бы и вашего ада. Нет у нас надобности в спасенье души. Ежели вогул или остяк в мире с богами и родней живет, его душа после смерти в новом человеке возродится. А ежели он при жизни лихо творил, то новой жизни ему не видать. Этого человеку как раз впору. Желать большего — значит посягать на то, что человеку богами не отмерялось. Были отыры, которые богам вызов бросали. Все они прахом стали. Или менквами.

— Сие ересь балвохвальская! — взъярился отец Никон.

— Сие истина наша, — спокойно ответил Агираш.

— Истина одна, и она — Господь всемогущий!

— А в чем его всемогущество, шаман-роша? Ты хочешь, чтобы мы своих богов отвергли, а твоего приняли. Так где же твой бог? В чем его сила?

— Того, кто к Нему приходит и веру православную сердцем принимает, Господь благодатью одаряет! От бед и несчастий бережет!

— Благодать у нас и без вашего бога имеется. Она в мире с землей, рекой и небом, в радости к человеку, зверю и птице, к деревьям и цветущим травам. А от бед человеку самому себя защищать надобно. Вертопрашным боги помогать не станут.

— Да что ты можешь знать о силе Господа нашего?! — возмущение пресвитера кипело и клокотало. — Ты — темный шайтанщик! Вокруг оглянись! От Тобольска до Березова православные церкви стоят! В Демьяновском, в Самаровском, в деревеньках малых! А в Кодском городке, там, где раньше остяцкие князья при себе таких, как ты, держали, Троицкий монастырь корни пустил, так что никакие бесы его оттуда не выкорчуют, а при нем церковь Благовещения Пресвятой Богородицы! Время пройдет, от болванов твоих следа не останется, всюду по Югре православные службы справляться будут, да колокола звенеть, славя Иисуса Христа!..

— Время пройдет, говоришь? — перебил пресвитера Агираш. — Я покажу тебе, шаман-роша, что время с твоими крестами сделает. Готов узреть великое грядущее твоего бога?

Отец Никон осекся, растерялся. Он не понял, что собирался показать ему старый вогул, но Агираш и не ждал от пресвитера разрешения. Шаман взмахнул руками, и Гусь тут же расправил крылья, взмыл в небо, а горностай с плеча старика спрыгнул и метнулся к берегу, туда, где остров кончался и начиналась бескрайняя водная хлябь. Достигнув границы суши с водой, горностай не остановился, а побежал дальше, прямо по воде, как по сухому. Но зверек не отдалялся от берега, вместо этого вода неслась-стелилась ему под лапы, словно он крутил под собой землю, как барабан. Звуки смолкли, остров погрузился в тишину, как в воду.

На горизонте появилась черно-зеленая полоска тайги. Она быстро приближалась, и вот уже распалась на два монолита, обтекая клочок суши, словно остров рассекал тайгу, как наточенный нож сукно. Показался зигзаг Кевавыта, и пресвитер понял, что горностай отматывает путь тобольчан назад, через все пройденные ими городки и деревни. Но там, где на вершине Каменного мыса должны были стоять остяцкие юрты, священник разглядел несколько покосившихся срубов, у которых суетились светловолосые бабы в сарафанах и бородатые мужики в льняных рубахах. «Русские, — удивился отец Никон, — не остяки».

Избы пронеслись мимо, справа тускло блеснула Обь. А следом снова надвигался лес, обтекая остров по левую руку. Мелькали желтые песчаные пятна по высокому берегу; возвышались и опадали, как волны, покрытые лесом холмы. А потом у пристани Кодского городка пресвитер увидел странное судно. Оно было полностью сделано из железа и имело размеры дюжины промысловых барж. Два огромных водобойных колеса подле каждого из бортов медленно вращались, лениво выгребая из реки воду, но ни гребцов, ни коней, которые могли бы привести колеса в движение, пресвитер не видел. Огромная труба речного монстра пыхтела густым дымом, будто это не судно, а рудоплавильная печь. И еще на мачте трепыхало знамя цвета крови, словно факел пылал.

