Всего лишь несколько месяцев минуло после кончины мужа, а Жофи приходилось уже делать над собою усилие, чтобы восстановить в памяти тот день и все, что было прежде. Ребенок доставлял много хлопот, да и старуха свекровь, с тех пор как стряслась с сыном беда, почти совсем отошла от хозяйства, даже палку себе купила, чтобы показать, как сломило ее несчастье: где уж ей теперь бегать, с делами управляться! Жофи не роптала, словно бы и не видела, какое гладкое, румяное лицо у маменьки при всей великой ее скорби.

Да оно и кстати ей было, что старуха отошла от дела: молодая хозяйка суетилась с утра до вечера, хлопотала по усадьбе, отдаваясь работе, как никогда раньше.

Но время от времени воспоминание все же настигало ее, и тогда возникало мучительное чувство, будто стоит она перед неразрешимой задачей. Это обрушивалось на Жофи нежданно, словно по чьему-то капризу: однажды — когда шла она доить, а мальчишка-кучер как раз гнал навстречу лошадей на водопой (лошади двигались цепочкой, красиво и печально переступая тонкими ногами, и на их крупах поблескивал отсвет первой вечерней звезды); другой раз — когда, перепеленывая зашедшегося в крике Шанику и успокоительно гукая ему в самое личико, завела угол пеленки между пухлых ножек. В такие минуты сердце обдавало холодом, подойник замирал в руке, гуканье — на губах, как будто не тогда, много дней назад, постигла ее потеря, а вот сейчас, сию минуту утрачивает она нечто невосполнимое — быть может, самую память об утрате. Жофи пугалась, суетливо силилась восстановить хоть что-нибудь из ужасного воспоминания, которое сию минуту исчезнет навсегда, но всякий раз память высвечивала лишь дробные частности и никогда — целое. Однажды ей вспомнилось, как засовывала она в охотничью сумку мужа колбасу и хлеб, припомнился заснеженный двор, каким увидела его тогда, в сумерках, скользнув взглядом поверх сумки; в другой раз перед ней вдруг вставало лицо дяди Петера Хорвата, который всполошил их стуком в ту ночь: вот стоит он на террасе и не знает, как начать, — а за спиной у него, на залитом лунным светом дворе, повозка, и вокруг нее топчутся люди в зимних шапках. Это видение возникало иной раз столь отчетливо, что она могла разглядеть даже колодец в глубине двора с ведром, поблескивающим на срубе, словно только в ту ночь и видела колодец, а с тех пор никогда. Но картины эти прорисовывались всегда по отдельности. Умом, правда, она способна была восстановить, что за чем следовало, но видеть всего не видела — только отдельные кусочки; и даже черты мужнего лица не всякий раз могла воспроизвести. В такие минуты она чувствовала себя неблагодарной, гадкой и напрягала память до полного изнеможения. К счастью, нельзя же было ребенку до судного дня лежать не запеленатым — приходилось брать его на руки, занимать чем-нибудь, потому что младенец был строптивый, сердитый, и, если начинал орать, жилы так и вздувались у него на головке; и лошади в конце концов скрывались в конюшне, а струи молока, ритмично ударяясь в стоявший под коровой подойник, отупляли, одурманивали — Жофи возвращалась в привычную зыбь повседневных дел; между тем минуты воспоминаний наплывали все реже, как будто она бессознательно оберегала себя от приносимого ими смятения.

Возможно, и время года было причиной тому, что день смерти мужа так отдалился от Жофи. Несчастье случилось на большой февральской охоте, а вскоре затем подоспела весна: вокруг колодца начал подтаивать лед, на котором то и дело оскользалась подходившая к колоде скотина, влажно расцветал мох на крыше, и свежепобеленная стена конюшни слепила, словно зеркало. Ничего не осталось от того двора, куда въехал тогда на повозке Шемьена дядя Петер Хорват, и если Жофи хотела увидеть носилки, на которых внесли завернутого в попону мужа, то ей приходилось мысленно видеть совсем другой двор. Снег перед входом в погреб, тающие звезды на небе, серые лица людей, кровь на попоне — все это, казалось, она только слышала от других, а не видела собственными глазами. Правда, иной раз с призрачной отчетливостью посещало ее воспоминание, как обряжали бедного Шандора. Мертвая рука выскользнула из рук обмывавшей его женщины и громко стукнулась о край кровати. Но каким отрешенным был этот отчетливый стук, невероятный в самой его отчетливости! И не было ничего — ни до него, ни после… С нынешнего тенистого двора, по выжженной солнцем, утрамбованной земле которого проносились, перекрещиваясь, стремительные тени ласточек и наседки в панике разбегались от вырвавшегося на волю жеребенка, Жофи никак не могла вернуться вновь к тому своему оцепенению и страху, к рвущимся из груди воплям над выпростанным из попоны покойником.

Говорят, была она совсем как помешанная, норовила разодрать на себе платье, и пришлось держать ее, потому что она все порывалась убить Шемьена, которого винила в смерти мужа. Сейчас Жофи не могла уже разбудить в себе этой отчаянной ярости. Вина за Шемьеном и правда была: облава, как обычно, завершилась в его подвальчике, и он, из дурашливого молодечества, запер гостей в том подвале на ключ и не выпускал до тех пор, покуда все не перепились. Как стряслось несчастье, не знали и по сей день. Дядя Петер помнил только, что Шандор похвалялся перед всеми своим новым ружьем, объяснял, что бьет оно на сантиметр выше, но он к этому приноровился. Собственно, никто не обращал на него внимания: одни распевали кто во что горазд, другие потешались над горе-охотником Петхешем, уже крепко набравшимся, кое-кто продолжал пить в глубине подвала — эти тоже, пошатываясь, вылезли из-за бочек, когда прогремел выстрел. Достоверно только одно — Шандор застрелил себя сам. Однако отчаянию Жофи требовалась жертва, она готова была удушить самое злую судьбину, с которой сейчас впервые встретилась лицом к лицу. Свекровь уже не раз рассказывала ей, какою была она в ту ночь; Жофи слушала молча и старалась поскорее свернуть разговор на другое. Она и сама смутно помнила, что, когда обмывали мужа, она вдруг зашлась в истошном крике, выбежала во двор, и люди с трудом сладили с ней там, на снегу. Но сейчас ей казалось, словно бы кто-то другой кричал тогда из нее и кто-то другой боролся с людьми. Она сидела на террасе рядом со свекровью, слушала ее речи, латая большой цыганской иглой мешки к лету, и все пережитое представлялось ей невнятным сном.

Под вечер она забегала иногда к своим. Люди, праздно стоявшие у ворот, провожали ее глазами, словно видели не Жофи, а ее несчастье. И приветствия их звучали необычно: Жофи все это было знакомо, прежде и она вот так же почтительно-отчужденно сторонилась обиженных судьбой. Давно миновав стайку каких-нибудь кумушек, она все еще чувствовала на спине их взгляды, представляла, как они обмениваются короткими замечаниями на ее счет, а затем — в который уж раз после смерти Шандора! — вновь пересказывают друг другу, как произошло несчастье. Жофи горбилась, сжималась, испытывая угрызения совести оттого, что не находит в себе той великой скорби, к которой относится отчужденное и почтительное внимание в безделье коротавших вечер людей. Она собиралась с мыслями, заставляла себя проникнуться горькой своей вдовьей судьбой. «Не успел еще засохнуть свадебный венец, а пришлось одеться в черное, двадцать два года всего, и вот уж осталась на белом свете одна как перст…» — и до тех пор растравляла душу, пока не изнемогла вконец. Иногда родственницы, перехватив ее на улице, спрашивали напрямик: «Ну как, Жофи, касатка, полегчало чуток?» — и, склонив голову набок, жалостливо моргали. Жофи знала, что два месяца спустя полегчать хотя бы только «чуток» не должно, это было бы неприлично, и с готовностью отвечала тем же фальшивым тоном: «Не так-то просто примириться с этаким горем, тетушка… видно, до старости уж его не забуду…» Поначалу она со странным чувством неловкости выговаривала эти скорбные слова. Жофи спешила вырваться, уйти от липких утешений тетушек, а выговорив положенное, старалась и в самом деле проникнуться той горечью, какую изображала на словах; однако это самоогорчение с каждым разом давалось ей все труднее, выматывало совершенно, и понемногу она освоилась с той малой толикой лжи, которая пролегла между ее поведением и истинными чувствами, научилась без сердечной боли отвечать на соболезнующие взгляды и слезные увещевания, следя только за тем, чтобы не осудили, не ославили ее, «молодую вдовицу».

Былой совестливости хватало у нее теперь лишь на то, чтобы реже выходить на улицу, где всяк кому не лень назойливо лез в душу, напоминая о ее трауре. Даже в отчий дом она почти не казала носа — там жили своими заботами, за целую неделю, бывало, и словом не поминали Жофи и ее беднягу мужа, но, стоило ей, переделав все дела, забежать к ним, каждый считал своим долгом тотчас сочувственно наморщить лоб. И она предпочитала оставаться дома, со свекром да со свекровью. Эти по крайней мере забывали с ней вместе. Старый Ковач так же молчаливо, как и прежде, окунал в суп усы, а Йожи, неженатый брат Шандора, уже через две недели после похорон играл в кегли с молодыми мастеровыми; говорят, его даже избили из-за какой-то девчонки с окраины. Свекровь иногда заводила разговор про сына, но только перед посторонними, чтобы покрасоваться своим горем, или в самый разгар работ, когда хотелось ей посидеть без дела, почитать воскресное приложение к газете. Здесь, среди Ковачей, именно Жофи больше всех думала о бедном Шандоре, и у нее становилось спокойнее на душе: значит, не такая уж она дурная женщина, какой чувствовала себя в селе, где ее, жену Шандора Ковача — «бедняжка Шандор, вот уж не повезло!» — вынуждали лицемерить ради честного вдовьего имени.

Здесь, в прохладных комнатах со свежевыскобленными полами, вокруг террасы, обсаженной дельфиниумом, текла привычная жизнь; у Жофи по-весеннему ходили-играли мышцы, ей доставляла особенную радость работа, сопряженная с физическим усилием: она сама вертела крупорушку и, добравшись до колодца, по десять ведер воды накачивала без передыха. Кучер или Йожи, заметив, тотчас бросались к ней и отбирали ведро, а ей — ей было почти досадно, что эта напряженная, сильная работа тела обрывалась и нужно было возвращаться к более вялому женскому труду. Маленький Шаника рос не по дням, а по часам, и Жофи часто до одури ласкала и целовала его, вертела и щекотала, пока он не начинал визжать, захлебываясь от смеха и растопыривая ручки-ножки. Она и сама вновь набрала все, что спустила в первые горькие дни, под черным вдовьим платком кожа снова обрела живой блеск, порозовела, засветилась. Вернувшееся ощущение здоровья по временам будоражило сердце, и тогда она испытывала странное томление. Вдруг заметила, что в церкви молодой помощник учителя то и дело поглядывает на нее со скамьи, где сидели мужчины; правда, она тотчас надвинула на глаза свой черный платок, но сделала это только ради соседок, про себя же чуть не улыбнулась — ну и усики у этого учителя, по три волоска в каждом! Однажды свекор окучивал кукурузу на дальнем поле и она понесла ему обед. Навстречу ей попался новый жандармский сержант, его перевели к ним уже после смерти Шандора; он, должно быть, принял ее за батрачку, пустился в разговоры и вдруг ущипнул за руку. Жофи смерила его взглядом и так пристыдила одной-единственной фразой, что сержант не знал, как спрятать от стыда свою костистую лошадиную физиономию, но она, Жофи, даже возвращаясь домой, чувствовала то место, куда он ущипнул ее: оно и не болело уже, но тем больше горело. Сначала Жофи даже от себя скрывала эти свои ощущения, но понемногу привыкла к ним, как и к лицемерно-печальной личине, надеваемой ради улицы: ведь главное было, чтоб не оговорили, вот и все. Теперь она давала иногда поблажку тому, что кипело в крови. Работал при молотилке парень, смуглый здоровяк, хотя совсем еще желторотый; его голая спина поблескивала от пота, а, когда он поднимал что-нибудь, под кожей туго перекатывались мышцы. Присматривая у весов, Жофи садилась на мешки издольщиков так, чтобы можно было при желании видеть молодого рабочего. Конечно, она поглядывала на него лишь изредка, ее глаза почти неотрывно были устремлены то на струящееся из машины красное зерно, то в книгу, куда записывался вес, — но отдыхали они все-таки на спине молодого парня. А как-то утром произошла неловкая встреча. Во время завтрака, когда машина стояла, Жофи выбежала в сад, чтобы набрать к обеду фасоли. И носом к носу столкнулась с парнем, некстати спрыгнувшим с яблони. С минуту они смотрели друг на друга. Жофи улыбнулась. «Да рвите, если хочется вам!» — сказала она, но парень, донельзя пристыженный, кинулся прочь из сада и за все время, что молотилка оставалась у них, даже не взглянул ни разу на молодую хозяйку.

Жофи тоже испытывала неловкость — что-то было не так в этой сцене — и все корила себя, что становится такой же, как прочие вдовы. Несколько дней после того она ходила, надвинув по самые брови свой вдовий платок, и пересказывала свекрови сон, в котором видела покойного мужа. Но именно тогда ей стала вдруг совсем иначе видеться их нежданно-негаданно оборвавшаяся семейная жизнь. Пожалуй, не такой уж хороший человек был ее Шандор, каким все представляют его теперь, после смерти. Что правда, то правда, говорил он красно, не злой был и подластиться умел, если хотел, но разве не поминали его — еще и двух месяцев не прошло после свадьбы — вместе с рыжей корчмаршей из «Муравья»? Жофи не стала тогда слушать сплетни, отвадила шептунов, но ведь кто знает, немало пива выпил бедняга Шандор в «Муравье» и вряд ли тянуло его туда из-за одноногого слуги, что разносил кружки, подпрыгивая на своей деревяшке. Натура у Шандора была широкая, к хозяйству большого интереса он не имел — на войне был сержантом, привык жить по-барски. Поохотиться, посидеть за кружкой пива, книжку почитать или прогуляться по селу в щегольских бриджах — вот это было по нем. Он предпочел пойти в Сберегательный банк кассиром, только бы от хозяйства подальше. Жофи, пока носила Шанику, видела его от силы два вечера в неделю; и все чаще вспоминались ей вечера, когда он разговаривал с нею грубо, а однажды рявкнул: «Заткнись, не то пришибу…» Сейчас, задним числом, ей особенно больно было, что свою мать, эту ленивую толстуху, он почитал куда больше, чем ее, требовал, чтобы Жофи вскакивала и мигом исполняла все ее приказания. Правда, Жофи тоже не поддавалась: бывало, они до полуночи пререкались, лежа в постели, и Шандор долго потом осыпал поцелуями ее разгневанную спину, чтобы Жофи повернулась к нему, — странное дело, эти пререкания помнились сейчас куда явственнее, чем поцелуи; часто ей приходило на ум, что когда-нибудь она была бы очень несчастна с мужем, пожалуй, еще несчастнее, чем теперь.

Между тем прошла весна, за нею лето; люди только и говорили что о ценах на урожай, усердно лопатили зерно в амбарах, поднимали жнивье; состоялось и судебное разбирательство, на котором Шемьен был оправдан; теперь, когда Жофи шла по улице, здоровались с нею уже не издали. Если завязывался разговор, о трауре не поминали — спрашивали о сынишке, который как раз начал делать первые шаги на толстеньких ножках; да и сама Жофи уже осмеливалась иной раз оглядеться из-под вдовьего платка, и, как ни серьезно было выражение ее лица, в глазах светилась молодость. Год траура наполовину остался позади. Жофи иногда уже открывала шкаф и посматривала на свои цветастые платья, ласкала их взглядом. В первый раз она наденет какое-нибудь из них на будущую пасху, сейчас-то еще совестно было бы… Бедный Шандор, словно только что умер! И Жофи глубоко вздыхала, чтобы сдуть хоть немного пепла забвения, толстым слоем оседавшего на сердце.

Да только иная судьба была уготована этим ярким цветастым платьям, не довелось больше Жофи носить их! Ближе к осени началась у них со свекровью война, и все оборвалось, даже медленная, исцеляющая работа забвения. Беда состояла в том, что после похорон Жофи осталась у Ковачей, и еще не было решено, как ей жить дальше. И свекровь, и сам Куратор, отец Жофи, все оттягивали сведение счетов. Что Жофи, ежели надумает уйти, заберет и свой надел, разумелось само собой — но вот как быть с долей Шандора? Старуха Ковач уродилась превеликим деспотом и знала, что лишь до тех пор сохранит власть над детьми, пока вся земля записана на имя ее мужа. Поэтому она ничего не переписала на своих сыновей и только на словах сказала, кому что отойдет со временем. Таким образом, маленькому Шанике словно бы и досталась земля после отца, а вместе с тем ее не было, и все понимали, что старая Ковачиха скорей проглотит эту землю, чем оторвет от себя хоть самую малость.

— Да разве ж мы так жили, сват, как свекровь с невесткой? — толковала она Куратору, уловив намек в его речах. — Жофика мне за дочь была, а я ей вместо матери…

Старуха божилась, что без ума полюбила внука: забрал господь бог у нее сына, да взамен ангелочка этого подарил, — нет, ни за что не могла бы она теперь с ним расстаться! Куратор хмыкал только, он недолюбливал свою раздобревшую сватью с ее ухоженными барскими ногтями. Но Жофи не заикалась о разделе — зачем тогда он станет ввязываться! К тому же надел Жофи засеян зерном Ковачей, до осени дело терпит. Только дома в постели обсуждал он с женой, что-то они скажут сватье, когда настанет время. Оба страшились того дня, когда придется затеять неприятный разговор, и заранее раздражались, перебирая вероятные возражения «этой злыдни». Мать Жофи, которая всячески угодничала перед сватьей при встречах, в темноте рывком садилась на кровати и, дрожа от злобы, пыхтела: «Чтоб ее разразило, барыню бесстыжую! Дочка-то моя всю работу там у них одна делает. Даровую батрачку себе нашли, да еще с тридцатью хольдами в придачу!» Она ненавидела ленивую «барыню» ненавистью тех, кто все дни свои с рассвета и до заката проводит в тяжком труде, и мужу приходилось урезонивать ее, чтобы назавтра она не упустила случая медовым голосом справиться у сватьи о ее ревматизме.

А старая Ковач между тем тоже маялась и тоже сидела без сна на постели рядом со своим недотепой мужем, слушала его храп и ломала голову над тем, что бы такое удумать до осени. Дотянуть до лущения кукурузы, может, и удастся, но больше откладывать решение нельзя, и как знать, не дойдет ли дело до тяжбы с Кураторами. А может, попытаться удержать Жофи здесь? «Послушай, Жофи, деточка, мне ведь наш Шаника тоже родной, словно Шандора своего вижу, как на него посмотрю, уж вы не покидайте нас, стариков, проживем и дальше так, как раньше жили…» Все это хорошо, ну, а если молодая вдова пожелает в другой раз замуж выйти? Двадцать два года ей, пожить небось хочется, но к свекру кто ж придет ее сватать! А тут еще Йожка, парню тоже приспела пора с холостой жизнью прощаться, а тогда молодым комната Жофи понадобится. Раньше-то думали отрезать участок у Шандора да на нем и поставить дом Йожке, но теперь строиться не было никакого смысла. Один сын помер, два дома уже ни к чему. Самое простое было бы, если б Йожка женился на Жофи. Старая Ковач столько передумала всего над штопальным грибком, что этот простейший выход никак не мог бы ускользнуть от нее. Но сдружиться с подобной мыслью даже ей было нелегко. Что-то скажут люди, когда второй ее сын получит по наследству жену первого! Да и как еще сами молодые посмотрят на это! Шандор-то был складный да ладный, всем нравился, а вот Йожи вырос совсем другим — кто знает, придется ли он Жофи по вкусу…

Ну и ей, матери, тоже обидно, что сынок ее на вдове женится: одна бабенка на обоих ее сыновей!.. Старуха уже несколько раз собиралась разбудить мужа — да только какой от него прок: он давным-давно отвык, чтобы с ним советовались, так и жил при ней, будто батрак. Старуха крепко саданула его в бок и бухнулась в подушки.

— Что, что такое? — подскочил спросонку Ковач.

— Храпишь ты, — огрызнулась жена и вдруг почувствовала себя страшно одинокой, предоставленной миром самой себе, словно какая-нибудь владетельная особа, на свой страх и риск сражающаяся с государственными заботами.

Она стала присматриваться к сыну и невестке. С Йожи дело как будто шло на лад. Когда Жофи, жаря блинчики, орудовала над плитой с разгоревшимся лицом и красиво очерченной под лифом грудью, Йожи то и дело отрывал взгляд от тарелки и так рабски-покорно посматривал на невестку, что старая Ковач не знала, куда деться от злости. Такой же вахлак, как его отец! Рядом с женщиной вроде ее самой или Жофи ему и рта не раскрыть… Однако ж как обстоит дело с Жофи, старуха понять не могла. Деверя своего Жофи не дичилась, наоборот, охотно над ним подтрунивала, величала его «сударь-дяденька», да оно и не удивительно: Йожи был такой неряха, такой нескладный, что даже воскресный костюм сидел на нем будто с чужого плеча. «А ну-ка выпрямься, сударь-дяденька!», «Да не напяливай ты так по-стариковски шляпу, сударь-дяденька!» Соберется он под вечер выйти из дому, а она ему вслед: «Гляди ж, чтоб не побили на окраине, как в прошлый раз!», «Ох», «И смотри, в простыне не приволоки чего оттуда ненароком!» Йожи не обижался на эти шутки; только исподтишка посмеивался стыдливо да встряхивался, будто пес, которого потрепали по шее. А мать все прикидывала, что может получиться из заигрываний сына и невестки. Правда, с той поры, как начала она подумывать об этой женитьбе, Жофи стала ей неприятна; старухе заранее больно было думать об унижении Йожи, и она сама не знала, на кого ей больше сердиться — на сына ли за то, что губошлеп, или на невестку, что так свысока подшучивает над ним; впрочем, разгорающаяся ненависть не мешала ей приглядываться, нащупывать. Жофи все чаще оказывалась с деверем наедине. «Сходи, дочка, в амбар, принеси зерна немного на крупорушку, а то цыплятам задать нечего… ключа не нужно, там сейчас Йожи зерно лопатит». В другой раз, когда Йожи ушел опрыскивать виноград, служанке вдруг велено было скоблить полы, и обед для Йожи пришлось нести невестке. Первое время Жофи ни о чем не догадывалась, но потом сообразила, почему всякий раз, когда Йожи неожиданно входит в комнату, у старухи оказывается неотложное дело на дворе. Она внимательнее прислушалась к речам свекрови и обнаружила, что у Йожи вдруг оказался необыкновенно хороший характер. Если раньше старуха так шпыняла младшего сына, что впору было подумать, будто не она его и выносила, настолько он ни в какое сравнение не шел с драгоценным ее Шандором, то теперь именно Йожи оказался и добрым, и мягким, как воск, миролюбивым — совсем не таким самодуром, как Шандор. Сперва Жофи только посмеивалась над ухищрениями свекрови. Конечно, Йожи неплохой парень, но после Шандора! Ее муж, непременный распорядитель на сельских балах, арендатор охотничьих угодий, гордо разгуливавший в мягких сапогах с тросточкой за голенищем, — и Йожи! Да он лет через десять станет таким же тупым молчуном, как его отец… И что с того, если она иной раз сама охотно шутила с парнем: да, ей лестны были его взгляды исподтишка, когда она подавала на стол или шла через двор. Где бы она ни была, что бы ни делала, ее повсюду подстерегали эти покорные и восхищенные глаза. Но стать его женой? Старуха спятила. Ведь Йожи был нуль, тот нуль, от которого для Жофи начинался отсчет достоинств ее мужа. И чтобы она пошла в жены к этому нулю?!

Но поскольку старуха не оставляла свою затею, в Жофи взыграла гордость. Сначала она изливала злость только на Йожи. Ее шпильки стали много острее. «Да, этому костюму тоже не думалось не гадалось такого хозяина заполучить!» — бросила она, когда Йожи первый раз надел синий костюм, доставшийся ему после брата. Если на кухне было натоптано — это Йожи нанес грязи своими сапожищами. Если Йожи начинал рассказывать что-нибудь про войну, она обрывала его презрительно: «Ты-то что смыслишь в этом! Только и умел табачным настоем травиться, чтобы освободили тебя».

Свекровь выжидала: как-то все обернется — да и не умела она отступать, затеяв что-либо. А потом, кто знает, может, молодайка старается самолюбие пробудить в Йожи! И старуха подговаривала сына даже среди недели менять рубашку. Сама же пичкала Жофи рассказами про окрестных девушек — как та или эта совсем голову потеряла из-за Йожи. «Да ей бы уж сразу и посвататься, — смеялась Жофи, — ведь если невеста сама ему не навяжется, он и не женится никогда!» Старуха проглотила это; выдержка часто ее выручала, а сейчас ей только и оставалось — либо выжить невестку из дому, либо сломить ее. Жофи, однако, плохо отблагодарила старуху за ее долготерпение: к Йожи она была беспощадна. Бедный парень не знал уж, что и делать. Мать никак не оставляла его в покое, а Жофи била наотмашь; он уже огрызаться стал, как собака: перед молоденькой невесткой, правда, лишь с ворчанием отводил глаза, но матери показывал зубы и, когда она послала его как-то в сад, чтоб помог поливать невестке, заорал надрывно: «Вот сами за ней и идите! Пусть дьявол ей помогает!» Жофи в свою очередь, когда свекровь попросила ее в воскресенье пришить пуговицу к рубахе Йожки — самой-то, мол, еще очки надобно сыскать, — только плечами передернула: «Сами пришивайте, а я к его рубахе и пальцем не притронусь!»

Ото дня ко дню отношения между ними портились. Пока в старухе жила надежда, она заставляла себя запастить терпением, и это делало жизнь сносной. Но когда и она признала, что смягчить Жофи не удается, дом превратился в поле брани. Впрочем, по разговорам их, будь они записаны на граммофонную пластинку, никто не угадал бы, почему эти люди смотрят друг на друга зверем. Между тем они способны были ненавидеть даже молча, ничем не выдавая своих чувств и намерений. Йожи никому уже не глядел в глаза, все только глухо ворчал, рывками вытаскивал ведро из колодца, остервенело колотил скотину и, если мог, норовил сбежать со двора. Жофи ходила по дому прямая как палка, вся в черном, молча делала свое дело, наряжала и купала сына да перебирала, перекладывала в мужнем ящике никому уже не нужные патронташ, военный билет, маленький серебряный крест и охотничье удостоверение. Озлобленность свекрови была заметна меньше, хотя именно ей нанесли самое жгучее оскорбление и именно она упорнее всех готовилась отплатить за него. Но старуха умела, как никто, припрятывать злость за невинными сентенциями. Она была дворянского роду и от матери своей унаследовала те барские замашки, которые старая Куратор, у нее за спиной, не могла ей простить. Эти отвлеченные сентенции Ковач были как поднятая для благословения рука, которая вдруг с силой бьет ничего не подозревающую жертву. Если Шаника опрокидывал поилку для уток и Жофи под горячую руку шлепала его, свекровь тотчас отмечала: «Верно, верно, с детьми ох какое терпение нужно, я-то на своих руку не подымала, а все ж оба в люди вышли». — «Знаю, маменька, руку вы не подымали, вы им ножницы швыряли вслед», — подкусывала Жофи, которой муж доверил страшное воспоминание детства. В другой раз старуха заговорила ни с того ни с сего о несчастном случае с сыном — и вдруг: «Да, деточка, и тебе бы сейчас иначе жилось, кабы умела ты мужа при себе удержать. По тому, часто ли муж из дому норовит улизнуть, сразу видно, какая у него жена». — «Милого батюшку, мужа вашего, и впрямь нетрудно было дома держать, — парировала Жофи, — а вот Шандор и до меня еще сбегал от вас к садовнику в подручные». Когда-то это позорище действительно обрушилось на дом Ковачей, Шандора пришлось возвращать чуть не силой, и попрек Жофи не слишком укреплял дружественные чувства обеих женщин.

Обе понимали, что о перемирии не может быть речи, и каждая втайне готовила свои козыри. Как раз в это время жена механика Лака стала сватать Ковачам невесту; правда, отец невесты был всего лишь ремесленник, каретных дел мастер, зато ее тетка по матери содержала в Пеште закусочную, и девочка окончила три класса в столичной средней школе. Одевалась она по-городскому, и поговаривали, что отец собирается купить дочке пианино. Старая Ковач видела ее однажды у Лаков. Девушка держалась скромницей, такую приручить будет нетрудно; беседу она вела совсем как барышня, но сваха уверяла, что невеста и к хозяйству приучена. Прежде старая Ковач и слушать не стала бы о дочке ремесленника, однако сейчас это сватовство пришлось ей очень кстати: ведь не вдова какая-нибудь, а «настоящая барышня»! Она настояла, чтоб Йожи наведался к ним, а жена каретника стала теперь брать молоко у Ковачей, и после дойки обе женщины подолгу беседовали в воротах.

— Светлая голова у такого вот ремесленного человека, — говорила старуха Жофи, возвратившись в дом. — Вот у твоего отца двести хольдов, и все же он никого из вас учиться не отдал. А у этих дочка и в Пеште побывала, и на пианино играет, а уж в разговоре ни одна барышня с ней не сравнится. Ничего не поделаешь, теперь такие в цене.

Между тем и Жофи подогревала дома своих родителей. Невтерпеж ей больше с этой старухой, она, ведьма, живьем бы ее съела за то, что губошлеп Йожка не люб ей. Кураторы увещевали дочь, уговаривали до времени не ссориться со свекровью. А вот как обломают кукурузу, можно и домой возвращаться. Домой? Чтобы смотреть, как сестра Илуш с нотариусом милуется? Илуш была еще сопливой девчонкой, когда Жофи покинула родительский кров, а сейчас ее обхаживает нотариус из налогового управления — как только получит самостоятельное место, так дело и сладится. Вся семья в раздоре из-за этого жирного коротышки. Илуш теперь палец о палец не ударит, мать не разрешает ей ни до чего коснуться и такими глазами на нее смотрит, словно не верит, что сама произвела на свет божий это счастливое создание. Чтобы она, Жофи, полы скоблила, а в то время как Илуш вышивает ришелье скатерть на свой полированный стол! Да скорей цыпленок обратно в яйцо упрячется, чем она сызнова к матери под начало пойдет!.. Старики покачивали головами — там жить не может и домой возвращаться не хочет, что с ней делать? А Жофи всякий раз являлась с новыми жалобами. Какая-то родственница ошарашила ее вопросом: «Правда ли, Жофика, что Йожи замуж тебя берет? Разговор идет, будто, как минет год траура, так сейчас и свадьбе быть». Жофи немного надо, чтоб покой потерять. Прибежала к своим вся в слезах: ее ославили, пустили сплетню про нее да про Йожи, это свекрови штучки, хочет заставить ее за Йожи выйти! Старики с болью смотрели на горько рыдавшую дочь. Куратор, у которого Жофи была любимица, вышел из комнаты, потом зашел снова и наконец спросил напрямик: «Ну так скажи нам, дочка, чем тебе помочь? Ведь не бессердечные мы, знаем, что худо тебе, чем можем, поможем». И Жофи тут выложила: от покойницы вдовы Варги домик остался, две комнаты, ни хлева, ни конюшни, пусть отец ей тот домик купит.

Старый Куратор не сказал «нет», но какой резон дочери жить там бобылкой? И спать-то боязно будет. Да и нехорошо это, когда вдова одиноко живет, он, само собой, знает, что Жофи не такая, но люди всех одной меркой мерят. Вон, у свекрови живет, и то уж ославили. И потом, не век же ей вековать вдовою — а тогда что станут они делать с этой халупкой? На такое покупатели не скоро найдутся. Старый Куратор столь же искренне верил в справедливость своих доводов, сколько жалел деньги, что за этот дом уплатить придется. Жофи, конечно, любимица, ради ее счастья он охотно принес бы жертву, но нужно ли жертвовать ей же на беду? Однако Жофи мечтала об этом домишке, словно о заоблачном замке, откуда можно будет независимо взирать на свекровь и на Илуш. И она ждала лишь момента для решительной атаки.

Между тем свекровь, уже из одной только мести, сговорилась насчет Йожи с семейством каретника. Юлишка — девушка красивая, образованная, да и родители ее счастливы заполучить такого зятя, как Йожи, — так по крайней мере рассказывала однажды вечером старуха, прошныряв целый день по деревне.

— Ну, теперь уж делать нечего, доченька, — с подлой радостью выложила она невестке, упиваясь победой, — придется нам, старикам, потесниться да к тебе перебраться. У Юлишки-то спальня полированная, такую в маленькую комнатку не запихнешь.

— Что ж, маменька, — так же тихо сказала Жофи, и только шея ее от волнения покраснела. — Я и без того знаю, что мертвый должен отступить перед живым. — Она погладила Шанику, запустившего ручонки в миску с манной кашей. — Мы и так уйдем отсюда, правда, Шаника, детынька, не будем ждать, покуда дочка каретника со своего двора нас выбросит?

— Тебе, милая, виднее, делай, как тебе лучше, — не повышая голоса, ответила старуха.

В тот день после дойки Жофи в дом не вернулась; ведро осталось на пороге у хлева, не видно было и Шаники. На следующий день вместо нее пришел Куратор, но о чем был у них разговор, старуха про то не распространялась. Одно верно, что щеки Куратора над пышными его усами с самого утра горели так, как бывало вечером, после солидных возлияний. В тот же день явился брат Жофи за вещами, и старуха свекровь на досуге пустилась по деревне от дома к дому с собственными психологическими комментариями. «Что поделаешь, потеряла Жофи покой, когда услышала, что Йожи женится, ни о чем другом и думать не могла, только бы убежать поскорее. По мне, так жила бы невестка при нас хоть до последнего часу, но такие уж они, дочки Куратора: вот и Жофи траура еще не сносила, а глядите — невтерпеж ей без мужа. Внучек-то мне как был внучком, так и остался, и долю свою он получит, когда время придет, как если бы он сын мне был, но уж чтобы Жофи на земле этой хозяйничала — ну нет, я своему добру не растратчица». Однако домик для Жофи отец все же купил, а на те деньги, что давал за ней в приданое и сумел теперь оттягать у Ковачей, получила дочка мебель в большую комнату. Точно такую же, полированную, как у каретниковой Юлишки или у Илуш, будущей супруги нотариуса.

Была поздняя дождливая осень, когда Жофи перебралась наконец в свой новый дом. В передней комнате красовался полированный гарнитур, в задней стояли ее старая кровать и шифоньер. Двери, рамы, даже шпингалеты на окнах — все сияло свежей белой краской, и от выскобленного добела пола приятно веяло чистотой. Квартирка получилась загляденье, даже сестра-невеста осматривала ее с завистью, а ведь у нее жених — нотариус, да и мебель куда дороже. Но все здесь было так опрятно и так покойно на первый взгляд, что на ум приходило невольно: «мирное гнездышко».

Пока хоть кто-то был рядом и любовался ее квартиркой, Жофи тоже была довольна. «Все здесь — и дом этот, и я сама — для того только предназначено, чтобы Шанику в люди вывести», — толковала она тетке Хорват, зная, что та вхожа к ее свекрови. Но вечером, когда все ушли, Жофи сразу сникла; потом спохватилась, принялась вертеть-щекотать Шанику, чтобы беззаботный смех ребенка развеял туман, оседавший на сердце. «Пуф-пуф», — пыхтел Шани, откидываясь то вправо, то влево от щекотных материнских пальцев; он пыхтел и отбивался в счастливом азарте игры, а вырвавшись из материнских рук, затихал и устремлял черные глазенки на мать, ожидая, когда все начнется сначала. Керосиновая лампа над ними то начинала коптить, то, сильно прикрученная, чуть-чуть мерцала, и слышно было между взрывами хохота, как уныло шелестит дождь, тоскливо стучит в окно, а под окном всплескивает и ширится лужа. Знала Жофи, что сынишке давно уже пора быть в постели, но все тянула, отодвигала от себя этот момент, придумывая новые и новые игры: как зайчишка от всех убегает или как мальчики по стульям лазят — маленький Шани любил только шумное веселье. Никогда, даже сразу после похорон мужа, не чувствовала Жофи так остро, что она вдова, в самом деле вдова, как почувствовала это сейчас, когда отяжелевшие ресницы Шаники все ниже опускались на отуманенные дремой глаза, а на сонном личике все реже вспыхивали несуразными отсветами переживания игры. Все-таки нельзя было перебираться сюда, и зачем ей этот дом, она все равно здесь не останется! Испугал ли Жофи шум прохлюпавших под окном сапог или она устрашилась иного, из дальней дали идущего шума? Помедлив, Жофи высвободила из штанишек пухлые, с перевязочками ножки Шани; сын, раскинувшись, лежал на большой кровати, раскрасневшийся от возни. Как-то она выдержит эту одинокую жизнь, как останется здесь — быть может, навсегда? И зачем упорствовала она перед этой старухой? Но теперь поздно сетовать: отец и деньги за дом успел выплатить. Отсюда ей уже не вырваться, разве что замуж выйдет.

Впервые после смерти Шандора подумала она о новом замужестве. Но тут же вспомнились и слова свекрови: «Свободы захотелось, вот и потянуло прочь из мужнего дома». Что ж, а если б и так?.. «Но ведь не так!» — восставала вся ее гордость. И разве сможет она забыть мужа! Не такой он был у нее, чтобы просто-напросто взять да и забыть. Нет, никто никогда не посмеет попрекнуть малыша его матерью — мол, она у тебя такая да этакая. Жофи долго глядела на сладко посапывавшего ребенка, который спал, закинув к головке крепко сжатые кулачишки. «Крохотка моя, единственное мое утешение!» — пробормотала она вполголоса с комом в горле и наклонилась, чтобы поцеловать высунувшуюся из-под одеяла розовую пятку.

Но вот эта ночь миновала, хотя Жофи не сомкнула глаз до утра. Постепенно она привыкла к потрескиванию матицы, где неустанно трудились древоточцы, и к длинным теням, отбрасываемым неспокойным огоньком керосиновой лампы. Она низко склонялась над спящим Шани, и тень ее платка дрожала на стене над кроватью. Будь она уже старой, не покарай ее господь смолоду так жестоко, сидела бы она в такие вечера с Библией в руках, почитывала не спеша — но сейчас не было у нее иного дела, как чинить чулочки сыну да шить ему белое пальтишко, точно такое же, как у аптекаревой Беци. Когда Жофи спрашивали, как ей живется, она ни словом не поминала о своих вечерних терзаниях.

— Да полегче стало с тех пор, как не приходится на побегушках быть кой у кого. По мне, хоть бы никого и не видеть, лишь бы птенчик мой со мной был.

Это «хоть бы никого и не видеть» относилось, конечно, к старой Ковач — пусть ей передадут, нос ей утрут!

В действительности же общество «птенчика» было куда как однообразно и утомительно. Когда Жофи, погруженной в свои горестные мысли, вспоминалось, что есть у нее сын, ради которого только и стоит жить на свете, она начинала тут же лепить ему человечка или собаку из кусочка теста, оставшегося от лапши, или принималась играть с ним во время купания, покуда не заливала водой все вокруг — стены, плиту, пол кухни; в такое время Шани на самом деле был ее единственной в жизни радостью, как она уверяла себя. Однако игры с сыном занимали от силы полчаса, а то и меньше. Нельзя же было день-деньской только и делать, что радоваться Шани. Но едва веселый стих покидал ее, Шаника тотчас превращался в маленького сорванца, который вечно путается под ногами и поминутно отрывает ее от работы бесчисленными просьбами и капризами. «Мамочка, а что ты делаешь?», «Мамочка, а что это?», «Мама, дай!» Жофи не хотелось объяснять, зачем просеивают муку через сито, и не могла она позволить Шанике взять в ладошку яичный желток. Но что-то сказать ему было нужно: «Муку просеиваю, деточка», или: «Ой, это нельзя трогать, это фу, бяка, испачкаешься!» Шани, однако, подобные полуответы только побуждали к дальнейшим расспросам; он настаивал, а иной раз и сам пытался получить необходимые ему сведения. И вопросы его, и даже внезапная тишина, грозившая взорваться грохотом разбитой посуды, не отрывали Жофи от работы или от мыслей, но раздваивали ее внимание, и она погружалась в какое-то неопределенное дремотное состояние. Часто она и сама с недоумением ловила себя на странной рассеянности, из которой ей удавалось вырваться лишь с помощью искусственных приступов веселости.

В этот первый период самостоятельной жизни она открыла для себя Мари, младшую сестру. Мари была медлительная девушка с большими, как у теленка, глазами, уродившаяся скорее в мать, тогда как Жофи и средняя их сестра, невеста, унаследовали жаркую сухощавость отца. Когда Жофи, выйдя замуж, покидала родительский дом, у Мари под носом вечно висела капля и ее приходилось заставлять умываться. Но за последний год она поднялась словно на дрожжах, расцвела и в пятнадцать лет выглядела так, что в пору и под венец. Лицо у нее, предрасположенное к полноте, осталось по-детски круглым и добрым, но так и дышало зрелостью, а кожа словно натянулась, розово просвечивая молодой кровью. Мари была послушная дочь, и часто прихварывавшая мать, да и будущая супруга нотариуса с радостью сваливали на нее работу по дому, она же успевала еще помогать по хозяйству старшему брату Пали. В этой оперившейся, разбогатевшей семье она одна оставалась по-настоящему крестьянкой. Работящая и терпеливая, она ни на кого не сетовала, разве что высказывалась иной раз дерзко по поводу вышивок сестрицы-невесты. Но ее ворчания даже не замечали — весь дом был словно заворожен счастием Илуш.

Угнетенная сестра пришлась Жофи как нельзя более кстати — она была молода, хотя немного недотепа, в чем-то повторяла ее собственную юность, однако же признавала превосходство старшей сестры. Жофи больно задевало, что родители совсем потеряли голову из-за Илуш, носятся с ней, будто она не на той же самой кровати родилась, где все прочие их дети. Но возмущаться в открытую из-за себя она совестилась — зато свободно могла негодовать за бедняжку Мари, которую совсем замучили работой, и все только потому, что она не выскочка, как некоторые.

— Ну и дура, что все им делаешь, ты тоже своего требуй, — подучивала она сестренку, пока наконец идея сестринского равноправия не внедрилась в неповоротливый мозг Маришки.

— Маменька-то материи набрала на покрывало, — сообщала Мари, брызжа слюной: взволнованная речь была ей непривычна, она редко торопилась, редко рассказывала что-нибудь важное. — Уже и с Мозешихой сговорилась за двадцать форинтов, чтоб та вышила его.

— С Мозешихой? Ну и живут! — вскипала Жофи. — Еще бы, у Илуш на это нет времени!

— Вот я погляжу, отдаст ли матушка и мои покрывала вышивать, — продолжала Маришка, постепенно войдя во вкус оппозиционных бесед.

— Подцепи и ты кривоного нотариуса, тебе даже простыни промережат.

— Очень нужно! Да мне и глядеть-то тошно, как они с Илуш лижутся.

Начинались эти разговоры то с вышитого покрывала, то — в другой раз — с Илушкиной шляпы, ее первой городской шляпы, которую даже старый Куратор не позволил ей напялить на голову; кончались же они всегда одним и тем же — «бедняжка Шандор, покойный мой зятюшка, он-то, правда, аттестата зрелости не имел, но уж зато один его мизинчик стоил больше, чем весь нотариус».

Со временем Жофи выпытала у Марики, что покойный зятюшка — не единственный, чей мизинец стоит больше, «чем весь нотариус». А призналась Мари сестре в самый сочельник, когда обе уже были в постели: Жофи попросила Марику на этот день к себе, чтоб по крайней мере рождество встречать не одной. Пали удалось раздобыть у графского егеря еловую ветку, в «Муравье» купили несколько свечек, Мари испекла печенья, к вечеру его развесили на елке, и Шаника был счастлив. Он получил несколько орехов, рожок, бабушка Ковач прислала ему солдатскую шапку, но Жофи не отдала ее сыну. Елка со свечками еще мало радовала Шани, но, когда он распознал тайну рожка, можно было опасаться, что малыш лопнет. Румяная его мордашка раздулась, глаза вытаращились, все его существо слилось воедино со звуком, который он своим дыханием выпустил на свободу в комнате, наполненной душистым ароматом подпаленной свечами елки. Он так и заснул с выпавшим изо рта рожком на усталой груди, и, пока Маришка на коленях стаскивала с ножек племянника башмаки, Жофи, разбирая постель и взбивая подушки, рассказывала ей о прошлом рождестве и о своем муже.

— Я ведь как раз такая была, как ты сейчас, когда Шандор начал за мной ухаживать…

— Ну, и как оно было-то? — спросила Мари; она уложила Шанику в постель сестры и, подойдя ко второй кровати (которая стояла обычно нетронутая), вскинула руки и начала стягивать с себя кофту.

— У нас как раз день Яноша праздновали, ну папенька и его пригласил, Шандор ведь только что с войны домой воротился. А наши тогда все какую-то национальную охрану создавали, и Шандора прочили в отряд командиром. Весь вечер говорили об этом, и все, даже старики, слушали Шандора, уж очень он в политике разбирался. Я-то, конечно, только на стол подавала, но и за это время хорошо его разглядела — такой он был ладный, раскраснелся весь от вина да от разговору. После ужина начали песни петь, а маменька оставила дверь отворенной, и нам, детям, разрешили войти. Я стала у стеночки, так, чтобы Шандору видно меня было. Гляжу, а он и вправду все в мою сторону посматривает, хоть и поет вместе со всеми.

Гости уже набрались больше, чем следует, и начали подкалывать друг дружку. Шандора кто-то стал задирать: да не был ты, парень, в штурмовом батальоне, куда тебе, верно, в обозе где-нибудь ошивался. Тогда Шандор достал портмонет свой, вынул из него карточку и показал: глядите сами, коли не верите! И вдруг встает (как сейчас все вижу) и подходит с той карточкой ко мне. Снят он был во весь рост, на голове будто посудина какая-то, а в руке граната-лимонка. «Вот, — говорит мне, — какой я был молодец, вы небось испугались бы, если б со мной, с таким, повстречались!» — «Нет, — отвечаю ему, — не испугалась бы!» — а сама гляжу ему прямо в глаза и смеюсь. С тех пор, бывало, где ни встретимся, тотчас перепалку затеем…

Привернутая лампа, вспыхнув раз-другой, погасла. Жофи поправила головку сына и подсунула руку под подушку; свежая наволочка приятно холодила лицо. Мари сидела на постели и молчала. Жофи не видела ее, но чувствовала, что сестра не легла, так и сидит, уронив руки на колени, а глаза ее, широко раскрытые, неподвижно глядят в бесконечность ночи.

— Ты чего не ложишься?

— Так.

Жофи вдруг впервые подумала, что, может, и у Мари что-то есть на душе: очень уж необычно было, как сидит она молча на кровати, прислушиваясь к стуку своего сердца.

— Ну, а тебе-то? Нравится тебе кто-нибудь? — спросила она, помолчав.

Мари не ответила, только заворочалась, устраиваясь на подушке. Жофи подождала немного, потом тоже легла поудобнее, решив не выпытывать больше. И вдруг, словно испугавшись, что сестра заснет и тайна останется невысказанной, Мари открылась:

— Знаешь ты Балажа? Он недавно здесь, жандармский старший сержант, красивый такой. Ну, вот он. — Выпалив признание, здоровая, пышная девица чуть не задохнулась.

Итак, старший сержант! Жофи молчала. Ежели бы тот дух, какой впитала она в стенах родительского дома, пробудился сейчас в ней, Жофи непременно всплеснула бы руками: господи Иисусе, опомнись, Мари, какой-то сержант! Да маменька убьет тебя, коли узнает. Ну, верно, он не простой сержантишка, а жандармский, целую радугу носит на шляпе, и сам старый Куратор не иначе как «господином старшим сержантом» его величает и первым с ним здоровается — но все ж таки он наемник, и больше ничего: слыхано ли, чтобы парень из зажиточной семьи в жандармах служить остался? Одна из теток Жофи вышла за железнодорожника, так ее вся семья презирала. А жандарм ведь и железнодорожника похуже будет, жандарма полюбить — последнее дело… Жофи, однако, не всплеснула руками, не запричитала ханжески, напротив, сердце ее заныло от сладостного злорадства — словно благодаря Маришкиной любви ей самой удалось взять верх над родительским домом.

— Староват он для тебя, — только и заметила она коварно, — да и потом, стоит ли… он ведь видал виды: бабенки на эдаких жандармов набрасываются, словно мухи на мед. — А сама вспоминала встречу за околицей, когда старший сержант ущипнул ее игриво.

Мари приятно было, что Жофи не всплеснула руками и не сказала того, что непременно сказала бы мать, услышав подобное признание. Осторожность покинула ее сердце. Теперь она каждый раз с нетерпением дожидалась вечера, чтобы сесть наконец рядом с Жофи в уютном свете маленькой керосиновой лампы. Шаника возился со своим рожком, стараясь вставить в онемевший раструб отломленную свистульку, а Жофи уже в четвертый раз пришивала и отпарывала рукавчик, который никак не прилаживался к пальтишку сына. Мари сидела спокойная, с важным сознанием того, что есть на свете человек, для которого сладостные толчки крови в ее сердце важнее нескончаемых опасений, не померзнет ли у Кураторов картошка, посаженная «на риск». Они, собственно, почти и не разговаривали о жандармском сержанте. Жофи ничего не выпытывала; если Мари рассказывала, она слушала, только и всего — не все ли равно, о чем беседовать? Иной раз проходило три вечера кряду, прежде чем Мари наконец вымолвит: «Сегодня Балаж к папеньке заходил, из-за пожара того… правда ли, мол, что кто-то просто взял да и поджег камыш?» Или: «А Кати Пордан все хвалится, что только за образованного пойдет, а сама каждый вечер около жандармского домика крутится!» Жофи коротко бросала ей: «А с тобой заговорить пытался?» Или: «Уж не ревнуешь ли ты к ней, конопатой?» Но и этого было достаточно, чтобы вытянуть из Мари нехитрые перипетии ее любовного романа. Старший сержант всего три-четыре раза обращался к Маришке, да и то лишь с вопросами вроде: «Будет ли сегодня дома ваш папаша?», «Не видали ли вы где-нибудь поблизости моего напарника, Маришка?» Однажды он достал для нее ведро воды из круглого колодца, что за околицей, сказав любезно, что у него это получится быстрее. Словом, событий набежало немного, но Маришке довольно было и этого, чтобы уверовать накрепко: в блестящем мундире жандармского сержанта ходит по селу не прощелыга какой-нибудь, а серьезный, положительный мужчина, у которого к тому же усы над широким подбородком торчат так лихо, а губы произносят такие ласковые речи.

Жофи не нарушала спокойно-восторженного состояния Маришки, ни разу не спросила, пытался ли он вольничать и с нею. Она-то знала, что скрывается за всеми этими любезностями, знала даже в Маришкины годы, у кого что за душой, — но Мари хотя вон какая здоровая вымахала, а глупышка глупышкой. Именно это и нравилось в ней Жофи — не ведающая коварства любовь ее, которую старшей сестре предстояло оделить необходимыми женскими ухищрениями. Выяснилось, что и Пали уже подружился со старшим сержантом за кеглями и в воскресенье они гуляли вместе.

— Да, знает, с кем дружбы искать, сразу видно… Ну, а ты держись так, словно ничего не замечаешь, — поучала Жофи сестру. — Бедный мой муж, пока не посватался, понятия не имел, всерьез я его принимаю или просто дурачусь.

Мудрые поучения проходили для Мари впустую: ее глаза под длинными неподвижными ресницами так и сияли восторгом и счастьем, едва она оказывалась неподалеку от старшего сержанта. Но все же советы старшей сестры она выслушивала с превеликим желанием образоваться. Жофи была в ее глазах высшим существом, посвященным в какое-то особенное женское искусство, с помощью которого Мари заполучит для себя своего старшего сержанта так же, как Жофи получила покойного Шандора. И Жофи вполне довольствовалась доверием Мари. Ей слаще было участвовать в робких отношениях, сплетавшихся почти без слов, из одних только помыслов, глядя на эту глупышку, нежели самой слышать по ночам под окнами условный стук какого-нибудь вертопраха.

Сама она видела Балажа раза два, не больше; но он уже знал, вероятно, что она сестра Мари, потому что всякий раз отдавал ей честь, проходя мимо. И при этом шагал, почти неестественно выпрямившись, туго натягивая ремень от ружья и всем своим видом показывая, как сожалеет о том маленьком озорстве. «Ишь, подтянулся», — усмехалась Жофи из-под надвинутого на самые глаза платка и думала о том, какие лицемеры мужчины и как она видит их всех насквозь.

«А ведь он, пожалуй, в конце концов и приберет к рукам Маришкины тридцать хольдов», — размышляла она как-то теплым мартовским днем, копаясь в садике перед домом. Что ж, старики того заслуживают — ишь как нос дерут со своей Илуш! И потом — раз Маришке именно его надобно! Нынешние девицы куда умнее, чем были в ее, Жофи, время: ни одна не желает идти за мужика. Если не сумеют, как Илуш, из господ кого-нибудь подловить, так хоть и за графского слугу выскочат — вроде Терезы Кертес. Даже Марике, которая для того и на свет родилась, чтобы мужику какому-нибудь, вечно сопящему трубкой, спину мять, ревматизм выгонять, — даже ей вскружили голову подружки. Э-эх, не пойди Шандор тогда на охоту, Жофи сейчас тоже высоко поднялась бы. Хорошо еще, что остался ей Шаника… И словно в благодарность за то, что он существует, Жофи склонилась к ребенку, который тут же ковырял своей лопаткой твердые комья земли на дрожке, оставленной между грядками.

— Не там, Шаника, лучше вот здесь, где мама вскопала.

— Не там, здесь лучше, — не уступал малыш, а Жофи порадовалась сейчас и тому, какой он упорный. Да чего и ждать от ребенка, если и отец и мать у него умели поставить на своем. Жофи радостно окинула взглядом маленькое ведерко Шаники и его свитерок, точь-в-точь такой же, как у нотариусова Лайчики. Все, все будет у ее сына, не хуже, чем у какого-нибудь барчука!.. Она уже выбирала, какой из окрестных гимназий отдать предпочтение, когда услышала с улицы голос Кати Пордан: «Привет, Мари, ты, верно, к Жофи идешь?»

Что-то необычное слышалось в голосе Кати, и Жофи от этого сразу очнулась, поспешила к забору. По улице шла ее сестра, но шла она со старшим сержантом — вот отчего так возбужденно звучал голос Кати. Маришка раскраснелась, словно стояла у открытой печи, ее большие руки неуклюже висели из-под белой шерстяной шали. Увидев Жофи, которую совсем не ожидала застать в саду, она смешалась окончательно и теперь не знала, как поступить: распрощаться ли со спустником или заговорить с Жофи. Она остановилась, старший сержант тоже, но у него и в мыслях не было откланяться. Сердце у Жофи приятно и сильно забилось. Жофи радовалась своей женской умудренности: она здесь, сейчас она выручит эту растерявшуюся глупышку.

— Ты ко мне? — окликнула она Мари и подошла к забору.

Старший сержант натянул ремень от карабина, отдал честь.

— Вот, проводил Маришку, — сказал он, изо всех сил стараясь держаться непринужденно, как старый знакомый. — По крайней мере, говорю, будет кому помочь, если Маришка поскользнется по этакой грязи. — И он громко захохотал, скрывая смущение.