«Что движет колеса? Не иначе в трюме адский котел кипит! Неужто чертей на работу подрядили?» — с тревогой подумал отец Никон.

Горностай умерил свой бег, свернул к берегу. Остров возвысился над Кодским холмом и поплыл сквозь селение к Троицкому монастырю. Местного люда отчего-то заметно не было, зато от пристани вверх по улице шествовали вооруженные мужики. Одеты они были в стеганые телогрейки или шерстяные зипуны до пят, на головах носили остроносые шапки с красными звездами на лбах, напомнившие пресвитеру шеломы древнерусских витязей. На плечах у служивых висели мушкеты, но не те, которые привык видеть отец Никон. Эти были меньше и как-то… изящнее — более подходящего слова пресвитер подобрать не смог.

Остров плыл дальше, и теперь показался местный люд. Бабы стояли, прижав ладони ко рту, мужики мяли в руках шапки. У них под ногами, прячась за старших, испуганно зыркала на пришлых притихшая детвора. Лица кодчан были обращены к монастырским воротам.

Пресвитер отдавал себе отчет, что видит Кодский городок, разросшийся новыми улицами и дворами. Изб, амбаров, овинов, других построек стало больше, но сильно они не изменились, как не изменился и местный народ — те же рубахи, сарафаны, лапти да сапоги, телеги, подводы и лодки у причала. Новыми были только люди с мушкетами. В душе отца Никона нарастала тревога.

Монастырских ворот больше не было. Их не открыли, даже не сорвали с петель — взорвали. Доски и щепки обильно покрывали окрест. Люд замер в проеме и ошалело таращился в глубь двора. Дорогу им преграждала шеренга стрельцов, их худые мушкеты торчали штыками кодчанам в грудь. Люди крестились, старухи заламывали руки. В непроницаемой тишине пресвитер сердцем ощущал их стенания и причитания.

То, что творилось на монастырском дворе, повергло отца Никона в шок. Служивые, не снимая шапок-богатырок, вальяжно, по-хозяйски неторопливо заходили в храм, словно к себе домой. А выходя, несли иконы, кадила, престольные кресты, дарохранительницы и дароносницы, дискосы и звездицы, свадебные венцы и кубки. Бросали все прямо на землю, и эта куча росла на глазах. С икон срывали серебряные ризы, а сами образа кидали в грязь, топтались по ним, как по мусору, бросали в костер. А следующие богохульники уже тащили книги монастырского архива, святые писания в серебряных и золотых оправах. Книги от оправ освобождали, немедленно предавали огню. Перед дверью храма пылал костер, пожирая образа и священные тексты. Страницы чернели и корчились, словно терпели невыносимую муку. И так же дрожала в пожаре церковь Благовещения Пресвятой Богородицы, уже не деревянная — каменная. Пламя вырывалось из окон, обволакивая крышу, луковки куполов обугливались, а внутри что-то обрушивалось, сотрясая стены. Возмущение, негодование и страх охватили отца Никона.

К костру у храма полз на локтях старый монах, судя по связке ключей на поясе — монастырский ризничий. Кисти его рук опухли, посинели, сломанные пальцы торчали в разные стороны, словно лапы какого-то чудища. В кровавом провале рта не хватало зубов. Стрельцы смотрели на него и ухмылялись, дескать, глянь, какой живучий. А старик дополз до костра, сунул в пламя непослушные руки и выгреб келейную икону Пресвятой Богородицы. Торцы иконы тлели приглушенным алым светом, но лик Святой Матери пламя сгубить не успело. Богородица смотрела на своих палачей ласково, печалясь и все прощая. Ярость исказила рожи служивых. Двое из них кинулись к старику, вогнали ему в спину штыки. Затем спокойно оттащили в сторону труп, носками сапог затолкали образ назад в костер.