Балаж понятия не имел, как старшая дочь Кураторов отнесется к тому, что он осмелился провожать Мари, но из-под черного платка лучилась дружелюбная улыбка, говорившая о самых добрых чувствах к сестре.

— О, я тут как-то чуть на шее у его преподобия не повисла, — отозвалась Жофи и тоже громко засмеялась, дивясь в то же время своему неожиданному вымыслу: зачем она все это придумала? Только затем, чтобы опять посмеяться и приободрить Мари?..

— А это что за герой? У вас уже такой большой сын? — спросил старший сержант, не зная, как ему называть Жофи — сударыней, Жофи или еще как-нибудь. — Взгляни-ка, братец, моя шляпа еще красивей твоей! — И протянул украшенный перьями кивер мальчонке, уже попросившемуся к матери на руки.

— Дай! — потребовал Шаника.

— Ой, нельзя! — уговаривала его мать.

Но старший сержант, взявшись за ремешок, нахлобучил кивер на детскую головку. Шани испугался; он ничего не видел и не слышал из-под него, обеими ручонками он принялся отчаянно сдирать с себя чужую шляпу.

— Вонючая, гадкая! — закричал он, высвободив голову, и тут же потребовал, чтобы нехороший дядя ушел.

— Самостоятельный паренек вырастет, — засмеялся старший сержант.

— Ох, такой, знаете, своевольный, такой упрямый этот паршивец! — с гордостью пожаловалась Жофи. — Оно и не удивительно, у него ведь что отец, что мать — оба умели на своем поставить. — Невольно она вслух повторила сейчас то, о чем думала, вскапывая сад.

Еще добрых полчаса не отходил от забора старший сержант, и, когда сестры вошли наконец в дом, обе никак не могли найти себе места в слепом полумраке комнаты, заставленной мебелью. Они ни словом не обмолвились о том, что было да как было, только глаза у обеих блестели и руки все искали, искали, чем бы заняться. Мари ждала расспросов: как он подошел к тебе да что сказал, не молча же пошел рядом. Но Жофи не заводила разговора об этом, словно старший сержант каждый день провожал сюда Маришку, и у девушки отлегло от сердца, мучительное смущение сменилось неуклюже-бурным приступом веселости. Она нагнула голову, замычала: «Мму-у!» — и бросилась на Шанику, потом вдруг расхохоталась, подхватила визжавшего мальчонку и стала побрасывать его на диване. Очень она бывала неловкая, когда вот так разыграется.

— Глядите-ка, разбушевалась! — улыбнулась Жофи, хлопоча по дому.

Она затопила на полчаса раньше, чем обычно, и начала колоть орехи для воскресного рулета, то и дело шлепая сына по ручке, которая упорно кралась к начищенным ядрышкам. Она думала о теплом заговорщическом взгляде старшего сержанта, когда он смотрел на нее поверх Маришкиной головы. Глаза улыбались, но в то же время были серьезны: они взывали к чему-то такому, чего Мари еще не понимала. И этот взгляд наполнил Жофи чувством огромного спокойного превосходства. Она не мешала бушевать Маришке — что Мари знает о жизни! Сестра давно ушла домой, сын давно уже спал, а она все медлила у гардероба, в котором переворошила все вещи и то, что раньше было внизу, положила сверху. С тех пор как умер муж, не терзалась она так жаждой сладостного бессилия, когда мужские руки сжимают жарко в постели, — ну, Жофи, берегись, сейчас сгоришь ты у меня!

На другой день было воскресенье. В воскресенье после обеда Шаника собирал дань. От деда причиталась ему одна белая денежка, от бабушки — ореховые пирожные, облитые сверху красной глазурью. Первые пирожные Шани ел целиком, а когда уже больше не влезало, слизывал только глазурь. Жофи и по воскресеньям отсиживалась подле матери на кухне. В парадной комнате щебетали нотариус с Илуш, и заманить ее к ним не было никакой возможности.

— Вам ведь известно, маменька, что и в поезде барин да мужик сидят по отдельности, — говорила она презрительно, потому что никогда не ставила себя ниже Илуш. Бывая у родителей, она всегда больше плакалась на судьбу, чем дома. Жалобами своими она как бы мстила домашним, которые только едят да спят и вполне уверены, что, ежели обрабатывают ее жалкий надел, так, значит, все уже в порядке. Никто, кроме матери, и не выдерживал ее посещений. Младший брат, едва она появлялась, строил похоронную физиономию. «Ну, как живешь, Жофи?» — спрашивал он, будто у тяжелобольной, и, улучив минуту, сбегал со двора, чтобы пострелять за девушками. Мать, конечно, понимала, что должна терпеть бедную Жофи, как терпят дождь. Да и не было у нее в воскресные дни иных развлечений, вот она и слушала Жофи. В это воскресенье бедняжка показалась ей особенно раздраженной. А ведь все утро Жофи была в самом счастливом расположении духа и, разделывая тесто, едва сдерживалась, чтобы не запеть. Но сейчас, опустившись на кухонную скамейку и посадив маленького Шани перед собою на стол, прямо возле блюда с печеньем, она вдруг совсем приуныла. То ли раздражал ее смех, доносившийся из парадной комнаты (как неестественно хихикает эта Илуш!), то ли сердило опрокинутое лицо матери, выражавшее полную готовность выслушать ее горести, словно Жофи теперь до самой смерти остается лишь жаловаться.

— Хорошо им! Знай смеются, и горюшка мало! — метнула она взгляд в сторону двери.

— Пока смеется, до тех пор и хорошо. Вот мне, старухе, уже не до смеха!

— А мне? — вспыхнула Жофи. — Мне двадцать два года. Маца Семлер со мной школу кончала, а еще подружкой у старшей сестры на свадьбе пляшет. Я же — да мне хоть в могилу впору!

— Ничего, все еще переменится, — урезонивала ее мать, — будешь еще и ты смеяться да веселиться.

— Я? Нету на свете такого мужчины, кому бы пожелала я сапоги смазывать! — вскинулась Жофи и покраснела до самой шеи.

Старуха схватила Шани, словно испугавшись, как бы он со стола не упал, на самом же деле просто избегая дочерних глаз. Вокруг рта у нее залучились хитрые морщинки, то ли улыбчивые, то ли сердитые, — но она все же не смолчала:

— Гляди-ка! А люди вот говорят, будто есть кое-кто, и тебе вроде бы нужный.

— Мне?! — чуть не взвизгнула Жофи, и даже не Жофи, а уколотая в самое сердце женщина.

Старуха затрясла руками в притворном раскаянии:

— Ой, и зачем я только сказала. Знала ведь, что тотчас взовьешься. А ты могла бы и сама догадаться, что опять от свекровушки твоей наветы идут. Но я-то, старая дура, я-то зачем сразу все и выложила! — корила она себя, хотя с самого полудня только и думала, как бы выплеснуть дочери сплетню. Утром забегала к ней мать Кати Пордан, рассказывала, что сватья Кураторов совсем зарвалась, треплет про Жофи всякое: у нее, мол, хватает ума, делает вид, будто простушке Маришке покровительствует, а сама под шумок к себе мужчин приманивает. Место для свиданий у себя устроила — у кого голова на плечах, поймет, почему там беседы ведутся у забора часами. Видали мы таких покровительниц!

Жофи вскочила и инстинктивно потянулась к сыну.

— Дрянь шелудивая! — взвизгнула она из самого нутра своего, и на губах у нее показалась злая пена.

Ее мать больше не жалела ни о чем; она победила старческую трусость и теперь продолжала хитроумно гнуть свое, стараясь не выпячивать материнский авторитет, призывая дочь к ответу, а, наоборот, осторожно прикрыть его прописными истинами. Что поделаешь, приходится следить за каждым своим шагом, бормотала она. Ведь не то правда, что правда, а то, что люди говорят. Ох, да разве ж она могла поверить, будто нашей Маришке какой-то сержант по сердцу пришелся! Или что Жофи, прикрываясь Маришкой, к себе мужчин приманивает, если загорелось ей! Да ведь к ней, к Жофи, почтенные вдовцы сватались, не наемник какой-нибудь, она же и слышать о том не хотела. Чтобы Жофи простаивала под забором часами с этой лошадиной мордой! Нет, кто знавал бедного моего зятя, тому и на ум не придет такое!

Жофи видела по глазам, что мать отлично знает то, что знает, и эта косвенная выволочка сильней терзала, оскорбляла ее душу, чем если бы мать в лицо назвала ее шлюхой, дрянью. В прячущихся глазах, в поджатых губах матери скрывалось гадкое подозрение. И перед этим подозрением Жофи вдруг почувствовала себя совершенно невинной. Полная негодования, накинулась она на своих очернителей.

— Свекровь моя по себе судит! — бушевала она. — Бедный свекор в своем дому всегда только издольщиком был.

Но ярость Жофи не сразу успокоила старуху.

— А вот же видел кто-то, как старший сержант стучался к тебе в окошко, — проговорила она и с холодным вниманием, изучающе глянула дочери в лицо. Конечно, здесь не было ни слова правды, она сама вот сейчас придумала все, но ей хотелось видеть, как поведет себя дочь. И сразу же поняла, что тут ей волноваться нечего: глаза Жофи затуманились на вмиг посеревшем лице, теплые сердитые слезы струйками побежали к судорожно исказившемуся рту. Жофи обрушилась на мать:

— А все потому, что вы с каждой тварью в разговоры вступаете, рады всякому, кто меня порочит! Да вам, может, и на руку, чтоб про меня сплетни пошли, чтоб заботу обо мне с плеч скинуть! Не под силу вам стало надел мой махонький обрабатывать! Зато барышня ваша может сколько вздумается у господина нотариуса на коленях прохлаждаться. Вот погодите, обрюхатит он ее да и бросит вам на шею! Так вам и надо.

— Ой, тебе и сказать-то ничего нельзя, так и вскипаешь сразу, — запричитала мать. — Знаешь, как старики говорили: лайся, ежели собакой уродился! — Из холодного наблюдателя она опять превратилась в добрую старушку, готовую за все про все просить прощения. В душевном мужестве она больше не нуждалась и могла вновь принять свое привычное обличье.

Но Жофи уже подхватила ребенка и, когда мальчик обернулся в дверях, яростно дернула его за ручонку. На галерее навстречу ей выскочила Мари, в ее покрасневших, заплаканных глазах металась растерянность.

— Папенька такой сердитый, такой!.. — всхлипывая, заикалась она. — Сказал, что изобьет и из дому выгонит, если еще раз…

— Да пусть делает что хочет, хоть все тут передеритесь, мне до вас дела нет! Но ко мне больше не являйся. Не затем я в чистоте берегу имя мужа своего, чтобы ради тебя сплетницам на язык попасть из-за ухажеров твоих лошадиномордых! — Она нарочно выкрикнула это громко, чтобы и мать услышала у себя на кухне, и быстро вышла, оставив Маришку с ее горем.

— На ручки! Возьми на ручки! — крикнул Шани привычным требовательным тоном, когда мать не отозвалась уже на третью его попытку заявить о себе, а его короткие толстенькие ножки никак не поспевали за шуршащей черной юбкой. Но Жофи так сильно дернула сына за руку, что обе коротышки-ножки оторвались от земли и он на протяжении нескольких шагов плыл вслед за матерью, словно кукла.

— Еще и тебя тут тащи! — вызверился на него из-под черного платка сухой, незнакомый голос, и Шани, вероятно, почуял в нем нечто совершенно особенное по самой своей природе, потому что даже хныкать перестал. С испугом и изумлением в черных, как жучки, глазах семенил он за своим переменившимся вдруг провидением. Отставал иногда, но тут же подбегал, нагоняя мать, так что рука Жофи то оттягивалась назад, то опускалась свободно. Как будто это был не ее Шани, как будто кто-то чужой поручил ей своего спотыкающегося на каждом шагу ребятенка — возьми, мол, отведи домой. Близким и родным ей в эту минуту был только ее гнев. Дурные слова так и рвались из-за прикушенных губ. Девочкой Жофи с недоумением слушала, как мужчины бессмысленно, вслепую швыряли друг в друга грубою бранью, и вот теперь поняла сквернословов. С каким удовольствием она ругалась бы сейчас вслух самыми последними словами! «Так тебя не оскорбляли еще никогда», — кричало отчаянно колотившееся сердце. Ведь всякое бывало — и свекровь из дому выжила, и сестра Илуш, с тех пор как овдовела Жофи, сразу нос задрала. Жофи сердилась на них, жаловалась на судьбу. Но все это было не в счет: она скорей сама бередила себе душу, выискивала, смаковала обиды. Однако это последнее оскорбление было поистине невыносимо — оно жгло, словно вспыхнувшая пламенем одежда, которую надо любой ценой сбросить с себя.

— Даже чести моей не щадят! — бормотала Жофи вполголоса, швырком ставя перед Шани тарелку с оставшимся от обеда соусом. Она даже не желала сравнивать две картины — сцену у забора, какой была она на самом деле, и ту, которую нарисовала ее мать. Она помнила только огромность нанесенной ей обиды и гневными словами старалась заслонить то, что произошло в действительности, возмущалась преувеличенно, чтобы тем вернее смыть воспоминание о чем-то теплом, что возникло в ней под ласковым, веселым взглядом старшего сержанта. Жофи терзалась мыслью, что в этот самый час, быть может, в десяти-двадцати домах треплют ее имя. Она словно видела: вот крестная Хорват наливает молока жене механика Лака, — и слышала захлебывающуюся скороговорку последней: «А ведь Жофи Куратор недолго выдержала без мужчины!» И тут же звучал у нее в ушах голос крестной, в котором за родственным недоверием скрывалось поощрение сплетнице: «Люди болтают всякое, не такая девушка была Жофи». Жофи видела даже стол с молочными кругами от бидонов, видела жену механика с ее горбатым носом, неугомонную балаболку. А свекровь, наверное, за ужином подкалывает своего разиню Йожку, молчком уписывающего колбасу: «Жофи-то уже не так высоко нос дерет, ей теперь и старший сержант хорош». Старый Куратор хмуро вылезает из подвала с жестяным бидоном. Мать перехватывает его во дворе, потому что в доме, при Мари да при холостом сыне, не поговоришь. «Это ты, что ль, Янош?» В темноте мать совсем не видит. И Жофи опять слышит ее голос будто у самого уха: «Не хотелось при детях рассказывать… поговорила я с Жофи». Теперь ненависть Жофи обрушивается и на отца, он как бы сливается для нее со свекровью и с женой механика. Пожалуй, своих она ненавидит сейчас даже сильнее, чем всех прочих. Ведь и они не дают ей покоя в эту ужасную ночь, наполненную домами, домами, и в каждом доме под лампою люди, и все они с наслаждением перемывают ей косточки…

Сын уснул, и от его посапывания лишь глубже стала тишина в комнате и тревожнее за окном враждебно притаившаяся ночь. «Загашу лампу, не то подумают, что у меня Балаж». (Жофи назвала его по фамилии, как будто и этим отдаляя от себя. До сих пор он жил в ее мыслях как старший сержант: за этим виделась и ловкая его осанка, и блестящий футляр на штыке, и улыбчивые глаза. А «Балаж» — что-то совсем чужое: обыкновенная фамилия, вот и богардского управляющего так зовут.) Она даже не дала себе времени приготовиться ко сну и поспешно задула лампу. Потом сбросила платье и словно забылась, не стала раздеваться дальше. Жаркие фразы вспыхивали в мозгу: она стояла перед свекровью и бросала ей в лицо двадцатилетней давности сплетни о ней самой. И от злости говорила ей «ты». Потом — жалобно, но настойчиво! — просила отца снова забрать себе ее надел, «а уж я как-нибудь, стану по людям ходить стирать, своими руками заработаю для сыночка, что ему нужно, а вы ничего, ничего нам не давайте больше!». Потом мимо нее прошел старший сержант, и она отвернулась резко, так, чтобы люди видели…

Жофи сама не заметила, как заснула. Пробудилась она от детского плача. Шани сидел в кровати и захлебывался ревом: проснулся, видно, и испугался темноты. Кто знает, где, в центре какой пустыни увидел он себя, когда, вскинувшись, озирался во тьме. Но довольно было одного словечка Жофи, прикосновения ее руки, чтобы малыш вернулся в знакомую комнату. Он еще несколько раз всхлипнул, а потом задышал носиком ровно, спокойно. Жофи бодрствовала над затихшим сыном, и ей снова вспомнились ее беды. На дворе, должно быть, уже начинало сереть; у окон с опущенными жалюзи словно бы посветлело — сквозь щели проникал тусклый свет, уже можно было угадать, что темное пятно там, на столе, — это кувшин; большое зеркало тоже начинало гнать от себя тьму. Сейчас голова у Жофи была гораздо свежей, яснее, чем вечером. Она и сама дивилась тому, что смотрит на свой позор как бы издали, словно ей просто нужно дать совет попавшейся на злые языки подружке. Без долгих поисков и терзаний Жофи сообразила, что нужно предпринять. Накануне вечером она совсем извелась, чуть голова не лопнула, но так ничего и не пришло на ум. А вот сейчас все стало вдруг ясно и просто. Уж она пристыдит свекровь! Ложиться снова ей было невмочь, она подняла жалюзи и, став сбоку, чтобы не увидели ее снаружи, стала глядеть на улицу, где постепенно выступали из тьмы весенние акации и белые фарфоровые пробки на телеграфных столбах перед почтой. Жофи с нетерпением ждала утра, чтобы отправиться в путь.

Мальчика она оставила у соседки Хомор — ее горбунья дочка всегда только и ждала случая, чтобы перехватить Шани и потетешкать его. Сама же, закутавшись в берлинскую шаль, отправилась на верхний конец деревни к Порданам. Погода стояла теплая, Жофи вполне обошлась бы и без платка, но в нем она как-то полнее ощущала свое вдовство. В повязанной крест-накрест шали ее тело совсем терялось, и во всем облике сквозила вдовья печаль. Стоило только взглянуть на нее, чтобы понять: у этой не мужчины на уме. Впрочем, как ни уныло выглядела Жофи, бредя по улице, душа ее пылала решимостью. С каждой минутой она находила свой план все более удачным. Ничего умнее придумать невозможно: чтобы защититься от злых языков, она возьмет к себе в жилицы сестру старой Пордан! Еще с месяц назад Пордан стала ее уговаривать: «На что тебе, Жофика, две комнаты. Сдала бы одну — вот хоть нашей Эржи. С тех пор как муж ее помер, все ей опостылело в Пеште. Ей бы только квартиру найти — в тот же час вернулась бы в родные места». Жофи тогда даже рассердилась: спятила она, что ли, за какие-то жалкие крейцеры ублажать невесть кого! А тем более эту столичную штучку, которая станет барыню из себя корчить! Правда, ее муж был в Пеште всего-навсего школьным служителем, но все же она ходила не в платке, а в шляпке и пыль в глаза пускать умела не хуже какой-нибудь барыни. Однако сейчас Жофи вдруг страстно захотелось поселить ее у себя в малой комнате — пусть видит старая грымза, бывает ли кто у нее! Жофи нечего бояться людских глаз — пусть хоть сотня старух следит за ней! Особенно она радовалась, что жилицей ее будет родственница Порданов. Может, устыдятся немного, балаболки грязные!

А грязные балаболки, мать и дочь, стояли между тем над корытом и стирали белье; то красная рука матери тянулась за большим куском мыла, то худая как палка, бледная рука Кати; ни мать ни дочь не произносили ни слова, только руки сновали над голубоватой щелочной водой. Лица у обеих были угрюмые, истовые; одно отягощала пухлая подушка второго подбородка, другое — горбатый нос, отбрасывавший внушительную недовольную тень. Они даже глаз не подымали от корыта, разве что кабанчик заверещит или какой-нибудь прохожий поздоровается через забор. Тем не менее Кати еще издали заприметила Жофи, но подтолкнула мать лишь тогда, когда черный платок, вместо того чтобы проплыть дальше над планками забора, от которого шли длинные косые тени, остановился у калитки и задвижка громко звякнула.

— Маменька, к нам Жофи Куратор, — произнесла Кати тем особенным, как бы раздвоенным голосом, недовольные нотки которого предназначаются слуху домашних, а слащаво-приветливые — гостю. Руки матери, выжимавшие простыню, застыли, и с заплывшего жиром лица устремились на Жофи подозрительные глазки: уж не скандалить ли пришла? Она стояла над корытом, словно статуя ожидания. Дочь вытерла наскоро руки и бросилась в комнату за стулом. От волнения на шее у нее проступили красные пятна, в замешательстве она вся исходила приторной любезностью.

— А вы-то работаете тут с Кати, — издали начала Жофи, когда уступила наконец настояниям и опустилась на краешек стула; она почти и не села, а только чуть коснулась сиденья. — Совсем другая жизнь, когда есть у человека кто-то, с кем можно хоть словом перемолвиться. Уж я и маменьке своей говорила: почаще надо мне приходить к вам, маменька, а не то забуду, как и голос-то мой звучит.

— Могла бы у свекрови оставаться, — буркнула старуха, впрочем, на всякий случай вполне миролюбиво, потому то не понимала еще, к чему ведет Жофи свои речи.

Жофи отозвалась тоже совсем мирно:

— Ой, только этого мне не говорите, тетушка Пордан. Уж лучше одной бедовать, чем терпеть, чтобы запирали тебя в чулане с мужним братом. Просто не знаю, что вообразила обо мне свекровь моя. Может, надеялась до тех пор свое гнуть, покуда все ж беда не случится, чтоб, значит, вместе с костюмами мужа моего и меня Йожке подбросить.

До сих пор она никогда еще не поминала об этом, и не столько из-за старухи, сколько из-за Йожи. Но если в нее вцепились мертвой хваткой — что ж, у нее тоже есть зубы, и лучше места для такого рассказа не сыскать. Лицо старой Пордан выразило некоторую заинтересованность, а Кати засмеялась визгливо:

— Полюбила она тебя, вот и не хотела отпускать.

— Конечно, не хотела, она ведь и сейчас не дает мне покою. Намедни прислала ко мне верного своего человека передать, что ославит по селу, если не замолчу о земле, которая Шанике на долю причитается. Потому что я ей, грязнухе, пригрозила отсудить отцову долю для сына — да только разве я стану судиться, на кой мне это нужно: покуда я жива, Шаника ни в чем нуждаться не будет и без бабкиного обойдется! Но старуха все ж испугалась, она еще измыслит что-нибудь про меня, вот увидите!

— За кем грешков не водится, про того не измыслишь, — изрекла красная физиономия над грудами белья.

— Ну, пока и я ничего такого не слышала, — коварно заметила Жофи. — Пока еще никто не мог изъян в моей жизни сыскать. Ведь как в гробу живу, скромней уж некуда. Но от злыдни той всего можно ждать. Так я и маменьке говорила: «Маменька, не вынесу я, если меня хоть словом кто попрекнет. Не того заслужил от меня бедный муж мой. Уж лучше я возьму себе жилицу, какую-нибудь почтенную старушку, которая и днем и ночью видеть будет, где я да с кем». Да, только маменька меня отговаривает: надоест тебе, говорит, с нею нянчиться, ты, мол, не знаешь, а ведь такие жилицы всегда с причудами; для того ли ты дом купила, чтобы чужому человеку прислуживать?

На холодном оплывшем лице старой Пордан шевельнулись морщины, в маленьких глазках зажегся алчный огонек.

— А я скажу тебе, Жофика, что от многого себя ты избавишь, если возьмешь кого-нибудь на квартиру. Людям-то делать нечего, вот они скуки ради и треплют грязными своими языками, благо, слушатели всегда найдутся. Могла бы и я порассказать тебе, да боюсь до слез довести. У тебя, бедная твоя головушка, и так горя хватает. Но вспомни-ка, я ведь наперед это знала, когда предлагала тебе нашу Эржику. Она-то без труда нашла бы себе квартиру — да у кого угодно! — но я тотчас о тебе подумала. Жофи, говорю, сама скоро увидит, что негоже ей одной жить. Она ведь не какая-нибудь веселая вдовушка, которой нежелательно, чтоб люди слышали, сколько раз стучатся к ней ночью под окном. А Эржи наша — женщина порядочная, к тому ж городская, воспитанная и за комнату пшеницей заплатит, хоть четыре центнера в год!

Четыре центнера пшеницы за такую комнату было все равно что четыре крейцера, но тут не в деньгах было дело — Жофи еще и сама приплатила бы вдове школьного служителя. Однако она лишь вздыхала: что-то мать скажет, позволит ли жилицу взять — что это, спросит, ты затеяла, ведь нет у тебя в том нужды. Но старая Пордан не собиралась упускать случай.

— Ничего, вот я расскажу твоему отцу-то, что распускает о тебе твоя свекровь, и он разрешит, уж я знаю. Да хоть бы с порядочным каким человеком имя твое трепала, а то ведь… Ну, не стану тебя расстраивать. Я ее хорошенько отбрила. Вот что, кума, говорю ей, знаю я Жофи с младенческих лет, бог ее умом не обидел, чтобы потерять голову из-за какого-то чучела в петушиных перьях… Правильно ты рассудила. Надо сразу заткнуть им глотки… вот увидишь, что за человек моя сестра. Само собой, не от нужды сдаешь, а все же справить Шанике бархатный жакетик неплохо, а? Видела я, как же, его белое пальтишко, точь-в-точь как у нотариусова Лайчики… — И вдруг она обернулась к дочери: — Послушай, Кати, тетя Эржи что говорила — три центнера пшеницы или четыре? У меня ведь такое в голове нипочем не держится.

— Почем я знаю, — воровато шныряя глазами, протянула Кати, — мне она ничего не говорила, но давеча вы, маменька, про три центнера поминали.

— Вот-вот, кажется, ты права, — задумчиво отозвалась старуха и, словно мелочь оставляя лавочнику, добавила великодушно — Но не ссориться же нам из-за такой малости, коли все остальное подходит.

После этого посещения Жофи вернулась к себе и стала ждать, что же будет. На третий день по галерее простучала тяжелая палка и кто-то очень усердно стал чистить сапоги о скобу у входа. Жофи из тысячи узнала бы шаги отца. Старик стесненно огляделся. С тех пор как куплен был этот дом, он пришел к Жофи, может, во второй раз. Его сковывала здесь не столько даже новая господская мебель, сколько самый воздух, словно пропитанный жизнью его дочери, взрослой женщины. Старик часто шутил со своими дочерьми, пока они были детьми, но, едва стала проявляться в них женская их суть, сделался молчалив с ними и отдалился. Быть может, он любил их даже сильнее, чем прежде, но как будто стеснялся, они стали для него словно запретными. Обращался к ним только по необходимости и даже не дотрагивался никогда. Если приходилось ему уезжать в Пешт, они могли, прощаясь, поцеловать ему руку, но, уж конечно, не в губы. И комната Жофи дышала каким-то запретом, в ней он никогда уже не мог быть тем, чем был на самом деле. Не Янош Куратор, а малая его частица, способная лишь благоговеть молча, имела доступ в эту светелку, где и кровать, и стул, и занавески на окнах — все напоминало о теле Жофи. Он сидел на стуле напряженно, словно перед управляющим из «Муравья», и даже палку свою не выпустил из рук, а на заигрывания Шани, который стал кружить вокруг него и бодаться, отвечал только для виду, то грозно шевеля узловатыми пальцами, то снова их пряча.

— Старая Пордан говорила, будто ты хочешь сдать маленькую комнату, — начал он, отводя глаза, и вдруг сам боднул Шанику пальцем в грудь, отчего тот восторженно завизжал: это уже была настоящая игра.

— Что делать, приходится, — тихо отозвалась Жофи и вся обратилась в гулко стучащее сердце.

— Мне-то, конечно, все равно, — продолжал отец, — но по крайней мере гляди, кого в дом берешь, потом ведь будет поздно. Целый год придется кашу расхлебывать.

— Все равно. Теперь я взяла бы сюда кого угодно, — значительно промолвила Жофи. Словно само сердце скомандовало ей: в атаку, Жофи, вперед, сейчас или никогда ты вырвешь с корнем все наветы, что запали отцу в душу!

— Кто ж говорит, — ответил отец, — скучно одной. Этот пострел только и умеет что бодаться, разума у него, малышки, нет еще.

— И вовсе не скучно мне, папенька. По мне, вот так бы и жить одной, был бы только Шаника на свете. Другим-то я не больно дорога. Так что не компания мне нужна, а тюремщик.

— Ну, ну, совсем нос повесила! Никто от тебя этого не требует.

Жофи чувствовала, что кратер готов, время для извержения настало, и в дыму неуверенных, нацеливающихся слов вырвался первый язык пламени:

— Про других я бы думать не думала, но если даже родная мать только про то и выпытывает, с кем я сплю здесь, тогда уж что остается делать! Чего ж ожидать мне от села, когда и дома так обо мне понимают. Да если Мари и сболтнет мне иной раз что-нибудь, я, видит бог, всегда пристыдить ее старалась. Опомнись, говорю, ведь что папенька скажет! А что к вам не бегала, не наушничала? Да неужто мне и для нее врагом становиться? Ведь Илуш, стоит мне домой заглянуть, только рот кривит. Я на порог, а она из дому. Во дворе посидеть? Там Пали злится, что ему и мою землю обрабатывать приходится. У меня, вишь, дом есть, а у него все еще нет. Так что ж, пусть все от меня отворотятся?! Мари-то наша будто теленочек новорожденный, ей и невдомек покуда, что такое любовь. У того, кто ее полюбит, еще молоко на губах не обсохло. А маменька думает, будто Мари мне для приманки нужна, если мне полюбовник потребуется! Да неужто она меня совсем не знает, неужто я до того дойти способна, чтобы сестру обирать?!

Отец беспокойно переставлял свою палку, он и сам был зол на жену, которая позволяла всем и каждому распалять себя.

— Не надо принимать это так близко к сердцу, дочка, знаешь ведь свою мать: ей словечка одного довольно, она уж и зашлась…

— Вот затем я и беру себе пестунью, — ответила Жофи. — По крайней мере будет кому поглядеть ночью, одна ли я сплю в постели своей…

— Ну, коли зашел о том разговор, — ухватился за ее слова старый Куратор и с внезапной решимостью вскинул голову, храбро взглянул дочери в глаза: — знаешь ведь, что всегда я добра желал тебе, хоть и не показывал виду. Хорошее дело, что так горюешь ты по своему мужу… и я не хотел сам про то заговаривать. Но если и ты уж поняла, что одной тебе не жить, тогда я тебе вот что скажу: лучше законный муж, чем чужая старуха под боком.

Вся кровь бросилась в лицо Жофи; в мозгу пульсировало, словно билось там второе сердце, глаза затуманились. Никогда еще отец не признавался дочерям в своей отцовской привязанности. В детстве она была его любимицей, но и тогда он только и скажет, бывало: «Иди погуляй, моя помощница» или: «Вот моя помощница ужо принесет мне». И сейчас это «знаешь ведь…» прокатилось в ее душе, словно отзвук цимбала, сладостная тайна ее детства: стыдливая, чуждавшаяся слов их взаимная привязанность дрогнула где-то глубоко, пронизала ее насквозь. Охотней всего она бросилась бы сейчас отцу на шею да поплакала вволю. Сквозь стиснутые губы так и рвались слова: «Ваша правда, мне этого не выдержать, папенька! Не ведала я, на что шла, когда перебралась сюда. Я еще молода, чтобы век доживать под этим черным вдовьим платком!» Но когда отец произнес: «Лучше законный муж, чем чужая старуха под боком», что-то в ней словно оборвалось. У Куратора даже его пятьдесят лет не отняли славы охотника за юбками, и старый проказник, желая, как водится, уберечь, во всяком случае, собственных дочерей, часто с великим пренебрежением говорил при них о падких на мужчин бабенках: «Вот и у жены Йожи что-то чешется: ну да эта получает свое натурой». Молнией пронеслись в памяти Жофи подобные фразы, слышанные в девические годы, она взглянула вдруг на себя глазами отца, и теперь краска, выступившая на ее лице, была уже краской гнева. Может, отец думает, что она сбесится, если не выдать ее сейчас замуж? Выходит, он и ее среди тех бабенок числит, у которых «что-то чешется»?!

— Тут как-то уж спрашивал про тебя вдовец один… корчма у него в соседнем селе, — воспользовался тишиной старик, не глядя на покрасневшую дочь. Но сразу и пожалел, что затеял разговор, потому что по жаркому голосу Жофи, который звенел еще отчаянней от привычной с детства почтительности, сразу понял, что промахнулся и теперь не скоро можно будет вернуться к этой теме.

— Вы, папенька, берегли меня, покуда не было у меня самой довольно разума, а уж теперь я как-нибудь сама себя постерегу. Не бойтесь, не навлеку позор на ваши головы. И не нужно приставлять ко мне мужа, — проговорила она и насильственно улыбнулась, приглушая обвинительный тон своих слов.

Старый Куратор был и обижен немного, и смущен.

— Никто тебя не неволит, дочка, сама суди, как тебе лучше!

Он притянул Шани, посадил себе на колени и нахлобучил ему на голову свою шапку: в наступившей тишине разнесся полуиспуганный-полусчастливый визг малыша.

Посещение отца взбудоражило Жофи, надолго выбило из колеи. Она испытывала и что-то похожее на сожаление: пожалуй, не следовало так резко отталкивать от себя его советы. Как ни верти, отец желает ей добра. Правда, восстанавливая в памяти, что сказал отец и что она сказала ему, Жофи всякий раз снова вспыхивала и опять чувствовала себя глубоко обиженной. Не могла же она согласиться: правильно, папенька, пора бы подыскать мне кого-нибудь в мужья. Но все ж отвечать так грубо не стоило. Теперь уж отец сам никогда не заговорит об этом. Нет, Жофи не собирается замуж, куда там, но, пожалуй, не возражала бы, чтобы ее уговаривали: ведь если никто и никогда больше не станет ее уговаривать, дом этот превратится в склеп!

Но в то же время она радовалась победе. Вот и отец мог убедиться, что она не чета пресловутой жене Йожи, и, как ни печально было у него на сердце по дороге домой, все же он должен был испытывать что-то вроде уважения к ней: его дочь не такая, ей мужчина без надобности. Не будь отец сам столь падок на сладкое, он, может, и не оценил бы так ее строгих взглядов, но именно потому, что ему ведомо столько дурного — недаром же он сразу ее заподозрил, — именно поэтому приятно было показать, какова она есть. Теперь пусть себе стараются сплетницы, теперь он всем им заткнет рот!

Жофи почти не показывалась в деревне, разве что сбегает в «Муравей» за специями, но и там ни с кем в разговоры не вступала. И все же она почувствовала, что ветер задул в ее сторону. Уже и отца, судя по всему, присылала мать с мирной, так сказать, миссией, недаром, прощаясь, старый Куратор сказал дочери: «В воскресенье-то забеги, мать проведай». Немного нужно ума, чтобы понять: мать теперь судит о ней иначе, не так, как в прошлый раз. Но Жофи все-таки не пошла, только Шанику послала с работницей, которая принесла ей голубцов от матери. Пусть чувствуют: между ними кошка пробежала. Вместе с тем ее одолевало любопытство, была ли у родителей старая Пордан и как-то она теперь отзывается о ней. И что сказала свекровь, узнав про жилицу. Жофи представляла, как Пордан через калитку окликает свекровь и та, опираясь на палку, ковыляет к забору. Говорят, сидит она день-деньской в садике на плетеном стуле и наблюдает, как управляется с рассадой молоденькая невестка. И вот — подымается, подходит к забору, опирается на него локтями и так слушает Пордан. «Слыхали, невестка-то ваша жилицу берет, нашу Эржи», — начинает беседу Пордан. «Так скоро надоел ей жандарм ее?» — пробует завести старую песню свекровь, но Пордан теперь несколько иначе относится к вчера еще животрепещущей новости: «Да я уж и не знаю, как там оно было, может, только наговоры все! Зачем бы ей тогда в дом к себе постоялицу брать, тем более нашу Эржи?» Или еще решительнее: «Ну, видно, плохо вы знаете вашу невестку, если такое про нее думаете!» Впрочем, могло быть и так, что они только перемигнулись да ухмыльнулись понимающе, а шепотом договорили: «Пронюхала небось, что по селу разговоры пошли, ну, теперь в другом месте встречаться будут, вон какой простор кругом!» И перед Жофи на секунду возникла та летняя сцена в поле и кукурузные заросли за спиной с поблескивавшими на солнце листьями. Господи, и правда ведь, какой простор! Но тут же она содрогнулась: ох, а что, как эта пештская старушка передумает, ведь Пордан сразу заговорит по-другому. Не захотела, скажет, моя сестрица в таком доме жить, куда мужики молодые шастают.

Так тянулось недели две. Жофи продолжала держаться заносчиво, ей, мол, ни до чьего мнения и дела нет, но тем сильней мучило ее желание знать, что же говорят о ней теперь на селе. И вот однажды в воскресное утро прибежала к ней Кати Пордан спросить, не передумала ли она: из Пешта приехала тетя Эржи, под вечер могла бы зайти и сразу обо всем договориться. Жофи только раза два и видела тетушку Кати; как-то приезжала она вместе с сыном, на мальчишке была кожаная шапка, и он то и дело вынимал из кармана зеленого охотничьего костюмчика свисток на шнурке. Они были тогда еще совсем детьми, и Жофи и мальчонка этот (его то ли Гезой звали, то ли Имре, она не помнила); однажды мальчик унес лестницу от чердака, куда Жофи и Кати забрались пошептаться. Они заревели, и тогда из кухни вышла городская дама в блузе с высоким кружевным воротом и прочитала сыну предлинную нотацию: вот, мол, какой ты кавалер, хорошо же будут здесь думать о пештских мальчиках. Во время войны она тоже приезжала несколько раз, покупала яйца и муку; Жофи помнилось, как ворчала ее мать: здесь плачется, что в городе есть нечего, а там по двойной цене сбывает продукты учительским женам. Но отказать столичной особе не смела и, приглашая сесть, смахивала со стула пыль.

Младший брат Яноша Куратора был нотариусом в деревеньке на Балатоне, а деверь его жены служил в Пеште учителем — словом, им отлично было известно, что жене школьного служителя нет причины задирать перед ними нос, между собой они часто посмеивались: «По рассказам бедняжки Эржи выходит так, будто учительские жены все ей подруги, а ведь самой приходится, должно быть, и раз и два сказать им „целую ручку“, прежде чем те отзовутся, бросят ей мимоходом „доброе утро“. Подумаешь, шляпу напялила! Все равно она прислуга для них и ничего больше». Однако же при встрече Кураторы всякий раз выражали ей свое почтение не меньше, чем деверю-учителю, а пожалуй, даже больше. Горожанка Эржи, и это чувствовалось, была как дома в мире городской суеты и неразберихи, они же передвигались в этом мире осторожно, с оглядкой. В городе она оставалась для них авторитетом — знала, помогая им, где нужно сделать пересадку на трамвае, где что купить, и с приказчиками разговаривала совсем не так, как они. Эржи отличалась от Кураторов куда больше, чем жена родича-учителя. Последняя старалась держаться как можно проще, любезнее, чтобы заставить деревенскую родню забыть о ее персидском ковре в спальне и о том, что среди ее приятельниц есть и «благородия». Эржи, напротив, начиная от прямой, как палка, спины и кончая ослепительной искусственной челюстью, применяла все доступные ей чары, ежеминутно, настойчиво подчеркивая перед односельчанами, что она — городская дама, ибо чувствовала, что только так может сдержать губительную критику в свой адрес.

Вот и сейчас, когда Жофи ввела ее в кухню, она стояла на свежевымытом каменном полу с таким видом, словно должна была прежде привыкнуть к мысли, что отныне ей придется стряпать в подобных условиях.

— Господи, я и забыла, как тут огонь развести, — показала она на плиту. — Дома-то чиркнешь спичкой, газ уже и горит. Да, чтобы оценить городские удобства, нужно приехать в деревню. А это вы чем чистите, милочка? — спросила она, ткнув пальцем в заржавевшую ручку духовки. — Сидолом? Сидол лучше всего, я постоянно им пользуюсь. А стены здесь не сырые? О, я ведь не о себе тревожусь. Старушке вроде меня что ни есть, все хорошо… но вот этому молодцу очень важно жить в гиенических условиях. — И она потрепала Шани по подбородку; Шаника недоверчиво отстранился от протянутой к его лицу руки, но его большие, черные глаза с неотступным вниманием следили за незнакомой тетей. — Проветривать надо почаще. Деревенские все воздуха боятся. Говорят: «Не для того мы строили дом, чтобы дышать в нем тем же воздухом, что и на улице». Так об этой комнате речь?

Жофи из вежливости ввела гостью сперва в свою комнату, но замечания городской дамы так ее смутили, что она едва не ответила «да» на этот вопрос. Приезжая с таким безразличным видом стояла посреди ее спальни вишневого дерева, словно и не ожидала увидеть ничего иного в крестьянском жилище. Как же ей показать старую деревенскую мебель задней комнаты! Там и оконце поменьше, и, что верно, то верно, не проветривали за всю зиму ни разу. «Уж лучше мне самой переселиться туда, — мелькнула у Жофи трусливая мысль, — черт бы побрал эту старуху с ее гонором!» К счастью, толстуха Пордан, сопровождавшая сестру только ради того, чтобы напомнить Жофи про уговор о трех центнерах, вовремя вмешалась:

— Не эта, задняя. Там и пыли меньше, да и свинопаса не слышно по утрам, — добавила она, боясь как бы сестра не вздумала настаивать на большой комнате.

Жофи готова была провалиться сквозь землю, когда распахнула дверь в заднюю комнату. Сейчас она и сама увидела эту маленькую сумрачную каморку глазами городской дамы. Сучковатая матица почернела, закопченная висевшей под нею лампой; большая, орехового дерева кровать напоминала безобразный баркас. Особенно неловко чувствовала себя Жофи из-за шкафа: дверца шкафа соскочила с петель и была сейчас просто прислонена к своему месту, так что, когда нужно было что-то достать, приходилось переставлять ее.

— Я уж посылала за столяром Палом, — неуклюже принялась она объяснять, — но он все никак сюда не выберется. А я просто терпеть не могу, когда мебель не в порядке. Оно ведь как было-то: зазвонили уже к обедне, а я все Псалтырь свой ищу, он у меня здесь, среди белья хранится, да так умудрилась дверцей хлопнуть, что она — бац!.. — и сорвалась…

Дверца шкафа сорвалась еще при переселении, в церкви Жофи не была по крайней мере месяц, да и за столяром Палом не посылала — все это она придумала в ту самую секунду, когда приезжая стала не спеша обводить взглядом комнату. И тотчас же рассердилась на себя: с чего это она юлит перед старухой! Не нравится — пусть живет, где хочет… Но вот не удержалась, соврала. Однако вдова школьного служителя не обратила особого внимания на злополучную дверцу: все равно и шкаф и кровать придется вынести на чердак, она привыкла к своим вещам, даже на перевозку потратиться не пожалеет; умывальник и маленький шкафчик пусть, пожалуй, останутся, но кровать — нет, на старости лет она хочет спать в собственной постели, да и к чужому шкафу не могла бы привыкнуть, ведь каждый гардероб имеет свой особенный запах, а она избалована, особенно в отношении белья.

Жофи первый раз в жизни услышала, что ее шкаф имеет запах, и эта мысль настигла ее столь нежданно, что она не смогла даже возмутиться как следует. Напротив, ее обуяла вдруг жажда самовозвеличивания, захотелось покрасоваться перед приезжей («Ах, ты так, ну тогда и я!..»), и когда та, повздыхав сколько положено: «Ох, боже мой, ничего, как-нибудь, привыкну», издалека завела речь об оплате, Жофи заспешила, не дав ей перевести дух:

— Как-нибудь поладим. Вы не думайте, сударыня, что мне гроши эти нужны. Тридцать моих хольдов отец обрабатывает мне задаром, у меня только и дела, что к перекупщику зайти да деньги за пшеницу получить. Не в деньгах дело, а просто одной жить нельзя, вот что. Про меня никто не скажет, что по гостям ходить охотница, даже маменька иной раз зовет к себе не дозовется — в кои-то веки загляну. Я уж говорила: не дай бог, помрем тут, никто нас и не хватится. Все же лучше, если такая вот судьбой обиженная вдова не одна живет. Мне ведь только честное мое имя и осталось, так уж хоть его-то от наговоров сберечь…

— Что до этого, то вы, милочка, могли бы и одна жить спокойно, — смягчилась вдруг Эржебет Кизела (так звали вдову школьного служителя), куда и делась ее высокомерная сдержанность. Она уже видела: торговаться здесь не придется, — и, поняв, что сходная плата ей обеспечена, захотела обеспечить себе также добрые отношения. — Не такая молва идет про вас, Жофика. С кем я ни говорила, все вас хвалят: «Нынче это редкость, чтобы молодая вдова, да еще красавица, и так бы держала себя».

— Вот-вот, — подхватила и Пордан. — Я уж и Катице своей говорила: надо же, чтоб именно такую женщину господь покарал — другая-то назавтра же и позабыла бы про все, еще и рада была бы.

— Ох, верно, ох, верно! Да, у кого есть сердце, легко ли тому пережить горе такое! — запричитала вдруг Эржи Кизела протяжно, будто плакальщица. Пока речь шла об обыденном, житейском, она говорила как горожанка, но, едва пробудились чувства, в ней тотчас ожили иные интонации, усвоенные еще в детстве, от матери. — Вот уж два года, как похоронила я своего бедного мужа, но и поныне всякую ночь вижу его во сне. Сын мой даже посмеивается: «Ну, мама, а сегодня что, опять приснился?» Да много ли они понимают, молодые! — И вдруг прежним, деловым тоном — Ты ведь три сказала, верно? — обернулась она к сестре. — Три центнера пшеницы. Убираться уж буду сама, но о том, чтоб раз в неделю пол вымыть, придется вам, Жофика, позаботиться.

Прошло немало времени, пока Жофи стряхнула с себя одуряющие чары городской гостьи. Оставшись одна, она сперва лишь повторяла про себя весь разговор: она сказала так, а я ей вот что ответила… Жофи столь живо представляла себе это получасовое посещение, что, вспоминая ту или иную фразу гостий, воспроизводила невольно и выражение их лиц. Шани, скакавший на перевернутом стуле, даже окликнул ее: «Ты чего смеешься, мама?» Но чем дольше ворочала она в уме так и эдак отдельные сценки, тем мрачней становилась: какие-то фразы Кизелы вонзились, словно занозы, и теперь нарывали внутри. Она боится свежего воздуха?! И в шкафу у нее запах, ах вот как, он невыносим для вас! Значит, такая она вонючая, что даже шкафом ее нельзя пользоваться!.. Нет, а как эта старуха носится со своим вдовством! Ясное дело, два старика не могут умереть одновременно, но как смеет она сравнивать это с ее, Жофи, горем?! Небось ждет теперь, что усядутся они под вечер рядышком и станут друг дружке сны пересказывать?! «Приснился мне сегодня ночью бедный муженек мой…» Во что они хотят превратить ее, эти старухи? Запереть надумали с этой ведьмой, которая уже на ладан дышит! Да Жофи на порог ее не пустит! Чтобы всюду нос свой совала, все осуждала! За три центнера пшеницы — недурно устроилась! Да за такую цену ей и в цыганских лачугах угла не сыскать! Нет, нет, Жофи еще сегодня пошлет кого-нибудь к ней с отказом: очень, мол, сожалею, но я передумала, характера своего в расчет не приняла, с чужим человеком в доме мне не ужиться. Она даже бумагу купила в «Муравье», чтобы написать отказ по всей форме, но фразы, вившиеся из-под пера, мало-помалу ее утихомирили. Попытка перелить гнев в буквы охладила. Вспомнился ей старший сержант, потом похвалы Эржи Кизелы ее поведению, умению блюсти себя — и желание писать отказ вдруг пропало. Оставалось только раздражение, все еще кипевшее внутри.

На следующее утро мать прибежала к ней сама. Кизела заходила вечером к Кураторам и не могла нахвалиться Жофикой. Сказала и о том, что они уже договорились. Жофи понимала, зачем пожаловала мать. Семье неловко, что она берет к себе постоялицу: люди подумают, будто Жофи приходится туго и она нуждается в жилице. Мать явилась мириться — может, дочь просто заупрямилась и ее можно еще отговорить. Но для выполнения этой миссии не было посланца хуже. Не она ли намеками на Балажа вынудила Жофи на этот шаг? Жофи забыла и «вонючий» шкаф, и начатое письмо, она испытывала только ощущение горькой победы от сознания, что сейчас может бросить в лицо матери: «Видишь, это твоих рук дело!»

— А я и рада, — пропела она с самым смиренным видом. — Не про деньги говорю, хотя и они кстати придутся, но главное, будет кому присматривать: ходят, нет ли ко мне по ночам. И вам не придется больше дрожать, что кто-то вдруг постучится ко мне в окно. Нос у этой куда как любопытный, она, и у тени моей выведает всю подноготную. Раньше меня прознает, что мне ночью снилось. А вам, маменька, спокойней будет Илуш к венцу готовить — теперь-то можно и не прислушиваться, о чем звонит по селу моя свекровь. Да и мне эдак лучше: ну как однажды вечером надумала бы я все же позвать к себе сержанта этого, ведь тогда Илуш не быть за нотариусом — сообразил бы, верно, что, какова старшая сестра, такова и младшая. Но теперь-то около меня всегда свой жандарм будет. Оно, конечно, придется мне для чужого человека полы скоблить, но, право же, я ни колен, ни щетки не пожалею, только бы честь мою в покое оставили. Не так-то легко вдовой быть, маменька, вы, слава богу, этого не знаете. У вас ведь один ребенок за другим, вам и подумать-то некогда, сколь нужен при вдове этакий в Пеште обученный сторож. Вот только с грязной посудой ее не знаю, как будет; но уж, если все прочее ей переделаю, можно и миски ее ополоснуть, чего уж там…

Жофи ни разу не повысила голос, только говорила слегка в нос — так гундосят старухи, изрекая очередные банальности по всем жизненно важным вопросам. Мать, тупо моргая, смотрела на дочь с недоверием. Обычно в стычках с нею Жофи раздражалась, говорила колкости, за этими же умудренно тихими речами мать никак не могла угадать жарко пылающего, убийственного презрения к себе. Словно говорила не Жофи, а какая-то совсем чужая женщина, решений которой она, бедная старуха, изменить не властна. Она только вздыхала: «Ох, к чему все это, зачем тебе, Жофика, сторож, и в жилице ты не нуждаешься, да мы для тебя всем пожертвуем, чем сможем». Она как будто начисто забыла, зачем шла сюда, и только бормотала, запинаясь: «Делай, как тебе лучше, дочка, мы тебе ни в чем не помеха». Лишь возвращаясь домой, старуха сообразила, что Жофи во всем винит ее, из-за нее все и затеяла, и, не попрекни она в тот раз дочь старшим сержантом, Жофи никогда не взяла бы к себе спесивую Эржи Кизелу. «С ней и говорить-то невозможно, — всхлипывая, жаловалась она мужу. — Все я ей рассказала и про то выложила, какой была Эржи еще в девках, но бедная Жофи словно вовсе ума лишилась».

А Жофи посещение матери вернуло душевные силы. Новая жилица уже не казалась столь невыносимой, коль скоро, взяв ее к себе, она пристыдила тем родителей. Чем несносней будет пештская постоялица, тем совестней должно быть тем, по чьей милости она оказалась в доме у Жофи.

С необычайной, поистине воинственной готовностью служить ожидала Жофи приезда Кизелы. Она велела столяру подстрогать покорибившиеся доски пола, покрасила облупившиеся оконные рамы и сама переправила на чердак шкаф и кровать. Кизела с тех пор у нее не появлялась. Она устраивала в Пеште квартиру для сына, шофера такси, который по просьбе матери написал Жофи открытку, что через неделю ее мебель прибудет на место, тогда же приедет и она сама. За эту неделю Жофи имела полную возможность преобразить в истинно сказочный персонаж свою жилицу, от которой в памяти у нее остались лишь надменная прямая спина да высокий кружевной ворот. Она ожидала Кизелу, словно некую жестокую неземную силу, которой нужно бросить под ноги все, лишь бы только иметь право из-под ее сени гордо смотреть в глаза всему свету. Кизела была Добродетелью, которая отныне и навеки накладывает свою костлявую руку на ее неспокойное вдовство, и Жофи с упрямой одержимостью подлинно добродетельных людей жаждала, чтобы жилица как можно скорее скрыла ее в своей тени, задушила, уничтожила бы ее.

К тому времени как Эржи Кизела наконец переехала, мифическая Кизела, сотворившая для нее здесь все, уже давно обжилась в маленькой, чисто убранной комнатушке, светлое пятно на стене которой обозначало место шкафа, переселенного на чердак. На свежевыструганном, вымытом полу куски газеты указывали путь к окну — теперь Жофи закрывала его лишь под вечер, чтобы не налетала пыль с дороги, по которой возвращались домой крестьянские телеги. Стряпала Жофи или мыла посуду, она так поглядывала на дверь пустой комнаты, словно за нею уже водворилось ненавистное божество, и, если Шани приставлял к двери свою скамеечку, сердито его одергивала: «Да не греми ты так, господи, ничего из-за тебя не слышу!» Дверь она стала притворять тихонько, старалась поменьше греметь посудой, не зная, чем еще поступиться даже заранее. Она испытывала мучительное удовлетворение, принижая себя перед этой старухой, которая еще и не жила здесь, но одна лишь тень которой уже повергла в черное оцепенение остаток жизненных сил Жофи, заглушила радостные клики ее сына и даже тиканье тяжелого маятника кухонных ходиков.

После этой суроволикой Кизелы Жофи почти сердила снисходительная медоточивость Кизелы подлинной. Вдову школьного служителя приятно поразили наново выструганный пол, выкрашенные окна, полная тишина после обеда, но ее озадачивала отчужденность, таившаяся за неизменной готовностью Жофи услужить ей.

— Где вы берете молоко, сударыня? — спрашивала Жофи. — У Порданов? Тогда маменькина работница по дороге к нам будет и его прихватывать заодно.

— Ох, этот негодник опять шумел ночью. Не разбудил он вас, сударыня? Уж я его отчитала — убью, говорю, если будешь безобразничать!

Напрасно уверяла Кизела, что малыш ей ничуть не мешает, не надо его обижать из-за нее. Жофи снова и снова находила причины для самоуничижительного беспокойства:

— Утром я хлеб пекла. Правда, ходить старалась на цыпочках, но, может, все-таки потревожила вас? Так я уже вечером печь стану.

Кизелу стесняла ее чрезмерная предупредительность. Собственно говоря, она была женщина общительная и с превеликим удовольствием излила бы на Жофи весь тот мед, которого поднабралась, кружась вокруг директорской кухни. Более того, она не чуралась бы и сердечных дел Жофи. Ей важно было лишь обеспечить во вновь складывавшихся отношениях свое духовное и общественное превосходство. Она собиралась время от времени навещать приятельницу школьных лет жену механика Лака или двоюродную свою сестрицу — жену почтмейстера, которая, наезжая в Пешт, останавливалась всякий раз не в гостинице, а у них и теперь вынуждена была поддерживать родство. Эржи Кизела полагала, что ее рассказы о директорше, чуть ли не ближайшей ее подруге, а также связи ее с местной интеллигенцией произведут на Жофи должное впечатление, научат ценить ее снисходительность и не позволят третировать, не дай бог, как какую-нибудь прислугу, пристроившуюся в Пеште. Однако это добровольное монастырское смирение ставило Кизелу в тупик. Внимание было чрезмерным, сдержанность почти суровой, и, как ни льстило Кизеле столь явное уважение к ее особе, она предпочла бы видеть молодую женщину более откровенной, более склонной к задушевным беседам.

Но Жофи не отступала от изначально взятого предупредительного тона: «Оставьте, пожалуйста, я вымою сама». Напрасно Кизела, забегая к Кураторам, рассыпалась в похвалах: «Она просто чудо, ваша Жофика. Право же, многие дамы могли бы у нее поучиться, уж так скромна, даже слишком!» — до Жофи все эти поощрительные изъявления любви словно и не долетали. Бесчисленные истории из жизни Кизелы, которые должны были бы заворожить Жофику, сделать более обоснованной и в то же время более интимной ее почтительность, оставались нерассказанными. А между тем Кизела и сама уже полюбила скромную и тактичную вдовушку. И она решила, что отогреет ее. Видно, очень уж сильно ударила бедняжку смерть мужа.

Сперва Кизела попробовала приручить ее сына. «Ну, а ты, маленький гусар, куда скачешь на стуле?» — спрашивала она. Или, совершенно не поняв, что Шани изображает виденную на кладбище процессию с венками, вышагивая по комнате с подушкой на голове, вдруг окликала его: «Что это ты, обед несешь дедушке? Ты же не девочка, чтобы корзину на голове носить!» Она старалась подладиться к Шани, но он не издавал ни звука в ответ, застывал, словно заяц, совсем рядом увидевший вдруг ружье, и в черных глазах его метался лишь страх. Убежать он не смел, а ответить ему и в голову не приходило. Беспрерывные шлепки и окрики матери: «Молчи! Тише!» — сделали его совершенно бесчувственным по отношению к постоялице, так что здесь ей надеяться было на на что. Оставалось как-то умасливать самое Жофи.

Обычно Эржи Кизела подкарауливала ее во время стряпни или после обеда, когда Жофи гремела в тазу посудой. Под каким-нибудь предлогом Кизела выскальзывала из комнаты и останавливалась, чтобы поболтать по-свойски; она осторожно перебирала струны, отыскивая ту, на которой можно сыграть.

— А что, Жофика, после мытья посуды вы смазываете чем-нибудь руки? Я, пока занималась хозяйством, пользовалась глицерином. Потом-то покойный муж мой, правда, запретил мне посуду мыть и нанял девочку, что продавала у них в школе завтраки, она и делала в доме всю черную работу. А глицерин мне посоветовала директорша. Во время войны ей и самой посуду мыть довелось. Господин директор — он был тогда еще только учителем — отсиживал где-то в Сибири, а ее милость оставалась дома с маленькой дочкой. И представьте, коллеги мужа даже с довольствия ее сняли, даже того лишили, что ей было положено. Ну, да они с тех пор поплатились за это, она всех их из школы выставила, разбрелись кто куда. А вот моего покойного мужа, наоборот, полюбила, ведь он, бывало, нет-нет да и забежит к ней: «Привезли подметки для ботинок, не упустите случай!» Прежний директор сердился даже, откуда, мол, она знает про все, но, конечно, сказать ему было нечего. Зато при новом директоре никто не имел такого уважения, как мой Кизела. К нему и относились совсем не так, как к иному служителю, его место всегда было в конторе. Нужно там написать документ какой, господин директор и не зовет никого: дядя Кизела, мол, напишет. Да и величали его не иначе как господин вице-директор. Если дядя Кизела про какого-нибудь ученика скажет, что для нашего заведения он неподходящий, даже учителя против не шли. Ведь он каждого ребенка по имени знал, я сама удивляюсь, как только в голове у него все держалось…

Но поскольку Жофи, кроме вежливого «Значит, его любили!», никак не отзывалась на славословия покойному Кизеле, она обращалась к более близким Жофи сельским темам:

— Поверите ли, до сих пор не нарадуюсь, что в Пешт попала! Да я еще совсем девчонкой была, а уж как ненавидела деревню! «Вица во-он туда пошла с ухажером!» «У Йожи корова отелилась» — только и разговоров. Уж лучше, думаю, в Пеште бедствовать стану, чем плесневеть дома. По-моему, и вам не стоило здесь оставаться. Правда, ваш муж не был мужиком неотесанным, какие все здесь. Я ведь помню бедного Шандора, он и мальчонкой с ружьем «флобер» не расставался, когда у прочей детворы только прятки на уме. Не по нутру ему была крестьянская доля. Я слышала, он даже в армии остаться хотел. Кто знает, может, оно вышло бы для него и лучше?

Но Жофи и на это отвечала совсем кратко:

— Да, бедный Шандор охотней всего учился бы, его всегда к господскому сословию тянуло, ведь вот и в «Муравье» он больше крови себе попортил, чем пользы получил, а все ж не оставлял этого дела.

Однако Кизела была не из тех, кто удовольствовался бы столь ничтожной подачкой. Стоило ей нащупать хоть самую малую брешь, как она тут же начинала расширять ее.

— Да-а, не удивительно, что после такого мужа вы не торопитесь за какого-нибудь тюфяка-вдовца выскочить.

— Ни вдовца мне не нужно, ни молодца, — несколько горячее парировала Жофи, давая понять, что при желании могла бы выйти хоть за молодого парня. — После такого мужа, как Шандор, десять раз подумаешь, с кем постель разделить.

— Да, как посмотришь на нынешних молодых людей… На вашем месте и мне дороже была бы фотография мужа, чем эти никудышники. Что верно, то верно…

— Видите, и все-таки находятся люди, которым мерещится про меня бог знает что. — Против воли выплеснулась у Жофи давняя обида, и она, подняв глаза от закопченного донышка кастрюли, которую усердно чистила, впервые улыбнулась жилице. Улыбка эта не только пытала: а что ты знаешь? — но и ненавидела: люди — свиньи, я о них и думать не хочу!

Кизела почувствовала, что великая минута настала; она немного поколебалась, предавать ли ей сестру, Панни Пордан, но потом решилась.

— Это про жандарма-то? Ну, я уже высказала все нашей Панни: чтобы такая женщина, говорю, как Жофика, хоть в полглаза взглянула на наймита этого? Все село удивлялось, что вы жилицу берете, считали, вам скорее полюбовника завести нужно. Но вы уж поверьте, все это потому лишь, что они одно только и умеют — блох друг у дружки искать. Им в голову не придет книжку почитать, вот мозг у них за ненадобностью и загнивает; запах-то гнили они чуют, но думают, что идет он от кого-то другого… Всем бы вам, сказала я, такое чистое сердце иметь, как у Жофики.

Больше об этом не говорили, но на другой день, когда жилица, стоя в дверях, пила кофе, Жофи начала сама:

— Так, значит, и до вас сплетни дошли, сударыня? Удивляюсь, как это вы решились переехать ко мне. Не боялись, что мужчины здесь так и шныряют один за другим? Хотела бы я знать, кто это распустил про меня! Верно, кого ревность грызет из-за лошака этого. А я уж и Маришке нашей надивиться не могла; право же, говорю ей, ты еще совсем дитя, ну что ты нашла в нем хорошего? Ей-то ведь, девчонке, много ли надо. Скажет он при встрече «целую ручки», а она и уши развесила. Ей мундир его нравится, а там хоть бы он соломой набит был… Но вот как меня к этому приплели, ума не приложу. Да он при мне шевельнуться не смел! Другие-то знаете какие, норовят попытать счастья; это ведь ни одну вдову не обойдет, и на меня тоже кой-кто засматривался. Но чтоб именно этот длинномордый! Разве что один на всем свете останется, да и то…

Прошло несколько дней, пока предмет этот снова всплыл в их разговорах, но и в томительные дни молчания Эржи Кизела чувствовала себя уже немного уверенней. Теперь они не ухаживали друг за дружкой с убийственно-льстивыми ужимками, какая-то связь между ними установилась — нечто такое, что заставляло Жофи то и дело обращаться к постоялице: «Может, мне прокипятить сперва кастрюльку для молока?», «А не растает на припечке гусиный жир?» Панцирь, в который Жофи облекла свою душу, уже не гудел от подобных вопросов. За ненавистью-вежливостью накипало горькое желание выговориться, излить душу старухе, ниспосланной ей в качестве сторожа, стереть ее в порошок изъявлением своей добродетельности. Кизела уловила перемену. У нее хватило такта не торопить Жофи с заветной темой, но малейшего намека было ей довольно, чтобы перекинуть мостик молодой женщине, приблизиться к которой — она уже понимала это — можно было лишь завоевав ее доверие.

— Мне бы ни к чему в аптеку-то заходить, мыла в доме хватает, — сообщила однажды Жофи. — Но длинномордый этот навстречу мне шел, только так и можно было обойти его…

А в другой раз позвала Кизелу:

— Подите-ка поскорее сюда, к окошку, поглядите, как тот сержант ногами загребает, правая то и дело за левую цепляется… Верно, что ни день, сапоги в починку отдавать приходится.

Ей доставляло особенное наслаждение высмеивать старшего сержанта. Она перемывала ему все косточки, горячо и споро сыпала обидными словами. И сигарету он держит во рту, словно граф какой. И глуп он, заносчив не в меру — она, Жофи, может быть, раза два только и говорила с ним, но тотчас объяснила Мари, что он за фрукт. Достаточно в глаза его судачьи поглядеть. Его глаза особенно не давали ей покоя, глаза да усы еще: что за усы — каждый волосок врозь, словно иглы у ежа, и жесткие-то они, прямо как у зверя. Батрак, да и только. Ну, мог ли такой ей нравиться! А руки! Она вообще терпеть не может такие лапищи и мужа своего за то любила, что руки у него были не больше, чем у нее самой.

Бедняга сержант и хромал уже, и сутулился, и подбородок у него опух, и глаза выпучились. Жофи творила страшную месть за те минуты, что простоял он, облокотясь о ее забор, — и это чуть-чуть растопило спекшуюся у сердца кровь. Она буквально растерзала это ничтожество, из-за которого ее посмели ославить, и теперь уже способна была испытывать к нему лишь жалость. Иногда находили на нее минуты душевного освобождения, и тогда она говорила о бедном сержанте с той шаловливостью, с какою в девичестве потешалась над несуразной фигурой какого-нибудь парня. Достойный только жалости, старший сержант постепенно совсем исчез в чаще заговора, который использовал его против Жофи.

Кизела вскоре была снабжена умопомрачительными сведениями относительно дьявольских козней «старой паучихи». «Старой паучихой» была свекровь Жофи, которая мстила невестке за то, что она отвергла ее мямлю-сына. Пробные шары, на всякий случай осторожно пущенные свекровью в свое время, теперь словно расцвечивались, и рождались яркие, глубоко-драматичные сцены: оказалось, что старуха не только посылала Йожи в чулан следом за Жофи, но даже заперла как-то дверь за ними; счастье еще, что Жофи не растерялась и тотчас высказала Йожи все как следует, и что про мать его думает, сказала. А потом стала в дверь кулаками стучать и грозить, что пожалуется отцу и он все здесь разнесет.

С необыкновенной живостью описывала Жофи, как старалась свекровь привадить ее к сыну, даже пересказывала ей слова известной шлюхи с окраины: мол, многих она перепробовала, но за Йожи Ковача все отдала бы. Ведь вот чем хотела привлечь к своему недотепе-сыну! В основе каждой истории лежала истина, но, когда она вынимала отдельные крупицы зла из гладкого потока действительности, зло это оскорбляло, ужасало. Кизеле же ведомо было истинное место зла в жизни, и она не очень-то верила в это воображением взращенное, расцвеченное зло. Она ничего не имела против того, что «старая паучиха» и есть старая паучиха, не более, и что люди, в том числе и ее сестрица, завистливы и недоброжелательны, но ей хотелось как-то вместить их воображаемые пороки в привычные формы обыкновенной житейской подлости. Однако своими замечаниями она лишь распаляла Жофи, и та разражалась новыми потоками пылкой клеветы.

— Ах, милочка, да не так уж они вас и ненавидят, просто в четыре часа уже темно, делать нечего, вот они и чешут языки! — увещевала ее Кизела.

Но Жофи снова вскипала:

— И соглядатая своего мне под окно она только затем поставила, чтобы вечером было о чем разговаривать?! А ведь кое у кого и днем не находилось иного дела, как между церковью и аптекой прогуливаться! Да я хоть по имени могу назвать!

Кизела знала уже, что речь идет о Кати Пордан, ведь только накануне Жофи ей выложила: «Сердитесь не сердитесь, а я все равно скажу: Катиных рук это дело, недаром она так кланяется, меня завидев!»

Поняв, что не может сойтись с Жофи в раскраске событий, Кизела по крайней мере про себя утешалась чувством собственного превосходства. Слушая выпады Жофи, она ощущала себя горожанкой вдвойне. Все они такие, мужичье это, думала она, до костей обгладывают друг дружку, только и умеют, что ненавидеть. Кизела намекнула, что у Жофи, видно, совсем разошлись нервы, и попыталась одержать верх с помощью бромистого препарата, который-де прописал ей после смерти мужа пештский доктор, она тоже чуть разума тогда не лишилась. Но Жофи от брома отказалась, по ней, так хоть сегодня бы смерть пришла! Она по-прежнему ненавидела эту старую ханжу, которая все поддакивает, а у самой на физиономии написано, как она про Жофи думает! Но чем сильнее она ненавидела свою жилицу, тем отчаяннее изливалась перед ней в бесчисленных обвинениях, которые — она сама где-то чувствовала это — были несправедливы. Но зато насколько легче становилось ей от таких разговоров!

Наступило лето, и жаркие белые лучи так накалили сланец перед галереей, что Шани, для которого не было большей радости, как пощелкать кнутиком между толпившимися вокруг поилки утками, ойкнул и соскочил с камня на траву. Белые цветы акаций увяли и съежились среди посеревшей от пыли листвы, и телеги, возвращаясь вечером, были словно пушки, продвигающиеся в пороховом дыму по покоренной деревне.

Днем Кизела хорошенько высыпалась, а под вечер выходила из дому: отправлялась к почтмейстерше порассказать о Жофи. Она, конечно, тщательно следила за тем, чтобы в этих рассказах Жофи оставалась лишь простенькой крестьянской молодушкой. «Эта крестьяночка, у которой я живу», — говорила Кизела словно бы между прочим или вставляла время от времени: «У них, у крестьян этих…», «сколько я ни знаю крестьянских семей, всюду так». Но при этом ей удалось настолько разжечь любопытство своих интеллигентных приятельниц к «простушке крестьяночке», что после каждого такого посещения она сама все больше жаждала Жофиных откровений. Молоденькая вдова, которая так неожиданно потеряла мужа, рассорилась со свекровью, поселилась одна и слышать не хочет о мужчинах, представлялась людям существом исключительным, отрешившимся от всего мирского, и те, кто варился в самой гуще жизни, следили за ней с особенной бдительностью, Кизела же была единственным человеком, который мог наблюдать это незаурядное существо в непосредственной близости.

К тому времени как Эржи Кизела возвращалась домой, Жофи обычно уходила в свою комнату. В вечерних сумерках она вспоминала о ребенке, который молчком, тихо посапывая, возился подле нее, и пыталась ему что-то втолковывать. Он был такой странный, ее сынишка: часами занимался какими-то своими неслышными делами, потом ни с того ни с сего бросался с кнутом на уток, лез на стол, только что не швырял часы в зеркало… Он рос здоровенький, крепкий, но Жофи иногда почему-то казалось, что любой ветерок может его унести. Днем она только и знала, что гнала его от себя, покрикивала: «Да ешь же ты!» — приказывала надеть сандалии или натягивала на него пальтишко, если от зарослей кустарника налетал вдруг ветер. Но вечером он неизменно оказывался рядом и молча сопел, словно напоминание и упрек: этот ребенок — все, что у тебя есть! Почему ты не занимаешься им — бархатного костюмчика мало, нужно еще и воспитывать его. Вот и Кизела говорит, что он угрюмый, необщительный… И на Жофи вдруг находило — она сама будет учить сына! В такие часы Жофи рассказывала малышу о папеньке, который сейчас живет в раю, или учила его молитвам. Но Шани никак не отзывался на ее рассказы, и нельзя было понять, что он думает о живущем на небе папеньке; с «Отче наш» тоже ничего не выходило — Шани упорно противился молитве и, повторив за матерью «и избави нас от лукавого», начинал сонно моргать, так что иной раз приходилось отправлять его в постель без ужина.

Жофи огорчали эти неудачи, и в такие минуты она была рада, если стучалась к ней Кизела. «Спите уже?» — просовывала жилица голову в дверь. «Нет, нет, заходите, пожалуйста!» Для Жофи, накопившей в сердце и тоску и злость, как нельзя более кстати была эта старуха, которую она ненавидела теперь скорее лишь из принципа, а на самом деле нуждалась в ней, как в сне или в еде. Свет с улицы едва позволял им видеть лица друг друга. Узелок черного платка Жофи под подбородком становился все больше, от Эржи Кизелы оставался только маленький круглый пучок на макушке, но они все же не опускали жалюзи и не зажигали лампы: после пыльного дня приятно было усеянное небо и посвежевший воздух, лившийся через открытую Кизелой форточку. Так они сидели подле ровно дышавшего во сне ребенка, и, пока Кизела шепотом делилась своими наблюдениями над семейной жизнью почтмейстера, Жофи восстанавливала в памяти тот или иной эпизод, который она в прошлый раз позабыла вплести в цепь своих обвинительных речей. «Вот вы говорили давеча, что, может, мне стоило бы выйти за Йожи, но вы-только подумайте…» И тут следовала деталь, знать которую могла лишь Жофи, перестиравшая столько белья в семействе Ковачей. «Я чувствую, что вы, сударыня, тоже на их стороне, но чего иного и ждать мне от чужого человека, когда родная мать меня не понимает! Поверите ли сударыня, ведь собственная моя матушка способна была спросить меня…»

Поначалу Жофи щадила свою семью, ее удерживало издавна укоренившееся в душе чувство родственной общности. Только и скажет, бывало: «Даже мои родные не смеют стать на мою сторону, о хозяйстве-то они заботятся, а уж обо мне подумать недосуг». Но когда обличительная страсть окончательно взяла над ней силу, Жофи не пощадила и родителей. Сперва стала поминать о том, как жалуется брат, что работает на нее даром, — уж она охотнее отдала бы свою землю исполу. Дальше — больше: мол, иная мать за дитя свое в огонь пойдет, а моя родимая всякому навету верить готова. Отец — человек неплохой, но ему тоже подвальчик его важнее. Потом пожаловалась, что приданого за Илуш дают куда больше, чем за нею. Особенно горевала Жофи, что уступила матери, пошла на свадьбу Илуш. Она всячески отказывалась, но мать стояла на своем: «Нельзя, что-то люди скажут! Я же не говорю, чтоб ты прыгала там, как коза, посидишь среди других женщин, и ладно, уж стольким-то обязана ты сестре своей». Ну, хорошо, пусть не шушукаются потом, что не пошла из зависти! Весь день ощипывала Жофи каплунов родне нотариусовой на потраву, чтоб никто голодным не остался, а вечером сидела одна-одинешенька на стуле, и все ее покинули, словно она в семье — пятая спица. Двоюродный брат жениха, студент-медик, даже спросил ее: «Что же вы сидите одна? Или не знаете здесь никого?» Вот зачем она пошла на сестрину свадьбу — чтоб ее за чужую приняли!

По правде говоря, Жофи нашлось бы с кем побеседовать, и не только сидевшие вдоль стен женщины старались ее приветить — поначалу рядом с ней все время оказывались молодые люди, они поглядывали на нее, гадая, можно ли заговорить. Однако Жофи заранее шла с мыслью, что ей на этой свадьбе делать нечего и никому она там не нужна; ну, а у гостей хватало других занятий — да и сколько можно умасливать эту упрямицу. И Жофи целый вечер только и делала, что подбирала фразы для рассказа, — половинкой души она была дома, сидела в темной комнате с Кизелой (на которую, между прочим, жаловалась матери без устали), с каким-то болезненным наслаждением цеплялась она за каждую обмолвку — особенно если кто-либо из родственников жениха принимал ее за пришедшую помогать соседку невесты или какая-нибудь развеселившаяся парочка слишком громко ворковала на соседней скамейке, не замечая Жофи. Сидя в своем углу, она и тогда смотрела на свадьбу — шумную, волнующуюся, колышущуюся перед глазами — так, словно все это давно минуло. Слова, едва успев достигнуть ее ушей, тут же превращались в жалящее душу воспоминание, оно в свою очередь переплеталось с другими, такими же, обида подхватывала клубок и перемалывала в своих зубьях живое, настоящее; и, когда на рассвете, закутавшись в черный платок, Жофи возвращалась домой, она припоминала всю эту свадебную ночь с такой ясностью и так ложно, как вспоминаются порой лишь очень отдаленные и очень мучительные события. Дома же от вопросов Кизелы отдельные эпизоды свадьбы рацветились еще ярче, сделались еще драматичнее. Мать волчком вилась вокруг своей любимой доченьки, словно других детей у нее и не было: «Ох, не знаю уж, отчего сердце мое разрывается — от горя ли, от радости ли!» А Илуш, будто ей и свадьба не в новинку, знай только хохочет да чокается и муженька своего целует без зазрения совести. И еще смеется грубым шуткам главного нотариуса, которыми тот разжигает молодого мужа. Да последний крестьянский парень не стал бы вести себя так, как эти образованные! Упьются сперва, а потом по очереди блевать выходят на галерею. Думают, что крестьянской родне такое по нраву придется! Стоит посмотреть, как они танцуют: брат жениха — гимназист еще шестого класса, а уж так мял глупышку Мари! Она же только глаза таращит, думает, если барин ее поцелует, она и сама от того барышней станет. Пали танцевать не умеет, так он в цимбалы свои вина налил — хотелось ему показать себя перед пештскими гостями: и я, дескать, на выдумки горазд! Жофи только и оставалось, что сидеть молчком на стуле да смотреть на все это круговерчение. И никому-то в голову не пришло подумать: а где сейчас витает мыслями наша Жофика, а ну-ка поговорим с нею, развеем ее грусть. Отец, правда, поглядывал в ее сторону, сидя в компании распевшихся мужчин, но потом и его сломило вино: теперь-то уж ему не выпить столько, как бывало. Словом, оказалась там Жофи одна — словно в гробу застыла, к стене прислоненном, и смотрела оттуда на Свадебную суету. А стала уходить, так даже печеньица завалящего для Шаника сунуть не догадались. Будто и не внук он им. От Илуш теперь внука ждут, он-то будет любимчик…

Иной раз и поздняя ночь заставала Кизелу в комнате Жофи. Убегали от летней луны облака, короткие дожди освежали палисадник под окном с обожженной солнцем турецкой гвоздикой. Бывало, они совсем не видели друг друга, только поскрипывал стул под Кизелой да Жофи сухим шепотком своим выпускала порезвиться среди уснувшей в темноте мебели все тайны крестьянского семейства. Ночные перебранки родителей, отцовские похождения, взаимная ненависть братьев и сестер, мелкие уловки по завлечению мужей — все это, нахлынув, приливало, словно воды неведомого темного источника, и смешивалось понемногу с более спокойными водами ночи. Кромешная тьма и обличительный пыл Жофи захватывали иногда и Кизелу. Она забывала, чем обязана себе и своей образованности, и мелкими старушечьими жалобами создавала своеобразный аккомпанемент маниакальным филиппикам Жофи. Вот и они с покойным мужем часто ссорились из-за сына. Муж не умел держать его в руках. Был бы сейчас Имре учителем в школе, как они с мужем мечтали, но отец испортил его, в пятнадцать лет стал давать карманные деньги — годится ли мальчику иметь карманные деньги! — вот он и пристрастился к девкам, бросил учиться. Для того ли он шесть классов гимназии окончил, чтобы шофером стать!

— Еще не известно, которая из нас больше семью опозорит, я или младшая их доченька! Не к добру это — так веселиться на собственной свадьбе, — кипела Жофи.

— Сейчас вот, непутевая головушка, просит-молит, чтоб дала я ему тысячу пенге, потому что он хочет в таксопарк поступить, а туда без залога не принимают. Одно письмо за другим шлет… — перехватывала слово Кизела. — Ну, а как я заболею? Да оперироваться придется? А хороша я буду, если и с похоронами на него понадеюсь!

Так и вели они каждая свой монолог иной раз далеко за полночь. Жофи — озлобленно, проклиная все и вся, Кизела — по-старушечьи причитая. Днем Жофи молча и без улыбки сновала между плитой и кухонным столом; кастрюли ее сияли, пол на кухне мылся ежедневно; с той же, что и раньше, враждебной услужливостью угождала она Кизеле. По утрам и Кизела пыталась обезвредить то, чем принизила сына во вчерашнем приступе слабости; в такие минуты Имруш имел за плечами техникум, а это почти равнялось институту; утренние рассказы изобиловали доверительными подробностями — вот, мол, как умеет подольститься к матери этот бездельник. Но каждое новое письмо относительно заветной тысячи опять подымало горечь со дна ее сердца, и в печальных ночных бдениях сетования Кизелы неотступно плелись за Жофиными, как в старинных драмах плач королевы сопровождается причитаниями старой кормилицы.

Лето день за днем шло на убыль, иссякали понемногу и ночные жалобы. Как будто злоба, душившая Жофи, вылилась целиком на свадьбе сестры. Новые обиды, конечно, случались: отец отдал Илуш двух подсвинков, тогда как Жофи, переступив порог мужнина дома, цыпленка жалкого от них не видела. У Йожи Ковача родился сын — то-то свекровь счастлива, есть теперь у нее внук взамен изгнанного, пусть ей будет от него столько радости, сколько она бедняжке Шанике добра сделала… Эти бури длились день, от силы два, и тогда среди теплой августовской ночи опять велись волнующие парные монологи; но потом снова наступали вечера, когда Жофи сидела затихшая, безмолвная, только скрипнет стул иной раз, да тень платка соскользнет со стены — должно быть, она опускала голову на руки.

Кизелу тяготило это молчание. Время от времени она подбрасывала приманку затаившейся напротив тени: «Да верно ли говорят, будто Илуш одного только белья по две дюжины получила? Сестра моя Панни все верить не хочет, Кураторы, мол, просто похваляются». На это Жофи следовало ответить что-нибудь вроде: «Купили бы и по три дюжины, если бы Илуш захотела». Жофи, однако, поднимала голову с таким видом, словно вернулась откуда-то издалека. Она очень изменилась за последнее время, эта Жофи. Куда девалась твердая ее поступь, когда шла она от плиты к кухонному столу! Теперь же — разобьет яйцо, чтобы поставить тесто, да и замрет, держа скорлупу в руке. А то подметет комнату, соберет мусор, чтоб вынести, а потом, глядишь, обратно несет. И смотрит совсем не так вызывающе, упрямо: взгляд ее то и дело убегает, то вверх скользнет, к матице, то в сторону, в окно. После обеда, не успеет Кизела и слова вымолвить, она быстро-быстро приберет кухню и закроется у себя в комнате. Вечером тоже часто стала жаловаться, что болит голова — «Видно, придется сегодня лечь пораньше», — предотвращая таким образом ночные посиделки. Однажды Кизела, загостившись у почтмейстерши, застала ее уже в постели.

— Не дай бог, заболели вы, милочка? — сунула Кизела голову в затихшую прежде времени комнату, куда опущенные жалюзи еще засветло призывали ночь.

— Нет, просто мальчонка мой все ныл тут, чтоб я тоже легла с ним. Ну, я и легла. Да и что может быть лучше сна!

Кизеле ничего не оставалось, как в одиночестве усесться в кухне на стуле и молча жевать ветчину искусственными челюстями; уперев носок одной туфли в задник другой (так она снимала туфли), Кизела пробормотала что-то неодобрительное о молодежи, которая чуть что вешает нос. Что бы сталось с нею самой, если бы и она вот так же падала духом!

В этой решительной молодой женщине происходило что-то странное, к чему Кизела, как ни подбиралась, приблизиться не могла. Она делала разные намеки, язвила иной раз, но Жофи по-прежнему отговаривалась головной болью или тем, что лучше сна нет ничего на свете. Кизела, однако, чувствовала, что там, за дверью парадной комнаты, где ее принимали все холоднее, образуется особая, ей недоступная жизнь. Иногда она слышала, как Жофи беседует с Шаникой; однажды они переговаривались о чем-то совсем тихо, потом и шепот утих, но тут Шани уронил стул, и Жофи накричала на него, затем послышался звук поцелуя — Жофи просила у сына прощения. «Ишь какая нетерпеливая с ребенком! И тут же лижется-целуется!» — думала Кизела.

— Что твоя мамочка делает, спит? — спросила она как-то выскользнувшего из комнаты Шани, битый час просидев на кухне и слушая, как мальчик пытается изнутри отворить дверь. Обычно Шанике не о чем было разговаривать с Кизелой, в лучшем случае он останавливался и глядел на нее молча или сразу выбегал к своим уткам. Но на этот раз он отозвался:

— Шепчет.

— Что-что? Что мама делает?

— Шепчет. — По черным его глазенкам было видно, что он и сам находит это интересным.

— На ушко тебе шепчет?

— Нет. Шепчет, и все, — упорствовал Шани, и в его глазах, только что заговорщически улыбавшихся, вспыхнуло раздражение. — Не понимаешь, шепчет!

«Три года ребенку, а он не может сказать толком, что хочет», — подумала Кизела. Но на другой день она и сама заметила, наблюдая за Жофи из-за занавески, что та, раскалывая мелкие поленца под окном, быстро-быстро шевелит при этом губами. Она что-то бормотала про себя — вот почему малыш сказал, что мама шепчет!

Эржи Кизелу несказанно сердила эта таинственная внутренняя жизнь Жофи. Старуха ходила по дому с видом оскорбленным и подозрительным, занятая по видимости только своими кастрюльками, утренним кофе да газетой, но в то же время примечая всякую малость. Неожиданно распахивала двери; если Жофи возилась на кухне, занавеска на двери жилицы все время колыхалась; потом Кизела зачастила в палисадник подвязывать астры, чтобы, вдруг выпрямившись, заглянуть в комнату Жофи.

Жофи не настолько погружена была в свой новый мир, чтобы не замечать оскорбленной и не спускающей с нее глаз Кизелы. То и дело, вздрогнув, она переносилась от странных мечтаний в действительность, отягощенную Кизелой, и успокаивалась лишь после того, как, быстро и подозрительно оглядев все вокруг, убеждалась, что занавески на окне задней комнаты плотно задернуты, а неожиданный треск половицы за дверью, когда она вдруг быстро нажимала ручку, не означал, что кто-то стоит в коридоре и подсматривает за ней. Иногда тревога ее вызывалась только укорами собственной совести, в другой раз это и в самом деле была Кизела, которая, вернувшись домой, не выстукивала каблуками до самой ее двери, а сразу шла к себе. Жофи прекрасно понимала, что означают оскорбленно-уклончивые речи Кизелы: «Я и зашла бы, но вижу, что вы в последнее время устаете. Уж лучше пойду к почтмейстерше, чем у вас под ногами мешаться!» Услышав такие слова, Жофи всякий раз начинала зазывать Кизелу к себе с особенным дружелюбием, ставила на стол угощение — обычно это были ореховые печенья, присланные матерью, — однако ореховые печенья не могли смягчить Кизелу, ей необходимы были те горькие вечерние излияния, от которых Жофи сейчас все чаще уклонялась, а если и принуждала себя, чтобы не злить оскорбленно поджимавшую губы Кизелу, то уже без всякого интереса.

Жофи тоже беспокоила происшедшая в ней перемена, которую иногда по утрам, на ясную голову, или после какого-нибудь едкого замечания Кизелы она и сама находила болезненной. Она никогда не думала, что эта глупая, хоть и сладкая игра так захватит ее. Собственно говоря, началось это еще прошлой зимой, когда она отдала увеличить портрет мужа. С тех пор как переехала от свекрови, Жофи не часто ходила к мужу на кладбище… У Ковачей было что-то вроде склепа, с некоторых пор у зажиточных крестьян вошло в моду помещать гробы своих усопших в забранные досками подвалы. Начало этой моде положили Кураторы, и старая Ковач не могла остаться позади. Шандор лежал под широкой каменной плитой, которую установила его мать еще для своего свекра; имя Шандора выбили на камне позднее, под именами старика и его умершей от чахотки дочери. Сверху значилось: «Семейство Ковачей» — и Жофи перед этим камнем всякий раз чувствовала, что Ковачи отобрали у нее мужа и ей здесь нечего делать. Случались и неприятности помельче. Старая Ковачиха, еще издали завидев Жофи, тотчас уходила, но свою мотыгу оставляла на могиле, как бы показывая: как только бы уберешься отсюда, я вернусь. А в день всех святых она вовсе разошлась: отбросила от изголовья венок, который принесла Жофи, повесила его снаружи на ограду, так что Жофи вернулась домой в слезах, твердя, что никогда больше не пойдет на кладбище, что свекровь отлучила ее от могилы мужа.

И тут ей как раз подвернулся какой-то фотограф, бравшийся увеличивать портреты. Жофи ухватилась за это: по крайней мере и у нее теперь будет место, подле которого можно вволю погоревать о муже. У Жофи не осталось подходящей фотографии бедного ее Шандора, кроме одного неплохого любительского снимка, сделанного на охоте; Шандор стоял там в обнимку с Шёмьеном, в охотничьей шляпе, сдвинутой набекрень, а в руке держал кувшин. С этой-то фотографии и сделан был портрет; фотограф подретушировал кое-как шляпу, поставив ее прямее, но раскрытому в хохоте рту и сверкающим зубам так и не удалось придать более подобающий покойнику серьезный вид, наоборот, получилось еще забавнее. Жофи поначалу никак не хотела узнавать мужа в этой пустой, с кривой ухмылкой физиономии под шляпой с перьями, но потом привыкла. Прежде, настроившись подумать о Шандоре, она должна была насиловать свою память, выбирая среди сотен помнившихся ей выражений его лица одно, а теперь на стене висела эта увеличенная фотография, и, чем чаще Жофи на нее смотрела, тем безвозвратнее уходил из памяти подлинный облик мужа.

Однако настоящий культ портрета начался с приездом Эржи Кизелы. Жофи не слишком распространялась перед Кизелой о Шандоре, но в свои жалобы охотно вплетала что-нибудь вроде: «На кладбище-то мне пути заказаны, так я уж здесь нет-нет да и принесу ему, моему бедненькому, цветочков». И с тех пор, когда бы ни зашла Кизела, за рамой портрета непременно красовались свежие цветы. Часто и при жилице Жофи заставляла Шанику забираться на стул и прикреплять цветы к портрету. Сидя на кухне, Кизела не раз слышала, как мать поучала сына: «Папенька все видит из рая, он был очень хороший человек, и ты должен стать таким же, как вырастешь. Когда папенька умер, ты был еще такой малюсенький, как Дундика у дяди аптекаря. Однажды папенька нахлобучил тебе на голову вот эту свою охотничью шляпу. А ты испугался и начал плакать. Тогда папенька отдал тебе шляпу, и ты повыдергал из нее перья».

Постепенно она втянулась в эти рассказы под портретом, которые Шаника слушал, широко раскрыв глаза, как другие дети слушают сказки. Сперва Жофи рассказывала только для Шаники, но потом уже и для себя. В легенды о первом кнуте и о папенькином ружье понемногу стали вплетаться мелкие идиллические воспоминания: «Мамочка тогда была еще девушка, и папенька прислал ей на пасху живого зайчика, а на шее у зайчика была красная ленточка». Или: «На мамочке было белое платье, а на голове тот самый венок, который ты видел в шкафу. И колеса пролеток были все увиты цветами, а кнут — из одних только белых фиалок». Некоторое время Шани охотно слушал эту сказку, но потом начинал скучать, сползал с колен матери и, пользуясь ее размягченностью, требовал варенья. Жофи оставалась одна в вызванном ею к жизни сладостном мареве и, если хотела еще потешить сердце только что испытанным печальным и добрым чувством, вынуждена была рассказывать сказку уже себе самой. Сперва она чуралась этого и почти презирала себя за готовность предаваться мечтам ради мимолетного теплого содроганья. Однако сладостный трепет непобедимо влек ее. Она делала попытку вернуть Шанику к своей сказке. Но Шани уже устал от нее, он плакал и постепенно стал чуждаться висевшего на стене папеньки, за которого должен был молиться. «Не надо, не рассказывай!» — просил он мать с тем внезапно охватывающим ребенка равнодушием, от которого только один шаг до бурного приступа ярости. А для Жофи именно в эти дни все милее становились моменты душевной умиленности, в которых как бы находила отдохновение ее затравленная, выбившаяся из сил ненависть.

Сперва она лишь редко-редко рассказывала себе разные истории о своем муже. Случалось это либо днем, когда Кизела пряталась в свою нору, а Шани посапывал на большой подушке в конце кровати с откинутым покрывалом, либо ночью, когда, взбудораженная очередным сдвоенным монологом, Жофи не могла уснуть.

«Мотыжу я в саду картошку, и вдруг что-то стук меня по спине. Оглядываюсь — никого. Снова мотыжу, но тут по голове что-то — стук! Гяжу — сушеное яблоко. Ага, думаю, вот кто там балуется! Наклоняюсь снова к мотыге, а сама смотрю из-под руки: вон он где, подсматривает с чердака! Он там пшеницу ворошил. Я вида не показываю, пусть посердится. Потом бросаю мотыжить, вхожу в дом и потихоньку крадусь на чердак. Шандор уже опять пшеницу ворошит, пыль стоит столбом, он и не услышал, как я вошла. Но тут уж я в него бросила, да не яблоко, а кукурузный початок. А он ка-ак припустится за мною по чердаку! Там овес кормовой лежал, так мы на нем уж боролись, боролись…» Однако же, как она ни напрягала мозг, воспоминания быстро истощились; у нее только и было в памяти две-три таких истории — их-то и приходилось повторять про себя. Вскоре они совсем сжались, и наконец осталось от каждой лишь несколько слов, сразу же вызывающих желанный настрой: «Мотыжу я картошку, а он на чердаке пшеницу ворошит…» Ей уже не нужно было додумывать всю историю до конца, чтобы вернуть счастливую ясность того весеннего дня. В душе возникало дивное чувство, в котором растворялась, таяла раздраженная закаменелость сознания, мысли разбегались. Но тут же, поймав себя на странном полузабытьи, Жофи испуганно хваталась за стереотипные завораживающие фразы: «…старики были в церкви, а я наверху…» И душа ее снова уплывала в сладостное теплое марево.

Жофи и ее жилица были уже на той стадии, когда надвигается полное отчуждение. Кизела просиживала вечера у почтмейстерши или, закрывшись с оскорбленным видом у себя в комнате, просматривала газеты, а Жофи занималась своими делами, и как только могла, уходила в мечты. И вот как-то вечером уже во время сбора винограда приехал Имре, сын Кизелы, которому наскучило уговаривать мать в письмах. Он пробыл одну только ночь, Жофи даже не заметила, когда он появился. Кизела с заплаканными глазами попросила у нее свежий пододеяльник, чтобы постелить сыну на диване, и ночью долго слышались из ее комнаты два спорящих голоса. Сын говорил с завидным спокойствием, но, когда мать повышала тон, тоже начинал кричать, так что Кизела с испугу переходила на шепот. Затем опять слышалась ровная то заносчивая, то увещевающая интонация сына и следом — вскрики обороняющейся матери. Перед рассветом они угомонились.

Утром, когда Жофи вышла, гость чистил туфли, поставив ногу на свежевыскобленный табурет, рядом лежала дорожная сумка, уже собранная в путь. Кизела гремела в своей комнате посудой, оставшейся после завтрака. У ее сына была продолговатая лисья головка, белесые волосы и почти полное отсутствие растительности на лице, словно это был не мужчина, а просто безусый шалопай или юнец подмастерье. Когда Жофи появилась на кухне, он убрал ногу со стула, без поспешности, но почтительно, и окинул спокойным, веселым взглядом всю ее фигуру в черном траурном платье. По тому, как блеснули его глаза, было ясно, что не такой представлял он себе вдову.

— А это наша хозяюшка? — Имре говорил приветливо и снисходительно. — Мы не очень мешали вам ночью? С маменькой моей, знаете ли, хлопот не оберешься. Вам, конечно, это известно. Не завидую я вам, с такой-то жилицей! — И он попытался лукаво, будто сообщник, встретиться с нею взглядом.

Однако Жофи, поставив на кухонный стол кувшин с водой, что брала на ночь в комнату, молча вернулась к себе. И не вышла до тех пор, пока за молодым человеком, удалявшимся, весело насвистывая, не захлопнулась калитка.

Это посещение снова свело вместе обеих женщин. Бедняга Кизела, позабыв о долге блюсти свою обособленность — долге, налагаемом на нее ее образованностью, — дошла до того, что сорвала и с семейной своей жизни тот ореол, которым сама же столь тщательно ее окружала. Горькое чувство к негоднику сыну переполняло ее — он все-таки выманил для внесения залога ее сберегательную книжку, на которой лежали заветные тысяча двести пенге. Несчастная вдова больше не увидела даже тех двухсот пенге, что должны были остаться после внесения залога. Бессердечие сына и особенно эти злополучные двести пенге задним числом изменили отношение Кизелы к целым десятилетиям собственной жизни. Если до сих пор — вот только бы не преждевременная кончина мужа — она могла, положа руку на сердце, быть довольна судьбой, то отныне проклятия воссылались ею даже тому дереву, из которого сделана была некогда качавшая ее колыбель. Господь покарал ее еще в девичестве, она едва не осталась старой девой, потому что родители ни в какую не хотели выдать ее за Кизелу. Но что толку было так за это бороться — чтобы стать потом ему прислугой за все?! Да еще содержать его, а под конец и вовсе работать, свету не видя, — и ради чего? Чтобы воспитать себе на старость прощелыгу, который лишил мать последних ее кровных денежек…

Теперь в рассказах Эржи Кизелы наряду с женой директора и супругами учителей засновали новые лица, игравшие в ее жизни куда более важную роль: канцелярист из судебной палаты, дочиста обыгравший ее мужа в очко; косоглазые уборщицы, управы на которых ей приходилось искать у директора, потому что стоило какой-нибудь из них спуститься в подвал, как тотчас и у мужа ее, старого бесстыдника, находилось там дело; наконец в речах ее замелькали даже неряшливые красотки с соседней улочки, среди которых господин Кизела слыл вполне приличным любовником. И вот — дурная кровь мужа сказалась в их ребенке! Впрочем, она, Эржебет Кизела, снимает с себя всякую ответственность за сына, все равно он кончит либо в Ваце, либо на виселице.

Развенчание семейного счастья стоило Кизеле недешево, и Жофи оценила по достоинству ее бессильную униженность, порожденную страданиями. Она воздавала теперь Кизеле тем же молчанием, каким в минувшие вечера отвечала та на ее жалобы. Жофи знала, что достаточно однажды подтвердить: «Верно, верно, не стоило ради этого мучиться, дитя растить», как сетования тотчас прекратятся. Кизела опять воспылает чувством собственного достоинства, ее сын вновь станет образцовым сыном, и тогда померкнет даже история со сберегательной книжкой. Поэтому она только покачивала головой или рассказывала в ответ о собственных обидах, лишь изредка и в самой общей форме позволяя себе горькие высказывания вроде: «Да сколько же злости в людях живет! И зачем только небо коптят ненавистники эти! Право, лучше бы господь бог разом погубил все, и дело с концом». Однако за неизменной сумрачностью ее лицо таило удовлетворение, радость: так вот что скрывалось за высокомерными речами Кизелы, за ее хвастливыми рассказами о приятельницах-директрисах! Жофи наслаждалась теперь убитым видом «сударыни», которая, преисполнившись горечи, оглядывает всю свою жизнь и видит в ней лишь стыд и позор: нищету и убожество прикрывала ее мелкая похвальба!

Вновь словно душу вдохнули в их скорбные вечерние посиделки. Кизела с маниакальным упорством убийцы, что кружит без устали вокруг места преступления, снова и снова возвращалась к подвальным похождениям своего мужа и поставляла ошеломляющие свидетельства чересчур ранней испорченности Имре. Школа, где прежде укутанные в боа супруги учителей пользовались каждым случаем, чтобы приветствовать достойных супруг школьных служителей, именуя их не иначе как «милыми тетушками», превращалась постепенно в темный вертеп греха, где шлюхи-уборщицы жмутся среди перевернутых вверх тормашками парт к старому дурню педелю, а горничная директорши, хихикая, заманивает в подворотню подростка-мальчугана. Жофи еще в девичестве вполне достаточно знала об этой стороне жизни, по крайней мере наблюдая отца и брата. Не раз приходилось ей томиться без дела в нижнем конце виноградника, пока отец и какая-нибудь молодуха поденщица выберутся из давильни. Однако про эти любовные утехи она знала все — место, участников, обстоятельства, — тогда как в стенаниях Кизелы отчетливо вырисовывалась перед нею лишь пронырливая физиономия Имре; огромные же школьные кабинеты, прислуга, это человеческое отребье, распутный педель — все терялось в таинственных, непонятных далях темной обители порока.

И что из того, что у Имруша было такое мальчишечье, такое голое лицо — Жофи вполне верила каждому слову его матери. Нахальная ухмылка Имре родилась под сводами тех самых греховных подвалов! Жофи зримо ощущала у него на лице след, оставленный бесчисленными городскими шлюхами. Постепенно и похождения отца влились для нее в мальчишеский облик сына; Имре стал воплощением всего дурного, о чем повествовала Кизела. Жофи верила даже тому, что выплескивалось у бедной Кизелы в приступе горечи. «Так вот он каков, ее Имруш! — торжествовала она, отгородясь от собеседницы застывшей, бесстрастной маской лица. — Так ей и надо, лучшего она не заслуживает». В памяти у нее оживала усмешливая физиономия Имре, и она чуть не улыбалась ему в ответ — ведь как ловко, негодяй, выманил у матери ее сбережения! Даже двухсот пенге не отдал!

Теперь уже она старалась навести Кизелу на волнующую тему: а ну-ка, хватай приманку! Ей доставляло удовольствие копаться в прошлом этого чудовищного семейства. Когда же Кизела наконец уходила к себе, Жофи часами лежала в постели, приподнявшись на локте, и думала о своем умершем муже. Мрачные повествования Кизелы словно озаряли его особенным светом, делали краше — и она с каждым днем все больше в него влюблялась. Прежние сценки уже не удовлетворяли ее, Жофи изобретала новые. Как будто она еще девушка, и вот Шандор завлекает ее в поле, под стог. И они сидят там, прямо на мокрой траве. «Садись ко мне на колени, Жофи, не то простынешь». Тут вдруг выходит отец, да как прикрикнет на нее: «Это еще что такое, Жофи!» — но она лишь крепче прижимается к теплой шее Шандора: «Хоть убейте, папенька, а только все равно здесь мое настоящее место!»

Часто она вдруг вскакивала посреди этих видений и долго сидела на постели, оцепенев. Сынишка посапывал рядом; дыхание на секунду приостанавливалось в сопливом его носике, но тут же возобновлялось в ускоренном ритме, как бы наверстывая упущенное. Жофи словно наяву видела сейчас погруженную в кромешный мрак комнату, насыщенную запахом новой мебели. Не на этой постели спал с нею муж ее. И Жофи видела, как лежит он во весь рост в украшенном позолотой гробу, а колеблющееся пламя свечи дрожит на восковом лбу; и вдруг, пронизанная холодным дыханием склепа, с мучительной остротой ощущала собственное одеревенелое, липкое от пота тело. Да что же она такое, что любится вот так с мертвецом?! И тогда Шандор возвращался к себе, в свой склеп, она же оставалась сидеть, замурованная в другом склепе, словно восставший из гроба мертвец. «Ф-фу, дура, отвратная дура!» — ругала она себя и склонялась к тому, кто делил с нею ее усыпальницу, к мерно дышавшему рядом сыну. Ее охватывал стыд — как забросила она бедного ребенка! Только и знает, что одеть поутру наскоро, заставить выпить кружку кофе, а там — ступай себе с богом, болтайся по соседям день-деньской…

Шаника больше времени проводит у Хоморов, чем дома. Эта маленькая горбунья Ирма совсем его к себе приворожила, а Жофи еще и радуется, когда сын не вертится под ногами. «Что же ты за мать, — бормотала теперь Жофи, — этот ребенок — все твое достояние, а ты о нем и не заботишься вовсе!» Она на ощупь проверила, хорошо ли укрыто одеялом тельце спящего сына. «Сы ночка мой, сладкий мой», — прошептала она и головой тесно-тесно прижалась к малышу. Шани повернулся, выпростал из-под одеяла полненькую ручонку, крохотные пальцы были сейчас у самого лица Жофи, и ее глаза вдруг наполнились слезами. С чувством умиления поцеловала она маленькую ладошку и почувствовала, что на сердце у нее очень счастливо, очень легко. Долго, быть может несколько часов подряд, она лежала так с открытыми глазами, бездумно пересчитывая в чуть просачивающемся с улицы свете пальчики сына. Голова болела от бессонной ночи, но заснуть Жофи не могла. «Ну, еще сегодня, один-единственный раз, — поклялась она себе, — просто чтобы заснуть…» И, оттолкнув ручонку Шани, уткнулась лицом в подушку, шепча: «Шандор, Шандор мой». Она так устала, что не могла даже представить себе как следует желанную картину. «Иду я в зарослях…» — успела подумать только, и приятное тепло побежало по всему ее измученному, пропотевшему телу. Какое-то видение смутно возникло у нее в голове, и Жофи блаженно уснула.

Дни между тем становились короче, и за дождями, от которых не просыхал теперь забор, обе печальные вдовушки оказались обреченными друг на друга больше чем когда-либо. В родительский дом Жофи почти не заглядывала, и, если ее матери хотелось повидать внука, за ним посылали Мари. Имруш тоже не подавал о себе вести, с тех пор как сбежал со сберегательной книжкой. Обе женщины давно уже знали все, что может рассказать другая, но жажда выговориться самой и насладиться чужим страданием то и дело сводила их вместе. Посвятив Жофи в греховную мистерию школьной жизни, Кизела перестала называть про себя молодую вдову бедняжкой. Горький привкус выданных тайн словно прилип к Жофи; Кизела понимала, что эта мужичка, в неизменно внимательном лице которой проглядывало презрение, словно бы взяла над нею верх. Бывая теперь у почтмейстерши или у своей сестры, Кизела всякий раз подозрительно вглядывалась в них: не знают ли уже и эти? не раззвонила ли Жофи по всей деревне? «Женщина она неплохая, — говорила Эржи Кизела сестре, — привыкнуть можно, вот только боюсь, что сплетница… Может, и обо мне распускает что-нибудь, ты не слышала?» Пордан ее успокаивала, ничего, мол, не слышно, но Кизела возвращалась домой с твердым решением никогда больше не жаловаться Жофи. И тем же вечером по самые уши погружалась в рассказ о сокровеннейших своих бедах. Напрасно давала она себе слово, что сегодня будет только хвалиться, — уже на третьей фразе все ее горести так и выплескивались наружу.

Она почти возненавидела Жофи за собственные жалобы, удержаться от которых была бессильна. Теперь стоило кому-либо спросить о Жофи, она всячески чернила ее, не заботясь о том, что это может дойти и до Жофи: «Совсем еще молодая женщина, а ведь какая лентяйка. Состряпает кое-как никудышный обед и тотчас закрывается у себя. И хотя бы раз за рукоделие какое-нибудь взялась! Предлагаю ей, может, газетку почитали бы — так нет, ей, видите ли, не интересно, кто в Пеште под трамвай попал. А уж ребенок — так словно бы и не ее, в жизни не видела я таких матерей, она и поговорить-то с ним не умеет. Позволяет этой горбунье, девчонке Хоморов, таскать его с собой повсюду, и так каждый день. Уж я-то своего Имруша и близко не подпустила бы к хворой такой. Что-то еще выйдет из этого мальца: только и знает, что пилить да резать, а спички просто из рук не выпускает; в один прекрасный день сообразит, как с ними обращаться, да и подожжет дом на нашу голову. Видно, и ему виселица на роду написана».

Кстати сказать, это пророчество самой ей пришлось особенно по душе. Будущий висельник, которому еще суждено было расцвести из подававшего на то немалые надежды Шаники, в какой-то мере примирял ее с собственным висельником-сыном: Жофи нечего так уж жалеть ее, доведется и ей постонать да поохать под старость. Беседуя с Жофи, Кизела не упускала случая указать на сходство между Шани и Имрушем; конечно, она делала это осторожно, чтобы не возбудить подозрения. Ищет, например, Жофи сынишку, а она: «И что его так к девчонке Хоморов тянет? Да разве детям в душу заглянешь! И ведь с самого детства в лес смотрят — мой Имруш охотней жевал ячменный хлеб у истопника, чем калачи дома. Даже домой принес как-то — почему, мол, ты не печешь такой?» Увидев как-нибудь, что Шани поставлен в угол, Кизела вздыхала: «Ну-ну, что же натворил этот баловник?» Жофи тотчас вставала перед ней, стараясь выгородить сына озиравшегося из угла. «Что ж, самое время начинать, сынок, — посмеиваясь, говорила Кизела, — бедненький ты сиротка, нет у тебя папеньки, чтобы поучить уму-разуму, отшлепать по попке тебя. Да, поплачет еще из-за тебя твоя мама». Поначалу Жофи ставили в тупик эти дружелюбные пророчества. Она не знала, то ли пугаться ей, то ли сердиться, и сперва только сына стращала: «Ну, погоди, ужо я сама тебе за отца буду, если отцовство в шлепках заключается». Когда же сравнение Шани с Имрушем стало очевидным, она тотчас перешла на сторону сына. «А ты скажи, сынок: ну нет, тетя! У меня, скажи, и папенька и маменька люди порядочные, мне нельзя быть хуже их». Шани, конечно, не повторял этих слов за матерью, но Кизеле приходилось проглотить обиду, да еще с приветливым «дай-то вам бог». Она сама расписывала перед Жофи отца своего сына и сейчас не могла даже оборвать ее — мы, мол, тоже не убийцы какие-нибудь.

Но как-то в воскресенье и мать завела с Жофи разговор о Шанике:

— Послушай, что это болтает про тебя жиличка твоя, будто бы ты о Шанике совсем не заботишься. Свекровь твоя, Ковач, у почтмейстерши слышала. Да что это вы, говорю, или сами не видите, какой костюмчик на нем бархатный, точь-в-точь как и на Лайчи, нотариусовом сынке. А она свое: одежу-то, мол, ты ему справляешь, но ребенок все дни напролет у Хоморов торчит, недавно крупорушкой чуть руку ему не отхватило. Ну, я-то, конечно, смекнула, откуда дым идет, и говорю ей: вы лучше скажите той барыне-сударыне, от кого все это слышали, чтобы остерегалась, потому что о ней самой Жофи и почище рассказать может. Ребенок, говорю, для Жофи все, уж и не знаю, что с ней будет, если с Шаникой беда какая приключится…

Все это она добавила неспроста, ибо после скандала из-за жандармского сержанта побаивалась Жофи, когда у нее вот так начинал краснеть лоб. Пусть видит, что мать ее защищала; хватит с нее, старухи, того, что в прошлый раз от мужа довелось выслушать.

Однако в такой передаче сплетня еще больше задела Жофи, ударила в самое сердце. Она заспешила домой, решив в тот же час вышвырнуть из дому подлую балаболку. Сама вон какого сына воспитала — и смеет ее хаять?! Шани, естественно, дома не было — но тут как раз горбунья привела его.

— Ай-яй, Ирма, — едко заметила ей Жофи, — я уж думала, вы его на ночь у себя оставите. И не вижу теперь дитя свое. Но ежели, не дай бог, расхворается он, не вздумайте тогда отговариваться, будто он дома болезнь подхватил.

Горбунья, старая дева, испугалась, словно малый ребенок, хотя была одних лет с Жофи, и едва осмелилась объяснить, как все вышло:

— Шаника сказал, что его мамочка к бабушке с дедушкой пошла, и я думала, ему разрешили…

Но Жофи не было дела до истины.