Через монастырский двор мужики с ружьями гнали строем монахов. В изодранных рясах, с разбитыми лицами, братья шли, сгорбившись, прикрывая ладонями глаза, стыдясь и ужасаясь происходящего. В хвосте этого жуткого шествия двое военных тащили едва живого старика с изувеченным лицом. Поверх рясы на монахе был надет параманд — схимник. Видно, святой старец не желал покидать келью, а может, в молитве и вовсе на пришлых не реагировал, вот его изверги прикладами и отделали. Глядя на это, одна баба у монастырских ворот начала рвать волосы на голове, другая свалилась без чувств.

Служивые вдруг разом оглянулись на звонницу, тут же вскинули ружья. Колокол качался: видно, один из монахов избежал поимки, и теперь бил набат. Полдюжины ружей дали залп, звонарь перевалился через кованую ограду и рухнул на землю, подняв облако пыли. Отрок-постриженик, совсем мальчишка. Служивые покарабкались на звонницу, начали сбрасывать колокола. И все это в абсолютной тишине, которая давила пресвитеру на уши, делая видения еще ужаснее. Отец Никон больше не испытывал негодования или возмущения, только леденящий страх.

Заправлял этим кроваво-огненным пиршеством худой невысокий человек в мешковатом мундире цвета хвои. Начищенные сапоги, прямая спина и заложенные за спину руки говорили об офицерской выправке. Пресвитер видел его со спины, но в следующее мгновение командир оглянулся, будто почуял, что за ним наблюдают, и их взгляды пересеклись.

Отец Никон задохнулся, будто ему горло петлей перетянули. На него смотрел не суровый воин, не закаленный в боях офицер, а мальчишка, отрок лет пятнадцати, не больше. С голым подбородком, даже усы еще не проклюнулись. Убитый стрельцами звонарь в ровесники ему годился. Губы парень сжимал плотно, ноздри раздувались при каждом вдохе и выдохе — так дышит лошадь, которая в беге уже не способна остановиться. Но больше всего отца Никона поразил взгляд юного командира, в нем светилась слепая ненависть и непоколебимая вера.

У отца Никона задрожали руки. Он понял, что показывал ему вогульский шаман. Это были не лиходеи, не матерые убивцы вроде Яшки Висельника, целью которых являлась простая нажива. Это была армия нового государства, и командовали ею люди, твердо верившие в свою правоту. Ибо двигала ими идея, сопоставимая по силе с верой в Господа.

Малолетний палач отвернулся, что-то крикнул, указывая на двери храма. Стрельцы разобрали факелы, от костра подожгли их, побежали внутрь.

— Сатана вышел в мир и привел свое воинство, — побелевшими губами прошептал отец Никон.

Никогда раньше пресвитеру не приходила в голову мысль, что может существовать сила, способная противостоять православию. Теперь же он понял, что такая сила в грядущем родится, окрепнет и сметет христианство, как штормовой ветер хлипкий тын. В новом мире, где дети приказывают взрослым убивать священников, не будет места ни Иисусу, ни вере в него.

— Я вижу ад! — прохрипел пресвитер, ужасаясь своему открытию.

Всемогущество Господа оказалось не всеобъемлющим. Вера отца Никона трещала и расползалась по швам, и он, верный сын и слуга великой Церкви, начинал осознавать, что жить ему далее невозможно, ибо смысла в жизни отныне не существует.

А остров двигался дальше, оставляя позади разграбленный, поруганный монастырь. Тайга и Обь рука об руку пролетали мимо со скоростью выпущенной из лука стрелы, и пресвитер уже различал впереди новые столбы дыма, и понимал, что часовни и церкви горят по всей Югре, а может быть, и по всей России. Недаром люди нового мира подняли над головой червонное знамя — символ пламени, мирового пожара, испепеления. Отец Никон не мог больше выносить этот ужас, посох выпал из его руки, ноги дрогнули, и он чудом удержался, чтобы не рухнуть в беспамятстве.

— Остановись… — прохрипел он.

Агираш смотрел на православного священника, и во взгляде его была грусть.

— Остановись!.. — повторил отец Никон громче.

Горло у пресвитера пересохло, и он боялся, что дух оставит его прежде, чем он прочтет «Отче наш», хотя был ли в молитве смысл?.. А на горизонте уже показались острова, на которых стояло поселение Елизарово. Над ним тоже поднимался дым.