— Если вам, Ирмочка, захотелось с ребенком повозиться, так не Шанику слушайте, у меня спросите. А вообще-то не люблю я, чтобы дитя болталось невесть где. Ну-ка, марш в угол сейчас же! Убью, если еще раз убежишь из дому.

Бедная горбунья все стояла, ее колесом выгнутые ноги дрожали, а она сама не могла бы сказать, отчего мучительно сжалась ее и без того впалая грудь, так что не хватало уже места бешено колотившемуся сердцу, — от жалости ли к горько рыдавшему любимцу или от презрительного «невесть где».

— Ну-ну, не надо так убиваться, лучше пообещай мамочке, что завтра придешь домой на полчаса раньше, — лицемерно утешила мальчугана Кизела, злорадно выглянувшая на кухню.

— Ничего, ты у меня еще получишь! — обрушилась Жофи на сына, даже не оглянувшись на дверь. — Про меня и так уж плетут, что я о тебе не забочусь, что ты у меня грязный ходишь! — Жофи повторяла слышанное, тут же и преувеличивая нанесенную ей обиду. — Только и знаешь, мол, по соседям шляться, а уж глуп до того, что имени отца своего запомнить не можешь.

Это был уже прямой выпад, ведь Кизела совсем недавно похвалялась: «Мой-то сынок в таком возрасте знал, как отца звать, даже сказать умел: „Папа — столичный служащий“». Кизела вздрогнула, поняв, что почтмейстерша не держит в тайне услышанное от нее.

— А ты, Шаника, скажи мамочке: довольно и того, что я знаю, как Ирмочку зовут! — ехидно подлила она масла в огонь, однако тон у нее был примирительный.

— Я выбью это у него из головы, — полыхала Жофи. — Никому не позволю из-за сына меня пачкать! — И взглянула наконец Кизеле прямо в лицо.

У старухи тотчас заломили все ее больные косточки, заныли давным-давно выпавшие зубы. Она сразу же стушевалась и отступила перед гневом молодой женщины.

— Кто ж вас пачкает? — воскликнула она растерянно и, лишь оказавшись у себя за дверью, осмелилась проворчать, защищая свое оскорбленное достоинство: — Ишь как расшумелись ни с того ни с сего…

В тот день вечерней беседы не состоялось. Обе разошлись по комнатам, с тем что никогда больше словом не перемолвятся. Жофи ярилась: «Старая ведьма, она еще смеет других матерей поносить!» А Кизела бормотала: «Ишь, кошка дикая, так и вскинулась!» Между тем Жофи было еще далеко до сна. Сперва она попыталась усовестить Шани: значит, мамочка тебе ни к чему, Ирма тебе нужна. Потом, когда Шани стал клевать носом, опять вернулась к грезам о муже, стала придумывать разные сценки, в которых участвовал бы он и ее зять, нотариус. Зять попробовал было заигрывать с нею, но муж хорошенько его отделал. А Имре Кизела — он будто бы дружок нотариуса — стал зятя науськивать: эх ты, простофиля, да будь у меня такая невестушка под боком, уж я не испугался бы мужика этого, ее мужа. А Жофи слышать слышит, но только крепче к мужу прижимается, губы его жаркие целует — пусть все вокруг хоть лопнут от зависти!..

За стеной так же беспокойно ворочалась на своей кровати Кизела. Она вновь и вновь слышала голос сына: «Ни к чему, мамаша, тары растабарывать, все равно ведь отдадите, сами же знаете». Замутил он мне душу, бесстыжий, в горести моей с головой выдал ведьме злоязычной. Завтра все село узнает, сколько полюбовниц перебывало у моего мужа. А ведь только и радости у меня — мужем покойным погордиться. Вот живи теперь с этой злыдней, и упаси боже задеть ее ненароком… Ох, лучше бы мне поскромней было устроиться, поступиться чем-то, нежели с врагом заклятым под одной крышей жить.

Наутро ни та, ни другая не знали, в ссоре они или нет. Обе молча обходили друг друга, и каждая следила только за тем, чтобы не сделать первой шаг к сближению; однако за торжественной неприступностью обеих таилась обоюдная готовность к примирению. Стоило Кизеле, месившей тесто для пышек, на секунду распрямиться, как тотчас вскинула голову и Жофи, которая за соседним столиком с мрачной сосредоточенностью чистила картошку: «Вы скалку ищете?» Кизела, в свою очередь подчеркнуто торопясь, пересказала Жофи сообщение, которое передала от Кураторов почтальонша, когда заносила газету: если Жофика хочет своему Шанике рубашечки заказать, мать может прислать портниху, которая как раз у них сейчас. Вообще через Шанику Кизеле было легче всего, не роняя себя, выразить стремление к миру. Из маленького катышка теста она вылепила для него солдатика, и Шани, когда фигурка испеклась, тотчас откусил солдатику голову.

— Ах ты, людоед маленький! — шутила жилица.

За целый год не приобрела она у Шани того расположения, каким заручилась теперь благодаря этому солдатику, которому можно было отгрызть голову. Когда Жофи уже за полдень, выглянула из комнаты узнать, где запропастился сын, он сидел, пристроившись на скамеечке у ног Кизелы, и вместе с нею разглядывал газету.

— Ну-ка, покажи мамочке, что ты знаешь, — ободряюще сказала мальчику Кизела. — Где в этом ряду буква «I»? Конфетку куплю тебе, если найдешь!

И действительно, пальчик Шани прошелся — конечно, уже в четвертый или в пятый раз — по жирному заголовку газеты «PESTI HIRLAP» и дважды указал на прямые палочки — букву «I».

— Вот и хорошо, вот и умница! Тебе учение будет даваться легко. Когда вырастешь, мамочка тебя в гимназию отдаст. — И Кизела искоса взглянула на Жофи, дружелюбно, но в то же время и сурово: а ты идешь ли на мировую?

Жофи поняла, что эта сцена являла собою официальный протест Кизелы против возведенной на нее клеветы: нет, Кизела никогда не чернила Шанику, напротив! Вот и сейчас именно она обнаружила, как легко он учится. Мальчику нет четырех лет, а он уже знает букву «I». И хотя Жофи не сомневалась, что именно Кизела нашептала почтмейстерше обидные небылицы, все же эта тонкая попытка смягчить ее произвела на Жофи впечатление, и ей тотчас захотелось воспользоваться покладистостью Кизелы и от нее же самой получить утешение. Она знала, что старуха болтает по селу совсем другое, и все-таки желала он нее услышать, что вовсе не такая уж она беззаботная мать.

— А ты скажи, Шаника, сыночек, — потчевала она самое себя стыдливой похвальбой, — скажи, что, если мамочка твоя, даст бог, будет жива, никогда не останешься ты мужиком сиволапым. Скажи: моя мамочка затем и живет еще на свете, чтобы человека из меня сделать. Ее-то жизнь все равно уже кончена, у нее теперь одно на уме — меня выучить, чтобы не копался век свой в грязи, будто червяк.

Жофи ждала: как-то Кизела станет поддакивать ей, довольно ли будет в ее тоне убежденности. А та, словно обрекши себя на полное раболепство, отозвалась с ангельской кротостью:

— Да, лапонька, ты еще не способен понять, какая хорошая мать у тебя. Она ведь не скандалит, как прочие вдовы!

Эта искупительная сцена успокоила обеих. Кизела считала себя очень хитрой и осторожной — «ведь нужно было чем-то заткнуть ей рот!». А Жофи почувствовала, что вправе смотреть на жилицу сверху вниз: «Старуха не смеет обвинять меня прямо в глаза. Оказывается, если в глаза, так я лучшая из матерей, — только за спиной моей злобствует!» Однако под ожесточенным этим удовлетворением пробивалось все же тепло вновь установленного мира, столь необходимого обеим в их мучительной обреченности друг на друга. «Теперь не придется опять укладываться в шесть часов и в жалком стариковском одиночестве метаться полночи без сна. Снова можно вертеть мельницу своих несчастий, снова есть кому слушать меня». «Опять буду молча слушать ее россказни, от которых хоть немного отпускают меня страхи, а тогда уж пусть возвращается в постель ко мне мертвый мой муж».

В тот вечер, несмотря на затаенную ненависть, они были ближе друг другу, чем когда-либо раньше. Жофи показывала старые семейные фотографии и свой портрет в день конфирмации. «Видишь, Жофи, что из тебя стало!» — говорила она этой невинной глупышке с бессмысленно вытаращенными глазами. А взяв в руки свадебную фотографию, вздыхала: бедный мой Шандор, если бы он знал, на что венчается! Этим вечером глаза Жофи выражали мягкую и глубокую печаль, как будто грусть — естественное состояние души и отныне она, Жофи, может навеки в него погрузиться. Кизеле тоже передалось это настроение, захотелось и самой навести порядок в воспоминаниях. Она притащила свою шкатулку и среди пожелтевших писем сестрицы и открыток, которые некогда присылала ей уезжавшая на лето директорша, выудила несколько фотографий Имре. На одной из них он стоял как солдатик, с ружьем на плече и с испуганным видом салютовал фотографу; другой раз его сняли в той самой матросской шапке, в какой помнила его Жофи; здесь это был уже худой, долговязый подросток, так и виделись у него под подбородком красные прыщи.

— На этом автомобиле он сломал себе руку, — рассказывала Кизела, поднеся под самый абажур карточку, на которой ее Имре стоял одной ногой на подножке длинного спортивного автомобиля и держался одной рукой за борт машины, засунув другую в карман; он смотрел прямо перед собой с тем же веселым и нахальным любопытством, с каким смотрел на Жофи вот здесь, на кухне. — Никогда бы он не стал таким, — с жалобным вздохом проговорила Кизела, — если бы отец умел его приструнить. Он ведь скорей шалун был, а так хороший мальчик. Вот, помню, прибирались мы как-то в спортивном зале…

В ту ночь Жофи так и не удалось со вкусом предаться привычным грезам. Идиллические картинки куда-то ускользали, она не в силах была даже представить как следует лицо мужа. В памяти ходил, разговаривал совсем чужой человек, от которого не было ей ни холодно и ни жарко, внимание все время рассеивалось, она чувствовала лишь послушный изгиб подушки да тепло собственного тела. Вдруг промелькнуло: «Как хорошо, что я жива!» — и, положив руку себе на грудь, она стала прислушиваться к ее мерным колыханиям. Жофи повернулась на бок, шея плотно прилегла к подушке, и она слушала теперь, как бьется в жилке кровь, ощущала, как бежит эта кровь, разбегается по всему телу; вот она лежит, даже ногой не шевельнет, но кровь, ее кровь, все равно бежит, торопится, как бы и вместо нее самой — и все-таки это лучше вот так, чем лежать там, где лежит ее муж. Ничего не поделаешь, умер — значит, умер, а кто жив — пусть живет. Чего хотят живые от мертвых и что нужно мертвым от живых? Когда-нибудь и она будет там, где ее муж. А вдруг нет? Вдруг именно она окажется тем человеком, к которому не придет старость? И внезапно вспомнился седой волос, замеченный у нее Кизелой, когда они склонились к лампе. Тот волос она вырвала, но ведь появится другой. Сейчас ее тело еще теплое и тепла ее постель, но когда-нибудь и она станет такой, как Кизела. Пятьдесят три года. Через тридцать лет. И до тех пор она все будет жить тут. И навсегда — вдова…

Этой ночью ей приснилось, будто она опять девочка и они с Илуш играют под навесом у Порданов в лавочника. Тыква была у них коровой, огурец — свиньей, а платили покупатели листьями акаций или клубники. Вдруг явился Имруш, точь-в-точь в такой шапке, как на фотографии, и сказал: тоже мне лавка, сюда дождь забивает, намокнет у вас все, вот я покажу вам, какая бывает настоящая лавка, — и повел их к стогу соломы. С одной стороны в стоге была дыра, Имруш нырнул в нее и закричал: «Сюда, за мной!» — «Иди ты сперва», — струсила Илуш, и тогда Жофи полезла в дыру. Стог оказался внутри пустой, как дом. «Вот и хорошо, — смеялся Имруш, — а она пусть себе там остается, терпеть не могу эту соплячку». Но Жофи тоже испугалась: «Ой, страшно-то как, а вдруг обрушится сейчас стог, да прямо на нас! Бежим, бежим отсюда!» — «Подумаешь, испугалась, ну, тряханет немного!» — отозвался Имре и стал вытаскивать солому из свода «пещеры». Жофи бросилась было назад, но тут вдруг — у-ух! — солома потекла, потекла, и вот она и Имруш барахтаются в соломенной лавине, и солома теперь везде — над ними, под ними, — и Жофи крикнула: «Ой, да куда же мы летим!» — и уцепилась за Имре; а солома продолжала падать, литься на них, и было все похоже на теплый водопад. Как давно уже я падаю, подумала она, вот сейчас достану дно морское — и на этих словах проснулась.

Для Шаники настали трудные времена. Напрасно просился он погулять во дворе, поглядеть свинью или того снеговика, что слепил дядя Пали в воскресенье, наведавшись к ним по дороге в церковь, — глаза Жофи неотступно следили за сыном, и ему никак нельзя было убежать к Ирме. А уж с каким невинным видом сбивал он сосульки под днищем колоды и как осторожно, вроде бы просто катаясь на льдянках, приближался к той части ограды, где достаточно было лишь отодвинуть немного сбитую планку, и ты уже на задах у Хоморов, в зарослях акаций, где из-под снега непременно торчит ручка выброшенной кастрюли и стоит только порыться чуть-чуть в сугробах, как обязательно отыщешь черепки от кувшина или разбитой тарелки. Прежде он куда с меньшей оглядкой приближался к заветной щели, и все-таки ему почти всегда удавалось перебраться на ту сторону; счастливый малыш выдирал свою одежонку из цепких кустов акации и, притаившись за сараем, ждал, когда выйдет во двор Ирма, поставит ведро наземь и бросится к нему: да кто ж это к нам пришел, да как же ты сюда попал!.. Но теперь, едва он приближался к ограде, мать тотчас окликала его: «Иди-ка сюда, Шани, здесь играй, возле дома». Бывало, он уже и планку отодвинет, только перелезть остается, и вдруг видит, что мать стоит у него за спиной. В такие минуты он поспешно поворачивался к забору и с детской хитрецой начинал раскачивать взад-вперед планку, как бы играя ею; на упреки матери он не отвечал ни словечка, молчком глядел куда-то в сторону, разве что планку выпускал из рук. Раз уж все равно ругают, стоит ли невинность изображать.

Даже берясь за стряпню, Жофи держала сына при себе, занимала его мелкими поручениями: подай-ка вон тот противень, сбегай отнеси свинье картофельные очистки. Или вдруг начинала объяснять Шани, что и как она делает: «А теперь получилась у нас горка из муки… Сейчас мы сделаем в ней большую ямку, разобьем в нее яичко, и получится у нас тесто…» Ей хотелось, чтобы Шани спрашивал, что будет дальше, а она бы ему отвечала. Но Шани молчал, и тогда она заговоривала о другом: «Вот пойдешь, сынок, в школу, купим тебе такие же коньки, как у нотариусова Лайчи; будешь кататься в низине за дедушкиным садом, как только топь замерзнет. А видел ты того мальчика, перед почтой? Вот вырастешь, станешь в Пеште в гимназии учиться, и у тебя будет такой же берет». Иной раз она говорила что-то вовсе ему не понятное: «Не бойся, сынок, не придется тебе в земле ковыряться, только веди себя хорошенько, станешь ужо барином, жить в городе будешь, в большом доме, где много-много этажей, еще стыдиться станешь мамочки своей, когда она в гости к тебе приедет…»

Шани не знал, что такое этажи, и не понимал, зачем ему превращаться в городского барина. Большими, широко раскрытыми глазами смотрел он на мать, следил, как вынимает она лапшу из дымящейся кастрюли, а сквозь дырочки деревянной шумовки капает вода и по краям извиваются червячки-лапшинки. Шумовка то скрывалась в воде, то, паруя, вновь возникала из нее, и все, что рассказывала о гимназии мать, словно бы уносилось вместе с паром в закопченный дымоход и там исчезало.

Было время, когда Шани умучивал мать неуемным любопытством: ну а сейчас что ты делаешь, мама, а это что, мама, выспрашивал он, увидев, как мать вынимает из ящика стола или стенного шкафчика какой-нибудь новый, невиданный предмет. Но тем временам уже конец, про все-то он знает, что для чего, и краткие ответы матери — ее раздраженные «не мешайся под ногами», «погляди лучше, какое солнышко на дворе», «поди погуляй, сынок» — отучили его от расспросов. Каждая вещь в доме получила определение, колесико для резания теста стало колесиком для резания теста, скалка — скалкой, и только; будничная, реальная значимость вещей преградила путь фантазии. Дом стал единственным в мире местом, где не было тайн, — унылой, тихой гаванью в жизненном море. Даже во дворе еще попадалось кое-что интересное — ну, хотя бы колодец с воротом, с которого со свистом сбегала вниз веревка, а если мама выпускала ручку, то она начинала крутиться с такой скоростью, что за ней нельзя было уследить. Но истинными вратами рая оставалась та самая щель в заборе: проскользнув в нее, Шани оказывался в мире постоянных изменений, ежечасных открытий, он попадал к милым и таинственным божествам, которые рассказывали ему о Красной Шапочке, хотя и заставляли иногда плакать бедную Ирму каким-нибудь грубым окриком.

Чего хочет сейчас от него мамочка? Шани не раздумывал о волеизъявлениях высшей силы, которая открывала или закрывала перед ним щель в заборе. Если можно было, он убегал, если же ему приказывали вернуться на кухню, он, притихнув, жался к ножке стола и оттуда посматривал на мать; он находил себе утеху и тут — хотя бы коробку из-под спичек — и радовался, когда его посылали за чем-нибудь во двор, где и оставался до следующего зова. Жофи не понимала этого сопротивления. С некоторых пор она делала для сына все. «Сын — единственная моя отрада, только для него я и живу», — твердила она себе без конца, отгоняя горькие думы и искушение погрузиться в грезы среди бела дня. Когда Шани не было с нею, в голову ей приходили всякие забавные истории, вспоминались игры ее детства; и тогда, позвав сына, она учила его бить палкой по «чижику», играла с ним в колесики, в пуговички, а когда затевала «кольцо, кольцо, ко мне», то звала и Кизелу. Однако Шани не увлекали придуманные мамой игры, ему чудилось за ними что-то дурное, и он с опаской протягивал ручонки водящему, а когда мать легонько шлепала его по рукам, разражался слезами. Жофи пыталась объяснить ему: это же только игра, не бойся, что с тобой! Но когда видела, как Шани с испуганными глазами ожидает следующего шлепка и, получив колесико или пуговицу, не только не смеется, но в страхе спешит отпрянуть, уберечься от щекотки, сама разражалась слезами. И уже не могла удержаться от бурной вспышки: значит, ты не любишь свою мамочку, так вот что мамочка от тебя заслужила?!

У бедного Шаники было свое представление о том, что есть мать: мамочка его кормит, раздевает перед сном, натягивает пальтишко, чтобы он не замерз, а вечером надо закрывать глазки, потому что хорошие мальчики рано ложатся спать, и только с закрытыми глазами можно послушать обрывки разговоров мамочки и тети Кизелы, перешептывающихся у стола. Но эта, неузнаваемо переменившаяся мамочка, которая то и дело зовет его к себе со двора, все время рассказывает ему что-то непонятное и неинтересное, да еще принуждает играть в странные какие-то игры, неизменно оканчивающиеся если не слезами, то упреками, — эта мама его пугала. Раньше ему нравилось уронить вечером усталую свою голову на ее смятую кофту с невыразимо родным запахом. Но теперь он уже не смел забраться на материнские колени, ибо знал, что она тотчас примется что-то ему рассказывать, а он должен будет внимательно слушать, и, как бы хорошо ни начался разговор, под конец она непременно рассердится ни с того ни с сего — тогда уж лучше стоять в углу, чем сидеть у нее на коленях.

Жофи, однако, упорствовала в своем решении и еще бдительнее следила, чтобы Шани не убегал к Хоморам. Она винила Ирму в том, что ребенок чуждается матери, — и чем только эта горбунья забила ему голову? Кто знает, что они там говорят о ней! — мнительно мучилась она. Ведь ребенок уже ни во что ее не ставит. Жофи стала расспрашивать сына; ну, расскажи, во что вы играли с Ирмой? В прятки? Нет, отвечал Шаника, не в прятки — но во что играли, не говорил. Пожалуй, он и не мог бы этого рассказать. Вот Ирма берет большую картофелину, на ней укрепляет картошку поменьше, и получается пастух; потом увидит кукурузный листок, наденет его на эти картошины — и вот у пастуха уже шуба до пят; а Шаника начинал дудеть: ду-ду-у, а фасолины были поросята. Потом Ирма отбрасывала одну фасолину — ой, пастух, куда ж ты смотришь, разбегутся твои поросята! — кричала она, и Шаника тоже кричал за нею: куда смотришь, глупый пастух! — и сбивал пастуху голову.

— Так во что же вы играли, может, в салочки, а? — допытывалась Жофи.

— В лавочника, — наугад ответил Шани.

— В лавочника? — переспросила Жофи и вдруг вся вспыхнула. — Вот и хорошо, и мы поиграем сейчас в лавочника, — продолжала она как-то чересчур оживленно. — А ну-ка, неси сюда табуретку! Вот этот огурец будет у нас свинина, а кукурузные зерна — черешня. — (Совсем как в недавнем ее сне.) — Почем у вас черешня? — спросила она. Но Шани молча потряс головой: с Ирмой они не так играли в лавочника. Там ему только приказывать нужно было: хочу ружье или хочу шляпу, а теперь велосипед, и Ирма подавала ему кукурузный стебель — он становился ружьем, корзину, которая была уже кивером, или старое поломанное колесо, тут же превращавшееся в велосипед; и Шаника брал ружье, надевал на голову кивер, оседлывал велосипед — он получал все, чего бы ни пожелал, и тогда он вопил во все горло, пьяный от счастья, потом, выдохнувшись, останавливался, и велосипед, что был у него между ног, выкатывался и падал где хотел. А тут эта черешня… и что собирается с ней делать мама?..

— Почем ваша черешня?.. А ты говори: десять крейцеров! — шептала Жофи бочком отодвигавшемуся от нее сыну.

— Десять крейцеров, — уныло вторил ей Шани.

— Тогда заверните мне, пожалуйста, господин лавочник, — ласково подсказывала Жофи и улыбалась, хотя уже видела растерянное личико сына и в душе у нее вскипали слезы. — Вот так, а теперь отдай кулек покупателю и скажи: «Для вас с довесом, ваша милость».

Но Шани уже тер глаза.

— Ма-ама, — простонал он вдруг протяжно и неуверенно.

— Что, сокровище мое?

— Мамочка, не надо в лавочника, — жалобно взмолился мальчуган, и сам, видно, почувствовал, что обидел мать, потому что тут же, словно обороняясь, заплакал.

— Не надо? Почему не надо? С Ирмой играл, а со мной не хочешь? — Из горящих глаз Жофи закапали слезы.

— Я еще маленький, я не умею еще в лавочника играть! — оправдывался Шани и только что не подвизгивал от страха.

— С Ирмой ты мог играть! Дрянной, негодный мальчишка, ты не любишь свою мамочку! Ну, так иди к Ирме, а я тебе больше не мамочка, теперь твоей мамой Ирма будет! Будет у тебя мать горбунья, и дети на улице будут кричать: вот идет Шани, у которого мамка — горбунья!

Шани затих, даже не пикнул. Как ни любил он Ирму, все же не мог представить ее своей мамой. Испуганно вперил он глаза в эту невообразимую вероятность. Устойчивый миропорядок вдруг заколебался вокруг его скамейки, и он молча вцепился в нее, чтобы гнев разъяренной матери не смыл его вовсе. А Жофи, не заботясь о том, как дурно то, что она делает, желала лишь выкорчевать из сердца сына победоносную горбунью и все кричала с неутолимой яростью:

— Твоя мамка на гадкую лягушку будет похожа, и тебе придется по улицам с нею ходить! Вот уж хороши вы будете, и ты так же станешь ногами загребать, как она…

Тут Жофи втянула голову в плечи, пригнула ее к груди, и, сгорбившись, захромала по кухне. Шани не понимал, что это значит, он не знал, что мать, скорчившись так противно, изображает Ирму, которую он любил такой, какой привык видеть. Перед ним была лишь его мама, ужасающее преобразившаяся и быстро-быстро кружившая между плитой и столом; сердечко Шани в страхе искало того волшебного слова, от которого мама выпрямится и опять станет такой же красивой, как была.

— Мамочка плохая, плохая! — закричал он отчаянным голосом.

— Это ты негодный, плохой мальчишка! — крикнула ему в ответ Жофи, которая решила, что сын стал на сторону Ирмы, но все же после его «мамочка плохая» почувствовала, что и в самом деле была плохой, злой, когда высмеивала перед ребенком горбунью. В полном отчаянии она ударила Шани, но тут же и обняла, усадила на колени и стала горячо целовать. Так сидела она долго, укачивая малыша, а Шаника все вскрикивал, все всхлипывал неутешно у нее на руках. Кизела, вскоре вернувшаяся домой от почтмейстерши, так и нашла их, притихшими на скамеечке. Ребенок продолжал всхлипывать даже во сне. Жофи баюкала его, чуть заметно покачивая коленями, но спиною она опиралась о холодную стену, и по ее откинутому назад застывшему лицу катились непроизвольные слезы.

Теперь каждое утро, просыпаясь на рассвете и ощутив рядом с собой тельце посапывавшего во сне сына, она твердила: «Буду с ним терпеливее». Шани разбрасывал ручонки, забирался пальцами к ней в волосы, а его губы складывались совсем как в младенчестве, когда она еще кормила его грудью. По тонкой кожице пробегала легкая дрожь, как по телу гончей, которая и во сне продолжает гнаться за зайцем. Жофи осторожно поворачивалась со спины на бок, чтобы прильнувшее к ней тельце не скатилось сразу же, неосторожно, в ямку на постели: лицо ребенка оказывалось у нее под мышкой, пробуждая в груди бесконечную нежность.

— Водички, ма! — стонал малыш, не открывая глаз, и она любовалась им, наблюдая с восторгом, как губы жадно приникают к воде, а сонные глаза, поискав стакан, снова укрываются за длинными черными ресницами.

— Сейчас, моя радость, сейчас, — повторяла Жофи, — да я все тебе дам, только пожелай. — И чувствовала в эти минуты, что наутро ей нетрудно будет обращаться с сынишкой терпеливо. Пусть даже сторонится ее, она не будет настаивать, лучше поищет другую приманку — на какую-нибудь да клюнет! Ведь у нее и нет иного дела, как только сына завоевать…

Но когда утром за завтраком ложка выпала у Шани из рук и он захныкал: «Ма, я не люблю кофе», ей сразу стало не по себе.

— Ну, а чего тебе хочется, — заставила она себя сдержаться. — Может, гренки поешь?

— Гренки.

Но и гренки понадобились ему лишь затем, чтобы можно было, пока мать их жарит, развязать салфетку на шее и слезть с табуретки.

— Так ты уже и есть не хочешь? — вспылила Жофи. — Нет, это изволь съесть. С голоду помрешь, коли есть не будешь!

Шани начал грызть поджаренный ломоть. Он уныло мусолил его, вымазался в масле до ушей, но хлеб все не уменьшался. А Жофи между тем с оскорбленным видом возилась на кухне; ей мерещилось, что ребенок не ест только потому, что это она ему приготовила, — ведь вот с капусты глаз не сводит, следит, как она режет, и заранее кочерыжку выпрашивает.

— Мам, а кочерыжку мне дашь, ладно? — И тут же, еще нетерпеливее: — Мам, зачем ты столько срезаешь, так и кочерыжки не останется!

— Пока не выпьешь кофе, кочерыжку не получишь! — пытается Жофи скрыть свое огорчение за сугубо воспитательной строгостью.

У Шани, конечно, кривятся губы, он искоса взглядывает на мать — не смягчит ли ее этот горестно искривленный рот, — потом начинает жалобно всхлипывать.

— По мне, хоть плачь, хоть не плачь, — не сдается Жофи. — Кофе не хочешь, тебе только кочерыжку подай? А ну-ка, живо, выпей сперва кофе.

Шани настолько хочется сгрызть кочерыжку — он уже на зубах ощущает ее твердое похрустывание, — что он делает попытку справиться с кофе. Слезы катятся у него по щекам, однако по судорожным движениям шеи видно, как старается он осушить бездонную кружку. Но постепенно глотки становятся все реже, руки выпускают кружку, а кофе в ней все еще столько, что, когда Шани, слезая с табуретки, толкнул стол, он, выплеснувшись, забрызгал клеенку.

— Ладно уж, возьми! — Стараясь сохранить верность принятому на рассвете решению, Жофи протягивает очищенную кочерыжку мальчугану, который уже пристроился возле плиты и возится теперь с приготовленными на растопку облущенными кукурузными початками.

Но Шани, потому ли, что еще мучила совесть за недопитую кружку кофе, или потому, что он нашел себе новое занятие у печки, не пожелал взять кочерыжку.

— Потом, мам, — проговорил он рассеянно, а сам, вынимая один за другими початки из корзины, по очереди держал их на свету, что падал из печки, и смотрел, как початок и даже рука становились красными, будто жар, а рука — прозрачной, как бумага.

— Мамочка, погляди, какая у меня рука красная, я через нее насквозь вижу! — оживленно позвал он мать.

Но Жофи уже глотала слезы из-за злополучной кочерыжки. Что бы она ни предложила сыну — ничего-то ему не нужно! Какой злой, какой упрямый растет, видно, в бабку Ковач пошел, но ничего, уж я из него эту дурь выбью. Она даже глазом не повела на пронизанную светом ручонку. Малыш давно уже бегал по двору, не обращая внимания на снег и слякоть, когда эта пылающая ручонка его вдруг вспомнилась Жофи. Надо было подсесть к нему тогда, показать, что и ее рука тоже просвечивает насквозь. А потом поиграть с тенями на стене. Может, она не забыла еще, как делать зайчика из сжатого кулака. Зайчик-тень шевелил бы на стене ушами, Шани хохотал, они оба смеялись бы, а малыш бы все требовал: «Мамочка, еще, еще!» И больше никогда не просился бы к Ирме! Она поспешно бросилась к двери, чтобы позвать Шани, но, когда увидела уныло приплевшегося сына, опять вспомнила про кочерыжку, и ей не захотелось подсесть с ним к огню.

— Зачем позвала? — надувшись, спросил Шани.

— Так. Замерзнешь, — грубо отозвалась мать и нетерпеливо сдернула с него зимнее пальтишко.

— Но мне же не холодно! — вскипел Шани. — Ну правда, почему ты всегда зовешь меня и зовешь! Что мне здесь делать?

— Поговори у меня! — Накопившаяся злость нашла наконец выход. — Велит мама «сиди дома», значит, будешь сидеть дома! Здесь ты не указчик! — И она стала сердито переставлять с места на место кастрюльки и сковороды, сама не зная зачем, просто ей легче было от этого шума и грома.

А Шани стоял с широко распахнутыми глазами в той самой позе, в какой был, когда с него стащили пальто, и боялся пошевельнуться, пока мать не кончит греметь посудой.

Все эти мелкие стычки, досадные сцены редко разыгрывались на глазах у Кизелы. Кизела оставалась все тем же соглядатаем, которого приставило сюда село, чтобы следить, как молодая вдова обращается с ребенком, так что, когда Кизела была дома, Жофи просто не знала, как ей быть. Станешь отчитывать сына, выговаривать ему — по селу пойдет разговор: не на ком ей зло-то срывать, так она мальца тиранит; станешь молча делать свое дело, не обращая на Шани внимания, ни слова ему не говоря, — значит, совсем глупый парень растет, даже говорить не умеет. Но, боясь, что Шани упрямством своим может выставить ее на посмешище, она предпочитала на все смотреть сквозь пальцы и говорила с ним ласково, даже когда горло перехватывали слезы. Впрочем, Кизела и сама пользовалась любым случаем, чтобы уйти подальше от греха. С той поры как Жофи так напугала свою жилицу, Кизела не осмеливалась уже растравлять ее, но с тем большим злорадством прислушивалась из своей комнаты к сердитым попрекам, приглушенно доносившимся из кухни. Книга «Женщина как сестра милосердия», взятая из Гражданской читальни, соскальзывала на колени, Кизела снимала даже очки, чтобы ничто не отвлекало внимания, а голову совсем выворачивала набок, потому что левым ухом слышала лучше; в разинутом рту замирал неподвижно язык, и только когда все за дверью стихало, физиономия ее расплывалась в улыбке. Никогда она не поминала при Жофи подслушанные ссоры и даже у Шани больше не спрашивала, отчего он опять хлюпает носом.

Жофи, однако, задевало это молчание, и она старалась объясниться.

— Надо мне быть с ним построже, — бросала она вскользь, изображая дальновидного воспитателя. — Если сейчас не уследишь, потом уж с ним и сам господь бог не совладает.

Эржи Кизела держалась начеку, боясь проговориться.

— Для Шаники только то плохо, что один он, вот и не находит себе места. А был бы у него братик, сразу бы стало все по-другому, уж вы мне поверьте.

Как ни твердила про себя Жофи, что Кизела была и есть подлая сплетница, подобные утешительные речи вновь вызывали ее на откровения:

— И в кого только пошел этот ребенок? Не в бабку ли Ковач? Вот уж у кого нрав упрямый — все назло, все назло…

— Шаника нервный у вас, — мягко возражала Кизела. — Да он и выглядит нынче не так хорошо, как в прошлом году. Может, глисты у него, надо бы проверить…

Слово «нервный» понравилось Жофи. Она тоже последнее время стала такая нервная, и голова болит постоянно, не удивительно, если и малыш подле нее нервный растет.

— Право, не знаю, может, моя тут вина. Прямо скажу, не хватает у меня на него терпения, потому-то и он такой, — жаловалась она после очередной сцены.

Но выманить Кизелу на поле боя было невозможно, она предпочитала держаться злорадного нейтралитета.

— А что ж тогда сказать о тех детях, которые видят мать только вечером! Взять хотя бы пештских ребятишек с рабочих окраин — но худо-бедно и они вырастают… А вы уж слишком много с ним возитесь, вот в чем беда. Пусть бы себе бегал на свободе.

Как ни коварна была эта старуха, Жофи по сердцу пришелся ее совет. Теперь она могла быть уверена, что Кизела не осмелится вставить ей шпильку, сделать замечание, из которого ясно будет, что она дурная мать. И тут, словно вдруг открыли кран, из Жофи так и хлынули жалобы:

— Верите ли, иной раз ума не приложу, что мне и думать об этом ребенке. Его Ирма испортила, поскребыш этот, ей-богу. Как знать, чему она мальца учит. Такие вот горбуны просто по злобе способны дитя дурному учить. Привадить к себе ребенка дело нехитрое, но матери и о том думать приходится, что завтра-то будет. Куда как горько, что с такого возраста надо с ним ссориться.

— Тем лучше будет потом, — заметила Кизела, сама довольная своей иронией. Вот бы почтмейстерша слышала!

Однако Жофи не интересовалась душевными извивами Кизелы, ей нужны были от нее лишь слова ободрения.

— Часто, знаете, уж так мне больно, так больно! Утром посмотришь на него сонного — ну младенец Иисус, да и только. Почему ж, говорю, не любит меня дитя это, когда я его так люблю! Был бы жив отец, все обернулось бы по-другому. Отца он боялся бы, а уж я баловала бы сынка в свое удовольствие. «Отец идет, слышишь?..» — он бы и утихомирился. А так мне и за отца ему быть приходится, он же смотрит на меня, словно на буку какую, которой боятся надобно. И любой чепухой можно приманить его, от меня отвадить. Вот уж право, достаточно бог наказал горбунью эту, а только пусть еще вдвое накажет за то, что сыночка моего к себе переманивает.

— Ну-ну, слишком в черном цвете вы все это видите, любит вас Шаника, — увещевала ее Кизела. А тем временем, хмуря лоб, уже готовила суровый приговор: «И как только совести у нее хватает проклинать эту несчастную девушку за то, что сама нерадивая, бессердечная мать, у которой мысли невесть где витают. Нет чтобы о ребенке позаботиться!..»

Жофи и сама иной раз поражалась тому, с каким удовольствием жалуется на сына. Со странной сладострастной болью точила она себе сердце мучительной мыслью: «Видно, такая уж я богом обиженная, что даже дитя мое кровное отторгают от меня!» В редкие минуты, когда вспыхивала в ней прежняя материнская нежность, она, потрясенная, осознавала: «Ведь я обращаюсь с этой крохой точно со взрослым. Хожу, его не замечая, с надутым видом, жду, чтобы он же и нашел пути к примирению. Вместо того чтобы сказать себе: Шани еще ребенок, буду любить его, ухаживать за ним, а уж там когда-нибудь он и сам поймет, чем была ему мать». Но эти светлые, чистые минуты действительно были лишь минутами. Раздражение с новой силой захлестывало ее, и она опять мучительно носила в себе среди прочих обид, причиненных ей судьбою, еще одну обиду — нервозность сына. Голова у нее постоянно болела, спина ссутулилась, так что даже мать стала корить ее при встречах.

— Не распускайся так, Жофи, — уговаривала она, — если больна, сходи к доктору.

Но Жофи легче было жаловаться на жизнь, терзая себя мыслями о несбыточном, чем собраться с духом, пойти к врачу, а потом всерьез заняться воспитанием сына.

— Ах, к чему уж! — отвечала она матери на уговоры. — Мне бы лучше всего умереть.

Шани из всех материнских горестей сделал один только вывод: ему опять можно было чаще выбегать во двор. Зима немного отступила, тонкая корочка льда на лужах легко ломалась, стоило лишь ткнуть в нее палкой, а с задней трухлявой стенки хлева так весело было куском коры соскребать влажный мох! Шани вытаскивал камышинки из низкой кровли сарая и хлестал ими направо и налево, бегая вокруг колодца. Мать теперь редко звала его в дом; лишь выйдя во двор, чтобы выплеснуть помои или накормить свинью, она окликала его болезненно расслабленным голосом: «Ты опять по двору гоняешь! Вот только застудись у меня!» Однако в тоне ее Шани не улавливал той твердости и зловещей непререкаемости, которым разумнее было немедленно повиноваться. Поэтому он делал вид, что заинтересован паром, поднимающимся от теплых помоев, спешил к дымящейся луже, прыгал прямо в нее и оставался там, даже когда пар рассеивался. Однажды к вечеру у него разболелось вдруг ухо, он хныкал, забившись в угол, и нетерпеливо тряс головой, когда в ухе стреляло.

— Ну, видишь, ведь простудился? Просто никакими силами не затащишь тебя со двора этого проклятого! Убеги мне еще хоть раз без разрешения! — старалась сохранить строгий тон Жофи.

Но стоило Шани вскинуть на нее большие темные глазенки, наполненные испугом и болью, как ее вдруг обдало теплом материнства, и она качала малыша на коленях до тех пор, пока он не заснул.

— Так и пылает весь, — шепнула она Кизеле, — утром вызову доктора.

Кизела, склонившись на минуту к ребенку, который беспокойно вертел головой и постанывал во сне, тронула тыльной стороной ладони его грудь и тут же выпрямилась, показывая, что картина совершенно ясна.

— Что-то точит его изнутри, уж я давно присматриваюсь, такой он желтый, малышка, будто воск.

Наутро Шани проснулся веселенький.

— Ушко не болит? — тревожилась мать.

Но Шани и думать забыл о вчерашних страданиях; он подергал себя за мочку уха, показывая, что не больно.

— Сегодня и не мечтай на улицу выйти, — ворчала Жофи, одевая сына, стоявшего на краю постели.

Просунув одну ногу в штанишки, Шани вдруг покачнулся и упал навзничь прямо в подушки. С хохотом встал, снова покачнулся и — хлоп! — упал снова. Так повторялось еще раз пять или шесть, он никак не хотел одеваться. Жофи радостно сообщила Кизеле:

— Как с гуся вода! Едва с ним справилась, ни в какую не хотел одеваться, все баловался.

Тотчас и Кизела сменила тон:

— Я же говорила, нельзя сразу пугаться. Ведь с детьми всегда так: тут он тебе чуть не при смерти, а через час — смеется как ни в чем не бывало… Тем более такой крепыш, как Шани!..

А Шани уже снова крутился возле забора, дергая планки одну за другой. Не то чтобы он не знал, которая отодвигается, открывая перелаз на ту сторону, но, коль скоро ему нельзя туда, хотелось хотя бы поиграть с ними. Взяв палку, он побежал вдоль забора, наслаждаясь дробным стуком палки, перескакивающей с планки на планку, когда же стук прервался на дырке, сердце его екнуло. Подкараулив момент, он перескочил на другую сторону и рванулся через кусты акации; его обдало водой с потревоженных веток, и вот он, утирая лицо, уже поглядывал из-за угла дома, не идет ли Ирма. Но его перехватила сзади не Ирма, а старая Хомор, которая доставала из погреба червивую репу на корм скотине.

— А вы, Шаника, идите, идите домой по-хорошему, мамочка ваша не любит, когда вы к нам заходите, — пропела она тем заискивающим, но в то же время и злым голосом, каким обычно выпроваживают детей зажиточных хозяев.

Когда-то Жофи сама сказала старой Хомор, чтобы не разрешала дочке приманивать Шани, и теперь, как бы в отместку за обиду, она с явным удовольствием выдворяла мальчонку. Шани непонимающе таращил на старуху глаза, все еще надеясь, что ему не придется возвращаться домой, но она легонько повернула его за плечи:

— Вот так, вот так, ступай себе с богом, маленький.

Шани медленно, нога за ногу поплелся в кусты акации.

Бедняжке некому было даже поплакаться: маме ведь не пожалуешься, она еще и накажет! Поэтому он лишь похныкал тихонько в кустарнике, но возвращаться домой ему никак не хотелось. Снега между кустами почти не осталось, разве что кое-где в ложбинках; с разбитых кувшинов стаяло белое покрывало, на проржавевших кастрюлях сверкали голубизной остатки эмали, а под одним кустом поджидала храброго открывателя, не страшащегося колючек, старая туфля — кажется войлочная. Внимание опечаленного Шани направилось на эти ничейные богатства, он выковырял их из земли и устроил на перевернутом тазу выставку. Там были синие, коричневые, зеленые черепки, клинышек от цветастой кружки, а посередине красовалась одинокая ручка от кувшина. Шаника присел возле таза на корточки, так и эдак перекладывал свои сокровища и начисто позабыл о двух враждующих мирах, меж которыми был его рай — заброшенные заросли акации.

После этого Шани все чаще ускользал за забор, и у Жофи не было ни желания, ни сил сторожить его.

— Шаника! — кричала она, выглядывая на пустынный двор.

Через несколько минут Шаника действительно появлялся; под ногтями у него чернела грязь, пальцы были в ссадинах, но на разгоревшейся мордашке счастливо сияли глаза. Случалось, что он засыпал уже за ужином, а однажды Жофи, войдя в комнату, увидела — Шани спит прямо на полу.

— До потери сознания играть готов! — пробормотала она и тут же забыла думать об этом.

С некоторых пор ей не хотелось даже стряпать: подогреет вчерашние остатки, сделает яичницу-болтушку, и дело с концом; на ее полированной мебели по нескольку дней копилась пыль, и кровать, случалось, до самого обеда стояла неубранной. Как сонная муха двигалась она по дому — вынесет из чулана кастрюльку, да тут же и унесет ее и только потом, уже поставив, опомнится.

— Что ж это я делать собиралась? Совсем как старуха стала, — корила она себя. — Уж лучше сразу помереть, чем вот так, в молодые годы, состариться. Хоть бы господь прибрал меня! И зачем только я землю копчу? Да маменька скорей вырастит моего сына, чем я. Эх, стоит отнять подпору от куста виноградного, тут ему и конец. Вон Кизела, грымза старая, не ходит — бегает! А у меня руки-ноги словно и не мои. Что-то со мной будет, когда сорок стукнет!

Солнце на дворе все выше взбиралось по столбикам галереи, в холодном воздухе плыли дразнящие теплые струи, вокруг колодца весело сверкали сотни зеркалец-луж. Но Жофи старалась еще ниже надвинуть черный платок на глаза и, проходя через двор, тоскливо смотрела на свою резкую черную тень. Третий год она в черном, словно ворона. Видно, навсегда прилип к ней этот вдовий наряд! Она была зла на весь мир, состоящий сейчас лишь из глубокой синевы, расплавленного золота да ослепительной белизны. А она вот плесневеет тут ни за что ни про что. Так и проживет весь свой век кротом черным — да ей и сейчас уже в тягость солнечный свет! В первое воскресенье марта даже Кизела втиснула кое-как ноги в поскрипывающие лаковые туфли, попросила Жофи одолжить ей молитвенник, купленный еще на конфирмацию — у самой-то нету! — и отправилась в церковь: еще бы, надо же покрасоваться среди интеллигенции, с супругой священника да учителя рядышком посидеть, сестрицу свою позлить, которая лишь с клироса поет. Но какие бы ни были у Кизелы причины, она все же пошла, а вот Жофи не была в церкви с прошлой пасхи; впрочем, что ей там делать, ее жизнь господь все равно уже изломал. По улице мимо ворот, огибая лужи и весело щебеча, шли приодетые девушки с лентами в волосах; на углу у почты стояли парни, постукивали прутиками по голенищу. Одна девчонка задержалась возле них на минутку, потом снова догнала подружек и, посмеиваясь, что-то шепнула им про парней, отчего вся девичья стайка громко расхохоталась. Взявшись под руки и черпая смелость друг в дружке, они поплыли дальше, к церкви, колыша юбками. Жофи лишь глянула на них мимолетом и тотчас ушла в дом, но и туда доносился к ней веселый девичий гомон. Две-три девушки уже нарядились в светлые платья, но Жофи все они показались сплошным ярким пятном — они пританцовывали, покачивались, проплывали под ее окном бесконечной чередой… потом земля в третий раз содрогнулась от колокольного звона, и Жофи сердито, обжигая пальцы, схватилась за кастрюльку, где пузырем подымалось готовое сбежать молоко.

Весь день не могла она справиться с дурным настроением. Ей хотелось завыть в голос от всеобщего веселья и светлых красок дня. Под вечер Шани улизнул от нее. Он протиснулся в свою лазейку как раз в тот миг, когда Жофи вышла во двор позвать его. На секунду ее лицо словно обожгло пламенем. Сейчас она пойдет за ним, отшлепает как следует негодного сорванца! Ей даже легче стало при этой мысли. Но малыш уже исчез за забором. Теперь он, верно, висит на шее у Ирмы. Что ж, пусть будет так, пусть милуется со своей горбуньей! Теперь все равно… Жофи без дела прошлась по выметенному двору, прислонившись к забору, поглядела на хлев, хотя откормленный поросенок уже давным-давно висел в коптильне. Еще раз повернула ключ в подвальном замке, забросала землей известку, отлетевшую от столба галереи. Бесцельно слонялась она по своему двору — какой он, оказывается, большой, а ведь всего-то несколько шагов в ширину. Оказывается, и тут можно затеряться, почти как в большом мире… Жофи осторожно подкралась к забору Хоморов — не слышно ли голоса сына? Вроде бы и правда Шаника, захлебываясь, смеется за забором — или это вдали заливается чей-то ребятенок? Она побоялась явственно услышать, узнать голос сына и, отойдя к калитке, выглянула на улицу; с ней здоровались, она отвечала. Женщины издали всматривались в нее с любопытством, но, приблизясь, здоровались с деланным безразличием и лишь через два-три дома начинали перешептываться: «Да как же постарела Жофи, просто не узнать!» Мужчины подносили свои лапищи к краю шляпы тихо и почтительно, словно проходили мимо гроба, словно и не видели в ней женщину. У почты показались перья жандармской шляпы и тут же стали удаляться наискосок, прямо через грязь! Жофи злилась: ему лучше грязь месить, чем поздороваться! До сих пор она сама отворачивала голову всякий раз, как сержант проходил мимо, и все-таки ее больно задело, что он так явно ее сторонится. Вот чего она достигла своей гордостью — на нее уже и не смотрят как на женщину! А гуляла бы, как другие, куда больше уважения имела бы…

Жофи вернулась в комнату, сорвала покрывало с кровати и как была одетая, бросилась в нее, головой зарылась в холодные простыни, опаляя лицо жарким своим дыханием, словно вздувая жар в печи. О, если бы могла она вот так же, очертя голову ринуться в смерть, в сон, в забвение! Вдруг сладкое онемение охватило ее, комната словно бы медленно повернулась, а потом завертелась все быстрее, быстрее и тело растворилось в мучительно-сладостном падении, стремительно проваливаясь куда-то, совсем как тогда, во сне. Два насмешливых, дерзких глаза смотрят на Жофи, и она один, два, десять раз повторяет: «Имре!» — и дьявол ликует в ней. Словно все ее вдовство вдруг слетело, и она в короткой юбчонке лежит, раскинувшись на соломе, или, совсем голая, колышется на пенистых волнах.

В комнате стало темно; уже и Кизела вернулась — Жофи слышала, как она возилась на кухне с растопкой. Где-то в затихавшей мало-помалу деревне завыла собака.

— Как же так! — услышала Жофи голос Кизелы. — Я-то ведь думала, что оба они у Кураторов.

— Ума не приложу, что с ним, — глухо отозвался другой женский голос. — Пошли мы это к зятю нашему, к Череснешу, а когда домой воротились, Ирма на кухне в три ручья ревет; не знаю, говорит, что с мальчонкой стряслось, не опамятуется никак. Играл себе по-хорошему и вдруг: «Устал я, возьми на ручки» — это он Ирме, значит. А она, дуреха этакая, и взяла. Мальчонка-то враз заснул у ней на руках. Она — будить его, а он ни в какую не просыпается, стонет только. Не посмела дура девка домой-то мальца отнести — что, мол, хозяйка скажет! Ах ты, чтоб тебе пропасть, говорю, или я тебе не наказывала, чтоб не зазывала к себе. Да я говорит, и не зазывала, а только он играл там, среди акаций, по-за домом, вот я, говорит, и подумала, погода-то на дворе слякотная, еще простынет, так лучше в дом малыша позвать. Она ведь уж какая разнесчастная, да на детишках просто помешана.

Жофи вскинулась со скомканных подушек. Голова гудела, слова поначалу с трудом доходили до сознания — но вдруг она поняла, что речь идет о Шани, с заледеневшим сердцем вскочила и замерла, пронизанная страхом. Машина переехала? Упал в колодец? Истек кровью? Глаза выколол? В мгновение ока сотня окровавленных, с вытекшими глазами, искалеченных Шани закружилась вокруг нее водоворотом. Она была не в состоянии сделать ни шага и только судорожно втянула пульсирующую шею в плечи, словно кто-то вот-вот наступит ей на голову. Так она стояла, неподвижная, и ждала. Наконец, осторожно открыв дверь, вошла Кизела и стала с усилием вглядываться старческими глазами в белое пятно раскрытой постели.

— Жофика, вы здесь? — спросила она неуверенно. — Жофи! — И опять посмотрела туда, где мерещилась ей какая-то фигура.

— Случилось что-нибудь? — Голос Жофи прозвучал неожиданно близко.

— Да вот соседка Хомор принесла Шанику, он играл у них, а потом заснул, и они не сумели его добудиться.

Тем временем в растворенной двери появилась соседка с какой-то бесформенной, непонятной ношей на руках и тотчас стала агрессивно оправдываться:

— Дочка говорит мне, он часто по-за домом нашим играет, там, где акации, попка-то прямо на земле, значит. Когда мы дома, она его к себе зазвать не смеет, а тут вот пожалела, что простынет, ну и позвала. А теперь ревет, мол, хозяйка Ковач скажет, что накормила его не тем чем-нибудь. Этого, говорю, не бойся, нету в том твоей вины, что ребенка без присмотра выпускают и он из дому бежит. Верно я говорю?

Жофи не слушала соседку, которая все распалялась, желая предупредить упреки. Кизела, спотыкаясь, опрокинув стул по дороге, поспешила к столу, чтобы засветить лампу, и Жофи лишь в свете, падавшем с кухни, из-за спины Хомор, увидела наконец сына, который, запрокинув головку, лежал у соседки на руках… Вся трепеща, она приняла его и тут же стала торопливо ощупывать дрожащими пальцами лицо, волосы — все ли цело, — стараясь разобрать в то же время, кровь или просто тень у него на лбу.

Между тем лампа на столе разгорелась, и Жофи, страшась утерять робко вспыхнувшую надежду, поднесла ребенка к свету. На лбу, оказалось, была тень, а не кровь; красное личико сына исказила гримаска, и широко раскрытые глаза смежились, прячась от света. Кизела отвела в сторону слипшиеся волосенки и морщинистыми пальцами пощупала лоб.

— Жар у него, — объявила она значительно.

Она расстегнула на малыше пальтишко и осмотрела грудь. Хомор, так и оставшаяся на пороге, пробормотала что-то вроде «бог в помощь» и, пятясь, вышла. Жофи покорно и испуганно держала перед Кизелой сына, возвращенного ей из-под автомобилей, крупорушек, лошадиных копыт. Она впилась взглядом в поджатые губы старухи, словно та способна была изгнать из ребенка болезнь, и старалась по глазам ее, ощупывавшим тельце сына, хотя бы на десятую долю секунды раньше прочитать приговор.

— Сыпи нет, — объявила Кизела, и Жофи почувствовала вдруг огромное облегчение, словно услышала: «здоровехонек». После леденящего ужаса первой минуты облегчением было уже и то, что все у него цело, что он дышит и открывает глаза. И когда Кизела сказала: «Сыпи нет», Жофи захотелось немедленно уверовать, что вообще все в порядке, и слова так и хлынули из нее, как будто главное было — успокоить самое себя:

— Может, и теперь будет, как в тот раз? Ведь у детишек чуть что — сейчас же жар открывается. Тогда-то я целую ночь не спала из-за него, а наутро он уж и не помнил, что ушко болело. А может, заигрался просто, вот и все. Ведь он как начнет, так удержу не знает… Болит у тебя что-нибудь, маленький мой? — спросила она Шани, который постанывал и метался у нее на руках.

Большие черные глазенки Шани, на минуту широко и недоуменно раскрывшись, устремились на мать.

— Не болит. — Глазки закрылись.

— Тогда что же с тобой, если не болит? Просто спать хочется? — подсказывала Жофи тот ответ, который вернее всего унял бы ее тревогу.

— Спать хочется, — согласился Шани, но на восковом его личике в тепле комнаты уже расцветали две красные розы.

— Говорит, спать хочет, — вскинула Жофи глаза на Кизелу, которая с холодным, непроницаемым лицом вошла в комнату, держа в руке собственный градусник; энергичными движениями сиделки она отвернула одеяло и стала взбивать подушки, еще теплые от тела самой Жофи. А Жофи, снова наполняясь отчаянием, отвела взгляд от этого замкнутого лица, так и не сумев прочитать в нем ни намека на ободрение.

— Господи, только бы беды какой не приключилось с сыночком моим, — бормотала она, адресуясь то ли к Кизеле, то ли к своему неуместному оптимизму, пока снимала с Шани башмаки.

Однако Кизела двигалась безмолвно, взбивая постель и выкладывая на край кровати ночную сорочку Шани с таким видом, будто послана сюда самой Судьбою.