— Остановись-остановись-остановись!.. — хрипел отец Никон, чувствуя, что отчаяние засасывает его, как трясина.

— Тум-м-м!.. тум-м-м!.. тум-м-м-тум-м-м-тум-м-м-тум-м-м!..

Мурзинцев держался из последних сил. Он видел, что отец Никон замер в неестественной позе, что его лицо и кисти рук посерели, словно окостенели, а густая борода и шевелюра цвета смолы выбелилась, будто голову пресвитеру пеплом присыпали. Шаман со слепыми глазами по-прежнему прыгал вокруг костра, а Медный гусь оплывал в языках пламени, растворялся. Сотник уже не доверял своим глазам, он не знал, где заканчивается настоящее и начинается морок. Но одно он понимал точно — отец Никон в беде.

Мурзинцев очень медленно зарядил мушкет, еще медленнее его поднял. Перед глазами у него плыли разноцветные круги, в животе пульсировала огненная боль, вогульский шаман то виделся четко, то распадался, множился, и тогда казалось, что вокруг костра танцует не один вогул, а целая дюжина шаманов хоровод водит. Понимая, что на второй выстрел сил у него не останется, Мурзинцев задержал дыхание и спустил курок.

Пуля опрокинула старого вогула, как берестяную кубышку, словно веса в шамане было десятая часть от пуда. Бубен отлетел далеко в сторону и, гулко ударившись о землю, исчез в траве. Мурзинцев выронил мушкет и повалился на землю. Жить ему оставалось пару минут, и он осознавал это. Рожин со всех ног бежал к сотнику.

Упав на колени, толмач отстранил руку Мурзинцева от раны и сразу все понял. Он заглянул товарищу в глаза, взял его за ладонь, крепко сжал.

— Что, Алексей, конец мне? — едва слышно спросил Мурзинцев.

Толмач, не видя причин скрывать, кивнул.

— Рожин, ты… про Ваську… не рассказывай, — еще тише попросил сотник. — И про Прошку… поведай всем… каким бравым героем… он был…

— Добро, Анисимович, — глухо ответил Рожин.

Мурзинцев скривился, боль в ране была нестерпимой, но и теперь сотник не желал выказывать слабость. Пару раз сипло вздохнув, он добавил:

— А все же… мы его… добыли… Медного гуся…

— Да, друг, добыли, — ответил толмач и оглянулся на пресвитера.

И увидел.

Капища больше не было. Только что полыхавший костер исчез, от него не осталось даже углей, всего лишь черное пятно кострища. Пень, на котором покоился Медный гусь, пустовал. Агираш, в камлании срезанный пулей сотника, сгинул. Ни трупа, ни следов крови, будто Мурзинцев в призрак выстрелил. Не было и туши заколотой кобылы, да и трупы вогульских воинов пропали, словно и не существовали они никогда. Только отец Никон оставался на прежнем месте. Черная ряса на его плечах истлевала на глазах, а волосы и борода осыпались мукой. Подхваченные порывами ветра, они некоторое время кружили над поляной, затем медленно оседали, как пепел после пожара.

Рожин смотрел на пресвитера долго, пока последний клочок одежды на нем не распался. И не удивился, когда понял, что вместо застывшего священника видит деревянного болвана с разинутым в немом вопле ртом и распахнутыми в ужасе глазами. Даже кожаная кираса на груди пресвитера не уцелела — превратилась в кору. Удивляться Рожин разучился окончательно.

Толмач перевел взгляд на Мурзинцева, чью ладонь все еще сжимал. Сотник был мертв. Его глаза застыли, остекленели, но на губах угадывалась улыбка.

— Вы с Прошкой — два сапога пара, — сказал ему Рожин. — Тоже рад победе… Глупая, счастливая смерть.

Толмач еще долго сидел, держа мертвого товарища за ладонь, потом закрыл ему глаза, сложил руки крестом на груди, поднялся, достал из-за спины топор.

— Я обещал владыке часовню тут поставить, — тихо сказал он сам себе. — Теперь самое время.