Оставшись наконец одна над раскрасневшимся спящим ребенком, Жофи не знала, даже, бояться ли ей за сына или злиться на Кизелу. В том, как ощупывала Кизела Шанику, с какой важностью стелила постель, шепотом давала советы, было что-то жесткое, воинствующее, торжественно-церемонное. Это была новая Кизела, которая выметнулась из прежней, семью печатями запечатанной Кизелы, словно зловещее черное знамя. Жофи знала в людях это преображение: много раз видела таким своего отца, когда он командовал на пожаре насосом, или бабок, которые, явившись принимать роды, расхаживают по дому, как капитан по палубе корабля. Но что нужно здесь Кизеле, зачем она каркает над ее сыночком? Эта злыдня еще и рада была б, случись у Шаники серьезная болезнь, — ведь ей лишь бы покомандовать да поважничать: вот так надо ставить компресс, а вот так смотреть, что градусник показывает… тридцать девять десятых — или как там она сказала… Конечно, куда как славно посплетничать у почтмейстерши: «Насмерть застудился ребенок, ведь мамаша его думает о чем угодно, только не о нем». Да разве тяжелобольные такие бывают? Вон как он дышит ровнехонько, совсем как всегда, разве что жар. Жофи пригладила спутанные, потные волосенки и тут же отняла руку, испуганная влажностью лба. Минуту она с отчаянием всматривалась в сына, словно на постели и в самом деле лежал тот тяжелобольной, которого накликала Кизела. Эта старуха еще и меня с ума сведет. Ведь и в первый раз все было точно так же, а на другой день никакими силами нельзя было удержать его в кровати. В конце концов еще простуду схватит, бедняжка, от этой мокрой тряпки, что она ему на грудку накрутила. А все чтобы передо мной покрасоваться: сперва мокрую тряпицу кладут, потом сухую, а сверху — вощеную бумагу. Я, дескать, Имре моему сразу компрессы делала, если жар был у него. Ну, а моему Шанике не будете делать! Все ведь только для того, чтобы потом языком чесать: ох уж эта Жофика, да какая же мать ее растила — ничегошеньки не умеет; не будь меня рядом, компресса ребеночку не поставила бы… Сниму я все-таки тряпку эту — из-за нее, верно, он и потеет так!

Но она только походила вокруг да около, поглядела, потом разделась, прикрутила лампу и в одной рубашке, сгорбившись бездумно замерла на краю постели, позабыв о компрессе, к которому так и не осмелилась прикоснуться: ее удерживал авторитет Кизелы и страх разбудить Шанику, от стонов которого развеется утешительный образ спокойно спящего ребенка.

Около полуночи по каменному полу кухни вновь прошаркали шлепанцы Кизелы, а вслед затем осторожно повернулась ручка, и дверь тихонько отворилась. Жофи по-прежнему сидела на кровати бочком: ее почти не видно было в сумраке комнаты, и только опущенное в ладони лицо попадало в дрожащий круг света от едва мигавшей лампы.

— Спит Шаника? — прошептала Кизела с порога, и Жофи почудилось, что Кизеле хотелось услышать «нет». — Надо бы новый компресс ему сделать. — Старуха подошла ближе.

— Я уже сделала, — соврала Жофи, чтобы избавиться от вторжения.

Однако не напрасно же вставала Кизела! Она была уже подле кровати.

— Этот совсем горячий стал, — определила она и отколола английскую булавку.

Жофи душил гнев. «Сейчас вышвырну ее!» — подогревала она себя. Но тем смиреннее были слова, произнесенные ею вслух:

— А может, лучше обождать, покуда проснется?

Кизела даже глазом не повела на Жофи.

— Ну зачем же проснется, уж тетя Кизела позаботится, чтобы не проснулся. Ш-ш, ничего, деточка, — успокоила она застонавшего малыша. — Ну вот, ему уже и лучше, пропотел хорошо маленький, жар и упал. Компресс лучше всякого лекарства, — шептала она над тазиком, откуда послышался сперва легкий плеск воды, а затем звук стекающих с выкручиваемой тряпицы капель. — Вот так… ложитесь и вы, милочка. Даст бог, обойдется, — бросила она Жофи, когда заплакавший было от холодной тряпицы Шани наконец успокоился.

Шарканье ног Кизелы давно уже стихло за дверью, и Жофи, опомнившись, увидела, что по-прежнему стоит беспомощно у кровати, как стояла, наблюдая возню жилицы. Теперь она могла вволю проклинать себя. «Даст бог, обойдется!» Даже утешая, эта старая ведьма старается напугать ее: сейчас, мол, только и остается на бога уповать! Жофи чувствовала, что никого, никого не ненавидит так, как эту старуху. Да лучше уж шею себе свернуть, чем в такую вот зловредную старую каргу превратиться! Стуча зубами, Жофи юркнула под одеяло, только сейчас почувствовав, что совсем застыла. И вдруг великий страх обуял ее. А что, если Шани и вправду тяжко болен — ведь вот и она страшится его, едва осмеливается поцеловать выпроставшуюся ручонку. «Сладкий мой, дитятко мое», — зашептала Жофи в пропитанную потом детскую рубашонку, и из глаз ее хлынули слезы. Она не решалась задуть лампу, ей необходимо было видеть это постепенно возвращавшееся к естественной своей бледности личико; снова и снова искала она успокоения в пухлой его ручонке, в длинных спокойных ресницах, прикрывавших глаза. Ведь стоило погасить лампу, и на месте этого спокойно посапывающего ребенка окажется другой, задыхающийся от жара, хрипящий, с вытаращенными глазами, — тот, о котором Кизела могла сказать сомнительное: «Даст бог, обойдется». Время от времени она впадала в дрему, но тут же вздрагивала, испуганно щурила глаза на непривычный свет незатушенной лампы и смотрела на больного ребенка. Сердце у нее сжималось, но потом успокаивалось, и она забывалась снова. На рассвете дремота чуть дольше не отпускала ее, но вдруг она вскочила, уловив сквозь сон, что в комнате Кизелы скрипнула дверь. «Лампу!» — сверкнуло в мозгу и, словно спасаясь от мчащегося поезда, Жофи бросилась к лампе и задула ее. Вернуться в постель она уже не успела. В двери смутно вырисовывалась неопределенная фигура.

— Жофика, не спите?

Жофи, трясясь от озноба, стояла у стола; она не издала ни звука.

— Спите, душечка?

Жофи понимала: если Кизела подойдет сейчас к столу, чтобы засветить лампу, она столкнется с Жофи и догадается, что та молчала сознательно. Безмерный страх, ожидание душили ее — казалось, вот сейчас, сию минуту придет ее смерть: Кизела подождала немного, молча выпытывая тьму, затем вышла. Сердце Жофи освобожденно забилось, счастливая жаркая волна крови омыла ей грудь, голову, руки — словно и Шани уже выздоровел, и все дурное повернулось к добру. Она нырнула обратно в постель, радостная и дрожащая, чувствуя себя как игрок, который, поставив на карту свою жизнь, обыграл злодейку судьбу.

Наутро Шаника проснулся веселый. Он прихлебывал кофе из большой, расписанной розами кружки. Его глазенки над кружкой весело следили за руками матери, которая застилала свою постель и пышно взбивала смятые за ночь подушки. Он не мог нарадоваться, что застилают лишь одну половинку их большой сдвоенной кровати, а другая половинка остается незастланной, что мама не выставляет его с утра пораньше на кухню и он может среди бела дня баловаться здесь, не вставая. Коричневая кровать — привычный конец его будней — сейчас, посреди прибранной комнаты, представилась вдруг неизведанной страной, ожидающей своего исследователя. Он мог нахлобучить на голову маленькую подушку, как если бы то была шляпа, а на извилистых долинах одеяла без устали гонять одну за другой стеклянные пуговицы; рядом вздымался холм застеленной кровати, и Шани мог с торжествующим кличем бросаться на этот холм, а его руки, словно юркие зверюшки, взбирались, карабкались по крутому склону. Матери оставалось лишь недоумевать, слыша победные его вопли. Сейчас Жофи не жаль было и застеленной кровати: пусть себе стягивает покрывало, пусть прыгает, плюхается в перину голой попкой. Она испытывала несказанное облегчение от того, что сын проснулся веселенький — пожелай он сейчас ножницами вспороть подушки и выпустить из них пух, Жофи позволила бы ему и это. Она то и дело пошлепывала Шанику, когда он, встав на четвереньки, выставлял свой голый задик — «А ну, ложись сейчас же, ишь какой ты больной у меня!» — но малыш по счастливому, смеющемуся лицу матери видел, что сейчас ему можно все, и взбивал простыни и заливисто смеялся, сопротивляясь, когда мать, взяв за плечи, опрокидывала его в подушки и близко-близко придвигала свое сияющее лицо к его мордашке: «Ам, вот сейчас съем тебя!»

— Поругайте Шанику, тетя Кизела! — обернулась Жофи к вошедшей на шум и смех жилице. — Не желает он больным быть, всю постель разбросал, расшалился совсем. Вы только посмотрите на него, раз-два, и болезни как не бывало! Напугал мамочку, и на тебе — здоров. А тетя Кизела уже и за плотником посылать хотела, мерку для гроба снимать.

Кизела с сомнением, испытующе взглянула на расшалившегося мальчика, но слова Жофи поразили ее в самое сердце.

— Предусмотрительность никогда не помеха, — пробормотала она сумрачно, почти разочарованно и с минуту поколебалась: настаивать ли, чтоб ребенку измерили температуру. Впрочем, к чему? Эта глупая крестьянка решит, что она любой ценой хочет представить мальчонку больным. Что же, пусть губит его!

С оскорбленным видом она удалилась, а Жофи, торжествуя победу, громко хохотала вместе с Шани, нарочно его теребила — пусть слышит старуха, как он смеется, пусть лопнет от злости! Ей хотелось пробудить в сыне все его жизненные силы, всю радость, чтобы вознаградить себя за пережитые ночью страхи. Шани с удовлетворением принял к сведению, что его мамочку словно подменили — отсюда, вероятно, и незастеленная кровать, и разрешение днем остаться в постели. Он все безудержней использовал новую эру, неизвестно по чьему произволению начавшуюся для него этим утром. Но к полудню ему все же надоело сидеть в постели. Мамочке пришлось заняться стряпней на кухне, а ему вдруг наскучило все — и ямки, которые он буравил в пышных подушках, и отстегнутый пододеяльник; теперь, ложась на минутку на спину, он ощущал все складки измятой простыни.

— Мама, ма! — закричал он занятой на кухне матери, вдруг охваченный горем. — Мамочка, сколько еще мне лежать здесь? И что мне здесь делать?

Жофи, испуганно влетевшая на жалобный голос, попыталась успокоить сына прежним шутливым тоном, словно от этого зависело, начнется вчерашнее снова или нет.

— Знаешь ведь, какой жар был у тебя вечером, теперь надо в постельке полежать. Ужо завтра во двор побежишь, мамочка хижину тебе сделает за хлевом.

Но Шаника ни за что не желал оставаться в постели, углы его губ поползли книзу, по щекам покатились крупные слезы.

— Что мне в кровати делать-то? — ныл он.

Жофи, только чтоб и самой не залиться слезами и чтобы столь чудесно начавшееся утро не обернулось Кизеле на радость, уступила и одела ребенка. При этом она шутила совсем по-новому: «Ах ты, рубашечка, куда же ты головку Шаники спрятала? Во-от она, вот его головка!» Испуг сделал ее изобретательной. Сперва Шаника только размазывал кулаком слезы по бледным щекам, но потом стал прислушиваться к странным речам матери и вдруг, коротко рассмеявшись, начал и сам уговаривать шнурки на башмаках: «А теперь в стойло иди, а теперь из стойла выходи…» Жофи так громко хохотала, услышав это, что и Шани стал ей вторить, не понимая толком, чему они смеются.

До самого обеда Жофи то выбегала посмотреть на кастрюли, то ублажала всячески Шани, а под конец даже вынесла малыша на кухню, чтобы все время быть с ним, смешить его разными глупостями. За целый год не подарила она ребенку столько веселья, сколько за это утро, да и сама вся искрилась, выманивая улыбку на губы Шаники или короткий, высокий, горловой смех. Кизела тоже готовила себе что-то на плите, помешивала в кастрюльке деревянной ложкой, потом резала петрушку на доске и то и дело поглядывала на сгорбившегося на скамеечке ребенка. Видела, что он слабеет, покачивается уже от слабости, но молчала, упиваясь победой. Ну и мать! Как только совести хватило поднять его с постели? Лишь бы заботы поменьше! И еще посмела мне в глаза сказать, что я гроб подбирала. Не дай бог, конечно, но такая мать, право, и заслуживает… Жофи между тем пододвинула к Шанике табуретку, повязала ему кожаный фартучек на шею и с громкими прибаутками стала потчевать куриным супом:

— Цып-цып, супик! Вот тебе гребешок, скушаешь и будешь кукарекать, как петушок, вот так!..

Подражая петушиному крику, она покосилась на Кизелу, у той застыла в руках снятая с огня кастрюлька, и она безжалостными глазами следователя уставилась на Шанику, ожидая, как он поведет себя. Шаника откусил немного от гребешка и улыбнулся, когда мать закукарекала. Потом проглотил кое-как несколько ложек супа, но, когда Жофи сунула ему в рот половину пупка, стал безнадежно его мусолить; личико его становилось все печальнее и недовольнее от этого безотрадного усилия, словно ему нужно было проглотить по крайней мере камень.

Деланная улыбка окаменела на губах у Жофи — ей чудилось, будто из каждого угла следят за ними порицающие глаза Кизелы. Жофи молчала, только смотрела неотрывно на сына, мирясь с тем, что он все мусолит во рту злосчастный пупок; однако в потемневших ее глазах сверкали угроза и отчаяние: приказ проглотить кусок немедленно и признание, что ребенок все-таки болен. Шани тоже понимал, что притворному веселью конец. И нужно сейчас же проглотить то, что во рту, и доесть суп. Потемневший взгляд матери давил на него, и, когда ложка вывернулась вдруг из ослабевшей руки, он в страхе перевел осоловевшие глазки на тершуюся о табуретку кошку. Ложка плюхнулась прямо в тарелку и громко звякнула, будто победный смешок Кизелы.

Злость, безличная, против всего мира направленная злость захлестнула Жофи. Еще секунда, и она, кажется, избила, исколотила бы Шанику. Однако, желая сохранить видимость перед Кизелой, молодая женщина взяла себя в руки.

— Горячо, маленький? — спросила она с сумрачной мягкостью.

— Очень горячо, весь рот обожгло! — с отчаянием и надеждой вырвалось у Шани.

— Потом поешь?

— Потом, — успокоенно подтвердил Шани, для которого отсрочка равнялась вечности.

Жофи отставила суп, она и сама не в состоянии была бы сейчас сделать и глотка. Как можно скорее хотелось ей вернуться к себе, уложить сына в постель, ведь он болен! Но в непроницаемой медлительности Кизелы она чувствовала столько торжествующего злорадства, что не в силах была признать перед ней свое поражение.

— А почему ты глазки трешь? Спать хочется, правда, ночью-то не пришлось выспаться?

— Спать хочу, — простонал малыш, и ресницы прикрыли потускневшие глаза.

— Ну, ладно, пойдем баиньки на диван, — проговорила Жофи и, не дожидаясь, пока Шани слезет со скамеечки, подхватила его на руки. Тельце сына пылало огнем, она почувствовала это сквозь свою и его одежду, когда прижала к себе. — Поспит хорошенько сыночек мой, а потом мамочка опять даст ему супу, и он съест все-все до последней ложки, правда?

Уже закрыв за собою дверь и спрятавшись от провожавшего их взгляда Кизелы, она продолжала говорить все тем же неестественно легким, уверенным голосом. Жофи спиной чувствовала этот взгляд, она сопротивлялась ему даже у себя в комнате, громким смехом заглушая прихлынувшие слезы.

Она уложила Шани не на диван, а на ту же взъерошенную постель — головенка его так и вдавилась в подушки, словно налитая свинцом. Жофи показалось, будто его всосала в себя эта пуховая гора; мальчик не шевелился, лишь большие глаза время от времени обегали комнату — с Жофи на дверь, с двери на лампу, — а потом снова скрывались за отяжелевшими, в синих прожилках веками. Жофи присела в ногах постели и беспомощно всматривалась в сына. Она все еще не хотела поверить, что мальчик тяжело болен. И ежесекундно ждала, что вот сейчас он сядет на постели и попросит есть или начнет требовать, чтобы его одели. Какой он веселенький был утром! Может, ему надо поспать?

— Спи, мой маленький! — уговаривала она ребенка. — Закрой глазки и попробуй уснуть.

Шани послушно закрывал глаза, но под опущенными веками видно было, как беспокойно ходят вверх-вниз глазные яблоки. Немного спустя глаза опять открывались и еще быстрее перебегали с предмета на предмет, словно желали убедиться, на местах ли осталось все то, что исчезало в насильственно созданной тьме.

— Почему ты не спишь, ведь мамочка просит тебя, — жалобно уговаривала Жофи; ей вспомнились компрессы Кизелы, как знать, может, полегчает от них сыну. Таз по-прежнему стоял возле умывальника; Жофи окунула в воду полотенце и осторожно его выжала, чтоб не слышно было за дверью. Шани внимательно следил за матерью, даже приподнялся немного, наблюдая, как стекает вода, и только тогда захныкал, когда мокрое полотенце двинулось прямо к кровати.

— Не надо, не хочу! Мамочка, не надо! — закричал он, и Жофи сама не знала, чего так испугалась — крика или необходимости приложить мокрое полотенце к пылающему тельцу сына.

— Вот какой ты дурной мальчик! — воскликнула она, в сердцах бросила полотенце на край кровати и вдруг, зарывшись головой в одеяло, разрыдалась.

Шани, притихнув, глядел во все глаза: мамина голова исчезла, остались только часто вздрагивавшие плечи… Непривычное явление пробилось сквозь пелену лихорадочного тумана, он приподнялся и стал трясти мать за плечо:

— Мама, мама, встань! Ладно, укрывай меня этим мокрым полотенцем…

Но теперь сама Жофи не хотела и слышать о компрессе, она вытерла слезы и, радужно улыбаясь, спросила:

— Значит, ты согласен, маленький, только бы мамочка не плакала? Значит, ты все-таки любишь немножко свою мамочку?

Однако Шани было вполне довольно того, что больше нет безголовой мамочки с трясущимися плечами, да еще и полотенца не нужно; он снова погрузился в огромные подушки, и его черные глаза без страха закружили по успокоившейся комнате.

Время от времени в доме открывались и закрывались двери — то входная скрипнет, то в комнату Кизелы, однажды словно шепот донесся, а затем кто-то торопливо прошагал по гравию палисадника. К Жофи, однако, никто не заглядывал. Она недвижимо сидела в ногах кровати и следила за блуждавшими по комнате глазами сына, которые с нее перебегали на шкаф, а от шкафа опять возвращались к ней, словно и она была лишь предметом обстановки, на котором нет причины задерживаться взглядом дольше, чем на том же шкафе или на поблескивавшей медью дверной ручке. Иногда Жофи спрашивала:

— Болит у тебя что-нибудь? Хочешь супу немножечко?

Но у Шани ничего не болело, а при слове «суп» он тотчас принимался стонать — ведь это уже спасло его однажды от компресса. Солнце в окошке постепенно убывало: ушло с застеленной половины кровати и задержалось лишь на столе, что стоял у самого окна; чуть повыше скатерти сияние меркло, сливаясь с тенью от оконной рамы. В неприметно углублявшихся сумерках таяли очертания двух неподвижных человеческих фигур и жили лишь четыре глаза — глаза мальчика, бессмысленно перебегавшие с предмета на предмет, и неотступно устремленные на лицо ребенка глаза матери.

Под вечер снова отворилась входная дверь и опять послышался шепот, но теперь он длился гораздо дольше, чем после обеда. Сперва Жофи почти не обратила на это внимания, въедливый голос кружил как бы в отдалении, но потом стал проникать глубже, все приближаясь и приближаясь к центру сознания, пока в конце концов этот доносившийся снаружи шепот не превратился в самую сердцевину мира, хотя Жофи слышала только один бесконечный звук «шшшш». И это «шшшш» принадлежало Кизеле. Сейчас она, конечно, плетет там невесть что. Здесь, прямо под дверью, смеет чернить меня!.. Та, другая, охнула: «Ох, да неужто?» Это вырвалось громко, но Жофи все же не узнала голоса. «Ишь, еще и чужих сюда приваживает!» — подумала она и вдруг оторопела: снаружи кто-то нажал на ручку двери. Это была ее мать, которая принесла Шанике баночку компота из черешни; днем она присылала сюда служанку за мясорубкой, и Кизела через служанку обо всем известила Кураторов.

Жофи, смешавшись, подскочила к двери, словно хотела преградить матери дорогу. Совсем как в детстве, когда нужно было каким-то образом скрыть черепки разбитого кувшина. Ей чудилось, что вся комната пропитана ее виной. Даже полумрак этот — ее вина: куда это годится — рассиживается в темноте с больным ребенком? Что они подумают о ней? С преувеличенным усердием Жофи склонилась к руке матери, чтобы хоть этим задержать ее на пороге, не пустить. Старуха кивком указала на кровать: не спит ли? И только когда Жофи покачала головой, осмелилась заговорить.

— А мы-то и не знали ничего, не отправь я служанку за мясорубкой, так и сейчас не пришла бы. Госпожа Кизела рассказала служанке, какой больной лежит наш Шаника. Ну, мне уж сразу покоя не стало, послушай, говорю, Мари, побегу-ка я к нашей Жофи, Шаника расхворался. Что ж ты думаешь, и она туда же: пойду да пойду — она ведь без ума любит мальчонку-то… Да неужто у него серьезное что?

Мать сыпала словами без передышки, тем высоким фальцетом, каким говорила всегда, почуяв беду. Кизела, для которой приход бабушки Куратор был хорошим предлогом, чтобы проникнуть в комнату больного, не захотела выглядеть перед Жофи злой вещуньей. Служанке она действительно наговорила с три короба, но сейчас стала раздраженно оправдываться:

— Я вас ничуть не пугала… видно, плохо пересказала вам девчонка ваша. Господи, да, может, он простыл всего-навсего, завтра, глядишь, уже и прыгать будет, — добавила она, не скрывая, что совсем в том не уверена, и взялась за керосиновую лампу с намерением ее зажечь.

Это окончательно взвинтило Жофи. Как будто Кизела даже тем, что зажигала лампу, в чем-то ее изобличала. Беспричинный страх охватил Жофи: боязнь света. И чего эта ведьма лезет не в свое дело!

— Оставьте лампу, не трожьте! — одернула она Кизелу и подскочила к столу, чтобы, коль скоро уж не обойтись без света, так хоть самой зажечь его. Ее голос дрожал и был резок, а пальцы злобно впились жилице в руку.

Кизела поняла, что означал этот резкий голос и цепкие пальцы. Но вместо того чтобы выпустить лампу, она решительно вырвала свой локоть из рук Жофи.

— Ну-ну, что вы, милочка, уж я как-нибудь сумею зажечь лампу. — Кизеле хотелось, чтобы это прозвучало шутливо, но в голосе ее трепетали мстительные нотки.

Мать Жофи ошеломленно стояла в дверях: что это с ними? Чуть ли не драку затеяли! Однако в эту минуту цилиндр щелкнул, в стеклянном колпаке вспыхнул свет и поймал на всех трех лицах то самое выражение, какое выхвачено было из тьмы: у Кизелы — злорадное удовлетворение от схватки, у Жофи — отчаянную злость, у ее матери — тупое удивление. Затем все они опомнились, и после краткого замешательства на их физиономии вернулись приличествовавшие случаю ханжеские личины участия, тревоги и ласки.

Старая Куратор подошла к внуку, а Жофи и Кизела облокотились о спинку кровати и оттуда наблюдали за нею. Старуха вытянула вперед шею из черного своего платка, и на лице ее неуверенно возникла бабушкина улыбка, смешанная со страхом перед болезнью: видно было, что она сама не знает, какому чувству отдать предпочтение, как расположить неподатливые старые морщины.

— Погляди-ка, что я тебе принесла… черешню, ты ведь так любил ее! — И она подержала перед Шани баночку с компотом, в котором на выступавших из сиропа сморщенных ягодах еще белел свежий налет.

Шаника попробовал улыбнуться, но губы лишь бессильно дернулись, и эта искаженная вялая улыбка вдруг явственно показала всю болезненность его румянца, хотя на первый взгляд раскрасневшееся, как от быстрого бега, личико малыша было даже милее, чем всегда. Шаника, по-видимому, и сам смутился от того, что улыбка не получилась, глаза его с бабушки перебежали на мать, а потом он и вовсе отвел их в сторону, не пошевельнув, однако, головою при этом. Бабушка видела улыбку внука, проследила за его убегавшим прочь взглядом, и на лице ее льстивая ласковость, застыв, превратилась в тупую, бессмысленную усмешку. Затем и эта усмешка догорела, и осталось только старчески неподвижное выражение озабоченности; компот она поставила на тумбочку и, сложив на коленях руки, уставилась перед собой.

Жофи стояла в ногах кровати; глаза ее перескакивали с сына на мать. Она тоже улыбнулась банке с компотом, помогая Шанике доулыбнуться: ну же, сынок, если взялся за дело, доведи до конца. Но сумей тогда Шани в самом деле засмеяться, она расхохоталась бы так, что, может, и не смогла бы остановиться. Увидев, однако, эту вялую полуулыбку, Жофи почувствовала, как кровь застывает у нее в жилах: теперь и ей стало ясно, что ребенок очень болен, и она наблюдала за матерью, стараясь угадать ее мысли. Но при виде окаменевших вдруг морщин, наглухо замуровавших живую душу, Жофи пришла в ярость: нечего изображать здесь плакальщицу, мало ей своих забот, так еще приходят тут все кому не лень, слезливые рожи корчат! Того гляди, корить начнет: что, мол, с внучком моим сотворила. Как помочь — так их нету, только и умеют, что ныть да охать. У Жофи перехватило дыхание, глаза наполнились слезами… Она вспомнила вдруг про ставни — вот и ставни еще не закрыла! И до тех пор возилась с задвижкой, пока не справилась с подступавшими к горлу рыданиями.

Когда она обернулась, лицо ее приняло жесткое, почти злое выражение, словно вовсе не ее ребенок лежал на кровати и она лишь случайно присутствует при совершенно безразличной ей сцене. Прислонившись к углу шкафа, она слушала ободряющие речи Кизелы: одержанная победа сделала жилицу покладистой, и теперь она, обращаясь, правда, только к Кураторше, сыпала притчами о детях, которые чуть что — уже с ног валятся, но зато скоро и расцветают снова. Старая крестьянка не хотела выглядеть дурой перед столичной особой и всячески ей поддакивала, от усердия даже тревога ее понемногу рассеялась, и она уже посмеивалась, слушая словоизлияния Кизелы. Только в коридоре, когда Жофи провожала ее, спросила:

— Слышь, Жофи, что это натворила ты с Шаникой, не нравится он мне нынче.

— Натворила?! О чем это вы, мама! — с вызовом отозвалась Жофи.

Но мать поначалу не обратила внимания на угрожающие нотки в ее голосе.

— Знаешь, пошлю-ка я за доктором Цейсом, не годится так-то оставлять малыша.

— Сама я пошлю, если нужно будет, — отрубила Жофи.

Теперь и мать уловила необычную резкость тона, но напрасно старалась разглядеть лицо дочери, совсем затененное платком; только фигура ее отчетливо выделялась на галерее в холодном свете луны.

— Ну что ж, — пробормотала мать, — я-то подумала, мне ведь все равно в ту сторону… Может, Марику прислать на ночь? — предложила она уже от калитки: ей очень не хотелось расставаться так недружелюбно. Кто знает, чем задела она опять эту бедную причудницу, но пусть хоть видит, что родные на нее не в обиде.

Однако Жофи не нужна была милостыня.

— К чему? Чтобы еще и для нее постель стелить? — холодно бросила она через плечо.

Войдя к себе, она увидела Кизелу возле Шани. Бедный малыш сидел в постели в рубашонке, задранной по самую шею.

— Вот так, умница, а теперь ложись прямо на спинку, — приговаривала Кизела, и Шани с кряхтеньем опустился на расстеленное мокрое полотенце, которое Кизела тут же быстрым движением запахнула у него на груди. — Вот так, а теперь градусник, — бормотала она, суетясь с неловкой хлопотливостью стариков, после долгого безделья почувствовавших себя наконец кому-то нужными.

Когда вошла Жофи и с хмурым видом застыла в дверях, Кизела оглянулась виновато и чуть ли не с мольбой. «Оставь мне мою игрушку!» — говорили ее моргающие глазки.

— А вот пусть нас мамочка похвалит, — зашепелявила она как бы от имени ребенка, — мы ведь вон какие хорошие были, пока мамочка бабушку провожала. И компресс уже сделали, и даже не плакали. Что нашему герою компресс какой-то, правда? — обернулась она к Шани, горячечные глаза которого то закрывались сами собой, то вдруг вытаращивались под неспокойными веками.

Кизела еще раз поправила подушку, отставила в угол таз, в котором мочила полотенце, и передвинула стул на место с таким видом, будто только она одна и ответственна за порядок в комнате.

— Что бы вы съели, Жофика? Может, колбаски немного? — спросила она со снисходительной лаской в голосе, как будто объясняла: ты — мать больного ребенка, у тебя и так горя по горло, тебе неприлично самой о еде помышлять, но на то здесь я, сестра милосердия, уж я заставлю тебя поесть.

Жофи все еще полна была ощущением силы, порожденной собственной грубой выходкой. Она унизила мать, про Мари выложила, чего та стоит, и теперь вошла с тем, чтобы уж на этот раз восстать наконец против Кизелы и прямо заявить ей: не вмешивайтесь в мои дела! То, что Кизела, не спросясь, растревожила ее дитя, а теперь еще и ее опекать вздумала, лишь добавило масла в огонь.

— Не требуется, сударыня! Если проголодаюсь, сама о себе позабочусь.

При звуках этого жесткого голоса все усердие Кизелы словно ветром сдуло. Суетливые руки вернулись под платок, повязанный крест-накрест, голова ушла в плечи, и только медовый голос продолжал играть все ту же самаритянскую роль:

— Уж я-то знаю, как оно бывает в такое время, отдается человек горю своему, а потом сил-то и нету, да как раз тогда, когда они всего нужней. Не дай бог, конечно, а только ведь кто знает, долго ли проболеет Шаника. Кто за больным ухаживает, тому голодать никак нельзя.

— Кто голоден, тот пусть и ест. Не могу больше, все, кому только не лень, командовать мною желают! — воскликнула Жофи, но в безличной этой жалобе явственно слышалась угроза по одному определенному адресу.

Из только что дружелюбной Кизелы, словно огонь из-под пепла, вырвалась вдруг Кизела, которая знает себе цену. Лицо ее налилось спесью, окаменело; еще не сделав ни единого шага, она всем своим видом показывала, что уходит, — ей оставалось только произнести последнее слово, последнее оскорбление.

— Избави боже, милочка, чтобы я да вами командовала, у меня и своих забот хватает, где уж мне чужими-то заниматься… К тому же упрямого человека образумить одному лишь богу под силу. — И Кизела с таким выражением глянула на постель, по которой только что усердно сновали ее деловитые руки, словно была зловещей птицей, прокаркавшей роковое пророчество и улетающей теперь своим путем.

Жофи застала врасплох обращенная против нее суровая тирада. Все-таки Кизела была «сударыня», городская дама, по возрасту в матери ей годилась, и в эту минуту она явилась как бы союзницей смерти: только от нее зависело, будет ли Шаника к утру лежать здесь бездыханным или весело прыгать среди цыплят под лучами солнца. Жофи не могла уже удержать или скрыть хлынувшую потоком злость, но внезапно как бы изменила направление этого потока, и теперь он устремился мимо Кизелы.

— Вот и маменька распекает меня, будто дитя неразумное, которое у куклы руки отломало. Что, дескать, я с Шаникой натворила! Выходит, мне только того и надо, чтобы он хворым лежал! О господи, что я с внучком ихним сделала! Хорошо бы ему жилось, бедненькому моему, если б на родню понадеяться! Да вот хоть на рождество — разве они вспомнили про него? Для Илушкиного ребеночка, которого еще и на свете-то нету, уже все приданое готово, а этому ножичка дрянного не подарили. Но коль случилась беда, они тут как тут: ох, да что же ты с дитем натворила! Яду крысиного дала ему или еще что?

Кизела, напыжившись, стояла посреди комнаты с выражением обиды на лице и явно ждала, когда начнутся улещиванья. Она видела уже, что шквал пронесся мимо, но без явственных признаков раскаяния не склонна была возвратиться к роли сестры милосердия, несмотря на то что находила в ней несказанное удовольствие.

— Это ваши дела, милочка, меня они не касаются. Я желала вам только добра, — произнесла она значительно и с достоинством.

Но Жофи не собиралась касаться обид Кизелы, и угроза вынужденного извинения лишь сильнее ее распалила.

— Как беда какая стрясется, они не могут, чтоб не сунуть нос, да тут же и воротят его прочь — с тобой, дескать, всегда все неладно. Никудышная, мол, ты у нас, нам с тобой одни хлопоты. Вот и муж у тебя помер, а теперь, чего доброго, сын помрет. Погляди на Илуш, у этой небось и супруг жив-здоров будет, и ребенок тоже…

Кизела понимала, что приступ ярости уже не обернется на нее и что Жофи скорее нужен союзник; надутая физиономия ее понемногу смягчилась.

— Да уж, в несчастье от родственников многого не жди. Чужой-то скорей пожалеет… А родственник — лишь бы помогать не пришлось — еще доказывать станет: так тебе и надо, сам виноват. Я не про матушку вашу говорю, но так уж оно вообще заведено в мире.

— Ну нет, ко мне пусть не суются, никого мне не надо! — подогревала себя Жофи. — По мне, сударыня, будь что будет. Да хотя бы и оба мы с ним померли! Стоит ли жить тем, кто всеми покинут…

Эти патетические, рожденные горем слова растопили слезы, ледяною коркой пристывшие к сердцу. Жофи вдруг сдалась, обмякла и с рыданиями припала к единственному живому существу, которое оказалось рядом, и было ей сейчас все равно, кто это, пусть даже та самая Кизела, которую она пять минут назад чуть не выгнала из комнаты.

— Ну-ну-ну, а вот расстраиваться так не следует, — бормотала торжествующая и растроганная Кизела. — С чего это вам умирать, Шанике завтра полегчает, и вы сами посмеетесь над тем, что сегодня наговорили. Ну, ничего, ничего, поплачьте, милочка, вам от этого легче станет. Э-эх, и я ведь немало наплакалась у постели муженька моего покойного, но видите, живу все-таки, человек много вынести способен. И нехорошо чуть что ужасы всякие себе представлять. Этак вы совсем свихнетесь, пока Шанику вырастите, если каждой детской хвори так пугаться будете.

И, обхватив старческими руками сникшую красавицу, Кизела заставила ее сесть в кресло, засуетилась вокруг нее, захлопотала, принесла кофе, уговаривала, потчевала, ее старое лицо даже помолодело в душевной беседе. Будь Жофи родной ее дочерью, Кизела и тогда не могла бы ухаживать за ней самоотверженней — так благодарна была она ей за эти слезы и за беспомощность, нуждавшуюся в ее утешениях, за то, что, охваченная внезапной слабостью, Жофи уступила ей волнующую сферу ухода за больным, восхитительный трепет смертельной опасности и даже позволила руководить собою.

На другой день, когда пришел доктор Цейс, Шани сидел в постели и перебирал затрепанную колоду карт. На одеяле весело играло солнце, над недовольным, вытянувшимся личиком ребенка ярко отсвечивали его растрепанные, взбившиеся волосы. Весеннее утро сделало все, чтобы оживить цветы, украшавшие одеяло, и замаскировать, прикрыть затаившуюся в постели болезнь. Непромытые глаза старого доктора Цейса помаргивали быстрее, чем обычно, да и поздоровался он громче, чем всегда, с первого взгляда определив, что малыш здоровехонек.

— Ну, что у нас случилось, молодая мама? — В черной с проседью бороде ярко сверкнули красные губы. — Бедную вашу матушку вы совсем напугали, пришлось мне пообещать ей, что зайду к вам с самого утра, пораньше. А наш-то тяжелобольной в карты играет! Во что играешь, братец, в фербли или в очко? — Шани недоуменно уставился на доктора, и тогда тот одним движением спутал ему волосенки и дернул за ухо. — Ну-ну, ужо успокою твою бабушку, мол, не умер еще, вот разве только от этих засаленных карт помрешь. Ну, так что же у нас? Кашляем? Температура?

Доктор был молчаливый работящий еврей; он не вступал в долгие беседы с крестьянами, быстро осматривал больного, прописывал лекарство и тотчас удалялся — уже на ходу, даже не приостановившись на пороге, коротко сообщая родичам, будет ли жить больной; однако именно это немногословие и поддерживало его авторитет. Он приходил и уходил такой загадочный и отчужденный, словно сама болезнь, и люди верили, что свое дело он знает. Нынешняя разговорчивость была ему совсем несвойственна: пораженная Жофи не знала, что отвечать, и только улыбалась. Как ни хорохорилась она накануне перед матерью — «Вы мне этого старого еврея сюда не присылайте!» — сейчас ее растрогало до слез, что доктор Цейс столько слов тратит на ее сына, и она даже не думала отвечать ему.

Однако для Кизелы, которая протиснулась в комнату за спиной у доктора, это был прекрасный случай показать себя в полном блеске. Обстоятельно и подробно рассказала она обо всем, что предшествовало болезни, помянула, что сама-то давно уж приметила, что с ребенком неладно — у нее на такие вещи глаз наметанный, ее собственный сын через все детские болезни прошел, — хотела даже сказать про это Жофике, но ведь в такие дела лучше не вмешиваться. Доктор Цейс подозрительно оглядел выступившую из темного угла старуху, погладил бороду, потом провел ладонью по плоской и лысой макушке и, когда Кизела добралась до воспаления среднего уха, которым мучился ее сын, ткнул пальцем Шанике в грудь и буркнул, повернувшись к Жофи: «Рубашку!» Большим багровым ухом прощекотал он Шанике всю грудь, сверху донизу, потом велел показать язык. Кизела на секунду оскорбленно замолкла. Она-то ждала, что доктор вот-вот спросит, кто эта интеллигентная женщина, и похвалит ее. Разочарованная, она сделала еще одну попытку, стала рассказывать о компрессе и о том, что вечером у Шани была температура 39,7.

— Я уж было испугалась, не воспаление ли мозга у него, ведь вот и племянник мой, бедняжка, от этого умер в «Шгефании».

Старый Цейс искоса глянул на Кизелу, простукал грудь ребенка, которая была совсем прохладной, потом еще раз взглянул на Кизелу, и с лица его сбежали всякие признаки весенней свежести. Ярко-красные губы спрятались в черной бороде, лоб сердито нахмурился. Он написал рецепт, сунул его Жофи и, уходя, проворчал только: «А пугаться тут нечего! Ребенок съел что-то, обойдется». Сжав легонько локоть Жофи и не оглянувшись на Кизелу, он стремительно бросился вон из комнаты. Жофи едва поспела за ним, чтобы проводить.

Когда Жофи вернулась в комнату, Кизелы там не было; лишь в обед она осмелилась заглянуть опять с супом, который только что приготовила. Молча, даже не намекнув на грубость доктора Цейса, поставила на тумбочку тарелку с супом, чтобы Жофи сама накормила ребенка. Шани проглотил несколько ложек, потом стал жаловаться, что горячо. Жофи подула, но Шани не взял ложку в рот, суп потек по губам. Малыш заплакал, он ни за что не хотел больше есть. Губы его дрожали, он побледнел и жаловался, что мерзнет. Бледный до синевы, весь дрожа, лежал он на постели, с которой, словно устыдясь, соскользнул последний солнечный луч.

— Не хочу вмешиваться, — проговорила Кизела с многозначительным видом, — но этот доктор как-то слишком уж легко разделывается со своими больными. Я-то знаю, как выглядит ребенок, если у него просто испорчен желудок — дай бог, конечно, чтобы у Шаники было только это. Но кое-какой опыт у меня все-таки есть. У таких деревенских докторов, что ни случись, объяснение одно: простуда или желудок испорчен. Когда я в Пеште лежала в клинике с камнями в почках, рядом со мной положили больную раком — так дома, в деревне, ей целый год твердили, что у нее запор.

Жофи молчала. Ни единым движением не выказала, что Кизела ей в тягость, и покорно терпела, когда та, пережив обиду, нанесенную пренебрежением доктора, снова выступила вперед и заняла прежние позиции. Правда, Жофи со стыдом вспоминала свои вчерашние слезы и старалась даже взглядом не встретиться с Кизелой, чтобы не дать ей повод вернуться к наметившимся между ними ласковым отношениям и начать снова по-матерински опекать ее, но вместе с тем она признавала, что давешней своей слабостью дала как бы право жилице распоряжаться в комнате больного и теперь ей придется выстрадать всю болезнь Шаники бок о бок с Кизелой. Отныне Жофи могла защищаться от старухи лишь одним — не сердиться, не идти на резкие столкновения вроде того, вчерашнего, в котором она оказалась побежденной. В ней самой теперь уже не было той веры, какая окрыляла ее накануне утром. Тогда она еще гнала от себя мысль о болезни и потому не видела, что сын болен; однако в течение минувшего дня и ночи до нее дошло наконец — «болен», — и, пока Шани лежал вот здесь пред нею, разубедить ее было невозможно, что бы ни говорил доктор. Она, съежившись, сидела на стуле и смотрела на сына, который после внезапного озноба раскраснелся и с беспокойством, хотя и не поворачивая головы, следил за каждым движением обеих женщин. Жофи не плакала, не причитала над ним, но каждая ее косточка словно налилась свинцом, и сознание — «болен!» — все сильнее охватывало ее. Веселые утешения доктора были сейчас такими же невероятными, как та птичка, что впорхнула в окно, пока проветривали комнату, несколько раз облетела кровать больного и вылетела прочь. Зато в суровых, пересыпанных намеками речах Кизелы была настоящая правда.

Под вечер явилась Мари. Мать все-таки не успокоилась — пусть Жофи видит, что они принимают участие в ее бедах; она послала Мари отнести старшей дочери только что зарезанного каплуна, бисквит и бутылку вина, наказав помогать во всем безотказно, чтобы не жаловалась потом Жофи, будто ей и сестру еще обслуживать приходилось. Вступив в комнату больного, Мари тревожно обвела ее своими большими, телячьими глазами. Керосиновую лампу поставили у кровати на низенькую скамейку, чтобы не мешала задремавшему мальчику. Из-под накинутого на лампу платка свет падал только на стул с тазиком, в котором мокло полотенце, на домашние туфли Кизелы да на двигавшееся неровно у нее на коленях вязанье, которое, словно живое, своей отдельной жизнью жившее существо, шевелилось на фоне расплывавшегося в темноте силуэта. Жофи, присев на край кровати, чуть привалилась к изголовью, видны были лишь ее поясница и бедро, они легко дорисовывались воображением как очертания застывшего в неловкой позе трупа. На белую массу постели скудного света уже не хватало, подушки едва угадывались — и глубоко ушедшее в них тельце (которого, собственно, и не было видно, только слышалось тяжелое, надрывное дыхание) наполнило Мари животным страхом. Она не смела шевельнуться и чувствовала только, какие большие и нескладные у нее руки, какой резкий и грубый голос. Ведь стоит полу скрипнуть у нее под ногами, и вот уже разрушится, сгинет это дремотное царство! С неловкостью, свойственной крупным людям, она попыталась быть чуткой и бесшумной. На цыпочках подошла к столу, чтобы поставить вино, но ее новенькие туфли скрипели на каждом шагу. Шепотом стала передавать Жофи наказ матери: мол, пока болен маленький Шани, еду она будет присылать из дому, а Мари каждый день перемоет все и в комнате уберется, чтобы Жофи, кроме сына, ни о чем не думала. Но горло ее непривычно было к шепоту, оно издавало странное урчание, от которого Шаника проснулся и протяжным жалобным голоском попросил воды. Этот голос совсем пришиб Мари; ее грубое, по-крестьянски здоровое тело чуралось, будто дьявольского наваждения, всякой болезни — словно и не Шаника лежал в полумраке комнаты среди подушек, не тот самый Шаника, которого она прежде, когда еще любила жандармского сержанта и целыми днями пропадала у Жофи, щекотала до полусмерти, заставляя визжать, как поросенка. Она не подошла к кровати, даже не полюбопытствовала, как там больной, и старалась держаться у стенки, по возможности дальше от магического круга у постели больного. Под всяким предлогом старалась она выскользнуть из комнаты. Сперва поставила на холод цыпленка, потом вынесла пустую банку из-под компота, затем обнаружила, что грязная посуда так и стоит с обеда немытая, растопила плиту, и через несколько минут из кухни послышался звон кастрюль, плеск воды.

Напрасно ершилась Жофи накануне, утверждая, что ей нет никакой нужды в Мари — сейчас она беспомощно терпела и это новое вторжение. Уж если Кизелу допустила, пускай хоть вся деревня здесь соберется. Она вдруг поймала себя на том, что прислушивается к позвякиванию посуды в тазике: вот тарелка звякнула, а это кастрюля, а теперь — стакан. Сейчас Мари выскребает донышко кастрюльки из-под молока, а вот поехала посуда, горкой сложенная на столе, — Жофи едва не улыбнулась, так ясно увидела Мари, которая, растопырив руки, неловко удерживает разъезжающиеся миски. Затем внимание ее привлекла тень Кизелы: старуха выпрямилась, отложила вязанье и стала откручивать пробку пузырька с лекарством, который стоял на ночном столике. Глаза Кизелы поблескивали за стеклами очков, пристально следя за желтоватой жидкостью, которая тоненькой струйкой лилась в ложку.

— А теперь Шаника выпьет лекарство, которое он так любит. Помнишь, ты сказал, что оно сладкое, оно совсем как леденцы, — заискивающе подступила Кизела к ребенку. Приподняв голову больного вместе с подушкой, она поднесла ложку к самому его носу.

— Не хочу, мама, я не хочу, не надо, — вяло захныкал Шани, и Жофи почувствовала, что ей следовало бы встать сейчас, взять ложку и заставить Шанику выпить лекарство — ведь это она его мать, к чему здесь Кизела!.. Но сил у нее не было. Она позволила сестре захватить кухню и хозяйничать там, позволила Эржи Кизеле распоряжаться вокруг больного Шаники, ухаживать за ним, и теперь ей самой ничего другого не остается, как сидеть сбоку на кровати, смотреть на ребенка и трепетать за него. И все — родители, Кизела — считают, что ей только и следует дрожать да молиться: муж умер, кроме Шаники, никого у нее нет, если и сынок помрет, останется она на всем свете одна — так что ж ей сейчас и делать, как не дрожать за жизнь сына да лить слезы… вот и пусть сидит здесь без сна, без еды, а уж они позаботятся о ней, напомнят, что поесть нужно, и поспать уговорят. Но посмей она сама попросить есть или засни вдруг без особых уговоров — сразу выйдет, что она никудышная мать. Взять бы, например, сейчас отхватить кусок колбасы и начать жевать у них перед носом! Но Жофи сознавала, что все равно не могла бы проглотить ни кусочка, и сама испугалась, какие глупости лезут ей в голову.

Ребенок, только что метавшийся на волнах подушек чужеродным телом, вдруг словно пронзил ее насквозь. За его приоткрывшимся потрескавшимся ртом, за бледным, отекшим личиком она увидела себя — казалось, чья-то неведомая рука встряхнула незримую цепь таинственных взаимосвязей. И с душераздирающим воем из самой глуби души выметнулась мысль: господи, а вдруг он умрет! Умер ведь муж, и никого у меня нет теперь, кроме сыночка; если помрет и он, останусь я одна-одинешенька… Жофи твердила это про себя, повторила раз десять, под конец уже с судорожным усилием, для того лишь, чтобы уцепиться за эту ужасную, но по крайней мере приличествующую ее положению муку, ибо чувствовала, что по мере того, как за повторяемыми про себя словами опадает сила страдания — так отпускает роженицу боль после схваток, — какая-то тупая одурь охватывает ее, и ребенок опять качается на незнакомых волнах подушек так же далеко от нее, как и раньше.

Она заставляла себя смотреть на сына, но веки ее то и дело опускались; тогда она притворилась, будто закрыла глаза от горя, облокотилась на постель и опустила голову на ладони. Очнулась от собственного глубокого дыхания — так дышит человек, засыпая.

— Разденьтесь, Жофика, прилягте, — посоветовала Кизела, — вам ведь тоже отдохнуть надо хоть немного.

Жофи вскинула голову, вынырнув из бесконечной черноты, и непонимающе уставилась на Кизелу; потом до нее дошло, что ей предлагают лечь, но тотчас же поняла она и то, что ложиться нельзя. Сейчас-то старуха уговаривает: «Прилягте, Жофика!» — но, стоит ей лечь в самом деле, Кизела завтра же побежит к почтмейстерше: «Ах, моя дорогая, я нынче совсем сонная, поверите ли, ни на минуту ночью глаз не сомкнула: молодайку-то мою уже в семь часов ко сну клонит, про больного ребенка она и не думает. Но кому-то ведь надо подле него сидеть».

И Жофи тем же нудным фальцетом, каким говорила ее мать в подобных случаях, протянула:

— Да неужто вы думаете, будто я сейчас спать могу! И вчера ни на минуту глаз не сомкнула.

Она встала, поправила подушки под головой больного, потом села опять и сидела прямо, неподвижно, с горячими песчинками в глазах; но вот ее черный платок соскользнул на сына, сама она склонилась, уронив голову на ножки ребенка, и тут же тихонько захрапела. Кизела продолжала быстро-быстро шевелить спицами, преисполнившись гордости и удовлетворения, словно сидела у трупа поверженного соперника. А маленький Шани, не имея сил приподняться, беспокойно водил испуганными глазами, всматриваясь в темную массу, придавившую ему ноги.

Наутро Шанике опять стало немного легче. Малыш попросил в постель кофемолку и впустую вертел ее ручку. Пока никого не было возле его ложа, он даже стал гудеть потихоньку, как если бы ручка эта была баранкой автомобиля или штурвалом корабля, а он мчался во весь дух по бесконечным дорогам, по морям-океанам; однако, поймав на себе взгляд Жофи, малыш умолк и стал медленнее крутить кофемолку, потом недовольно оттолкнул ее, да так и остался сидеть, не в силах ни на чем сосредоточить внимание. Уговорить его пообедать было уже невозможно, увидев суп, он попросил было куриный пупок, но только помусолил его во рту и вдруг расплакался. Днем он совсем притих, почти не двигался, лицо его странно налилось, глаза лихорадочно блестели; Кизела с видом, не предвещавшим ничего доброго, глядела на рукав свитера, танцевавший на ее спицах, но, хотя очки были нацелены на спицы, глаза поверх оправы нет-нет да и взглядывали на Жофи, которая по-прежнему сидела сгорбившись на краю постели, уронив руки на колени и так укутавшись платком, что из-под него виднелись лишь тонкие невыразительные губы; Жофи выглядела старухой, иссохшей и неприветливой.

Кизела не удержалась, ей захотелось еще раз взять реванш за историю с доктором. Пусть вот сейчас придет сюда доктор Цейс и скажет мне, что у ребенка просто расстроен желудок. Ведь как он меня взглядом смерил за то, что подсказать ему хотела! Но у меня-то на этакое глаз верный. Когда у Вилмоша сын заболел, я как раз у них была. «Послушай, — говорю, — Вилмош, с мальчиком что-то неладно». — «А, чего там, уж я-то заметил бы». А на другой день племянник мой уже в «Штефании» был. С воспалением мозга. Сейчас слова «воспаление мозга» молнией поразили Жофи. Воспаление мозга! Она инстинктивно нагнулась к ребенку и рукой пощупала ему лоб, как будто прикосновение это могло ее успокоить, показать, что мозг, скрывавшийся за влажным лбом сына, совсем не воспален. Но от ее прохладной ладони лишь широко открылись глаза Шаники и так отчужденно заметались по склоненному над ним огромному лицу, словно были светильниками в самом деле больного воспаленного мозга.

С кухни, осторожно нажав дверную ручку и едва приоткрыв дверь, вошла Мари, ее крупное тело с трудом втиснулось в узкую щель. Мари остановилась и, чуть не скуля от страха, уперлась взглядом в кровать; потом, держась у самой стены, подальше от больного, бочком двинулась к бельевому шкафу, стараясь всеми силами обойти этот кошмар, что вселился в тело ее племянника. Жофи услышала, как скрипнул стул под Кизелой, по стене напротив взбежала к потолку выпрямляющаяся тень, а еще выше вытянулся искривленный силуэт головы с пучком сзади, затем убежали куда-то в угол ее сухие пальцы. Сделав знак Мари, которая искала что-то в шкафу, Кизела первой вышла из комнаты. Мари — за ней. Старая сплетница умела шептаться совсем тихо, но бормотание сестры изредка доносилось все же до Жофи. Ей нетрудно было представить себе, как они стоят на кухне и совещаются шепотом. Потом по галерее тяжело и торопливо протопали, калитка открылась, захлопнулась опять, звякнула щеколда… Жофи словно наяву увидела вымершую вечернюю улицу, по которой, придерживая платок на груди, спешит за помощью испуганная Мари. От этих звуков и всего, что привиделось за ними, сознание опасности снова возобладало над сонной одурью. Вся мебель вдруг сгрудилась вокруг Шаники, старые балки, изъеденные червями, давили — Жофи хотелось закричать, завизжать отчаянно, она не могла больше терпеть этого невыносимого одиночества; почему все покинули ее? Если бы Кизела не открыла в эту минуту дверь, Жофи, верно, позвала бы ее сама.

Доктор пришел полчаса спустя. Тяжело пыхтя, стучал ботинками, обивая с них грязь на ступеньки, ворчал, крякал, встряхивался, словно промокший пес; походка еще издали выдавала его нетерпение, ему явно было не по душе поздним вечером оставить внуков, плестись невесть куда через всю деревню. Когда доктор сердился, лицо его совсем исчезало и из зарослей бороды видны были только глаза — как у ежа из иголок. Он свирепо огляделся в комнате, словно ища, к кому бы прицепиться, но, едва взгляд его упал на больного ребенка, весь как будто сжался и раздражение утихло в угрюмом бормотании. Он вскинул голову, молча, знаком показал Жофи — начинай же, я для того здесь, чтобы выслушать тебя, и, пока Жофи рассказывала, искоса поглядывал на мальчика, затем бросил взгляд на Кизелу и раз-другой провел ладонью по лысой макушке. Жофи говорила торопливо, запинаясь: не знаю, что и думать, с ребенком все же, видно, что-то серьезное, пусть уж господин доктор не сердится, что побеспокоили. Тон у Жофи был приниженный, почтительный, словно главной ее заботой сейчас было не обидеть нечаянно этого угрюмого господина. Доктор выслушал ее, затем отбросил одеяло, неуверенно и как-то нехотя пощупал тельце больного, попробовал усадить, когда же Шаника опять упал навзничь, настаивать не стал. Он отошел от постели и несколько секунд молча стоял посреди комнаты, похожий скорее на усталого мастерового, который застыл вдруг с рубанком в руках, устремив взгляд в пустоту души своей и не думая ни о чем. Кизела поначалу намеревалась с гордым и победоносным видом хранить молчание, однако нерешительность доктора побудила ее к нападению.

— Что, господин доктор, может быть, все-таки не обычное расстройство желудка? — пропела она слащавым тоном сводни, пряча за улыбкой ехидство.

Доктор очнулся; собрав на лбу морщины, заставил себя сосредоточиться.

— Температуру мерили? — спросил он Жофи, с отвращением бросив взгляд на Кизелу.

— Выше сорока, — ответила Кизела. — Вот уж четвертый день поднимается так к вечеру. Я и говорю Марике, сестренке Жофики: не могу я больше сиднем сидеть, все-таки здесь не обыкновенное расстройство желудка; да и господин доктор то же скажет, если его еще раз пригласить. Племянник-то мой, когда началось у него воспаление мозга…

— Воспаление мозга быть не может! — вспылил вдруг доктор. — Услышат звон, а потом и разносят неведомо что… — Он весь подобрался, напыжился: ведь если сейчас не одернуть старуху, репутация его окажется под угрозой. — У ребенка тиф, — сказал он, — тиф всегда начинается с расстройства желудка. И нечего тут кудахтать. А малец ваш все-таки поправится, молодая хозяюшка, — обернулся он к Жофи, показывая этим «все-таки», какого он мнения об усердии непрошенной сиделки.

— По мне, прошу прощения, может, и поправится, — взвилась Кизела. — Только странно мне слышать, будто тиф с расстройства желудка начинается. До сих пор-то я думала, что тиф и есть тиф, а вовсе не расстройство. А про воспаление мозга мне господин ассистент Русняк рассказывал, и очень жаль, что первый ассистент пештской клиники выдумывает такие болезни, которых быть не может. — Она вышла, достаточно выразительно прикрыв за собою дверь.

— Старая падаль, — пробормотал доктор Цейс себе под нос. Затем, повернувшись к Жофи, сказал вдруг с необычной для него лаской: — Мало вам своего горя, так еще эта ворона сюда является каркать. Ну, вот послушайте, я расскажу вам, что и как надо делать, и все обойдется, не бойтесь.

Он стал объяснять, как нужно ставить водный компресс, как давать лекарство из ложечки, как готовить легкие молочные блюда, отечески сжимая при этом локоть Жофи. Уже в калитке он обернулся еще раз:

— Видите, так вот оно и бывает, когда ребенок единственный. Сразу теряешь голову. Вам бы замуж выйти. Не годится вам плесневеть среди этих сов. Ну, бог с вами, и не пугайтесь так! — Доктор улыбнулся из-под лохматых бровей с таким видом, словно только от его воли зависело сохранить жизнь малыша.

Проводив доктора, Жофи замешкалась на галерее. Воздух уже остыл, и холод, пробравший ее до костей, и далекое сияние луны на какое-то мгновение отодвинули от нее все — даже самое себя. Опершись локтем о стену, она стояла так, без прошлого и без будущего, и не было у нее иного дела в целом свете, кроме как смотреть на голые плети вившегося по стене дикого винограда. Словно вдруг очнулась она от похмелья жизни и, отрезвев, осматривается сейчас в новом, не ведающем никаких треволнений мире. Как сладостно было ей это безмолвное и безжизненное мгновение!.. Но вот мимо нее выплеснулась во двор вода из таза, и тотчас послышался голос Кизелы:

— Ай-яй, Жофика, вон вы где стоите, не хватало только, чтобы и вы еще простыли.

Жофи вздрогнула, действительность, подобно морской пучине, сомкнулась вокруг нее. Она вошла в дом, миновала темную кухню и села в ногах тяжело дышавшего сына.

В последовавшие два-три дня состояние Шаники не изменилось. Утром он еще садился в постели и просил свои шарики. Жофи расставляла их на дощечке — стеклянный с разноцветными прожилками шарик посредине, мраморные вокруг. Шани сперва катал их, но вскоре забывался и сидел неподвижно; глаза на восковом лице становились большими, а тело под рубашкой как будто съеживалось. Он не жаловался и, только когда начинали кормить, разражался горькими слезами и с былым упрямством выплевывал насильно влитое ему в рот молоко. После обеда он затихал, глубже уходил в подушки, только глазами водил по комнате — приподнять или повернуть голову у него не хватало сил.

Первый приступ болезни немного ослабел. Жофи и ее постоялица, все семейство Кураторов несколько пообвыклись — так привыкает к войне страна, на которую напал враг. Первое волнение, суета и беготня прекратились, каждый знал свое место. Молоденькая батрачка ежедневно приносила от Кураторов обед и ужин в большой корзине. Мари убиралась в комнате, мыла посуду, бегала в аптеку и громко зевала от скуки. Поупрямившись с полдня, бочком вернулась и Кизела, чтобы тоже быть при болезни. Она ведала лекарствами, мерила температуру, делала компрессы и подбадривала Жофи. На нее никто не мог бы пожаловаться: она делала все, чтобы молодая мать не имела иной заботы, как угадывать малейшие желания Шаники.

Но уж этого она требовала неукоснительно, и если Шаника вскрикивал вдруг: «Воды!» — а Жофи не успевала схватить стакан прежде Кизелы, то спина старухи так укоризненно закрывала от Жофи жадно припавшего к стакану сына, что Жофи готова была без конца выспрашивать Шанику, что ему нужно, без конца предлагать то одно, то другое, лишь бы не упустить момент и вовремя поправить подушку, подхватить укатившийся шарик.

Как-то днем, еще до обеда, забежал Пали. Неумело заговорил с малышом тем шутливым тоном, какой установился у них прежде, во время игр и возни, потом за неимением лучшего стал вертеть у Шани перед глазами складной ножик, как будто развлекал младенца: «Ну-ка, погляди, племяш! Подарить тебе этот ножичек?» Но Шани даже руки не протянул, и Пали не чаял уже, как вырваться поскорее на волю.

Вечером приходила мать Жофики, она всегда приносила под платком какое-нибудь лакомство вроде моченых груш или жженого сахара. Особого смысла в этих подношениях не было, но благодаря им старуха ощущала себя хорошей бабушкой; ей было бы просто совестно перед Кизелой и дочерью явиться к больному с пустыми руками.

— А вот и бабушка твоя пришла! — Она постаралась стать так, чтобы ее увидели расширенные глаза маленького больного. — Видишь, бабушка приходит проведать тебя. А потом и ты будешь меня проведывать, когда я заболею. — Она тут же расчувствовалась от этой мысли и больше не могла добавить ни слова, только сморкалась да глубоко вздыхала, чтобы не задремать невзначай. — Пиявки бы ему к голове приставить, — встрепенувшись, проговорила она тонким фальцетом: ей хотелось посильно способствовать лечению внука. — Помнишь, дочка, когда твой братец Пали воспалением легких захворал, мы пиявки ставили, и ему в тот же час полегчало.

— Пиявки сто лет назад в ходу были, — поставила ее на место Кизела. — Даже доктор Цейс пиявок не прописал, а уж другого такого старомодного доктора и не сыскать.

Возражать Кизеле бабка не смела, но как-то помочь ей все же хотелось, и немного погодя она опять заговорила про пиявки. Однако при взгляде на Кизелу тушевалась и умолкала.

— Отец твой тоже все собирается, — тихонько сообщала она Жофи. — Но ты ведь знаешь, какой он, невмоготу ему на болящего смотреть. Уж какой горячий человек, а сердце мягкое, будто воск. — Вспомнив про мягкое сердце мужа, она опять расчувствовалась, даже слезы набежали на глаза.

Действительно, старый Куратор за это время трижды выходил из дому, с тем чтобы проведать дочь, пока наконец и в самом деле не дошел до нее. В первый раз его перехватил староста, которому понадобился понятой для передела земли; в другой раз он добрел уже до «Муравья» и вдруг вспомнил, что давно собирался заказать лемех для плуга; вошел, а там учителя встретил, пришлось распить с ним бутылочку пива. После этого ему и вовсе расхотелось идти к Жофи; жена правильно про него говорила — хоть с виду по нему ничего не было заметно, но всякий раз после посещения больного от старика полдня не могли добиться ни словечка, запах лекарств ударял ему в голову, он даже есть не мог — от всякой снеди так и несло анисовым духом. Однако в воскресенье утром, по дороге в церковь, жена все-таки допекла его: стыд, да и только, бубнила она, до сей поры ни разу внучка не проведать — или он думает, что Жофи не известно, как он в «Муравье» за пивом просиживает, а на внука у него, видите ли, времени нет.

— Не учи меня, — прикрикнул Куратор на жену, но сам решил твердо: пойдет.

К тому же он рассчитал, что вскоре должны звонить к обедне. «Э-эх, посидел бы еще, — скажет он дочери, — да ведь не годится мне после его преподобия в церковь входить».

На кухне никого не было, Куратор поставил свою палку у двери, прислушался: из комнаты доносился голос Кизелы, уговаривавшей мальчика выпить лекарство, и жалобные протесты Шани. Сердце у старика сжалось, однако он сгреб пиджак на груди, дернул, словно встряхнул себя, потом пошаркал подошвами об пол, постучал ногой об ногу, оттолкнул табуретку и с громогласным «бог в помощь!» вошел.

— Я уж не знал, куда и податься, где искать тебя, а ты вот она, — обрушился он на Мари. — Пойду, говорю, погляжу сам, верно ли, что ты здесь все пропадаешь, или, может, умыкнул тебя кто, а мать только признаться не смеет… Благослови вас бог, сударыня, — поздоровался он с Кизелой, — не пожалуете ли в церковь со мною? Вот, надумал пригласить какую-нибудь молодушку себе под пару. — Старик балагурил, а сам все старался повернуться так, чтобы не видеть глаз припавшей к его руке дочери. — Ну, а этот разбойник что тут разлеживается! — внезапно набросился он на Шани, исподтишка взглянув на внука через голову все еще склоненной к его руке Жофи и уловив на заплаканном лице некое подобие улыбки. — Ого, да ты совсем важным барином стал, даже днем в кровати полеживаешь. Вот бы мне так пожить хоть разок! Оказывается, ты соня-фасоня! — И двумя костистыми пальцами он пощекотал мальчику шею. Шанике очень кстати пришелся дедушка вместо надоевшего лекарства; густые, низко склонившиеся к подушке усы пахли свежо и приятно, а щекотавшие шею пальцы сразу напомнили всему его измученному болезнью телу недавние их игры, сражения, борьбу…

— Я соня-фасоня, — пролепетал он и дважды подкинул голову, изображая смех, а потом повторил горделиво уже для матери: — Я соня-фасоня.

Первый успех подбодрил Куратора, и он продолжал старательно изображать веселость.

— И это — больной? Да он подпрыгивает, как телега на ухабе! Что же вы мне все плакались? А ну, мой верный слуга, вставай, пойдем с тобой сусликов выливать из нор. Ты кувшин понесешь, а я норы заливать буду. Идет?

Шани недоверчиво смотрел на деда, но вокруг приоткрытых губ обозначилась светлая полоска радости.

— Я вот тоже смотрю, что сегодня ему вроде получше, — заметил Пали, тихонько вошедший в комнату вслед за отцом; облокотясь на спинку кровати, он наблюдал, как выламывается старик перед внуком.

— Вот-вот, и я про то же хотела сказать, — подхватила Мари; ей вконец наскучила праздность и очень хотелось поверить, что от вымученных шуток отца в болезни Шаники действительно наступит перелом.

— Дай-то бог, — не стала спорить и Кизела, которая сама не знала, в какую сторону подталкивать ей сейчас общее настроение. Состояние постоянной готовности и для нее становилось утомительно; коль скоро болезнь не развивается, пусть уж тогда поворачивает вспять. Ей не хотелось в том признаваться, но ребенок как будто и в самом деле выглядел сегодня получше. Поэтому она кивнула. В это время зашел доктор и тоже согласился — да, мальчику решительно лучше. Недельку-другую он еще похворает, но самое тяжелое позади. Болезнь малыша угнетала их всех. Куратору хотелось освободиться от страха, с каким вступил он в эту комнату; у Мари душа болела, что придется проторчать здесь без дела еще и воскресенье; поясница Кизелы истосковалась по кожаному ее дивану; доктор предпочел бы вернуться к объяснению болезни Шаники расстройством желудка. Ребенок повеселел, и под этим предлогом взрослые, подбадривая друг друга, соединенными усилиями гнали прочь мысли о болезни. Заговорили церковные колокола, и все пришли вдруг в превосходное настроение. Доктор Цейс не удалился, по своему обыкновению, тотчас, а стал расспрашивать Куратора о выборах в местную управу, Мари пришлось сбегать за пивом. Доктор чокнулся даже с Кизелой, да еще и похвалил ее, такая, мол, самоотверженная жилица — редкость по нынешним временам. С Шаникой все говорили теперь так, словно не сомневались, что он не сегодня-завтра будет уже бегать, и шутили с ним вполне натурально, отчего и он немного оживился.

— Мне ты можешь поверить, — заверяла дочку старуха мать, которая прибежала сразу же после обеда, услышав, что внуку получше. — Совсем другой стал Шаника, со вчерашним и не сравнить! — И старуха на радостях расцеловала Жофи.

Жофи слышала захлебывавшийся смех Шани, видела, как распивают пиво отец и доктор, чувствовала на щеках влажные следы поцелуев матери, стереть которые постеснялась, но ощущала даже тогда, когда они уже совсем высохли. Правда ли, что Шанике лучше? Эта мысль влекла к себе, сулила покой, греховно-сладкое оцепенение. Такое оцепенение охватывает, должно быть, замерзающего, когда человек падает на снег и засыпает. Если бы Шанике действительно было лучше, она тоже легла бы сейчас и уснула, уснула, быть может, навеки. Но Жофи чуяла при этом, что не следует слишком надеяться. Сейчас-то она уже привыкла к тому, что Шаника болен. И если он не поправится — как ей привыкнуть к этому еще раз?! Жофи продолжала сидеть в ногах кровати, стараясь смотреть на сына как можно беспристрастнее.

Когда ее мать, обрадованная, ушла, она осталась совершенно одна. К Кизеле с дневным поездом приехал сын, и она стряпала ему что-то на кухне. Мари заглянула один раз, сменила туфли, повязалась другим платком и тоже ушла. Жофи сидела над Шаникой в полном одиночестве и то с надеждой, то с дурным предчувствием вглядывалась в его черты.

Один раз она уже обожглась. У Шаники выпала из рук ложка, а она раскричалась, ударила его. Где были ее глаза, где была голова, как же не поняла она в тот день, что ребенок болен! И в другой раз, когда Шанику на руках принесли от соседей, уже наутро она подняла его с постели, только чтобы переупрямить Кизелу. На что она так уповала? На бога милосердного, который в двадцать лет отнял у нее мужа? На бога, который запер ее в эту тюрьму, отдал под надзор Кизеле? Как же она не видит, что бог — враг ее? Одному он дает все, у другого все отнимает, про это еще бабушка ее бедная, пока жива была, в Библии читала. Сидела в комнатенке своей, бедная старушка, совсем придвинувшись к керосиновой лампе, в очках, то и дело спадавших с ее исхудалого носа, — а она с Илуш все потешались, с каким усердием разбирает она по буквам замысловатые еврейские имена, и спрашивали, подтрунивая: «Не все ли вам равно, Набахаданезер он или Навуходоносор, если вы вчера родную внучку Илуш Розикой назвали?» Но старушка, бывало, даже глаз на них не подымет, попробует только читать про себя; однако это шло туго, и вскоре она опять громко бормотала про сурового господа, которому такую радость доставляют людские страдания. Да, так оно и есть. Жофи для бога все равно что Иов, бог срывает на ней зло в дурные свои минуты. И что бы ей ни говорили, она-то знает: ее сыночку не поправиться. Что из того, что сейчас ему полегче? Она не поддастся больше надежде. Ждать от бога милосердия ей не с чего! От подобных мыслей душа Жофи словно окаменела, и было в этом даже нечто сладостное. Жофи сидела на кровати, и лицо у нее было такое, словно она вышла навстречу грозовым тучам и крикнула вызывающе: «Будь по-твоему, господи, рази насмерть!»

Так оборонялась она от надежды, от разочарования. Но Шанике как будто и правда стало легче. Жофи думала, что сын спит, но Шани вдруг заговорил:

— Дедушка сказал, я соня-фасоня. — В полумраке комнаты можно было угадать, что он улыбается. А Шани, следуя неведомому ходу своих мыслей, спросил — Мама, как зовут козьих детишек? Которые плакали по своей мамочке у волка в животе?

— Козлятушки, — живо откликнулась Жофи. — А кто тебе про них рассказывал?

Но Шани не ответил: козлята тоже жили по ту сторону забора, куда он сам проникал лишь тайком, там они блеяли, там прыгали в рассказах Ирмы. Обо всем тамошнем мамочке знать не следует. В бессознательном притворстве он опять спрятался в неверную хмарь болезни и не ответил. Но Жофи поняла, кто мог рассказывать ему о козлятах. Значит, и сейчас, в чаду болезни, душа его по-прежнему бродит там, вокруг этой калеки?! Какой же она была матерью, если совсем чужие люди без труда отвадили от нее сына! Другие дети, заболев, цепляются за руки матери, под материнским крылом ищут спасения от смерти, а бедный Шаника даже сейчас устремляется душой прочь от нее, к тем, подле которых он находил хоть какую-то радость.

Она сама виновата во всем! Чуть что — сердилась, обижалась. Как будто такая кроха обижала ради того, чтобы обидеть! О, если только поправится на этот раз ее сынок, все будет по-другому. Но кто говорит, что он может не поправиться? Доктор, отец, мать, Кизела — все ободряют ее. И все-таки она чувствует, что на этот раз господь ее не помилует. Беспомощно смотрела Жофи на тяжело дышавшего в темноте сына, и предчувствие говорило ей, что это утонувшее в подушках тело никаким чудом уже не превратится вновь в того Шанику, который, изумляясь, держал просвечивавшую ладошку перед открытой дверцей плиты, катался во дворе на льдинках, заливался смехом на коленях у деда. Отныне ей суждено навсегда оставаться здесь, у этой постели, оберегая высыхающего, тающего на глазах ребенка, смерть которого она все-таки не могла себе представить.

Наступил вечер, но к ней никто не заглядывал. Когда Кизела или мать, нахохлившись, сидели подле нее, она только и желала, чтобы явился кто-нибудь да вытряхнул бы отсюда этих сов — и вот сейчас ей их недоставало. Собственно говоря, это хороший признак, что все вдруг успокоились за Шанику и держатся так, словно завтра он уже будет кружить по двору на велосипеде. Но ей самой одиночество было в тягость. Когда Кизела сидела рядом, Жофи могла давать волю своему раздражению — «вот ведь настырная, из-за нее и о беде-то своей подумать некогда!» — и в безмолвных выпадах против жилицы отдохнуть хоть немного душой. Но, оставаясь вот так одна над постелью больного, она все ожесточенней предавалась самобичеванию и испытывала чуть ли не угрызения совести, если на минуту отрывалась от добровольной пытки и погружалась бессильно в горестную прострацию. Есть еще Мари, но от нее что за польза, даже подойти к больному страшится, а сейчас и вовсе исчезла. И где только ее носит, а ты вот сиди тут, жди, когда она припожалует!

Жофи торопясь разобрала постель и юркнула в нее, чтобы, когда придет Мари, свет уже был потушен. Может, хоть устыдится немного. Рядом метался во сне Шаника, а она, подогнув под себя ноги, присела в темноте на кровати, словно зверь, изготовившийся к прыжку, и с безмерным раздражением поджидала прихода Мари, чтобы пристыдить ее потушенной лампой. Из кухни не слышно было ни звука. Только один раз дверь Кизелы отворилась, по каменному полу кухни прошаркали шлепанцы, на столе что-то звякнуло, потом дверь затворилась опять, но, прежде чем она захлопнулась, из малой комнаты донесся мужской голос и смех Мари. Жофи оставалось лишь вслушиваться в мучительную тишину кухни, и она слушала долго, со сверхъестественной чуткостью, улавливая даже тихие вздохи потолочных балок. Мари вошла много спустя; отворив дверь и увидев, что в комнате темно, она отступила назад и вошла второй раз уже босиком. Жофи злорадно слушала, как скрипят, прогибаясь, доски пола под ее грузным телом. Неотрывно, словно перед нею совершалось преступление, следила она за каждым движением сестры, в темноте быстро сбрасывавшей с себя одежду, и только когда диван скрипнул под нею, проговорили жалостным фальцетом, усвоенным от матери, — тем тоном, который никогда не выдавал истинных чувств:

— Ты у наших была? А я-то хотела, чтобы ты сварила манной каши Шанике. Потом смотрю, с самого обеда даже не заглянула ни разу — ну и решила, что ты домой ушла.

Мари ответила не вдруг. И Жофи, горько торжествуя, наслаждалась ее замешательством. Сейчас сестре очень совестно. Не знает, что и соврать, бесстыжая! И когда Мари пролепетала: «Позвала бы, я на кухне посуду мыла», Жофи не ответила: пусть будет ей укором это молчание, которое суровее любых попреков бросит девчонке прямо в глаза, что она в довершение всего еще и лжет.

Однако утром Мари опять исчезла. Кизела заглянула ненадолго, но сейчас и она находила, что кризис позади; теперь-то можно сказать, она сперва очень испугалась, но, слава богу, страхи ее оказались напрасны, она сама это видит. Жофи понимала: интересы Кизелы обращены уже не на болезнь Шаники, а на что-то совсем иное; старуху словно подменили, глаза у нее блестели, по лицу то и дело пробегали отсветы каких-то сокровенных волнующих мыслей. Кизела сама чувствовала, что не в силах притушить свою радость, и потому здесь, у Жофи, излила ее в восторгах по поводу здоровья Шани. И вскоре удалилась — по-видимому, туда, где нашла для себя нечто более увлекательное, чем даже болезнь Шаники.

Утро выдалось чудесное, за окном кружились первые ласточки, и через открытую форточку, словно боевой марш, вливался в комнату задорный перезвон молотков из ближней кузницы. Жофи сменила Шани ночную рубашку, постлала свежие простыни, и от чистого белья ребенок тоже посвежел, как будто родился заново. Сейчас уже и Жофи верилось, что он все-таки поправится. Малыш сам потребовал кофе и все спрашивал, придет ли дядя Пали, ведь дядя обещал ему ножик.

— Мамочка, дядя Пали! — воскликнул Шаника, услышав мужской голос из кухни.

— Это не дядя Пали, — отозвалась Жофи, а сама вскочила, словно вот сейчас в комнату войдет кто-то чужой, к встрече с которым надо приготовиться.

На кухне Мари что-то ответила — по своему обыкновению, тягуче и медлительно, — а мужчина вызывающе, дерзко расхохотался. Потом смех оборвался внезапно, и Жофи угадала, что они знаком показали на ее комнату и притихли. Сейчас оба строят серьезную мину, а может, даже не притворяясь, молча улыбаются друг другу: телушка Мари — растроганно, благодарная за то, что ей рассказывают такие славные анекдоты, а тот плут — нагловато и задиристо, как улыбался тогда на кухне ей. Жофи. Гнусные твари!..

Но вот разговор на кухне возобновился, и Жофи не удержалась, прислонила ухо к двери, стараясь уловить что-нибудь из их беседы.

— Есть у меня один приятель, таксист. Этот делает так: садитесь, говорит, барышня, покатаю вас вокруг парка. А сам, представляете — ведь вот разбойник! — не к парку ее везет, а в самое злачное местечко… Нет такой девицы, чтоб от автомобиля голову не потеряла. Плюхнется на заднее сиденье и сразу барыней себя чувствует…

До Жофи долетало не все, она скорее угадывала, чем может хвастаться Имре. И, слыша коротенькие смешки Мари, словно видела перед собой ее смущенную и счастливую физиономию. Эта дуреха даже того еще не знает, пристало ли ей слушать такие речи, а уж как отвечать на них — и подавно. Только хихикает, как идиотка! А прощелыга-то пештский до чего докатился — эдакие гадости приличной девушке рассказывает! Ах, ублюдок, мужицкое отродье, посмел бы ей такое сказать! И Жофи вдруг страстно захотелось плюнуть в заносчивую рожу этого пештского красавчика, исцарапать ее всю, всю…

— Мама, что ты там делаешь? — спросил Шани, который с неясным испугом наблюдал за приникшей к двери матерью.

Жофи на минуту устыдилась и быстро подошла к сыну.

— Ничего, сынок, у меня голова болит, вот я и прислонилась к двери.

Но от кровати ничего не было слышно, и это оказалось невыносимым. Жофи подхватила тазик с водой, приготовленной для компресса, и с видом человека, которому очень некогда, вылетела на кухню. Одна нога Имре стояла на порожке, он усердно водил взад-вперед, влево-вправо куском замши по остроносой туфле, а Мари, прислонясь к дверному косяку, восторженно следила за скользившей по туфле тряпицей, словно то был новый, невиданный способ чистки обуви. Когда Жофи показалась в дверях, Имре почтительно выпрямился и щелкнул каблуками.

— Целую ручки, — проговорил он доверительно-ласково, как бы напоминая о прежней дружбе. Но когда Жофи с тазом молча прошла мимо него, он осекся и проводил ее внимательным взглядом; Мари и та могла догадаться по его глазам, что он любуется тоненькой фигуркой сестры, гордой ее худобой. Когда Жофи вернулась, его лицо было уже совершенно серьезно и почтительно. — Вы не сердитесь, что еще я тут объявился на вашу голову? Шаника-то, я слышал, хворает, в такое время и одного чужого человека в доме довольно. Ну да я так и так с дневным испарюсь отсюда.

— Мне вы не помеха, — ответила Жофи с особенной сухостью и в тот же миг была уже у себя в комнате.

Эта минутная вылазка вышибла ее из колеи. Взбудораженная, она замерла за дверью. Слышала, а может быть, только вообразила, как Имре прищелкнул языком или выразил недоумение как-нибудь иначе, и оба беззвучно засмеялись. Смеялись, конечно, над гримасами Имре — что-что, а гримасы корчить он мастер. Такому бесстыднику все нипочем. Злая, наглая тварь. Эти городские хлыщи знают, как жить. Они не устраивают себе из всего сложностей, как мы, крестьяне. Этого делать не моги, того не смей — ох, что люди-то скажут… Вон как в душу лезет, словно цыганка какая! Ну ничего, пусть только Шаника поправится, она им всем покажет, она не позволит себя живой в гроб положить. Выставит Кизелу эту и заживет, как сама пожелает. Землю переписали на ее имя, пусть теперь родня хоть подавится, если поведение ее придется кому-то не по нраву. Хотя бы за то, что с легкой душой готовы были похоронить ее заживо — лишь бы только их не оговорили за дочь!

Весь день Жофи пылала возмущением, была как в лихорадке. Играла с Шаникой в торговца, вертела его, теребила, словно от того, сумеет ли она рассмешить сына, зависело его выздоровление. Теперь она совсем поверила, что он выздоравливает. И когда после обеда пришла мать справиться о Шанике, сказала ей твердо: «Слава богу, хорошо». И добавила: «Похоже, что милосердный господь сжалился надо мной». Она уже заранее пресекала расспросы, объявляя матери, что Шанике лучше, — лишь бы не потревожили ее счастливой надежды.

Однако Шанике не было лучше. Бабушка еще сидела у них, а он уже сник и с каждой минутой становился все молчаливее; губы его посинели, глаза затянулись туманной пеленой. Мать все реже поддакивала Жофи, горячо размечтавшейся о том, как она — вот только подымется Шани — купит ему матроску, такую, как у нотариусова Лайчи; а в начальную школу Шанику, пожалуй, не отдаст — нет, она не вынесет, если он еще раз подцепит что-нибудь от этих вшивых грязнуль.

— Да-да, — кивала ее мать неуверенно.

Вскоре замолчала и Жофи, и лицо ее от горечи и раздражения вдруг так посерело, что мать вся сжалась; после первой же затянувшейся паузы она встала и неловко попрощалась.

Немного погодя вошла Мари с начищенной лампой в руках, ее телячьи глаза еще купались в лучах утреннего счастья, но вот она взглянула на ребенка, на серый, точно олово, лоб Жофи, и лицо ее застыло, а глаза стали пустыми и черными, как окно, в котором погас свет. Она поставила лампу и вышла с таким видом, словно хотела, чтобы самый ее приход был забыт здесь начисто. Затем к кровати бесшумно скользнула Кизела, но сейчас и она уже не предлагала сделать компресс, не накапывала лекарство, а молча села в баронское кресло в углу и, сложив руки на коленях, глядела на разбегавшиеся от запястий синие жилки; всякие признаки жизни стерлись с ее лица, по нему никак нельзя было прочитать ее истинных чувств; возможно, там затаилось участие, а может быть, торжество или просто раздумье о собственной судьбе. Немного погодя явился Цейс. Сейчас и он держался так же, как Кизела: невозможно было заглянуть ему в душу. Доктор послушал ребенка, прижался заросшим ухом к его груди, подержал безжизненную руку, молча вынул блокнот для рецептов и стал писать, не промолвив за все это время ни единого слова. Жофи неотступно смотрела на него, надеясь услышать что-нибудь обнадеживающее или хотя бы поймать сердитый взгляд на Кизелу, который можно было бы истолковать как благоприятный знак. Но Цейс в течение всего визита устраивался так, чтобы не приходилось смотреть на Кизелу; даже рецепт предпочел писать в неудобной позе, положив блокнот на кровать, лишь бы не оказаться лицом к лицу со старухой, которая так и простояла возле своего кресла, всеми силами удерживаясь, чтобы не сказать колкость. В голове у нее клубились фразы одна лучше другой: «Так-то, господин доктор, видите, что вышло из легкого расстройства желудка?» Или еще занозистей: «Как же вы полагаете, господин доктор, скоро ли наладится у ребенка желудок?» Но внезапная тишина, нависшая над постелью Шаники после радости-однодневки, глубоко взволновала старуху. Было что-то торжественное в этом безмолвии, когда каждый думает об одном и том же, но таит свои мысли за темными решетками, — и на сердце у Кизелы стало дивно и сладостно. От сильных ощущений лицо ее совсем застыло, а собственное молчание стало источником такого величественного удовлетворения, что ради этого она пожертвовала даже колкостями.

— Господи, ноготки-то словно бы посинели! — пролепетала Жофи, когда доктор ушел.

Кизеле уже раньше бросились в глаза посиневшие ногти ребенка, которые выделялись на живых красках тела первыми вестниками смерти; но теперь, когда ее предчувствия полностью подтвердились, Кизела могла быть великодушной. Ведь настанет еще время, когда она докажет и почтмейстерше и самой Жофи, что с первой минуты понимала, в чем дело. Поэтому она даже не намекнула, что давно заметила эти синеющие ногти, отказалась и от лишнего случая обличить доктора, который даже не взглянул на них.

— Ну, что вы, это же просто тень, вам уж во всем страхи мерещатся, — возразила она преувеличенно уверенным тоном.

Торжество Кизелы стало еще блистательней от этого самоотречения, она испытывала сложное чувство — словно простила долг врагу своему.

Жофи ни единым словом не дала понять, успокоила ли ее неожиданная уверенность Кизелы. Она попыталась смотреть в сторону, но синеющие ноготки вновь притягивали к себе ее взгляд, и тогда живот схватывало вдруг жестокой судорогой. Наконец она взяла беспокойно подергивавшиеся ручонки, уложила их под одеяло и ласково прикрыла, чтобы они не высунулись вновь. Но спазма ужаса по-прежнему не отпускала ее, хотя руки сына скрылись от глаз. Вырваться бы отсюда, чтобы никогда уже не возвращаться к этой кровати, потерять бы сознание — лишь бы не знать ни о чем! Потом и этот дикий страх минул, Жофи придавила чудовищная усталость. Кизела настаивала, чтобы она прилегла, однако Жофи стыдилась своей слабости.

— Нет, нет, раздеваться на ночь я не стану, — проговорила она решительно, восставая не столько против Кизелы, сколько против собственной усталости. И порадовалась молчаливому согласию Кизелы, угадав за ним подобие восхищения. Это несколько взбодрило ее. Кизела вышла, Жофи осталась одна между глубоким, спокойным дыханием Мари и судорожными, частыми всхлипами Шаники, но даже сейчас она не позволила себе прилечь, хотя бы одетой. Словно желая оказаться достойной исполненного почтения к ней ухода Кизелы и ее укоризненно-ободряющего покачивания головой: «Вы совсем себя не щадите, милочка», она неподвижно сидела на кровати и, подстегивая себя мыслями об ужасном, бередя душу, удерживалась в состоянии бодрствования. «Скоро останусь я одна, никто не скажет мне больше „мамочка“. Так и доживу свое в одиночестве, никогда уже не будет у меня красавца сына, чтобы хоть издали на него полюбоваться, идучи в церковь. Для червей могильных я тебя растила, дитятко мое родненькое. И зачем только на свет ты родился? Чтобы печалилась я по тебе, когда не будет уж тебя на свете. Страдалец ты мой, да как же славно ты говорил: „соня-фасоня“. Последнее, чему выучился. Стоило ли и учиться-то? Вот сейчас он еще живой, хватает воздух, словно вечно жить хочет, а через какую-нибудь неделю, может, будет лежать в яме и на стенках ее видны будут черви, перерезанные лопатой…»

Безмолвные причитания эти жалили в самое сердце, Жофи содрогалась и кулаком закрывала себе рот, чтобы задушить рвавшийся из горла крик. Потом она ослабела, долгие минуты сидела бездумно, в чудовищной отдаленности от собственного страдания, пока новой мыслью не подталкивала себя в выси истинного мученичества.

— Ох, если бы я могла умереть вместо него, — вздохнула она почти громко и на секунду похолодела от выраженного вслух желания. И подозрительно вгляделась себе в душу — искренне ли сказала это. Но никакого протеста из души не последовало. Напротив, в высокой красоте этой минуты как бы улеглись все спазмы, все угрызения совести. В самом деле, приведись ей сейчас умереть за Шанику, она умерла бы, не моргнув глазом, не изменив даже позы. И сознание, что есть на свете нечто, ради чего она действительно могла бы отдать жизнь, отдать сейчас же, немедля, повинуясь голосу души — и это не пустые слова, — наполнило ее великим спокойствием. Словно очистившись, она по собственной воле прилегла на кровати с краю и погрузилась в бессонную дрему.

На рассвете Кураторы привезли доктора из Торни. Ездил за ним Пали (мальчишку-работника еще заставили бы ждать, покуда господин доктор проснется), и потягивавшиеся на галереях старики недоуменно провожали глазами парную упряжку Кураторов, пока кто-то не объяснил им, что молодой человек в пыльнике был новый доктор из Торни и что у Жофи сильно занедужил мальчонка; к нему-то и везет Пали доктора — видно, дела малыша плохи.

Этот доктор был еще совсем молодой человек, лет тридцати, не больше, в Торню он попал прямо из клиники и сразу стал знаменит, потому что умел делать даже рентген. Надо не надо, он всех мужиков подряд ставил перед своим аппаратом, и теперь родные даже безнадежных больных на всякий случай шли на поклон еще и к «доктору с рингеном». Молодой доктор и держался совсем не так, как Цейс. Едва толкнув дверь с улицы, он сразу же громко поздоровался, как бы предупреждая о своем приходе; войдя в кухню, повторил приветствие — теперь оно звучало ободряюще: да, это я, доктор из Торни, но вы меня не бойтесь, я человек добрый; когда же его ввели в комнату, поздоровался в третий раз, уже по-домашнему: я, конечно, здесь впервые, но после тех двух приветствий не чувствую себя чужим среди вас. Пали доктор величал «мой славный приятель» и уже в дороге расспросил его о больном. Растрепанную Мари, которая со слипшимися от сна глазами встретила ранних гостей в кухне, приветствовал очень вежливо, сказал «целую ручки» и спросил, где они могли видеться раньше, очень уж ему знакомо ее лицо. Кизеле поклонился с глубоким почтением, терпеливо выслушал ее рассуждения, в том числе и о воспалении мозга — только глаза прикрыл на секунду, не более, — когда же она, заколебавшись, умолкла, воскликнул ободряюще:

— Прошу вас, продолжайте, пожалуйста, ведь это в самом деле редкость встретиться в деревне с таким наблюдательным и просвещенным человеком! — Затем он подошел к постели, беглым взглядом окинул ребенка, потом Жофи и, один за другим, задал пять-шесть поразительно точных вопросов: — Ребенок тяжело болен вот уже десять-одиннадцать дней, не так ли? Прежде он тоже прихварывал, но вы, хозяюшка, не обращали на это внимания, да? Утром малышу лучше, но к вечеру появляется озноб и состояние резко ухудшается? Несколько дней назад наметилось улучшение, но вечером опять был озноб, и с тех пор состояние критическое, верно?

Изумлению Кизелы не было края, она ахала и охала про себя и с возрастающим воодушевлением подтверждала все догадки доктора. Но и Жофи с Мари не могли надивиться великому уму нового врачевателя, который в мгновение ока угадал все досконально, и даже Пали, войди он в этот миг в комнату, просто не заметил бы, что отлично сформулированные вопросы доктора родились из его собственного невнятного бормотания, которым он отвечал своему любопытному седоку, подгоняя лошадей.

А доктор уже шагнул к постели.

— Давно ли у ребенка кислородное голодание? — спросил он, указывая на рот и ноздри Шаники, судорожно втягивавшие воздух. И удивленно добавил: — Мой коллега не обратил вашего внимания на то, что у ребенка кислородное голодание?

Нет, Кизела ничего не слышала об этом от доктора Цейса. Господин доктор упоминал только про расстройство желудка.

— Но ведь ребенок синий, как слива, — взгляните на его ногти, на мочки ушей. Вон как он рот раскрывает — словно рыба, выброшенная на берег.

И действительно, теперь все увидели, что губенки Шаники сложились буквой «о» и сквозь это «о» с отчетливо различимым шипением проходит туда и обратно воздух. А доктор из Торни выпустил новую очередь вопросов. Имел ли место анализ мочи? кала? крови? Взята ли на исследование жидкость спинного мозга? Разумеется, ничего не имело места, ничего не было взято на исследование; заносчивая белая физиономия молодого доктора становилась все строже, и щегольские его бачки, как два выражающих неодобрение восклицательных знака, укоризненно вытянулись по обе стороны лица. Он приказал раздеть Шанику и долго ощупывал, простукивал, прослушивал его обнаженное тельце. Шани поначалу терпел всю церемонию будто в дурмане, но потом глаза его открылись, и он, с невыразимым отвращением уставившись на дышавшего ему в лицо незнакомца, отчаянно заревел. Доктора, впрочем, это не смутило. Покончив с общим осмотром, он ткнул каким-то инструментом в пальчик ребенка и высосал кровь в стеклянную палочку; затем перетянул резиновой трубкой руку и, пока Кизела держала концы жгута, три-четыре раза ввел иглу. В конце концов набралось достаточно крови и пробирка была наполнена. Затем он катетером взял мочу и наконец, посадив малыша на край кровати, трижды ввел в позвоночник длинный шприц. Все эти пытки вывели Шанику из полубессознательного состояния, он дико орал и рвался из рук.

— Пусть дядя уйдет, гадкий, противный дядька, он делает мне больно… мамочка, не позволяй ему колоть меня!

Кизеле приходилось напрягать все силы, чтобы удержать маленького больного. Но силы эти были приумножены стократ величием минуты. Старуха сознавала, что вместе с этим молодым необыкновенным доктором ведет сверхчеловеческую битву за жизнь ребенка, подставляя его тельце уколам, — и ее жилистые пальцы, как железные крючья, впивались в обессилевшего мальчика, а на лице светилось возвышенное сознание исполненного долга.

Жофи, вне себя от ужаса, смотрела, что творят с ее малышом; она стояла и не знала о том, что из глаз у нее ручьями льются слезы; она протягивала руки к своему Шани, и лишь невероятная слабость мешала ей оттолкнуть прочь важного господина.

— Выйдите, сударыня, — сказал доктор, когда игла в третий раз не попала в позвоночник. — Вы только волнуете ребенка.

Но Жофи не послушалась, напротив, она шагнула к Шани, который тут же обхватил ручонками ее шею и, рванувшись, всем телом приник к матери.

Доктор вдруг прекратил исследование.

— Собственно говоря, достаточно. К сожалению, я и так вижу, в чем дело.

Он старательно вымыл руки, уложил инструменты и пробирки, затем, поманив Кизелу, вышел вместе с ней на кухню. Там уже поджидала его мать Жофи, которую успели известить о прибытии торненского доктора, и сейчас на лице ее стояли слезы — будто капли росы на листе капусты.

— Хотелось бы вас чем-нибудь порадовать, но, увы, не думаю, чтобы оставалась хоть кроха надежды на выздоровление. Отравлен весь организм… может, если бы вызвали меня раньше… да и то не уверен. Кислородное голодание говорит о том, что задеты и легкие. Послезавтра заеду еще, но обязан сказать заранее: вам следовало бы приготовить мать…

Три женщины стояли вокруг доктора, и у каждой было свое, особенное выражение лица. Мари испуганно моргала, словно получила на экзамене трудный вопрос и не в состоянии на него ответить. Ее мать беспрерывно сморкалась, хлюпая красным носиком, и таяла в той великой растроганности, с какою думала обычно о собственной смерти. А Кизела за суровой благопристойностью едва подавляла свое чисто научного характера любопытство и торжество личного удовлетворения.

— Воспаление мозга? — с дрожью спросила она после долгого молчания, которое нарушалось лишь доносившимся из комнаты бормотанием Жофи, успокаивавшей ребенка.

— Пока еще не знаю, какой конец ждет бедняжку, но вполне возможны и мозговые явления, — проговорил доктор и стал медленно застегивать кожаное пальто.

Приговор доктора из Торни быстро облетел село. На этот раз мать Жофи, прежде чем выйти на улицу, не стала по обычаю придавать лицу своему непроницаемый вид, не старалась и двигаться так, как это приличествует старой женщине. По распустившимся ее морщинам струйками стекали слезы, она судорожно сжимала на груди теплый платок и то припускалась чуть не бегом, то останавливалась прямо посреди улицы. Ее ботинки скользили по грязи, она даже не подхватила юбку — пусть себе колотит по щиколоткам намокший подол, — и прерывистое ее дыхание, сталкиваясь со сдавленными всхлипами, рождало странные икающие звуки. Ей и раньше случалось изведать то душевное состояние, в каком находилась она сейчас. Застав однажды своего мужа с батрачкой, она страдала, пожалуй, еще сильнее — но возвращалась в тот день с виноградников со спокойным, непроницаемым лицом и приветливо здоровалась с каждым, кто выглядывал из-за забора. Она и теперь вполне могла бы совладать с собой, но на сей раз обычай требовал от нее иного — чтобы она вот так, растрепанная, не помня себя, бегом пробежала через все село, неся домой весть, которая столь ужасна, что даже такая почтенная, исполненная достоинства особа забыла о всяких приличиях. И люди, конечно, обратили внимание на старуху, потерянно бежавшую по улице. Те, что не были с ней близко знакомы, оборачивались вслед и гадали, что могло стрястись у Кураторов; другие останавливали ее вопросом «что случилось?» и, спросив, заранее строили жалостливые лица. Те, кто слышал уже о болезни Шаники, заступали ей дорогу, ожидая известия о смерти: «Уж не беда ли пришла?» — широкие их ладони раскрывались, готовые к сочувственному пожатию. Кураторша останавливалась с каждым, рассказывала, что бедняжка совсем плох, уже и торненский доктор от него отказался, а потом просила: уж вы не сердитесь на меня, старуху, спешу я… муж-то еще ничего не знает. Ума не приложу, как и сказать ему, очень он любил этого мальчонку. «Бедная Жофи, вот уж кому достается», — говорили ей на прощанье, и Кураторша на бегу соглашалась: «Достается, ох как достается бедной моей доченьке». Спотыкаясь и скользя торопливо по грязи, она делала еще несколько шагов, пока не перехватывали ее новые знакомые. И каждому повторяла одно и то же, как будто это была ее первейшая обязанность. Иной раз даже голос повышала, чтобы слышали и прохожие, которые, остановившись чуть поодаль, с любопытством посматривали на взволнованных собеседников. Если бы она семенила себе потихоньку, то быстрей оказалась бы дома, чем вот так — то бегом, то торчком, — но в глазах Кураторши эти задержки со встречными и поперечными были ее долгом, точно так же как долгом было, торопливо распрощавшись с любопытствующими, бежать дальше на старых, непослушных ногах. Она вжилась уже в страшную весть, что несла с собой, и этот спотыкающийся бег по улице, и обрывки слов, фраз — все имело прямое отношение к прерывистому ритму захватившей ее стихии: так утихает, чтобы снова взреветь, ураган. Когда она повернула к дому, вид у нее был такой, будто за нею гнались; она припала к столбу галереи, работница поспешно подставила стул. И, завидев мужа, прибежавшего из сарая с вилами в руках, старуха единым духом выпалила то, о чем «не знала, как и сказать»:

— Не жилец он, не будет у нас нашего внучка!

Едва заключение торненского доктора разнеслось по селу, близкие и дальние родственники стали собираться в путь — навестить болящего. Первым, прихватив неразлучную палку, прошагал через все село старый Куратор; в полдень вызвали по телефону Илуш, прибыл и зять, а после обеда, управившись с посудой, одна за другой стали являться родственницы. Они истово очищали у входа ботинки от налипшей грязи, с опаской стучали по стояку открытой кухонной двери, просовывали в кухню головы в черных платках, потом на цыпочках входили и сами. У двери в комнату все повторялось сызнова. Женщины молча пожимали руку Кизеле, обнимали Жофи и усаживались на стулья, расставленные вокруг кровати. Когда стульев не хватило, стали садиться на диван, те же, что совсем припозднились, оставались стоять у двери или выстраивались возле печи. Стягивали потуже грубые платки на голове, ссутулясь, застывали и неподвижным взглядом упирались в больного ребенка, чьи потрескавшиеся от жара губы, совсем округлясь буквою «о», со свистом втягивали воздух и время от времени жалобно молили: «Пить… пить». Иногда две черные головы склонятся друг к другу: «Бедная Жофи, вот уж кому достается, сперва муж, теперь сын». — «Кто-кто, а я знаю, что это такое, сама схоронила восьмилетнего. Но ей-то каково, ведь Шани у нее единственный». На лицах одних стынет тупая оторопь, другие сморкаются поминутно и, улучив момент, обнимая на прощанье Жофи, непременно всплакнут у нее на плече. Те, что поопытней, ломают головы, нельзя ли чем помочь. Толстуха Пордан, стоящая у двери, шепчет соседке: «Знахаря фернадского попробовать бы», и соседка передает дальше, тем, что сидят на стульях. В Шоше, говорят, один малец совсем уж задыхался, а знахарь сунул ему что-то в горло, и малышу тотчас полегчало. Кто-то из сидящих на стуле советует чай из календулы, даже решается спросить у Кизелы, не стоит ли напоить мальчонку этим чаем. Кизела, однако, не отвечает, она что-то нашептывает крестной Хорват, и советчица обижена; посидев еще минутку, она уступает место стоящим и откланивается. Печка накалена, из-под черных платков и от затрапезной одежды мужчин несет потом. Мари обносит гостей блюдом с пышками, и гости, выждав, чтобы попотчевали дважды, берут по одной. Старый Куратор наливает мужчинам по стакану вина из жестяного жбана и аккуратно чокается, остерегаясь, чтобы стаканы не дзинькнули. Прощаясь, норовит выйти с гостем во двор, обменивается там привычными фразами о жизни и смерти, оглядывает закатное небо, сулящее ветер, и возвращается в битком набитую комнату, где молчаливые, замкнувшиеся в себе тени наблюдают обряд зажжения лампы.

Жофи как прикованная сидела на краю кровати; она покорно вставала и подавала руку всякий раз, когда кто-нибудь отделялся от понурых черных платков и на цыпочках подступал к ложу больного; позволяла тем, кто подходил прощаться, целовать себя и стискивать плечи, зная, что этим объятием они желали вселить в нее мужество перед великим испытанием. Точно так же целовали и обнимали ее расчувствовавшиеся родственницы, когда жених украдкой вывел Жофи из-за свадебного стола и ее переодевали на кухне. Одна подносила ей шляпку, другая туфли, третья пакет с бельем… Знала Жофи, что означают все эти тяжкие вздохи, посылаемые ей прямо в лицо в минуту объятия, эти «бедная моя Жофи» и «уповай на господа нашего», сопровождаемые ободряющим пожатием. Она отчетливо видела всех, кто подходил к ней, различала каждую черту лица в отдельности, улавливала каждое движение, видела на лицах поочередно склонявшихся к ней старух даже усики под носом, даже поблескивавшие на них капельки пота, видела красные десны между раскрывшимися при всхлипе губами. И лишь себя она не ощущала вовсе; головы, припадавшие к ее плечу, не имели веса — словно плечо онемело и не чувствовало прикосновений. Однажды и она заплакала, уткнувшись в шею всхлипнувшей женщины, но даже не почувствовала, что из глаз льются слезы; душа ее онемела точно так же, как плечо, как дрожащий подбородок, и собственные слезы были столь же чужими, как грубая кожа прижимавшихся к ней женщин, — словно то плакала маска на онемевшем ее лице. С той минуты как ушел доктор и она осталась одна с растревоженным ребенком на руках, ее тело и душа все глубже погружались в странное одеревенение: она могла при этом ходить, двигаться, говорить, как и раньше, могла проявлять внешние признаки страдания — вот только не чувствовала самое себя, не чувствовала корней страдания, уходящих в глубь ее естества. Когда Кизела, за нею родители, потом Илуш в меховой шубке, крестная Хорват и прочие родственницы вошли друг за другом в комнату, обосновались в ней, а ее пригвоздили к кровати, оставив лишь крохотное пространство в два-три шага — сцену этого печального зрелища, в котором ей и Шанике надлежало сыграть свои роли, — она с каждой минутой все более от себя отходила и наблюдала собственные поступки как бы со стороны. С удивлением вслушивалась в собственный осевший голос, когда отвечала на чей-нибудь вопрос: «Да нет, все так же» или спрашивала, склоняясь над сыном: «Может, поел бы что?» Ах, уйти бы сейчас туда, где стулья, смешаться с этими понурыми фигурами! Но это было совершенно немыслимо, и здесь, у постели больного сына, на этих чужих подмостках, она уже не была самой собою, не была той Жофи, которая в прежние дни кто знает сколько раз простаивала возле этой постели, присаживалась к изголовью, склонялась к сладко спящему сыну, — теперь это было незнакомое ей самой существо, которое двигалось так, как будто управляли им глаза вот этих женщин, уставившихся на нее с животным любопытством, существо, которое бледнело или плакало в соответствии с их ожиданиями.

— Она совсем убита, бедная Жофи, — прошептала Хорват сестре, но так, чтобы услышала и Жофи.

Мать кивнула:

— Само собой.

В тоне крестной Жофи почудились почтительные нотки: все-таки есть сердце у Жофи, вон как извелась, бедняга; а голос матери прозвучал почти гордо: чтобы моя дочь да бесчувственной оказалась?! Уловив и эту похвалу, и гордость, Жофи вдруг мучительно застыдилась своей слабости. И, пристыженная, постаралась вернуть те мысли, которыми накануне подхлестывала в себе страдание. Однако и это средство сейчас не действовало; сонмы мучительных дум усталым колесом кружились в голове, а она ничего не ощущала, только слышала, как шушукаются кумушки на галерее: «Видели, какая она бледная, одна тень от прежней Жофи осталась».

Дело шло к полуночи, когда последние гости покинули дом. Мари уснула в кухне, сидя на табуретке, и Жофи осталась с больным ребенком одна; Шани дышал все труднее, по временам задремывал минут на десять, но тут же снова просыпался, стонал невнятно, а потом опять затихал, и в кромешной тьме слышалось лишь его напряженное, прерывистое дыхание. Кизела приготовила и вторую постель: малыш очень заразный, Жофике нет никакого смысла спать с ним вместе. Но Жофи неловко казалось бежать от него на другую кровать. Она сбросила с себя кофту, юбку и прилегла к пылающему сынишке. Шани обнял ее за шею, и Жофи, сотрясаемая страхом и нежностью, все же уснула.

На рассвете ее разбудил отчаянный вопль: «Мама! Мама!» Шани сидел на постели, губы его распухли от жара и покрылись коростой. Теперь уже и глаза его остекленели, стали будто рыбьи.

— Что с тобой? — спросила Жофи, похолодев от ужаса.

Но Шаника не умел сказать, что с ним и отчего он сидит сейчас вот так на постели и зовет мать. Ничего у него не болело, ему просто было страшно.

— Боюсь, — выговорил он и, уткнувшись матери в руки, снова заснул, тяжко, со стоном вбирая воздух.

Жофи придерживала под мышкой голову сына; другой рукой она загораживала от него сердце, боясь, что бешеные его удары разбудят мальчика. Одна ставня оставалась на ночь открытой, и сейчас в предутреннем свете среди смятых простынь отчетливо видна была забившаяся ей под мышку голова. Серо-голубые тени на вздувшейся коже неузнаваемо изменили знакомое лицо, которое так привыкла видеть подле себя Жофи утром в час пробуждения. Человечек-чудище занимал теперь место Шани. «Собственной плоти своей страшусь, помирающего своего сыночка!» — прошептала она с колотящимся сердцем. Но ужас не проходил и становился все невыносимее. В конце концов ей пришлось встать: она накинула платок, открыла окно и высунулась на улицу. Почта напротив и телеграфный столб, прятавшийся сбоку среди акаций, кивали ей, словно остающиеся на берегу — тому, кто отплывает в другой мир.

Жофи встрепенулась — позади кто-то отворил дверь. В комнату просунула голову Мари; она была не причесана, глаза покраснели после ночи, проведенной частью в кухне, частью на коротком диванчике Кизелы.

— Выйди-ка! — сказала Мари и тотчас отступила, спрятав физиономию, на которой написан был страх новичка, впервые участвующего в преступлении.

Жофи надела юбку, туфли и вышла. У самой двери, прижавшись к стене, стояла соседская Ирма; свое тщедушное тело она укрыла от холода сложенным вдвое покрывалом для глажки и с трудом удерживала его на груди тонкими дрожащими пальцами. С рабской покорностью склонила она набок длинную узкую голову и, слабо улыбаясь, пыталась овладеть прыгающими, совсем посиневшими губами. Серо-голубые глаза глядели с собачьей мольбой.

— Не сердитесь, хозяйка, что потревожила вас в такое время. Днем-то я не смею… Вот, принесла Шанике забаву, мы вместе с ним мастерили это в тот день, как захворал он. Уж так он весело смеялся над куклой этой! Может, думаю, и сейчас порадуется. И мне бы одним глазком поглядеть на него. Ничего, если он спит…

Покрывало распахнулось, приоткрыв белый лиф, и Жофи увидела в руках у горбуньи престранное существо. Деревяшка, на ней круглая голова из шарика чертополоха, а по бокам к деревяшке проволокой прикручены руки и ноги из кукурузного стебля. На шарике-голове шлем, вырезанный из картофельной кожуры, желтые кукурузины-глаза и два вислых, из собачьей или кошачьей шерсти, уса. Странная фигурка, должно быть, изображала солдата, потому что через плечо у нее висела на нитке веточка-ружье, а на боку — традиционная шпага: камышинка-лезвие с камышинкой-рукояткой. Солдатик и дрожащая рука, протягивавшая его, были невыразимо жалки. Однако у Жофи при виде этого примитивного творения вся кровь прихлынула к сердцу. Чтобы она положила это на кровать к сыну? И сказала ему, когда он проснется, кто принес? Да и говорить-то, наверное, не пришлось бы: Шаника тотчас и сам улыбнется, в последний раз разомкнутся в улыбке распухшие потрескавшиеся губы… Нет, этого она не дождется, погубительница!

— Теперь уже ни к чему, — бросила Жофи сквозь зубы и, повернувшись, ушла в комнату, чтобы не выбить куклу из рук Ирмы, не ударить и самое ее, калеку проклятую.

Захлопнув за собой дверь, Жофи некоторое время прислушивалась к биению крови в жилках на шее и шепоту, который доносился из кухни.

— Гони прочь горбунью эту, — приказала она вошедшей Мари, — чтобы духу ее больше в доме не было. Я ей все волосенки повыдеру, если еще раз осмелится нос сюда сунуть. Навела порчу на маленького и после этого является, наглая тварь! Но я еще покажу ей!

Мари испуганно попятилась от сестры, она никогда не видела Жофи в таком запале.

— Ладно, ладно, я отошлю ее, — пробормотала она, и Жофи опять осталась одна.

Она слышала, как Мари зашептала на кухне, потом словно бы кто-то всхлипнул; долго ждала, когда стукнет калитка, но не дождалась. Видно, девчонка ушла задами — так же, как ходил Шаника, подумала она. И на миг ощутила почти удовлетворение при мысли, что теперь уже некому будет лазить в эту дыру. Секундное удовлетворение и сразу же — чудовищную боль. Жофи рванулась к кровати, ей хотелось зацеловать Шани с ног до головы. Но на кровати судорожно захлебывали воздух невероятно распухшие синие губы, а на бесцельно ощипывающих одеяло ручонках не только ногти были сини, но и на самих пальцах отчетливо проступили тонкие синие прожилки.

Когда старуха Куратор утром прибежала к ним, Жофи сидела у изголовья сына неподвижная, онемевшая. Кизела и несколько родственниц, которым накануне прийти было недосуг, уже заняли стулья вокруг кровати, но, быть может, потому, что собралось их меньше и в комнате было светлее, или потому, что уже свыклись со страшной мыслью, разговоры велись несколько громче. Старуха мать только заглянула в дверь и тотчас поманила к себе Жофи.

— Слушай, свекровь-то твоя собралась навестить Шанику. Не успокоюсь, говорит, пока не повидаю внука. Так ты уж гляди, не сказани ей чего-нибудь.

Говорила старуха шепотом, но так, чтобы слышали и гостьи. Это посещение было событием из ряда вон, так что сообщать о нем следовало только по секрету, но уж зато потом обсуждать полагалось вместе со всеми. Черные платки заволновались, стали склоняться направо-налево, перешептываться, и сама Юли Куратор на минутку пристроилась меж ними, чтобы обсмаковать необыкновенную весть. Посидела, однако, недолго и зашаркала на кухню: ей хотелось первой встретить сватью.

Жофи часто повторяла раньше: по мне, пускай хоть подыхает, а я дитя свое к ней не поведу. Ежели она так с наделом его обошла, значит, нет у нее внука! У Жофи и сейчас мелькнула мысль не впустить свекровь. Ведь свекровь — истинная причина ее несчастья. Но странная вещь, Жофи, которая так вскипела при виде деревянной куклы Ирмы, теперь, получив известие о приходе свекрови, ничего решительно не почувствовала. У нее не было сил даже додумать до конца, чем виновата перед нею старая Ковач. И что означает ее приход. Черные платки за спиной Жофи одобрительно кивали: «Придет все-таки. Бедному Шанике только что душу богу отдать не пришлось, чтобы эти меж собой примирились. Горе-то, оно всех сводит. Старуха Ковач не злая женщина, но очень уж нравная». И Жофи не потому даже, что услышала мудрые эти речи, а просто от усталости сочла, что так оно и следует, так и полагается, чтобы свекровь явилась к ней в дом. Вот и Кизела словно бы невзначай подтолкнула кресло к самой кровати, и кресло стояло пустое, никто не решался сесть в него, хотя диван был уже занят, — все знали, что кресло ждет Жофину свекровь, которая наконец одумалась и сейчас пожалует навестить умирающего внука.

А старая Ковач, упаковывая раздобревшие телеса в тесную жилетку, надевая черное бархатное платье и нитку превосходного черного жемчуга, вероятно, видела внутренним взором все эти приготовления и, быть может, потому так подробно наставляла невестку перед уходом, чтобы заполнить последние торжественные минуты и запозданием придать еще больше значительности церемонии встречи. В скрипучих своих туфлях, в которых явственно выступали буграми больные косточки, она прошествовала по улице с достоинством священнослужителя, несущего последние дары, и на лице ее, надувшемся от сознания важности момента, пробегала лишь легкая тень узнавания, когда встречные здоровались с нею.

Старой Куратор посчастливилось выйти на галерею, чтобы выплеснуть воду из кружки с приставшим ко дну сахаром, как раз в тот момент, когда сватья в черном платье с гладкой красной физиономией, совсем заплывшей, но разгладившейся сейчас от торжественности минуты, стала медленно подниматься по лесенке.

— Пришла все-таки, сватьюшка, — растроганно пробормотала мать Жофи; как ни злобствовала она на Ковач, но было в той нечто заставлявшее Юли Куратор раболепствовать против воли. — Боюсь, недолго уж…

Она хотела сказать что-то красивое, даже придумала заранее нужные слова, но вдруг так расчувствовалась, что рот ее судорожно сжался, не договорив приготовленной фразы. Юли Куратор втянула в пустые десны дрожащие губы, старческая слезливость выжала на глаза ее влагу, и бедная старуха приникла к гостье, обхватив ее за шею.

Однако та не пожелала отказаться от торжественности, надетой на себя вместе с праздничной жилеткой; через голову плачущей сватьи она глядела на появившуюся в дверях Кизелу и только чуть-чуть приобняла спину Куратор в знак сочувствия, а потом тем же сочувственным движением легонько отстранила ее с дороги.

Важная гостья негромко постучалась и, лишь услышав «пожалуйста», вошла. Все уже угадали, кто стучит, и на секунду-другую армия посетительниц, привстав от почтительности, повисла над стульями. В комнате было светло, солнечные лучи из окна падали прямо на вошедшую, так что каждый мог отчетливо читать на ее лице. Кто-нибудь чужой объяснил бы тупостью каменную неподвижность толстой физиономии, но все присутствовавшие знали, что за внешней неподвижностью происходит борьба и давняя обида как будто уступает место новому, теплому чувству. Старая Ковач явилась сюда, отдавая дань приличию, но достоинство свое намерена была защищать и в горе. Стоя в дверях, она ожидала, чтобы Жофи пошла ей навстречу, и вот молодая женщина уже была перед ней, растерянная, на зная, как поздороваться со свекровью; вдруг непонятная сила независимо от ее воли подтолкнула ее, и она, припав к пухлой руке старухи, поцеловала ее и разрыдалась. Все это нахлынуло столь неожиданно, что Жофи и сама не знала, почему так поступила. Она почти дивилась себе, исполняя обряд встречи, но, исполнив, почувствовала облегчение. От ее пылкого поцелуя и Ковач немного оттаяла; словно какая-нибудь владетельная особа, она подняла склоненную к ее руке голову Жофи, коснулась губами лба невестки и с лицом, готовым теперь выражать одну лишь растроганность, подошла к Шанике.

Кизела и мать Жофи одновременно подтолкнули ей кресло, но она знала, что положено от нее больному, и осталась стоять, низко к нему нагнувшись. Сперва она взяла руку, покоившуюся на одеяле, затем отвела со лба сбившиеся волосы и тихонько позвала Шани:

— Узнаешь меня, внучек? Это твоя бабушка Ковач пришла! Мама твоего папочки.

В то время как на лицах других посетителей, когда они склонялись над ребенком, появлялось выражение мучительного любопытства или едва сдерживаемого страха, Ковач приблизилась к больному с той сдержанной уверенностью, с какой священник соединяет руки брачащихся. Глазки Шани, только что неподвижные, беспокойно забегали по ее огромному красному лицу, и вдруг он отвернул головку в сторону.

— Мама, — жалобно позвал он. — Мама! — И, когда Жофи подскочила, спросил: — Зачем они здесь?

— О ком ты? — прошептала Жофи.

— Так много людей зачем? — простонал малыш и судорожно уцепился за материнскую руку, притягивая Жофи к себе, так что она должна была почти прилечь к нему.

Все сделали вид, что не слышали слов больного, никто даже не переглянулся, но на языках уже вертелась готовая новость: «Словно чуял, бедненький, как обошлась с ним его бабка. Сразу головку отвернул да как заплачет. „Пусть она уйдет!“ — говорит». Ковач тоже сознавала, что потерпела поражение; она выпрямилась с почти оскорбленным видом и укоризненно поглядела на сватью; а та, растерявшись, уж и не знала, как загладить случившееся.

— Очень он плох стал, бедняжка. Утром, когда я сказала, что бабушка Ковач придет, он улыбнулся, а сейчас вот не узнает даже. Может, и нас уже не признает.

Ковач кивнула:

— Что поделаешь, видно, так ему на роду написано!

Она опустилась в кресло, подвигалась в нем, устраиваясь поудобнее, и стала внимательно слушать что-то нашептывавшую ей Кизелу, сама же не произносила ни слова, переваривая неудачу. Жофи по-прежнему полулежала на кровати подле сына, который только что с отвращением отвернулся от родной своей бабушки! А старая дуреха Юли Куратор только и знает, что хныкать да бормотать невнятное, все прочие же злорадствуют и стараются заглянуть незадачливой посетительнице в лицо — одна только Кизела и занимается ею в доме невестки. Старухе уже в тягость было сидеть здесь, но и уйти неотмщенной она не желала. Ей хотелось унизить напоследок или как-то иначе пронять эту зазнайку-невестку, чтобы та после ее ухода покаянно била себя кулаком в грудь, а люди чтоб годы спустя помнили о том, как приходила старая Ковач к смертному одру своего внука. Между тем две-три кумушки уже начали собираться — если она не уйдет сейчас, у нее не останется свидетелей.

— Пора мне, доченька, — повернулась она к поднявшейся с кровати Жофи. — Господь да пребудет с вами и даст тебе силы перенести все, что последует. Но уж коли обернется на то, от чего хранит вас господь, вспомни тогда, что и он ведь носил имя Ковачей и, хотя мать забрала его от нас, по смерти место сына рядом с отцом его. Бедный мой Шандор в могиле перевернется, если ты внука моего в ином месте схоронишь. — Тут она громко всхлипнула и внезапно притянула к себе Жофи.

Жофи с непонимающим видом стояла перед свекровью, она даже не догадалась, что речь идет о склепе, и слышала только всхлипывания вокруг да ощущала огромные подушки мощных грудей и поцелуй. Оцепенение перешло вдруг в бессильные захлебывающиеся рыдания. Она и не пыталась вырваться из объятий свекрови, и та, удовлетворенная и расчувствовавшаяся, тащила за собой к двери сотрясаемую рыданиями невестку. На кухне она ласково отстранила Жофи, поцеловала — и теперь, когда не было уже нужды в парадности, тоже выдавила из глаз несколько слезинок. Жофи осталась на кухне, припав к спинке стула, и Кизеле понадобилось не меньше часа увещеваний и утешений, пока удалось вернуть ее в комнату.

В эту ночь Жофи не легла с сыном. Ему становилось все хуже, а Жофи точили слова Кизелы: Шаника сейчас очень заразный. Она подождала, пока Мари, то и дело всхлипывавшая, ляжет и уснет, а потом и сама скользнула в расстеленную для нее постель. Приятное ощущение свежего белья охватило ее, и вскоре, как ни сопротивлялось усталости ее сознание, она погрузилась в глубокий сон. Однако часа через два чувство реальности постепенно вернулось; теперь Жофи то и дело вскакивала, заслышав стон ребенка, и протягивала ему кружку с водой. Шаника делал один-два глотка и, задыхаясь, отталкивал кружку; ему не хватало воздуха.

— Мамочка, возьми к себе, — простонал он, отпуская кружку. — Возьми меня к себе, мне страшно! — И уцепился за руку матери.

Чудовищное, леденящее отвращение плясало в теле Жофи. Сейчас, в темноте, она чувствовала только, что тот, кто просится к ней, — просто умирающая, распадающаяся, разлагающаяся плоть. Она высвободила руку из вцепившихся в нее пальцев сына и собрала все силы, чтобы ответ прозвучал достаточно мягко:

— Нельзя, голубчик, ты постарайся заснуть.

Может быть, у Шани не было сил настаивать на своем. А может быть, тем таинственным путем, каким умирающие узнают даже о вещах, превосходящих человеческое разумение, понял он, что окончательно отторгнут от мира людей и отныне ему навеки придется лежать одному. Он не просился больше к матери, а Жофи, дрожа, все сидела на своей кровати, и волны страха и стыда попеременно прокатывались по ее телу. Затем она тихонько прилегла и смотрела бездумно на светлую полоску между ставнями; рука, заложенная под голову, онемела, но она даже не шевельнулась. Ведь и малейшее движение — это признак жизни, а она не хотела дать знать о себе, о том, что она существует.

На следующее утро еще раз привезли доктора из Торни. Он сделал Шанике какой-то укол.

— Мы должны облегчить бедняжке самое трудное, — сказал он, держа шприц против света и осторожно выдавливая из него каплю воздуха.

От укола, полученного в вяло свисавшую ручонку, Шаника действительно погрузился в сон.

— Славно как, — проговорил он однажды сквозь сон, и подобие улыбки скользнуло по его измученному лицу; понемногу спокойней стало судорожное дыхание, а потом вдруг, словно и того было много, прекратилось даже легкое посапывание — так приостанавливается на секунду дыхание глубоко спящего человека перед пробуждением. Но Шаника тут же, как бы наверстывая утерянное в этом мимолетном перерыве, несколько раз глотнул воздух, вскинулся, и его большие черные глаза уставились куда-то вдаль. С секунду он оставался в этом положении, потом упал на подушки, и в глазах за легкой дымкой проступило выражение невыразимого ужаса.

В комнате в это время находились лишь пятеро — Жофи, ее мать, Кизела, Хорват — крестная мать Жофи — и поденщица, которая обычно гладила у Жофи белье и сейчас пришла навестить ее. С той минуты, как доктор сделал укол, они лишь изредка поглядывали на ребенка, когда он вдруг шевелился или начинал хрипеть. Словно смерть каждого человека, даже такого крохи, была делом сугубо частным и неприлично да и не к добру было очень уж к этому присматриваться. Они начали понемногу беседовать между собой. Сперва крестная Хорват прогундосила слезливым шепотом, наклонясь к сестре:

— Петер ужо съездит в Торню, привезет, что нужно.

Сестра ответила вполголоса:

— Уж и не знаю… Отец сказывал, что на полдня в Фехервар поедет. Не лежит у него душа к торненскому плотнику: тот ведь и зятю моему, бедняжке, такой гроб смастерил, что никак крышку насадить не могли.

— Мое дело сказать, — уже свободнее отозвалась Хорват. — В такое время забот полон рот, того и гляди, что-то упустишь.

— Если венок из Пешта требуется, я дам телеграмму сыну, он охотно доставит, — вставила Кизела, желавшая замолвить словцо перед Кураторами за своего Имре.

Сестры-крестьянки, однако, подумали о том, что Имре в накладе не останется, и потому ответили не тотчас.

— Так ведь что ж, ежели зять все равно в Фехервар поедет…

— Ну да, ну да, — подхватила слова сестры Кураторша, — на лошадях-то оно сподручней будет.

И они стали обсуждать, как составить траурное объявление и упоминать ли в нем старую Ковач.

— Нет, не помянуть никак нельзя, все-таки бабка она ему, — рассудила мать Жофи.

— А стоило бы ее обойти, — сердито буркнула Хорват, зная, что это по сердцу сестре.

— Вон ведь чего захотела — чтобы мы нашего Шанику в склепе ихнем похоронили! Да ты и сама слышала…

— Да, не задалась жизнь нашей Жофике. Послушай, Жофика, — обратилась Хорват к племяннице, которая с кровати тоже перешла на диван и сидела молча, сжав ладонями лоб, за которым не было теперь ни единой мысли. — Я говорю, гляди, чтоб свекровь тебя не уломала… Нет тебе никакой нужды в ихнем каменном склепе! Ишь ведь как — чтоб к дитю своему на могилку ходить, и то не по-хорошему, а со злом в сердце!

— Мне уж все равно, коли его не будет, — отозвалась Жофи, словно не желая предварять близящуюся минуту.

Но мать и тетка принялись шепотком ее уговаривать, и тогда она придвинулась к ним и стала отвечать на их вопросы. Ей теперь все безразлично. Пусть будет так, как маменька хочет. По ней, так хоть бы и ее самое сейчас схоронили… Так отвечала она своим близким, но все же ей было приятно слышать обращенные к ней речи — все лучше, чем сидеть на кровати, глядя на умирающего ребенка, держать его руку с синими прожилками и ждать, когда наступит неминуемое.

Когда Шаника, вздохнув, сказал: «Славно как», разговор на минуту прервался.

— Это от морфия, — заметила Кизела, — что-то хорошее ему снится.

— Тихо да мирно отойдет по крайности, — сказала поденщица, которая упорно оставалась в комнате, надеясь получить кое-что за обмывание, если сумеет дождаться.

Остальные переглянулись — этой-то что здесь нужно. Но не прогонять же. И они продолжали перешептываться, допытывались у Жофи, все ли готово у нее для последнего одевания.

Старуха мать вышла на минутку: пора было приказать Мари отгладить праздничный костюмчик Шаники. Когда она вернулась в комнату, все сгрудились вокруг кровати, и поденщица, стоявшая позади всех, сделала ей предостерегающий знак, словно она нарушала какое-то таинство. Сперва затряслись от рыданий внушительные груди Хорват, затем отвернулась от кровати Кизела, утирая глаза, поденщица шагнула в сторону, уступая дорогу, и старая Куратор увидела внука, увидела его закатившиеся, медленно открывающиеся глаза. Рука, когда она схватила ее, была еще теплой, но меж потрескавшихся губ не слышалось движения воздуха, и крылья носа тоже отдыхали.

— О господи, внучек мой маленький, все ж ты покинул нас, — вырвалось у нее из груди привычное причитание, которое она уже столько раз слышала и столько раз заводила сама за долгую свою жизнь. И сразу же, словно по знаку дирижера, зарыдали остальные, даже по красному носу иссохшей, как доска, поденщицы стекали слезы, и вся эта компания, только что у ложа больного оживленно обсуждавшая, упоминать Ковач в траурном извещении или нет, сейчас рыдала в превеликой скорби.

Жофи никогда еще не видела, как умирают. Ее мужа принесли домой в попоне — камень вместо живого человека, и она не могла представить себе, какое было у него выражение лица, когда пуля пробила ему грудь. Но смерть сына даже удивила ее: только-то и всего? Никакой особенной боли она не испытывала. Душа ее онемела, как немеет нога или рука, которые — хоть коли их — не чувствуют боли. Осталось только одно: способность наблюдать. Каждое движение ребенка словно отпечаталось у нее в душе; она отчетливо слышала причитания матери, чувствовала слезы крестной, капавшие ей на шею.

— Ты поплачь, Жофи. Эдак сердце разорвется, если не выплачешься, — твердила Хорват.

Потом Кизела обхватила ее за талию и силком повела в свою комнату. Жофи, обернувшись, увидела, что мать больше не льет слез, а кладет Шанике на глаза какие-то монеты. Мари внесла праздничный костюмчик мальчика; она плакала, но лицо у нее было при этом такое, словно она из последних сил удерживается, чтобы не рассмеяться. На кухне стояла поденщица, грела воду.

Между неправдоподобно парящим в воздухе ситом и раскачивающимся стенным шкафом Жофи провели в другую комнату. Кизела подставила ей стул, бормоча прямо в ухо какие-то бесконечные фразы, и Жофи, хотя различала отчетливо каждое слово, не могла понять, о чем она говорит. Потом вошла Мари с кружкой, и Жофи нужно было отпить из нее. Она уже протянула руку, но в этот самый миг рука вдруг сильно задрожала, дрожь охватила все тело, и Мари так испугалась, что кинулась звать на помощь, а Жофи испытала почти облегчение от того, что ее отпустила наконец непобедимая оцепенелость.

Весь день просидела она в комнате Кизелы. На кухне суетились, бегали взад-вперед люди: двигали шкафы, гремели посудой. Иногда заглядывали и к ней, и каждый уговаривал что-нибудь съесть или выпить или совал ей за спину подушки, как будто на стуле нельзя сидеть иначе, как опираясь на подушки.

— Ты бы прилегла, Жофика, — шамкая, уговаривала мать, — уж больно вид у тебя нехороший.

Жофи стало неловко все сидеть, как квочка на одном месте; она подошла к окну. На перилах галереи белело кем-то вывешенное белье — то самое, на котором только что лежал Шаника. Она поспешно отошла и снова сжалась на стуле. Было такое чувство, что самое страшное еще впереди. Теперь ее черед умереть. Она ведь тоже заразилась. «Хоть бы умереть!» — вздохнула она про себя, но тут же дикий ужас сковал ее тело. Задыхаться — вот так, как Шаника! Синие, потрескавшиеся губы!.. Сознание соглашалось: зачем жить? Но глаза невольно приглядывались — не синеют ли ногти, — и от малейшего кашля ее всю сотрясало: так же кашлял и Шаника напоследок.

Вошла Кизела, заговорила о приготовлениях, но так, как будто речь шла вовсе не о похоронах — не о похоронах Шаники. Она всячески избегала прямых слов, которые бы напоминали о действительности.

— Ваш милый папенька еще утром в Фехервар уехал. Он и печатные извещения привезет и цветы. Я-то предлагала телеграфировать моему сыну, он с радостью все привез бы. Но похоже, господин Куратор не доверяет ему. Ах, боже мой, любезность не навязывают! Вот не знаю, какой шелк они выберут. Забыла наказать ему особо — не дай бог, всучат бумажное покрывало. Не всякий ведь мужчина в таких делах толк понимает…

Все это вполне сошло бы и за свадебные приготовления. Жофи была как в дурмане и ровным счетом ничего не усваивала из рассказов Кизелы об извещениях, цветах, шелках — слова лились мимо уха, не задевая сознания; только когда Кизела упомянула про сына, она чуть-чуть насторожилась. Так сидела она часами, без единой мысли в голове — и вдруг на какое-то мгновение мозг заполняли разом все когда-либо передуманные мысли. Время то сгущалось, то странно разжижалось и так продолжало свой бег. Та минута, когда Кизела, встав на стул, остановила часы с кукушкой, никак не кончалась — и вдруг нежданно раздался вечерний благовест. Жофи ничего не понимала: что это, семь часов уже или, может, опять кто-то умер?

Вскоре после того к ней вошли вдруг сразу трое или четверо и странно расшумелись. Кизела громко сообщала, что дала поденщице курицу за помощь, мать ни с того ни с сего хлопала дверцами шкафа, на крестную Ховарт напал кашель, она даже согнулась у двери в три погибели. Но Жофи и сквозь весь шум отчетливо слышала, что в кухню вошли мужчины и отец на кого-то громко прикрикнул: он ведь никогда не умел сдержать себя. Потом всех разом будто ветром сдуло. Жофи задыхалась от одиночества. «Это принесли гроб, — думала она. — Чужие руки положат его в гроб». На душе у нее стало так ясно, как бывает зимней ночью, когда выпадет снег. «Не допущу, чтоб чужие руки уложили в гроб моего сына», — приказала она себе и вышла, чтобы потребовать свое законное материнское место в приготовлениях. На кухне догорала свеча, и все заполнял запах роз и ландышей. Венки не успели еще снести в подвал. Знакомый их запах остановил Жофи; в душе возникло воспоминание: заострившееся, обросшее лицо под колышущимися язычками свечей… И вдруг она отчетливо представила, как отец опускает в белый ящик маленькое застывшее тельце, как складывает над черным жакетом непослушные синие пальчики… Колени у нее задрожали, свеча закружилась во тьме, и она упала прямо на груду венков. Очнулась на кровати Кизелы — кто-то растирал ей сердце, кто-то смачивал лоб уксусом, и едкие капли попадали в раскрывшиеся глаза.

Теперь за ней следили еще внимательней, Кизела без передышки журчала что-то невнятное, мать принесла молитвенник, принадлежавший когда-то ее матери, и читала его, пока Жофи не уснула. Все, кто до сих пор приходил к Шанике, потянулись теперь сюда, в заднюю комнату. Опять в приоткрытой двери появились сперва черные платки, опять вид у родственниц был такой же взбудораженный, как тогда, у постели Шаники. Так же, ища зловещего знака, ощупывали их глаза лицо Жофи — видать, и она не долго протянет. В сумрачном ожидании, понурясь сидели они на стульях, как будто ей следовало вот здесь, перед ними, разорвать себе сердце. Сжимали в руках носовые платки с траурной каймой, вздыхали по временам, но вздохи эти находились в странном противоречии с их задубевшими в долгом молчании, мужеподобными лицами. Иногда какая-нибудь из женщин заговаривала об умершем:

— Ты была там? Уж такой славненький лежит, будто заснул только. — И, приметив, как содрогалась от этих слов Жофи, шепотом спрашивала у тетки Хорват: — А она его еще и не видела?

Хорват, прикрывшись пухлой ладонью, шептала что-то в ответ.

— Оно и лучше, что не пускаете, — вполголоса соглашалась собеседница и доброжелательными кивками давала Жофи знать, что понимает ее слабость — сама-то она всю ночь напролет молилась у смертного ложа своего взрослого уже сына, ну да ведь натура у каждого разная, кто посильней, а кто и послабее.

Однако к вечеру черные платки все громче стали утверждать, что оно и лучше, ни к чему терзать себя, на мертвого сынка глядеть. «Один раз попрощались, и будет», — говорили вокруг, так что Жофи, почувствовав наконец укоры совести, стала жаловаться и требовать, чтобы ее пустили к Шани. Она надеялась, что ее будут удерживать, может быть, даже запрут на ключ. Ей и в самом деле говорили: «Не надо, не ходи, к чему уж это», но возражения были так слабы, что она вдруг решительно поднялась с места.

— Только и осталось мне видеть его, покуда он здесь, — проговорила она, — больше ведь никогда не увижу.

Все нашли это прекрасным, и уговоры смолкли. Жестокое любопытство проступило на лицах, когда молодая женщина направилась в переднюю комнату. Кизела забежала вперед, словно ей нужно было оправить что-то, а на самом деле лишь затем, чтобы лучше видеть лицо Жофи; мать уцепилась за дочь и заранее всхлипнула, быть может, для того, чтобы заплакала наконец и Жофи, в слезах найдя облегчение.

В комнате было сумеречно, лишь одну ставню оставили приоткрытой, в изголовье гроба горели две свечи. Мебель из комнаты вынесли всю, кроме тяжелого шкафа да зеркала на стене, завешенного скатертью. Сбоку на скамье сидели две женщины — поденщица, что обмывала Шани, и Жужа Мори, полоумная вековуха, десятки лет прозябавшая в жалкой хибарке, живя подаяниями односельчан. Она дневала и ночевала на кладбищах и не пропускала ни одних похорон, часами ревностно молилась у гроба. Сейчас, когда комнату заполнили родственники, обе женщины еще ниже опустили головы, губы их что-то бормотали, пальцы мяли, вертели кружевные платочки — всем своим видом они показывали, как усердно молятся. Жофи сначала приметила этих двух, увидела, как поглядывают на нее исподтишка обе молельщицы. Между тем мать всей своей тяжестью припала к ее плечу и явно ждала, чтобы Жофи разрыдалась в голос. Спиной чувствовала Жофи и взгляды толпившихся в дверях женщин, терзаемых любопытством к ее горю. И вдруг злое, дикое упрямство захлестнуло ее: так нет же, не стану колотиться об землю вам на потеху! Зря подсматриваете, не упаду, не закричу!.. И она без слез, твердо ступая подошла к гробу, словно королева, к которой прикованы глаза главных сановников страны.

Между черным покрывалом и двумя дрожащими свечами плыло незнакомое, никогда раньше не виденное лицо. Желтый свет свечей выявлял в разгладившихся, успокоенных чертах новую, более возвышенную душу, какой не знала, не ведала Жофи. Что-то небесное было в этом спящем бездыханно Шанике; его широковатый носик стал тоньше, восковой лоб сиял под черными волосами, а сквозь прикрытые веки, казалось, глядели печальные синие глаза. Никогда не был Шаника таким прекрасным, таким нездешним. Этот Шаника был не только прахом того, прежнего, но и его могилой, принявшей другого Шанику в себя и поглотившей его безвозвратно. Жофи не могла отвести от него глаз. Словно завороженная стояла она перед ним, как будто сын вернулся к ней после многолетних скитаний и теперь она с удивлением смотрела, каким он стал, и ждала, узнает ли. Понемногу утихли и всхлипывания ее матери, старуха отошла от Жофи; потянулись в комнату Кизелы и любопытные гостьи. Только две плакальщицы шевелились иногда на скамье, да по лицу усопшего словно бы скользила улыбка, когда сильнее колебалось пламя свечей.

Жофи очнулась от звука мужского голоса: кто-то громко здоровался на кухне.

— Уже приехал? — Это спросила Кизела.

— Приятель подбросил.

В кухне тихо пошептались, и тот же голос сказал:

— Ну как же, камелии.

И опять шепот, а время от времени — обрывок фразы, произнесенный тем же голосом. Жофи поймала себя на том, что прислушивается к этому голосу против воли, со странно холодеющим сердцем, отличает его в невнятном шепоте. Перед нею желтело новое, ангельское личико Шаники, а она никак не могла сосредоточиться на нем. Жофи ниже склонила голову к гробу, но вся ее поза была позой человека, напряженно прислушивающегося к чему-то. Она протянула руку, чтобы еще раз коснуться черных волос усопшего, но и это прикосновение не могло приковать ее внимание к сыну. Искоса оглядела она сидевших на скамье. Поденщица уже не бормотала — она уснула сидя; платок ее развязался, обнажив тощее горло. Жужа Мори, однако, не спала и тоже глядела на Жофи, приподняв свое спекшееся, морщинистое личико. Это был странный взгляд, где за выражением почтительности проблескивала с простоватой хитрецой приятельская теплота. Как будто напоминание о каком-то совместном озорстве. Этот взгляд совершенно смутил Жофи. Она опустилась на колени перед гробом, положила на край его сплетенные руки и, склонив на них голову, быть может, впервые с детства попробовала молиться. «Прости, господи, душе чада моего…» Но слова молитвы звучали ужасно, кощунственно. И она застыла на коленях, уронив голову на руки, в глубоком отчаянии от того, что не способна даже молиться.

Вошла крестная, за ней еще одна родственница, потом мать. Все они окликали Жофи, твердили, что довольно мучить себя, наконец усадили ее на стул и стали совещаться. «У кого такая натура каменная, тому всех хуже, — повторяли они. — Хоть бы она выплакалась по крайней мере». Потом снова стали уговаривать ее выйти, но Жофи не слушалась. Иногда из кухни доносились отдельные слова, и она, содрогнувшись, еще глубже прятала лицо свое в ладонях. Женщины входили и выходили, поденщица, прощаясь, громко сказала «бог в помощь» и задержалась на кухне, ожидая, пока соберут ей остатки еды. Мать тоже сделала попытку уговорить Жофи.

— Оставьте, мама, — с рыданием выговорила Жофи, — мне здесь лучше.

Наконец заглянула Кизела.

— Смотрела сейчас венки, — сообщила она. — Счастье, что там холодно, они хорошо держатся. Я и тот отнесла, что Имруш привез. Просто и не скажешь, что из Пешта везли, каждый лепесток целехонек.

— Ох, я-то, дурная, совсем ведь сказать забыла, — заторопилась мать Жофи. — Пусть бы сынок ваш к нам пошел, поужинал бы чем бог послал. Уж такие вы были добрые к нам, сударыня, и вы, и сынок ваш, не знаю даже, чем отблагодарить.

— Ну что вы, как можно докучать вам сейчас. Ему и у сестрицы моей хорошо, там и выспится, там и столоваться будет.

Мать снова с причитаниями стала уговаривать Жофи. Тогда она медленно поднялась и еще раз провела рукой по волосам сына.

— Тебе уже хорошо, — вздохнула она, поколебав язычки сильно оплывших свечей, и позволила под руки вывести себя из комнаты.

Встала со своего места и Жужа Мори и тоже подошла к гробу. На секунду бурное рыдание переворошило все ее морщины, но было оно столь коротко, что вполне могло бы сойти и просто за дикую гримасу; затем она перебросила через руку платок свой и тихонько вышла вслед за остальными.

Народу собралось на похороны великое множество. Сразу же после обеда забегали, засуетились обрядившиеся в черное женщины. С сумрачными, застывшими лицами, держа наготове платочки с траурной каймой, они раздвинули занавески на кухне, и мужчины, держа бараньи шапки в руках, неуверенно потянулись в дом, у порога старательно очищая сапоги о скобку. Они лишь на минутку заглядывали в комнату с тяжелым от свечей и венков воздухом и тотчас, пошатываясь, неверными шагами спешили выбраться во двор, где холодный мартовский ветер раскачивал протянутую между двумя старыми развесистыми орехами веревку для белья. Иное дело женщины: те, кому удалось проникнуть в комнату, упорно теснились к гробу, стараясь подобраться как можно ближе и ни на секунду не выпустить из глаз разыгрывавшуюся возле покойника драму — примечали малейшее содрогание плеч Жофи, слезы, орошавшие красный нос ее матери, новую, городского фасона шубку Илуш, тщетные усилия Ковач выжать слезы из глаз. Напряженные, глуповатые от усиленного внимания взгляды нет-нет возвращались к плывущему среди свечей ангельскому личику, которое словно парило, все отдаляясь, в удушливом аромате цветов. Вновь пришедшие изо всех сил пробивались к гробу с букетами в руках, но сгрудившиеся вокруг покойника женщины — по большей части даже не родственницы — не шевелились, причем именно бедняки упорней всего отстаивали свое право, зная, что отсюда их выпроваживать не станут. Все теснее сбивались люди вокруг Жофи, так что в конце концов нескольким родственницам пришлось подать добрый пример, за ними двинулись остальные, и черные шерстяные платки, словно потревоженная отара, двумя медленными потоками полились друг другу навстречу.

— Другой и состарится, а столько цветов не увидит, — проговорила Ковач, выйдя на свежий воздух.

— Вон, даже господа пожаловали, — отметила Хорват. — Говорят, ее милость очень жалеет Жофику.

В самом деле, сухощавый прокурор городка и кругленькая его супруга стояли чуть в стороне, среди прочей местной интеллигенции; они держались маленькой группой, зная, что, даже расположившись у дровяного навеса, все равно будут в центре внимания. Куратор как раз подошел к супруге прокурора со стулом, и все видели, как его милость господин прокурор долго сжимал руку крестьянина своими изящными пальцами.

— С тех пор как помер мой свекор, не видала я таких людных похорон, — заметила Хорват.

— Мне одно только больно, что не будет он с сыном моим лежать, — кивала старая Ковач, — но, что поделаешь, Жофи и во прахе не признает его Ковачем. Видит бог, я не желала ей этого, но господь знает, кому гордыню-то подсечь.

Когда двое парней вынесли гробик и водрузили его на деревянную подставку, над которой священник, как будто благословляя трапезу, творил обычно отходную, на маленьком дворе уже негде было яблоку упасть; несколько детишек устроились на дровах, рядом с господами, многие заглядывали с улицы в ворота; поваливший из комнаты люд не умещался на галерее. Выйдя во двор вслед за гробом, Жофи на секунду почувствовала головокружение от такого скопления народу. Мать справа, Илуш слева поддерживали ее с нежностью, рассчитанной на публику. Старая Куратор, переступив порог, громко зарыдала и вскрикнула:

— Внучек ты мой ро-одненький…

Жофи знала, что сейчас и ей положено зайтись в крике: «Сыночек мой ненаглядный!..» Таков обычай при выносе гроба, и многие уже заранее подносили платки к влажным глазам. Но Жофи не закричала, не заплакала; она словно окаменела при виде этого множества людей, и ни единого стона не вырвалось у нее. Она чуть сгорбилась, но и так была выше матери и сестры. Под черным платком сурово, жестко белело мраморное лицо.

— Взгляните, это же истинная аристократка, — прошептал арендатор прокурору. — Какие удивительные типы попадаются в народе.

Жофи, бросив короткий взгляд на толпу, увидела, возможно, и группу господ и даже угадала их мысли с той поразительной догадливостью, которая присуща людям, вынесенным на подмостки. Мелькнуло крестьянское, привычное: «Большая честь!» И тут же затмилось злым: «Глаза таращить явились, любопытно им поглядеть, как сердце у ближнего рвется на части!» И взгляд Жофи сверкнул упрямым холодом, ненавистью, отчужденностью, горечью.

Священник славился умением вызывать у прихожан своих слезы. Правда, его красивый некогда голос осел, черные волосы поседели, и ему приходилось уже в начале каждой фразы воздевать руки к небу, чтобы собраться с силами и дойти до кульминации, да и прежняя металлическая мощь голоса возмещалась ныне лишь энергичными движениями бровей. Он уже не повергал в восхищение свою паству, как бывало в молодые годы, так что приходилось читать проповеди покороче, дабы слушателями не овладело нетерпение. Последнее время только заупокойная служба и приносила ему хоть немного пастырской радости. С пронзительным реализмом описывал он во всех деталях потерю, которую понес каждый член семьи в отдельности, рисовал одну за другой идиллические картинки, которые эта смерть унесла с собой навеки — да еще после каждой фразы останавливался, пережидая, пока отзвучат рыдания, биение в грудь, жалобные стоны помянутых им родственников. Он обходил так всю родню, словно некий сборщик людской печали, призывающий каждого внести свою лепту.

Жофи слышала его медлительную речь, слышала, как силится он придать былую звучность своему надтреснутому голосу. Но видела лишь прыгающие то и дело кверху брови священника, его неестественно распахнутый рот, тянущий гласные, да красный язык в глубине зева — видела все эти преувеличенные усилия, которые давали ему время нащупать следующую нечеткую мысль, «…радость матери своей, бутон нераспустившийся с юного древа… еще и сердца отогреть не успел, а уж сорван и сгинул навеки…» — слышала Жофи перестук слов. Позади нее всхлипывали, но она стояла с сухими глазами, понимая в то же время, что сейчас ей следовало разрыдаться, запричитать; сам священник почти подсказывал ей это своими серыми глазами во время длинных пауз между фразами; но она стояла неподвижно и скорее сама поддерживала мать, которая при упоминании «добрых бабушки и дедушки» стала пронзительно вскрикивать и бросилась Жофи на шею так, будто именно от нее ожидала утешения.

Наконец стоявшие в воротах стали выбираться на улицу, и белый гробик на плечах Пали и его двоюродного брата взмыл над черными платками. Священник тоже плотнее запахнул свое одеяние и, пропустив вперед Жофи, неверным фальцетом стал подпевать затянувшим псалом певчим. Жофи шагала позади старенькой похоронной кареты, между матерью и Илуш; она смотрела на маленький белый гроб и на волнующиеся от ветра ленты венков, уложенных на крыше катафалка. Кучер Кураторов никак не мог угадать нужный темп, и шествие то и дело отставало от кареты, так что Пали все время приходилось ее останавливать. Сбоку вдоль дороги шагала, держа за руку ребенка, какая-то беднячка с окраины. Это была мощная, грубого склада бабища, на скуластом ее лице сидели маленькие, любопытные и тупые глазки, неотрывно устремленные на Жофи. Иногда, заглядевшись, она немного отставала и тогда припускалась бегом, волоча за собой малыша так, что ножки его взбалтывали в воздухе. Светило солнце, но порывы ветра приносили с неба крупу; когда процессия свернула к новому кладбищу, бумажная лента от какого-то венка зацепилась за акацию да так и осталась в ее ветвях.

Новое кладбище было еще пустынно; деревья окаймляли его только по краю, да на осыпающихся могильных холмиках то там, то сям пробивалась трава. Кое-кто пришел сюда прямиком через старое кладбище, и, когда процессия достигла свежевырытой могилы, лучшие места вокруг оказались заняты. Был уже здесь и сын Кизелы. Когда Жофи проходила мимо него, их взгляды на секунду встретились. Какое-то необычное выражение уловила она в глазах Имре, они как будто говорили: «Бедняжка ты, бедняжка». Но она тут же потеряла эти глаза и видела теперь лишь раскрытые рты певчих, по знаку регента начавших отпевание.

— Сейчас она упадет, — прошептал кто-то за ее спиной.

Обернувшись, Жофи увидела две растерянные девичьи физиономии; локоть одной девушки еще упирался в бок другой, которая, побагровев от смущения, с запозданием прикрыла рот рукой. И вдруг Жофи охватило отчаяние от собственной чудовищной опустошенности: вот она стоит у гроба единственного своего сына, который был смыслом ее жизни, ей бы сейчас упасть, забиться, закричать — а у нее такая пустота в душе…

— И меня вместе с ним схороните, — вырвался вдруг у нее безумный крик, — и меня, коль его хороните!

Она — та, что с горящими упорством глазами предстала во дворе перед толпой, — сейчас с воем готова была броситься в отверстую яму, как будто ожидания людей в конце концов все же взяли над нею власть. Отец едва успел перехватить ее сзади; на гроб посыпались комья земли, плачущие женщины окружили Жофи, склонялись над нею: «Опомнись, Жофи! Ох, Жофи, не гневи господа!» И Жофи, как испуганный больной ребенок, отворила строптивую свою душу потянувшимся к ней людям, их мучительному участию, которое, правда, растворяет личность, но зато растворяет и ее печали.

Свидетели бурной вспышки Жофи долго на все лады мусолили виденное. И другие, провожая своих усопших, громко причитают у могилы, клянутся последовать туда же за опускаемым гробом; это, однако, лишь своего рода обряд, который одних трогает, у других вызывает осуждение.

Но сухие глаза Жофи, ее прямая спина говорили о том, что она борется со своею болью. Она шла за гробом, как ожившая статуя, и вся процессия дивилась ее несгибаемой натуре. Внезапно прорвавшееся горе при этакой твердости пробрало даже мужчин: словно на глазах у всех разорвалось стальное сердце и разлетелось осколками — отчаянными словами, которых не смогла удержать Жофи на краю могилы. Впрочем, люди испытывали и определенное удовлетворение: рухнуло все-таки это безмолвное страдание, статуя с сухими глазами все же нуждается в их помощи!

Возвращаясь домой, все рассуждали, как будет жить дальше Жофи, и сходились на том, что нельзя предоставлять самой себе такую славную молодую женщину; даже самые суровые находили для нее в своем сердце тепло; вспоминали о других несчастных, которые тоже потеряли мужей, детей и все же снова воспрянули к жизни.

— Вы уж пока не забирайте домой Мари, — предупредила старую Куратор Кизела, которой последнее время Мари по некоторым соображениям очень пришлась по сердцу. — Не хочу вас пугать, но такую отчаянную женщину, как Жофика, я бы не оставляла сейчас на ночь одну.

— О господи, только бы над собой чего не сотворила, — сразу поймалась на удочку старуха мать. — Спокойной минутки у меня не будет из-за нее, из-за бедной моей доченьки.

Уже дома, сидя под коровой, которую, как всегда, и в этот вечер доила сама, она слезливо говорила сестре своей Хорват, провожавшей ее с кладбища:

— Ох, Лиди, дурные у меня предчувствия насчет нашей Жофики. Так все внутри и разрывается… Если бы я хоть умела с ней по душам поговорить. Уж и не знаю, дурная я совсем, что ли, никогда не умела с собственным своим дитем поговорить, как матери другие делают. Послушаю-послушаю Кизелу эту, как она все про все понимает, и ума не приложу; ну где она этому научилась?

— Не тревожь себя, Юли, — успокаивала ее Хорват, — ужо и мы присмотрим за ней, сама не управлюсь, так дочку пошлю. Отвлекать ее надо, чтоб не задумывалась. Такая молодая, двадцать пять лет, другая только-только жить начинает. Надо убедить ее, что и у нее еще может быть счастье впереди.

— Плохо вы все ее знаете, — вздохнула мать. — Не такой у нее характер. И надо ж, чтоб беда молодых настигала! Лучше бы меня, старуху, смерть унесла!

От великого усердия неугомонная тетка Хорват заходила все дальше; жене механика Лака она рассказывала уже, что Жофи объявила матери: ничего мне ни от кого больше не нужно! А жена механика и сама, оказывается, слышала, что накануне вечером у Жофи силой вынули из рук бутыль со щелоком. Говорила ей про это Пордан, а та слышала от Мари. Лиди Хорват сама была в тот вечер у Жофи и знала, как все было, но возражать не стала, только кивала: да-да, нужно как-то помочь бедной Жофи, ведь совсем еще молодая; правда, у нее, Хорват, дел невпроворот, но она все же каждый божий день к Жофи забегает или дочь вместо себя пошлет. И сестре наказала накрепко ни на минуту не оставлять Жофи одну. Жена механика прежде почти не бывала у Жофи, но теперь обещала наведываться к ней как можно чаще: детей у нее нет, с глухим мужем много не поговоришь, а вечера-то длинные. Надо помочь бедняжке эти первые, самые тяжелые дни пережить, время-то все перемелет. Вот сейчас ей тяжко — а там, как знать, может, неспроста господь забрал Шанику к себе, по крайней мере у бедняжки-вдовы теперь руки развязаны.

Напрасно Жофи твердила сестре, чтоб шла она домой, ей уже ничего не нужно, — Мари неловко стояла на своем: она, мол, со всей охотой, да и Кизела ее поддерживала — ведь это и вам, милочка, хорошо, покуда привыкнете спать одна. У Жофи не хватало сил защищаться. Полночи слушала она, лежа в постели без сна, здоровое посапывание Мари и не раз уже готова была броситься к сестре, растрясти, выставить ее на кухню — но так ничего и не говорила, только подушки кусала, злясь, что кто-то рядом может спать так спокойно. Думала она о словах доктора: «Мальчик очень заразен…» А что, если и она заразилась — вот как будто тяжелее дышится… Жофи испуганно садилась на постели, и проходили долгие минуты, пока унималось биение крови в шее. Почему они заставляют Мари спать с нею и почему мать каждый вечер говорит на прощание, заливаясь слезами: «Ну, Жофи, гляди, голову-то не теряй». Однажды вечером пришла крестная Хорват кофейку попить, и Жофи взялась резать хлеб, но мать подскочила, выхватила кухонный нож из рук — сама, мол, нарежет. Может, боятся, чтоб над собой чего не сделала? А если б и сделала, разве не права была бы? И чего она трепещет так по ночам, стоит сердцу заколотиться чуть сильнее? Подумаешь, большое дело — смерть! Если маленький Шаника мог ее выдержать, выдержит как-нибудь и она. Однако ночью она опять пугалась своего прерывистого дыхания, а днем с ненавистью и ужасом принимала тех, кто являлся к ней с выражением участия; они приходили, конечно, чтобы развеять ее горе, но делали это с таким видом, как будто утешениями своими принуждали ее к чему-то страшному. Утром было еще терпимо. После бессонной ночи к рассвету начинало клонить ко сну, но Жофи все же не оставалась в постели и, кое-как одевшись, садилась подремать возле окна. Если кто-нибудь неожиданно входил к ней, она не вздрагивала, а только медленно поворачивала голову, как будто и не спала, а просто задумалась. Потом она выходила на кухню, во двор, делала что-нибудь по хозяйству, готовила себе легонький суп или яичницу, бросала курам зерно и уходила к себе, печально, вполголоса отвечая на вопросы поминутно заглядывавшей Кизелы.

Утром тоже забегали родственницы, все они говорили одни и те же слова, и она одинаково всем отвечала. Но под вечер карантин участия замыкался полностью. Всегда были тут как тут крестная Хорват и мать, чуть не каждый день являлась жена механика, зачастила с другого конца деревни Пордан; даже поденщица решалась иной раз наведаться, но скромно оставалась стоять у дверей. Все эти гостьи, прежде чем войти, ниже надвигали платки на глаза, втягивали головы в плечи, а усевшись, смотрели на нее из-под своих платков, как на тяжелобольную — так же, как на Шанику, когда он был еще жив. «Ну, как ты живешь, Жофи?» — спрашивали они после длительного молчания, угревшись на своих стульях. Это молчание было знаком уважения к горю Жофи; они как бы давали знать, что душе их надобно время, чтобы настроиться на скорбный тон этой комнаты, — но молчание приходилось очень кстати еще и потому, что давало время отыскать на лице Жофи новые бороздки, высеченные горем, и прочитать по угасшим ее глазам, что показывает барометр скорби. И в самом вопросе: «Ну, как ты живешь, Жофика?» — не было и следа сомнения, что Жофи может жить как-то иначе, а не так, как, по их мнению, ей положено. Что было Жофи отвечать на этот вопрос? Сперва она вообще не произносила ни слова и только пожатием плеч показывала, сколь бессмысленно спрашивать ее об этом: «Как могу я жить!» Потом, когда вопрос повторился десять, двадцать, сто раз, она стала отвечать все более резким и вызывающим тоном, бередя собственные раны и одновременно давая понять любопытствующим, что она не из тех, у кого может быть еще какая-то особая жизнь, о которой имеет смысл спрашивать.

«Хоть бы и это уже кончилось», — говорила она с горечью, или: «Все еще не в могиле». Иной раз в ответе ее звучала ирония: «Сами видите, крестная. Как на собственной свадьбе». Иногда отвечала с намеком: «Вот бы еще самую малость, и тогда уж мне совсем будет хорошо, крестная». Хорват беспомощно вздыхала, но в общем с удовлетворением принимала к сведению эти фразы, которые вполне отвечали ее ожиданиям. И чем более резко и отстраняюще они звучали, тем непоколебимее считала Хорват своим долгом вновь и вновь задавать этот вопрос. Ибо если Жофи обязана была каждый раз подтверждать, как далека она от всех людей, которые как-то еще живут, то обязанностью ее крестной было доказывать, что и после случившегося она все-таки относит племянницу к числу тех, кого можно и нужно спрашивать о житье-бытье. Выслушав очередную горькую отповедь, Хорват долгими вздохами как бы освящала страдания молодой женщины — да, она понимает, после таких ударов судьбы племянница и не может говорить иначе, — но потом укоризненно качала головой: «Ты еще молодая, Жофи, время все возместит». Но у Жофи и на это готов был ответ: «Пусть время вернет мне мужа моего да сыночка, если возместить хочет». — «Молодая ты еще, Жофи», — вздыхала Хорват, но этот довод особенно задевал Жофи. Горькое раздражение слышалось в ее надтреснутом, дрожащем голосе:

— Все бы такими молодыми были, как я. Да я матери собственной старее, она-то еще ни мужа, ни сына не Схоронила. Не только годы человека старят, крестная.

На это уж и Хорват не знала, что ответить. Пробормотав только: «Ну что ты!» — она опять заводила речь про целительное время да про то, как она сама забыла же вот и отца и мать свою и даже младшего братика, что погиб на войне.

— Это все другое, — только и говорила Жофи, а в горькой складке губ гнездилось готовое вырваться: «Всех бы отдала, не задумываясь: отца, мать, сестер, — если бы могла воскресить хотя бы только сына!» А Хорват, поглядев на горько сжатые губы, складывала оружие и только кивала да вздыхала; пыталась еще вспомнить особые словечки Шаники, но Жофи не отзывалась, и она умолкала; ее душа-невеличка совсем терялась в тепле печки, толстого шерстяного платка да жирных телес ее, и она лишь тяжкими вздохами, изредка вздымавшими грудь, могла выразить свое участие.

На счастье, являлись новые гости, тоже с вопросом: «Ну, как поживаешь, Жофика?» — и уже с другой стороны начинались неизменные увещевания. Жена механика Лака, женщина необыкновенно словоохотливая, например, не возражала Жофи, получив резкий ответ, а тотчас начинала скороговоркой сыпать свое, то и дело почесывая кончик носа, и получалось, что она, говоря, то прикрывала рот ладонью, то открывала, а иногда еще и покручивала как-то нос свой пальцами. Ее быструю, монотонную речь разнообразила не интонация, а манера говорить в ладонь или крутить нос. Детей у нее не было, но в давние времена, когда Лак еще кузнечил в графском имении, родился у них, по ее словам, сын, умерший шести недель от роду, и сейчас она снова вызвала его к жизни ради утешения Жофи.

— Уж я-то знаю, душенька, каково оно в это время, мне про то рассказывать не надо. Когда приехал муж мой на господских лошадях да подняли из соломы тот гробик (чудо, какой был гробик, медью весь окованный, тут уж я денег не пожалела, не-ет, хотя мы тогда в бедности жили), так, по мне, лучше бы земля под ногами моими провалилась, чем этот ящичек крохотный увидеть. Вот, голубчик ты мой, где тебе жить теперь придется, вот зачем я на свет белый тебя народила, будут теперь товарищи твои черви земляные… Ох, да муженек ты мой дорогой, не хочу я больше детей, такого-то все равно никогда уж не будет (а у него и правда такие ангельские глазки были, прямо райские глазки, да и только). Пусть я лучше помру, будто смоковница бесплодная, но только не желаю я, чтобы такое дитятко-золотко на руках у меня еще раз застыло (заворот кишок у бедняжки случился, в неделю его скрутило, я себя все виню, может, в кормлении что напутала, но я ведь в те времена уж такая темная была хуторяночка). Муж говорил мне: не плачь, Розика, господь взял, господь и еще даст (тогда-то он не был такой ворчун, старый хрыч; повредила бедному кузнецкая его работа да палинка, чтоб ей пусто было). Но я тогда и имя господне слышать не хотела, на неделе два раза на кладбище ходила, в деревню, а это было от нас как отсюда до Торни. Но я чаще-то парадного кучера господского подвезти просила; когда он за гостями на станцию ехал, так я за садами садилась прямо в коляску, ну, а обратно уж кое-как плелась на своих двоих. Приду, а глаза воспаленные от слез, ведь всю дороженьку до самого дома, бывало, ревмя-реву. Наконец муж мой как налетит на меня: чего воешь по недоноску этому — нет его, и дело с концом, а не то гляди, молотком настигну тебя. Он это не от злого сердца, хрыч старый, просто не знал уж, что и делать со мной. Но я совсем была не в себе: бей, говорю, убей до смерти, больней все равно не будет, чем от длани господней. Ну, тут уж и ему совестно стало. Так что знаю я, голубка, как это страшно. Хотите верьте, хотите нет, а я его и сейчас иной раз во сне вижу — лежит в колясочке, ручонки тянет; уж такие рученьки у него были сладкие, с перевязочками… а ведь тому уже тридцать лет! Так что жизнь все-таки идет, я же еще и старичка своего уговариваю, когда он разворчится, — на кой, мол, ему машина эта нужна, пусть молодые с ней мучаются, был бы ребенок, тогда хоть понятно, ради кого копить. Но я его и подбадриваю: да если б, говорю, не машина и не кузня твоя, так только корчма и остается — что, не правда, что ли, старый хрыч? Уж лучше в работе надорвись, чем над бутылкой. В старости-то так вот разговаривают между собой.

Пордан — конечно, в отсутствие жены механика — утверждала, что никогда у нее никакого ребенка и не было, иначе уж она-то, Пордан, знала бы; просто стыдится, старая, что бесплодной век прожила. А если и было дитя, так слыхано ли о шестинедельном младенце столько небылиц наплести, да другому за целую жизнь не успеть столько, сколько щенок этот натворил всего за свои шесть недель. Однако жена механика была откровенно счастлива, что снова довелось ей родить, пеленать и схоронить свое дитя, и от далекого, давно ушедшего крохотного существа на всю ее скудную, унылую жизнь повеяло дивной печалью — как будто и старый обрюзгший муж ее оттого только злобствует, раздувая огонь в кузне, и ей самой оттого только приходится вечно гнуться над противнем, нянчиться с собакой да бегать по всей деревне из дома в дом, собирая сплетни. А при этом она еще и утешала молодую вдовушку: пусть видит, и у других горя хватало, а в колодец все же не прыгали. Бедная Лак со своей бесконечной трескотней и постоянным подергиванием носа даже не подозревала, насколько она сама — убедительный пример того, что всякая боль проходит.

Жофи несказанно бесил этот шестинедельный покойник. Было что-то бесстыдное в том, как эта старуха осмеливается сопоставлять свое горе тридцатилетней давности с ее мукой. И вообще вся эта ее трескотня о трауре, о смерти — словно остроносая обезьяна, бесстыдно гримасничая, передразнивает ее, Жофи! Но что сказать болтливой старухе? Послать к черту вместе с ее мертворожденным ублюдком, прах которого давно уже развеяло ветром? Или вступить с ней в спор? Доказывать: вашему младенцу всего шесть недель было, а моему сыночку — три года? От вашего теперь один скелет остался, а мой лежит под гробовой доской целехонек, с закрытыми глазками?.. И Жофи молчала, лишь изредка прерывала говорунью:

— Как это вы все про него рассказываете! Да у меня, верно, сердце разорвалось бы, доведись мне столько говорить о моем Шанике.

— Э, милая, тогда-то и я ни с кем не разговаривала, и у меня характер был каменный, вроде как у вас; словно поток, морозом прихваченный, только изнутри точила себя… Так ведь время, милая: человек старится, и твердость у него уже не та. Еще научитесь и вы о своем говорить. Уж я-то знаю, голубонька.

— Каждый знает свое, — упорствовала Жофи, и губы ее опускались презрительно и горько.

— Не годится так-то мыслями в беду свою уходить! — вступала в разговор Пордан.

Пордан была враг всяких охов и вздохов, она хотела вернуть Жофи к жизни рассуждениями добротно земными. Ни в какую великую скорбь она не верила, особенно в скорбь Жофи. Ведь когда у нее муж погиб, Жофи убивалась не меньше, а сама все же вон как устроилась, с сержантом тем шуры-муры завела. Такие вечно чуть что с ума сходят, нюни распускают, люди и не знают уж, чем их ублажить, да и мужикам бледное личико милее. Вот ее Кати никто не пожалеет, считают — раз дурнушка да еще конопатая такая, пусть радуется, что хоть придурок Пали Бадью замуж взял. А что ей запираться от мужа приходится и в одной сорочке полночи прислушиваться, не рвется ли он с топором к ней, — это вроде бы пустяки. На эту же люди смотрят так, как если бы горе-беда всего села ей одной достались. Вот уж и у нее, Пордан, опять человек один про Жофи расспрашивал… Конечно, высказать все это вслух Пордан не могла, она ведь тоже являлась для утешений да еще для того, чтобы вечером пересказать услышанное здесь соседям, но все же в речь ее вкрадывались своеобразные ободряющие нотки, как будто она знала наперед, что рано или поздно Жофи утешится и непременно выскочит за какого-нибудь молодца.

— Кто ведает, что и зачем ниспосылает нам господь! Будет еще у тебя, Жофи, сынок, будет дочка, столько будет, что сама не обрадуешься. Двадцать пять годков, много ли? Да ты еще в девушках могла ходить, только бы сейчас бы под венец пошла, как моя бедная Кати. Не из той глины ты слеплена, чтобы на всю жизнь вдовою остаться. Да и дура была бы.

Эта чрезмерная уверенность больно ранила Жофи. Не верит Пордан в ее страдания. Думает, она такая же, как прочие. Ведь вполне может быть, на ее месте кто-нибудь еще и радовался бы, что избавился от обузы. И чего не могла добиться Хорват простосердечной слезливостью или Лак — болтовней своей, то удавалось Пордан с ее обнадеживающими речами: ей Жофи не могла не доказывать, что она не как другие. И, восставая против радужных предсказаний Пордан, она изливалась перед ней все с большей горечью:

— Значит, плохо вы меня знаете. Да решись я еще раз на замужество, меня, право, стоило бы палками наказать. Или не ясно, что возле такой, как я, и трава не растет? И вы думаете, я, богом проклятая, осмелилась бы еще одно дитя на свет произвести? Да я и чужого-то на руки не возьму никогда — ну как пропадет!

— Это ты сейчас так рассуждаешь. Какое еще проклятие на тебе? Ты и красавица, и молодая, и хозяйство у тебя, слава богу. Еще воспрянешь, поверь мне. Нрав-то твой я знаю. Когда вы с Кати, девчонками еще, играли у нас в сарае, всегда ты была командир. Так гоняла их, что и взрослому впору. А те глупышки только глаза на тебя таращили. Не затем ты родилась, чтобы под вдовьим платком молодость свою укрыть. Это сейчас ты думаешь, что всегда так будет, но я что знаю, то знаю.

— Не знаю, что вы знаете, тетя Панни, но только больше никогда в жизни ни мужчина милой своей не назовет меня, ни ребенок — мамочкой!.. Ведь мне всякий раз синие губки Шани моего вспоминались бы… Как он прошептал в последнее утро: «Мама, пить…»

— Господи, ну что же делать-то, — вздыхала Пордан, — куда уж горше. Но ведь и ты всего-навсего женщина, Жофи, а кого господь скроил так ладно, тому он иную судьбу назначил — не век же вековать тебе с сестрицей моей бедной.

— Господь уже показал, что мне назначил. Если, конечно, есть он, я и в это уж не верю… А если есть, так лучше бы не было. Зачем ему понадобилось на таком махоньком ребеночке зло вымещать? Показал, что может раздавить его, — а зачем? И я-то что натворила, чтоб меня так покарать? Или хуже меня в селе и нет никого?

— Что ведомо тебе о предначертаниях господних? — вела свое Пордан. — Может, бедному Шанике для того и нужно было уйти от нас, чтобы ты мужа своего позабыть могла. Господь тебе свободу вернул.

— Свободу? — взвилась Жофи, словно горечь прорвалась в ней еще одним, до сих пор не тронутым нарывом. Она даже позеленела от злости и боли. — Вы, тетя Панни, конечно, думаете, раз дитя свое я похоронила, так побегу поскорей на улицу да начну кричать: э-гей, кому нужен бабы остаток, есть у меня и платок узорчатый, черный-то я до той поры ношу, пока кто-нибудь не схватит меня в охапку да домой к себе не отнесет.

— Вовсе я так не думаю, но только, сердись не сердись, все равно конец один будет.

— Да вы, может, уже и на примете кого имеете, тетя Панни, присоветовать мне хотите? — вызывающе, гневно спросила Жофи, но где-то в глубине задрожала крохотная искра непонятного возбуждения.

— Ну, если хочешь знать, — выпалила Пордан в ответ, — так уже и спрашивал кое-кто. И не какой-нибудь замухрышка.

Кровь бросилась Жофи в лицо: вот сейчас скажут, назовут — а она не желала слышать!

— Накажи господь того, кто и думать-то про такое смеет, — проговорила она хрипло, и лицо ее потемнело, стало совсем как ее платок.

— Право, Панни, ты тоже умна, что в такие разговоры вступаешь, — вмешалась наконец Кизела, остужая страсти. — Всему свое время, можно ли так вперед забегать.

Однако Жофи не успокоилась. С закатом гости заторопились по домам, и она вышла вместе с Кизелой, чтобы проводить их до ворот; опершись о замшелую ограду, обе долго смотрели вслед удалявшимся черным юбкам и склонявшимся друг к дружке платкам, пока вечерняя улица не поглотила их. Справа, над ригой Гуяшей облака были еще красны, и ветер, налетая иногда, раскачивал на голых акациях оставшиеся с прошлого года стручки.

— Двенадцатый день пошел, — проговорила Жофи.

— Еще одного денька как не бывало, — вздохнула и Кизела.

— Слушаю я эти разговоры, и ведь как легко некоторые судят! Только что не скажут: погоди, приспичит, так бегом за мужиком побежишь.

— На Панни не обращайте внимания, — примирительно сказала Кизела. — Она всегда такая была: что на уме, то на языке. Уж я ей про свои беды и рассказывать перестала, потому что она сразу выкладывает все без обиняков, просто хоть на стену лезь от злости. Ведь что ж, по-своему она права. Но конечно, нельзя же так просто все и говорить за здорово живешь. На все есть манера.

— Да мне не слова ее слышать больно, а то, как она обо мне понимает, — протестовала Жофи. — Или такая уж я дурная женщина, чтобы раз-два — и из сердца вон? Или не я три года память мужа моего хранила? Вы со мною здесь жили — знаете вы обо мне что-нибудь худое? Так почему же думают, что сейчас, когда еще и это случилось, я иной стану? Ведь что сказала! «Господь свободу тебе вернул»! Никому такой свободы не пожелаю…

— Ну конечно, это уж просто так говорится, — согласилась Кизела, которая стала вдруг особенно предупредительна к Жофи и ни за что на свете не пожелала бы ей противоречить. — Мертвые привязывают к себе даже больше, чем живые. Может, и потому еще, что покойник перед нами уже ни в чем виновен быть не может. Уж сколько я со стариком своим цапалась, пока жив он был, а сейчас не проходит дня, чтоб не пустила слезу, его вспомнивши. Иной раз проснусь вдруг на рассвете, дурной сон увидев, да и поймаю себя на том, что его зову: «Имре, отец, слышишь!..» А потом голос-то стихнет, да рука-то об стенку стукнется слева, где его место было, и сердце так и сожмет: нет его, старичка моего. Ну, и то правда — у старого человека, кроме воспоминаний, и нет ничего, ему легко воспоминаниям этим верность хранить. У молодых все иначе. В молодые годы прошлым жить не годится. Вот и вам бы лучше стало, если бы занятие какое себе нашли. Если б надо было кого-то кормить да обстирывать, на думы и времени не осталось бы. Хотя б поначалу он не так уж и люб был… Ну, ну, золотце мое, я же просто к слову сказала, я-то знаю, каково вам.

— Уж если не привелось мне на того работать, кого любила, так нелюбимого обстирывать не стану. В жизни моей цели нет. А раз сейчас ее нет, так и потом не нужно! Чтоб я стала стряпухой у вдовца какого-нибудь!

— Не годится так говорить, что нет цели в жизни, не только молодому, но и старому даже. Уж как я расстраивалась, когда сын мой проступок тот совершил, помните? Может, и несправедливой была к нему. Человек молодой, легкомысленный. А теперь, слава богу, вот уж сколько времени не могу на него пожаловаться. Есть у него место какое-никакое, да и кутить перестал вовсе… еще доживу, что станет порядочным семейным человеком, и мне, как другим старушкам, будет к кому наведываться. Нет, человек никогда не может сказать, что нет у него цели в жизни, вот чему меня судьба моя научила.

Жофи молчала; в садике раскачивался куст жасмина; ее пробрала вдруг дрожь, хотя она вышла в теплом платке, крест-накрест перетянутом на груди. Кизела, видимо, не осмелилась развивать дальше свои надежды на будущее, а Жофи не произнесла ни звука, не известно, поняла ли она, о чем говорила Кизела, или думала только о своем.

— Знаете, что меня мучит больше всего, — взволнованно зашептала Жофи тем доверительным тоном, когда чудится, что слышен стук сердца. — Ведь кажется, что же такого… ну, умерло дитя — ведь бог взял! Но легко сказать — бог. А что, как и не бог взял вовсе, а просто мать бездумной была? Я, знаете, ни с кем еще не решалась говорить про это, но с тех пор, как нет его, я себя поедом ем: если б ты иначе с ним обращалась, не лежал бы он сейчас там, бедняжка. Видит бог, какой я была ему матерью, только он один был у меня в целом свете, а я все-таки не умела говорить с ним на его языке. Верите ли, этот кроха боялся меня, рад был радешенек, если мог убежать из дому. К соседям убегал, возился там с черепками да с дырявыми кастрюльками, может, там и простыл, бедняжка.

— Ну что вы, право, не терзайте себя такими мыслями, — опять заговорила в Кизеле ее новая, особенная доброжелательность, однако в голосе сквозь снисходительную ласку пробивалось и торжество: вот оно, теперь Жофи сама признает, что не умела обходиться с ребенком! Но ткнуть ее носом в свою правоту — нет, такого Кизела себе не позволит. — Ведь я все это время была рядом с вами и видела, как обращались вы с бедняжкой. Уж лучше и невозможно. А другая бьет дитя свое, колотит — и ведь ничего, живет.

— Но я видела, — настаивала Жофи, — и вы, сударыня, замечали, что не такая была я с ним, как нужно бы. Помните, как я его кофе пить заставляла. Сперва просила по-хорошему, потом и бранить начала, а ведь он тогда уже больной был. Не хватало у меня на него терпения. Единственное дитя, и я не сумела в сердечко его проникнуть.

— А вы думаете, другие матери умеют? — вздохнула Кизела: она слушала свои прежние упреки в адрес Жофи, но все совестилась сейчас напомнить об этом. — Теперь-то мне на сына моего жаловаться не приходится. Когда он в последний раз приезжал, на похороны, уж так хорошо поговорил со мной, всю душу раскрыл, право, а ведь было время, когда только и слышала от него: «А вы, мутер, помалкивайте». Таковы дети: то словно чужие, а то вдруг опять вспомнят, что значит матушка родная. Это лишь та мать поймет, у кого сын вот таким же большим да своенравным вырос. Но в конце концов я же, его мать, и стала ему советчицей. Выжил бы Шаника, и у вас так с ним было бы.

— А я думаю, никогда бы он мне не доверился. Ведь и в тот раз его от соседей домой принесли. Эта горбунья Ирма лучше умела говорить с ним, чем я. Бог весть что у меня за норов такой, всех отпугивает. Уж и не знаю, может, его калека та заразила…

— Что нам ведомо, милочка? Бедный муж мой часто говаривал, когда кто-нибудь уж очень желал докопаться в чем-то до корня: да у меня бы все кишки наизнанку вывернулись от моих любимых голубцов, вздумай я допытываться, из чего всякий капустный лист да каждая рисинка произошли и что с ними прежде бывало… Самое лучшее — принимать все, как есть, и не искать причин. — Правда, этот принцип находился в полном противоречии с обыкновением Кизелы разнюхивать про все — что, как и откуда, — но сейчас, в этом добром настроении готовности соглашаться с каждым словом Жофи, она охотно развивала противную ее нраву точку зрения, чтобы хоть на время унять тревоги молодой женщины. — Вот мне не сегодня-завтра пятьдесят семь стукнет. У вас большое горе, но молодость, даже с горем вместе, все-таки лучше старости, хотя б и без горя. Старость каждую косточку растревожит, то в руке кольнет, то, глядишь, ноги чуть не отнимаются от боли. Пока пастух зорьку проиграет, пять раз сядешь в постели, откашливаешься да слушаешь, сколько бьют часы на стене, а между одним боем и другим — целая вечность. Скоро-скоро и я стану такой же дряхлой старушонкой, какой помню свою мать: так же буду шаркать, так же разговаривать сама с собой. Конечно, тут вы под боком, иной раз и заглянешь к вам вечерком, но ведь не вечно же так будет. Прежде я так не чувствовала одиночества; когда умер мой старичок, я поплакала, но было и облегчение какое-то, что не с кем уже ненавистничать. А сейчас думаю, хорошо, когда есть кто-то рядом, ведь с каждым днем будешь все беспомощнее, вот и затоскуешь по родной душе. Бывает, приструнишь себя: глупая, на что надеешься? Ну, женится твой сын, какая-нибудь образованная пештская штучка навяжется ему на шею, а уж она поспешит выкурить тебя, хотя и пенсия моя не помешала бы (старый человек много ли наест!), — но ведь не захочет она, чтоб в ее карты заглядывали. Мужчину-то одного легче обвести… Правда, нынче, вижу я, словно бы на другое повернулись у Имре мысли; столичные курочки набили ему оскомину, вот и становится он порядочным человеком.

Прежде Кизела никогда не говорила так певуче-протяжно. Она отказалась от красот городской манеры, и в ее речи зазвучали вдруг жалобные интонации покойной матери — именно так говорила некогда старушка, руша на пороге мак и иногда разгибаясь на минутку, чтобы передохнуть. Эти интонации жили в ней до поры до времени тайно, где-то глубоко запрятанные, — жена школьного служителя, с которой в охотку беседовали супруги учителей, считала зазорным пользоваться ими для изъяснения своих чувств. Если сейчас она все же поступилась утонченной городской речью, то надо было думать, что в направлении ее мечтаний и интересов произошел определенный сдвиг, который и заставлял ее вновь пользоваться языком деревни, туземцев. Она явно чего-то хотела от этих туземцев.

Жофи, напротив, позабыла о дипломатических уловках. Правда, она чуть ниже пригнулась к забору, и ее тень на дороге стала короче в отраженном свете подымающейся луны, но ласковые речи Кизелы лишь глубже толкали ее в мучительные воспоминания.

— А помните то утро, когда я подняла его с постели, — говорила она, — как будто непременно хотела показать, что он не болен. Словно заранее страх меня брал перед всеми этими сестрами милосердными, плакальщицами, которые вот-вот ворвутся ко мне в дом. Так пусть лучше дитя подымется на ноги. Пусть наперекор всему будет здоровым. Как он, бедняжка, эту кашу есть не хотел! Может, своим упрямством я и накликала смерть.

— Ну, что это — накликала! — возразила Кизела, и Жофи, почувствовав нетерпение в ее голосе, умолкла. — Знаете, над чем я сейчас тружусь? — помолчав, заговорила Кизела с внезапной решимостью. — Хочу устроить Имруша к фарнадскому графу шофером. Место хорошее, а жить он будет в павильончике возле озера — знаете, швейцарский домик? Да любая состоятельная девушка охотно там заживет с ним. Я уж говорила сторожихе, она с женой управляющего на короткой ноге. А место сейчас как раз свободное, она обещала похлопотать.

Но Жофи, по-видимому, не интересовали планы Имре.

— Завтра фиалки отнесу на могилку, мне Кати Пордан обещала, есть у них. Прямо с землей отнесу, а то стоит могилка совсем голая, только жердь торчит, и земля вся растрескалась.

— Что ж, теперь уже и сажать можно, — оскорбленно согласилась Кизела, — даже пеларгонию.

— Мне последнее время только там и хорошо на душе, — с необыкновенным жаром продолжала Жофи. — Я уже и матушке говорила, что скоро совсем как Жужа Мори стану. Когда ни приду, она все там. «Так и живешь здесь?» — спрашиваю. А она шепелявит по-своему: «Вот пришла старичка своего навестить». — «Кто ж он такой, старичок твой?» — «Да Комароми». Вы-то, сударыня, не знаете этой истории. Был у нас тут старик такой, Комароми, лет под семьдесят, трясучка его одолела. Его тоже село наше призрело, как и Жужу. Они и жили-то в одной развалюхе. Ну, а детишки — эти вечно дразнили Жужу, придумали: правда, кричат, Жужа, что Комароми женится на тебе и к весне свадьба ваша будет? Под конец и Жужа поверила. С тех пор как помер Комароми, она все к нему на могилу ходит, проведывает старика. Говорят, подадут ей сколько-нибудь сала, хлеба, а она непременно старичку своему снесет немного, чтоб голодным не остался.

Кизеле хотелось беседовать совсем не о Жуже. Она обиженно умолкла и немного отошла от забора. Между тем совершенно стемнело, черные глыбы акаций придавили крыши, и уже не видно было, кто идет по улице, слышались только шаги. Кто-то поздоровался удивленно и, пройдя, оглянулся на две женские тени. От дома их окликнули:

— Жофи, где вы, тут ли?

Как видно, Мари жутко стало так долго оставаться одной. Кизела выпрямилась.

— И впрямь, пойдемте уж. Воздух-то прохладный, оно и вам вредно. — И крикнула Мари: — Идем, идем, милочка!

Жофи скривила губы: ей — вредно?! Но промолчала. Зачем доказывать всем и каждому, что ей уже бояться нечего, и чем скорее, тем лучше. Но когда они вошли в дом, ее лицо пылало, а глаза ярко сверкали.

— Страшно было, душенька, одной, думала, что мы убежали? — улыбнулась Кизела Марике и жилистой рукой потрепала ее по щеке.

Как раз в этот момент Жофи взглянула на Кизелу: на лице старухи, обычно суровом и язвительном, выражение снисходительной ласки было страшно, ибо напоминало мучительную гримасу. Но Мари улыбалась в ответ ей счастливо и чуть пристыженно.

Между тем злые апрельские ветры утихли. Ветки, которые еще совсем недавно бешено метались и сердито стонали в ночи, теперь чуть колыхались от легких толчков улетевших вдаль пичуг, кивали зелеными почками. Турецкая гвоздика уже была высажена под окна в палисадники, и в лужи вокруг колодца, над которыми еще недавно проносились страшные тучи, спокойно гляделись ленивые пушистые облака. В эти тихие весенние дни Жофи стала бывать на кладбище еще чаще, чем в первое время после смерти Шаники. Женщины, работавшие на своих огородах, подымаясь время от времени с корточек, чтобы отдохнуть у ворот, часто видели ее скользящую вдоль заборов высокую черную фигуру с сумкой в одной руке (из сумки торчал завернутый в бумагу отросток розы) и с тяпкой — в другой. Когда Жофи переходила улицу, ее длинная тень вытягивалась, переламываясь, по планкам заборов или на стволах шелковиц. Этим светлым, сияющим днем Жофи и сама казалась всего лишь тенью в черном своем одеянии, а ее тень — тенью тени, от которой ежится даже плотно утоптанная земля, отступает даже штакетник заборов. «Опять, горемыка, идет на кладбище. Вот уж судьба выпала, право!» — говорили друг другу женщины, на минуту подымая глаза от передников с рассадой; даже батрак, подвозивший навоз, провожал ее взглядом со своей скрипучей телеги, хотя взгляд этот не выражал ни недоумения, ни сочувствия.

Она шла по главной улице ровно столько, сколько было необходимо. При первой же возможности сворачивала в тихие задние улочки, где приветствия звучали реже и ей не нужно было идти, вперив глаза в землю. Миновав последние дома, она испытывала почти облегчение. Над набирающими силу зеленями лиловело старое кладбище, голые акации которого все еще хранили краски зимы. Издали видна была часовня с покривившимися стенами, сквозь поломанную решетку ворот сиял чудесный мраморный памятник нотариусовой Юлишке.

Обыкновенно она ходила через старое кладбище, шла под старыми акациями, ступала среди могил, заросших желтыми и голубыми лилиями, которые упорно путались под ногами, мешали идти — казались тенетами, раскинутыми на болоте смерти. На минуту задерживалась у холодной гробницы Ковачей, где покоился и ее муж, а потом пускалась напрямик через заросли, отделявшие старое кладбище от нового. Лишь узенькая тропка вела через эти заросли; ветки сирени и колючий боярышник лезли в глаза тому, кто избирал этот путь. Юбка Жофи поминутно за что-нибудь цеплялась, и когда она преодолевала кустарник, ее подол был весь в репейнике; однако для Жофи самая трудность этого пути была неким ритуалом, который как бы подстегивал ее, предварял вступление на кладбище, и, когда перед нею вырастала наконец могилка со свежей пеларгонией, новеньким желтым крестом и волнующейся зеленой травой, она выходила из кустарника, как из чистилища, возбужденная и очистившаяся, и достаточно было произнести про себя несколько печальных слов, как слезы начинали литься сами собой.

Она очень похудела после смерти ребенка, за бледностью лица пылал сухой огонь; только чернота, только бледность и огонь — вот какой стала эта женщина. Говорила она теперь всегда с хрипотцой, и казалось, чтоб заговорить, голосу ее надобно пробиться сквозь густой туман, преодолеть огромную тучу, прежде чем достигнет он ее губ. Люди перешептывались у нее за спиной: «Если и дальше так пойдет, недолго она протянет». А вечерами, сидя на скамейках перед домом и глядя на мерцающие звезды, опять вспоминали про нее, повторяя: «Если так пойдет дальше, Жофи Куратор долго не протянет». И тупыми носами, поросшими волосом, глубже вдыхали воздух, насыщенный запахом жасмина, с мыслью о том, что их весны тоже сочтены. «Нужно что-то придумать с этой Жофи, — все чаще говорили люди и Жофиной крестной, — не годится, чтоб такая молодая женщина попросту увяла на глазах у всех. Хуже нет, когда молодые начинают вот так задумываться. Молодые-то, если горю поддадутся, и горюют сильнее». Все это говорилось, конечно, просто так, из желания заполнить пустую минутку созерцанием собственной сердечной доброты. У кого ж могло найтись время всерьез задуматься о Жофи в самый разгар полевых работ! Но родственники, а особенно Лиди Хорват, и сами частенько заговаривали про это, собравшись вечерком у Кураторов и обсудив сперва, какая курица сколько яиц снесла да какие пикейные одеяла заказала себе Илуш — молодая супруга нотариуса.

Состояние Жофи стало неизменной темой семейных пересудов. На пасху приехала Илуш с маленьким и громче всех доказывала, что так оставлять это нельзя, иначе быть беде. Надо вернуть Жофи интерес к жизни — Илуш знает, например, одного вдовца, ему еще и сорока нет; жена его умерла осенью от испанки, осталась дочка семи-восьми лет, и ей нужна мать; а у него, между прочим, свой ресторанчик имеется.

— Но Жофи об этом и не заикайся, а не то она задаст тебе перцу! — пугалась мать, которая хотя и не понимала, но все-таки уважала твердость старшей дочери и боялась только, как бы бедняжка Жофи не нажила себе этим врагов.

Куратор тоже призадумался, подливая себе в стаканчик вина из кувшина; утерев усы, он покачал головой:

— Силком тут нельзя. Хотя что же, оно бы и к лучшему. Пока было у нее дитя, я не настаивал; ведь Жофи у нас кремень, бог весть, сумеет ли с кем-то свыкнуться, еще и в виноватых окажешься. Но сейчас я тоже скажу — может, и выйдет что. Хотя принуждать к такому никак невозможно. Ведь только-только еще мальчика схоронили.

Однако Илуш была сейчас особенно расположена к Жофи; у нее самой все сложилось так хорошо, она была теперь «сударыня», «ваша милость» — словом, она с охотой помогла бы несчастной сестре. Может, и Жофи легче было бы зажить рядом с ней, Илуш, в другом селе, и воспоминания не так ее терзали бы, да и кладбище нельзя уж было бы каждый день посещать. Куда это годится, чтобы молодая женщина не выходила с кладбища! Ведь это мания в самом деле! Слово «мания» Илуш подхватила у мужа, который употреблял его по всякому поводу. Однако старый Куратор важно качал головой: «Рано еще, как-нибудь потом, сейчас только разбередишь ее».

Сговорились на том, что надо постепенно подготовить Жофи к этой мысли. Илуш тотчас вызвалась поговорить с нею по душам. В «Новых временах», которые муж выписывал для нее, она читала нечто похожее — какую-то сценку, где одна сестра говорит с другой по душам. Уже и красивые фразы оттуда были у нее наготове. Однако мать испуганно воспротивилась. Нет, тогда уж лучше она сама. Старуха так боялась, что Жофи выкинет что-нибудь ужасное и сестры рассорятся навсегда, что предпочла взять все на себя. Она-то лучше знала, какого мнения Жофи об Илуш.

Да только она и вправду не была рождена дипломатом! Где уж было ей подготавливать Жофи — особенно Жофи. Но все же, перемыв посуду, она пустилась в путь через село; старуха влачила свои шуршащие, шелестящие юбки, подымая дорожную пыль, и на сердце у нее лежал тяжкий камень; она так заговорилась про себя по дороге, представляя, что скажет дочери и как поведет разговор, что даже не заметила нескольких приподнятых в знак приветствия родственных шляп. Что ж, Жофи, детка, тебе бы лучше всего сейчас уехать на время из этого дома. Уж я и сама поехала бы с тобой в Пешт, в целебные купальни, или как там их зовут. Да, но как от купален перейти к трактирщику? Жофи, может, и не захочет вовсе на эти купальни ехать! Нет, тут надо заходить похитрее. Может быть, так: и на что она сдалась, эта крестьянская жизнь! Вот погляжу я на лавочника нашего, на Унгвара-соседа: ведь день-деньской прохлаждается. Или хоть трактирщика взять. Была б я сейчас девушка, только за трактирщика пошла бы. Да, так-то легко сказать, а вот как посмотрит на тебя Жофи своими холодными серыми глазами… Еще и брякнет: вовремя же вы надумали девушкой стать, маменька… Но про беду, что с трактирщиком этим приключилась, можно же рассказать?! Остался вдовцом, испанка в два дня жену его унесла. И ведь вот беда — с девчоночкой-дочкой один остался, а мужчина в этих делах совсем беспомощный человек. И старуха опять придумывала, как начнет: «Слышишь, Жофи, кругом, куда ни глянь, везде беда. Вот Илуш рассказывала: есть у них в деревне трактирщик один, жена умерла, в два дня скрутило. Бедный тот трактирщик сейчас все на кладбище пропадает, люди уж бояться за него стали, так он по жене убивается. А что ж тогда с дочкой его будет? Илуш и так уже то бельишко ее починит, то еще что — мужчина ведь, что он может? Девочка, говорят, разумница, и красивая и послушная, но, конечно, без матери растет…» Да, такой рассказ кого хочешь разжалобит! Но мать чувствовала на себе суровые глаза Жофи: «Это хорошо, что вы чужую сироту так жалеть можете… что ж, она хоть жива». Злая, черствая душа у Жофи! И мать, пока дошла, поняла, что все ее уловки будут раскрыты; у нее даже легче стало на душе, когда она узнала, что Жофи нет дома: уже смеркалось, а она все еще была там, на кладбище.

К этому времени Мари обыкновенно сидела в комнатушке Кизелы. Дома только посуду вымоет — и поминай как звали. Мать вообще была недовольна ею в последние дни. Ей ничего нельзя было поручить: станет картофельные лепешки делать, забудет сметану положить, пошлешь курицу на паприкаш зарезать — того и гляди, наседку поймает. Руки стали точно дырявые: возьмется за кувшин, да тут же и упустит, только осколки летят. А после обеда ее и след простыл. Ну хорошо, ночует она у Жофи, мать не против, хотя, конечно, из-за этого на нее и утренняя дойка ложится, но что делать здесь девке после обеда, когда Жофи обычно еще на кладбище? «Куда ты?» — «К тетке Мозеш зайду, она сулилась мне жилетку вышить». А потом выясняется: у Кизелы сидит, шепчутся все. Кизела что-то уж больно умильно на Мари глядит, только что не облизывается. И чем она привадила девку? Сегодня, право, надо попенять ей. Но не такой она человек, Юли Куратор, чтобы вот так взять да и попрекнуть — особенно если это Кизела, «сударыня». Напротив, когда Кизела, услышав ее шаркающие шаги, отодвинула занавеску на своей двери и выглянула поверх очков, Кураторша тотчас заулыбалась; старческие морщины поторопились окружить улыбающийся рот: она очень следила за тем, чтобы не погрешить против приличий.

— А ты уже здесь? — обернулась она к Мари, и даже привычное ухо дочери не различило недовольства, затаившегося в ее доброжелательном голосе. — Я думала, ты у Мозешей.

— Да вот, прибежала к тете Кизеле послушать, о чем старушки болтают, — ответила вместо Мари жиличка. — Я уж ей говорю, вы, Маришка, не такая, как другие молодые. Я вот смотрю, как вы тут все возле нас сидите, — да другая девушка уже сто раз сказала бы: друг дружке жалуйтесь, сколько хотите, а меня отпустите, у меня свои дела есть. Но Маришка не такая, она вот уже третий месяц к сестричке ходит, вместо того чтобы слушать, как сапоги скрипят под ее оконцем.

— Что ж, помогаем как можем, — откликнулась мать. — Правда, сейчас она уже вот как нужна в доме, по утрам-то я и дою сама, днем посуды набирается невпроворот, а ей, вишь, к Мозеш бежать приспичило. У меня ведь тоже поясница не резиновая, старуха уж, шестьдесят два стукнуло.

— Э-э, доченька ваша вот-вот и совсем из дому улетит, и ей, глядишь, скоро под венец идти, верно, голубка? — и с лукавым видом старой сводни она подмигнула Мари, которая побагровела до корней волос и в смущении опустила глаза под косым, испытующим взглядом матери.

— Тогда-то привыкнешь, вот и все, — закивала мать, быстренько притушив в глазах вспыхнувшее подозрение. — Я ведь не затем говорю, мне не жалко, что она сюда ходит, да еще бедной Жофике помогает хоть самую малость. Только Жофи, бедняжка, такая у нас особенная: ей не очень-то важно, кто возле нее.

— Не думайте так, — живо отозвалась Кизела. — Не затем говорю, чтобы хвалить себя, но если бы меня, да вот этого золотка, да сестры моей Панни здесь не было, бог знает, что она натворила бы. Жофи ведь только вид показывает, что никто ей не нужен, а едва я оставлю ее надолго одну, она уж и выглядывает, словно по делу. Но стоит заговорить с ней, и она уж опять королева, только что не скажет: «Оставьте, не докучайте мне!» Ну, да мне это не в обиду, я ведь вон как крепко сжилась с вами. Ах, господи, такая уж у нее натура.

— Да, сударыня, вы были добры к нашей Жофи, — произнесла Кураторша и странно оборвала фразу. Какое-то предчувствие шепнуло ей, что с благодарностями лучше повременить. И это «сжилась с вами» ей не понравилось. Конечно, Кизелу приходится величать «сударыней», потому что городская она, — а только муж ее был всего-навсего школьный служитель, слуга, значит! И сама-то не бог весть кто — дочь садовника, но муж… ведь слуга он слуга и есть, у кого б ни служил — у них ли или у школьного директора.

Кураторша немного помолчала, а пока молчала, ее опять начала мучить принятая на себя миссия. И она не удержалась, выложила:

— Вот, что вы на это скажете, кое-кто и жениться бы на ней не прочь.

— На Жофи? Да-да, вон и Панни говорила, ее один молодой человек все про Жофи расспрашивает. Жаль мне бедняжку: ведь как свеча тает.

— Этого Илуш присоветовала, — заметила мать Жофи, которая ни за что на свете не спросила бы, что за молодой человек с Пордан беседовал. — Человек он хороший, богатый, против ничего и не скажешь. Да только что она, Илуш, думает? У Жофи ведь это не так просто. Она состарится, а все о Шанике своем тосковать будет.

— Ах, боже мой, тоскуй не тоскуй, а жить как-то надо. Полегчает и ей когда-нибудь, только не так скоро. Уж я Панни корила: зачем ты ее накручиваешь! А сестра свое твердит: выдам Жофи замуж, и все тут. Да, конечно, как Жофика ни противится сейчас, все равно этим кончится. И пусть хоть исподволь про это думает. Я сама то и дело на что-нибудь этакое разговор навожу — пусть помнит по крайней мере, что на свете существует не только кладбище.

— Вот-вот, вы поговорите с ней, сударыня, вы ловки в таких делах. Да чужому-то оно и легче, чем матери. К чужому она как-никак прислушается, — оживилась мать, радуясь, что удалось переложить поручение на другого.

Кизела уловила оттенок облегчения на умильно заулыбавшемся лице гостьи и тотчас воспользовалась этим, чтоб ковать свое железо.

— Я говорю, говорю. Только того и желаю, чтоб настали для нашей Жофики светлые денечки. Я с ней, бедняжкой, как с дочерью… Правда, последние несколько дней мне было недосуг, каждый вечер все к почтмейстерше ходила — знаете, по делу своего сына — и в Фарнаде была у управляющего, ну а сейчас-то, слава богу, времени у меня опять побольше. Вот увидите, уж я развею тоску ее. — И она выжидательно поглядела на гостью: не поинтересуется ли она ее сыном.

Однако та как будто и не слышала про Фарнад и планы Имре. Кизеле ничего не оставалось, как выложить все самой:

— Выходила я все-таки для Имре местечко: с первого будет графским шофером. Можете представить, как я рада. Граф берет к себе только настоящих специалистов и с шофером обращается как с секретарем. Для толкового молодого человека такое место — истинная удача. Но бедный Имре мой того и заслуживает, уж такой он стал молодец в последнее время!

С минуту все молчали. Кизела со слащавой улыбкой вглядывалась гостье в лицо. Мари встала и, взяв кружку, пошла набрать воды из ведра. Ее мать старалась смотреть в сторону, чтобы над приставшей к лицу улыбкой не разглядели ее рассерженных глазок. Из кухни доносилось журчание воды, лившейся из ведра, за раскрытым окном кричала ласточка. Полагалось бы хоть что-то сказать Кизеле по поводу такой удачи — но что? К счастью, по камням галереи процокали туфли, и тут же стало слышно, как перед кухонной дверью опустили поклажу, потом что-то вроде палки стукнулось о стену, и дверь отворилась.

— Жофи пришла, — сказала мать, и обе старухи встали.

Жофи не вошла в комнату Кизелы, только открыла дверь и осталась стоять на пороге. Под мышкой она еще держала завернутую в бумагу бутылку из-под минеральной воды — обычно она поливала из нее цветы на могилке. Похудев, Жофи стала словно бы выше ростом. Сейчас, стоя в проеме двери, за которым, как разверстая пасть пещеры, чернела кухня, она показалась матери устрашающе высокой.

— Там была? — спросила мать подобострастно. Ее сразу опечалившаяся физиономия выражала сочувствие, а слово «там» вместо «на кладбище» — стремление щадить чувства дочери.

— Немного взрыхлила землю да пеларгонию высадила — теперь уже, думаю, не замерзнет.

— Долго ты! И не страшно одной? — спросила мать; легкое содрогание прошло по ее лицу: старуха боялась, не сказанула ли чего невпопад. Леденящим холодом веяло от этой Жофи, встречавшей сумерки на кладбище.

— Чего мне бояться? — У Жофи чуть дрогнули уголки губ в знак улыбки. — Привидений? Так, по мне, уж лучше с ними встречаться, чем с людьми.

— А что страшного на кладбище? — вставила и Кизела. — Только там и отдохнешь. Я вот сама думаю походить туда с Жофикой: пора и нам покойных родителей могилку в порядок привести — сестрица моя Панни не очень о ней заботилась. И Жофике не так одиноко будет, — прибавила она и чуть заметно подмигнула матери: видите, мол, как я забочусь о Жофике и как ловко подстроила, чтобы вместе на кладбище ходить. — Я уж и в воскресенье собиралась, да вот пришлось в Фарнад пойти к управляющему. Я как раз сейчас вашей милой матушке рассказывала, что уже есть место. Утром управляющий звонил почтмейстеру, что граф берет к себе Имре. Вам я не успела еще рассказать о моей радости.

На кухне грохнул стул, должно быть, Мари его задела; но в комнате ни мать, ни дочь не отозвались на сообщение Кизелы ни словом.

— А я-то! Все еще с бутылью стою, будто опять идти собралась, — пробормотала Жофи и, вынув бутыль из-под платка, стала проверять, не выскочила ли пробка; платок при этом как-то сам собой ниже надвинулся на порозовевшее лицо.

Повернувшись, она тотчас вышла и через темную кухню прошла прямо в свою комнату, где на стене еще догорал слабый отсвет заката. Мать, которая поначалу и сама рассердилась на Кизелу, сейчас испугалась: можно ли вот так взять и уйти, оставив «сударыню» с носом! В растерянности она зашаркала вслед за дочерью и, войдя к ней, неловко остановилась в дверях. Жофи стояла в полумраке комнаты возле кровати спиной к двери; в темноте чудилось, будто из черного холма кровати вырос столб или реформатский крест.

— Это вы, мама? — вздрогнув, спросила Жофи, и мать не узнала ее голоса. — Я сейчас засвечу. — Жофи подошла к столу. — Просто не знаю, Мари вечно куда-нибудь сунет спички. — Теперь это был уже голос прежней Жофи.

Мать решила, что сейчас самое время подластиться к пугающе странной дочери. Новости Кизелы рассердили Жофи — вот и она покажет, что с Жофи заодно, ей тоже не нравятся бесконечные разговоры Кизелы о сыне. И не успела Жофи зажечь лампу, мать тронула ее за локоть:

— Слушай, Жофи, и что она все лезет ко мне со своим сыном? Чего ей от нас нужно?

Искреннее порицание, естественное у крестьянки, и предательство слабой души, жаждущей подольститься, смешались с вспыхнувшим вдруг желанием матери доверительно поговорить с дочерью. Однако в этот самый миг Жофи сделала сильное движение локтем, слабая рука матери соскользнула, а сама Жофи отстранилась.

— Откуда мне знать, чего ей надо! — сказала Жофи и после минутного молчания воскликнула громко: — И чего болтать, как те старухи! Только и знаете мусолить, кто что сказал да что хотел этим сказать. Видно, у вас всего и дела что…

— Жофи, тише, услышит! — смешавшись, зашипела мать; ярость Жофи так ее испугала, что она охотно выскочила бы из комнаты. Потом, так как Жофи продолжала возиться, а лампа все не зажигалась, спросила робко: — Спички никак не найдешь? Ужо я кликну Мари.

Спички, однако, были у Жофи в руках, и вскоре мать могла по лицу дочери гадать о смысле только что разыгравшейся сцены. Черты Жофи были сумрачны и неподвижны, точно каменные, и, как ни приглядывалась старуха, она ничего не сумела прочитать по ним.

— Что, красивая сейчас могилка? — робко присев на краешек дивана, спросила она. — Я с самой пасхи все никак не выберусь.

— Плиту надгробную нужно, — отозвалась Жофи. — С нынешнего урожая куплю.

— Лучше на будущую весну, доченька. Если сейчас поставить, земля осядет.

— Это всегда так говорится, когда делать не хотят. Пока свежая могилка — нельзя, дескать, осядет, а там, год пройдет, кому он будет нужен, мертвый-то.

— Да вот же и у нотариусовой Юлишки осела, — защищалась мать. — Ты, верно, помнишь, это ж перед днем всех святых было, чудом только работника ихнего не задавило, что венок принес.

— Ну, здесь, кроме меня, придавить некого, — пресекла спор Жофи. — Другие все равно не ходят, но, по мне, так-то и лучше.

Ответить на это было нечего, и матери оставалось только ворчать по дороге домой: легко сказать — с Жофи по душам поговорить. Вот и поговорите с ней! Будто не родная дочь, право.

Что же до Кизелы, то обескуражить ее было не так просто. После того как она устроила Имре у фарнадского графа, будущее стало приобретать для нее более ясные очертания. Большая или меньшая определенность будущего, уже не просто воображаемого, а зависящего от нашей воли, вырабатывает упорство не только у государственных деятелей, но и у такой вот вдовы школьного служителя, доживающей век на пенсии. Великая задача подстегнула угасающие силы Кизелы, великий замысел — возвышение сына — расшевелил усталую и иссохшую душу, словно речь шла об основании новой династии. Ожили даже глаза, быстрее стали движения. Она действительно перестала уже и надеяться, что сын когда-нибудь прибегнет к ее хитросплетениям и ей доведется даже устраивать ему подходящую женитьбу. Она испытывала почти благодарность к тем хозяевам, которые нанимали Имре на все меньшее жалованье и все быстрее от него освобождались. Они-то и доломали строптивца, теперь он готов хоть на мужичке богатой жениться, только бы не перевозить больше по холоду пиво в открытых грузовиках и не болтаться без работы в единственном приличном костюмчике.

Относительно Мари Кизела была спокойна. Эта ласковая телушка будет благодарна до самой смерти, если станет ее невесткой. И если Кизела переедет к сыну, то нечего бояться, что невестка выкурит ее оттуда. Единственным серьезным препятствием, одолеть которое предстояло Кизеле, был гонор Кураторов. Железнодорожный служащий, шофер для них все равно что поденщик, они скорей отдадут свою дочь за босоногого мужика, что с утра до вечера на волах пашет, чем за ее сына. Вместо того чтобы возблагодарить господа за счастье! Да что толку негодовать на эдакую глупость — их ведь не переделаешь. Но Кизела не такова, чтобы сразу отступить, не сделать попытку добиться своего. Что Имре отныне будет под боком — уже полдела. Теперь Кизела так все подстроит, что Мари на худой конец и топиться к колодцу побежит, и из петли ее вынимать придется — не мытьем, так катаньем, а будет она за Имре. Конечно, это все на крайний случай, Кизела не из тех, кто сразу же на самый верх лестницы вскочить норовит. Затевая свой план, она прежде всего подумала о Жофи. Если удастся завоевать Жофи, дверь в семейство Кураторов перед нею откроется. И почему бы Жофи не взять ее сторону? Хотя бы чтоб своих позлить. Разве не покровительствовала Жофи Марике, когда и ее самое с сержантом тем поминали? А что такое сержант, батрацкий сын, в сравнении с ее Имре? К тому же Жофи есть за что быть благодарной Кизеле. Как она за мальчонкой ее ухаживала! Бабка только и умела, что охать да пугаться, — а сделал ли кто хоть один компресс малышу! Никто, только Кизела. А разве мало того, что пожилая интеллигентная дама удостоила Жофи своей дружбы? Нет, Жофи не может противиться ее планам. Тем более что кому-кому, а Кизеле-то известно, отчего умер Шаника. Она могла бы порассказать, как ребенок день-деньской в грязных лужах болтался на задах Хоморовой усадьбы. Ну, хорошо, Жофи не хочет пока понимать ее намеки: горе еще свежо, и усердствовать тут не годится. Кизела рассказывает о сыне, Жофи — о Жуже Мори. Досадно, но что поделаешь, своей бедой занята. Однако со временем Кизеле стало казаться странным упорное отмалчивание Жофи. Стоит Кизеле заговорить о сыне, Жофи тотчас начинает рассуждать о том, примется ли розовый куст у могилы. Или как могло бы все обернуться, если б позвали раньше торненского доктора. А не то мужа покойного вспомнит — зачем, мол, отпустила его с такой компанией, если б не это, жили бы они и сегодня все трое припеваючи.

А ведь случались сцены, которые невозможно было истолковать превратно. Хотя бы тогда, когда Жофи вернулась с кладбища, а она ей радостно сообщила, что добилась места для сына. Ах, господи, в таких случаях нравится не нравится, но что-то сказать нужно же! Хотя бы: «Вот как!» или: «В самом деле? Это вы ловко устроили, сударыня!» — словом, хоть что-нибудь, для виду. Стольким-то обязаны люди друг другу! Так ведь нет — повернулась на каблуках и молча вышла. Вместо того чтобы перед матерью заступой быть, еще, чего доброго, и подогревает ее. Потому, должно быть, и выскочила тогда из комнаты, а у себя расшумелась, даже Кизеле было слышно. Неблагодарное, упрямое существо, право же, сейчас бы самое время выложить ей все как есть. Но Кизела сражалась за счастье сына — что поделаешь, приходилось склонять голову, улыбаться еще подобострастнее и еще смиреннее выслушивать сетования молодой вдовы.

В канун первого числа днем явился Имре. Наутро он должен был приступать к работе у графа, да и с Кураторами хотелось ему внести хоть какую-то ясность, — одним словом, он решил переночевать у матери. Мари, конечно, была оповещена и убежала в тот день из дому, даже не помыв посуды, — сказала, что Жофи просила помочь ей сделать большую уборку. Она даже не заглянула к сестре, а сразу нырнула к Кизеле, и там они с Имре весело препирались, сидя рядышком на диване. Жофи из комнаты не показывалась. С той минуты как приехал Имре, она закрылась у себя. «Пыхтит там, злится», — думала Кизела. Посуда осталась в большом тазу невымытая, Жофи словно забыла про нее. В третьем часу вышла на кухню при полном параде, вместо платка надела пальто, под мышкой держала свертки — собралась на кладбище. Мари, услышав, что сестра вышла, выскочила от Кизелы и уставилась на Жофи со стыдливой улыбкой, еще хранившей радостное возбуждение.

— Ты уже здесь? — удивилась Жофи.

— Я думала, ты спишь, потому и не вошла, — оправдывалась Мари.

Но тут вышел и Имре, который, словно не замечая скованности Жофи, заговорил с нею как со старой знакомой в обычном своем шутливом тоне:

— Целую ручки, милая наша хозяюшка, а я и не успел еще вас приветствовать, только вы уж не выдворяйте меня отсюда вашими дивными колдовскими глазками! — И он доверительно улыбнулся ей прямо в лицо.

Кизела, взглянув в эту минуту на Жофи, оторопела: и она еще пытается одолеть эту пылкую ненависть! Словно королева, Жофи окинула Имре взглядом с головы до ног, затем оглядела и бедняжку Мари, у которой зуб на зуб не попадал от страха.

— Может, ты сходишь со мной на кладбище? Мы бы ограду покрасили, — произнесла она, обращаясь к Мари.

Она еще никого ни разу не приглашала с собой на кладбище. Мари так удивилась, что и не подумала отказаться.

— Но если не хочешь, мне ты не особенно нужна, — вскинула вдруг голову Жофи, хотя Мари ничем не выразила протеста. — Даже не знаю, с чего это мне в голову пришло.

Пока Мари бормотала, что она бы с удовольствием, но ты же знаешь, моя безрукавка у тетки Мозеш, — Жофи была уже во дворе.

Имре с минуту созерцал убитую физиономию матери, потом расхохотался.

— Потрясающе! — со смехом выговорил он, хлопая себя по коленкам.

— Не стоило перед ней так рассыпаться, — злобно сказала Кизела. — Очень уж она нос дерет.

— Нет, ведь это просто киноактриса! — хохотал Имре. — И где она только научилась? Скажите, Маришка, что она сделает, если я ее пощекочу? Ну и ну, вот погодите, начну за нею ухаживать!

Кизеле, однако, эта сцена вовсе не доставила того удовольствия, что молодым людям. Нет сомнения, Жофи — явный враг, уломать ее будет нелегко.

Вечером Жофи явилась домой особенно поздно, она даже не могла быть до этих пор на кладбище. Мари еще раньше ушла от Кизелы и сразу легла: она так боялась глаз Жофи, что отказалась даже от удовольствия послушать рассказы Имре о его пештских похождениях. Имре отправился к приятелю, и Кизела ждала его, сидя на кухне с привернутой лампой. Вдруг она услышала разговор из комнаты Жофи. Она подкралась ближе. Говорила одна Жофи, и притом тихо, но голос ее трепетал от сдавленного гнева:

— Не желаю, чтобы меня из-за тебя попрекали, — слышала Кизела, приникнувшая ухом к замочной скважине. — Маменьке ты говоришь, будто я зову тебя к себе! Да зачем ты мне нужна! А они меня винят, что маменьке все одной делать приходится, даже посуду мыть. Теперь я и в том уже виновата, что у нее поясница болит! Последний раз здесь ночуешь!

Кизела оторвалась от замочной скважины. Теперь на ее лице были только старость, ненависть и злоба: Жофи хочет навредить Имре и своей же сестре, она ненавидит их за то, что они молодые. Коли ей жизнь не удалась, так пусть и им не удастся. Злобная тварь! На нее надеяться нечего. Черт бы ее побрал, хоть бы за старика пошла, которого Илуш прочила, хоть за того, кто у Кати Пордан про нее выспрашивал! Пока она своего не получит, миру в доме не быть… Пожалуй, никого на свете не ненавидела сейчас Кизела так, как эту враждебную ее планам Жофи. Но все же, на цыпочках вернувшись к своему стулу и опустив голову на жилистые руки, она решилась испытать еще один вид подобострастного служения.

Мари больше не приходила к сестре ночевать, все реже заглядывали сердобольные соседки. Жофи целыми днями пропадала на кладбище. Жена механика, являвшаяся после обеда, уходила восвояси, не выговорившись; мягкосердечной Хорват в конце концов надоели жалобы Жофи. К тому же весенние работы были в разгаре, Кураторы занимались своими делами, так что Жофи была полностью обречена на Кизелу. Кизела же оказалась совершенно неутомимой. Никогда в жизни не держалась она так покорно, так ласково. К прежней директорше своей не относилась предупредительней, чем к этой укутанной в черное молодой стройной, как тростинка, крестьяночке. Стоило Жофи подойти к плите, чтобы наскоро состряпать себе что-нибудь горячее, как тут же оказывалась и Кизела, старавшаяся угадывать все ее желания. Жофи протягивала руку за ситом — Кизела протягивала ей кружку с разбитым уже яйцом; доставала нож, чтобы начистить картошки, — у Кизелы непременно оказывалась начищенная: «Это я для вас отложила, милочка». Вечером Жофи пила кофе; когда она возвращалась с кладбища, у Кизелы все было приготовлено и даже немного жару оставалось в печи — не успевала Жофи раздеться, как Кизела стучала в дверь: «А вот и ваш кофе! Я и пирога кусочек принесла — сестра мне прислала, ну да я ведь только чуть-чуть отведаю, и ладно, всего мне не съесть». Теперь Кизела без конца придумывала что-нибудь особенное, задушевное: отыскала где-то фигурку, что вырезал для Шаники его дядя Пали, да еще целую историю придумала, как игрушка попала в свинарник и Шаника просил поросенка: «Отдай, свинка, мою игрушку». Появился и ножичек — однажды Шаника порезал им руку, это у нее, у Кизелы, в комнате случилось, а когда кровь закапала на пол, закричал: «Тетя, смотрите, из пола кровь идет!» Однажды утром вышла Жофи из комнаты, а Кизела на пороге сапожки Шаники чистит. В другой раз она принесла от почтмейстерши горшок с великолепной махровой гвоздикой — как хорошо, мол, на могилке будет выглядеть! И слухи отбирала она теперь со смыслом: рассказывала о том, что вторая невестка Ковачам не слишком ко двору пришлась; говорят, Ковачиха жаловалась: уж лучше строптивица Жофи, чем эта недотепа льстивая. А его милость прокурор говорил как-то у почтмейстера: «Иногда я вижу с галереи, как проходит мимо эта восхитительная женщина. Вот уж, право, древний, истинно благородный тип мадьярки — с каким достоинством несет она свое великое горе!»

Словно настоящий политик, Кизела действовала согласно плану. На время она словно позабыла о своих своднических целях: коль скоро Жофи так упряма, спешить не надо. Если одно упоминание об Имре выводит ее из себя, пусть считает, что Кизела и думать о нем забыла: теперь все было подчинено исключительно завоеванию расположения Жофи. А поскольку никто не может играть роль безнаказанно, Кизела постепенно так втянулась в эту необычайную предупредительность, что временно почти облагородилась в бескорыстном служении. Как пресловутые придворные упиваются неземным наслаждением служить своему господину, так и Кизела находила уже радость в том, чтобы оказывать своей хозяйке мелкие продуманные знаки внимания, и к рассвету, долгие часы проворочавшись в постели, изобретала новые приятные Жофи пустяки на предстоящий день.

Жофи молча принимала эти ухаживания. Никогда, даже намеком, не поблагодарила Кизелу за доброту, не обмолвилась ни словом, по которому можно было судить, что она по достоинству ценит расположение своей жилицы. «Спасибо, я сама сделаю», «Я и сама бы внесла», «Я и сама вспомнила бы» — только так говорила она, но никогда: «Право, сударыня, вы себя совсем замучили», «Не знаю, чем и отблагодарить вас, сударыня, уж так вы добры ко мне, будто мать родная». Впрочем, не было и отчужденности. Жофи не заговаривала с Кизелой первой, но, когда Кизела затевала разговор, слушала терпеливо. В комнату к Кизеле не входила, вечером не предлагала посидеть, но и нетерпения не проявляла ни единым жестом. Было в Жофи что-то побуждавшее Кизелу к новым и новым атакам. Словно под ледяной корой начиналась оттепель. Она все так же не заговаривала с Кизелой, не заходила к ней, но при встрече на глаза ее набегала какая-то тень, и Жофи отворачивалась. Было ли это смущение или что-то еще? Однако Кизела не хотела спешить — с нее хватит, она не станет еще раз стукаться лбом о стену, лучше уж потратить лишних две-три недели, но подготовить почву для каждого следующего шага.

Она прибегала к уловкам влюбленных: однажды вечером закрылась в своей комнате, приготовив заранее молока, колбасы, и стала выжидать, словно охотник в засаде. Жофи несколько раз выходила на кухню, гремела посудой, потом удалилась к себе. Кизела не показалась и утром. Она слышала, как Жофи выплеснула воду во двор, потом вынесла на галерею совок для мусора. Ну что же, сейчас выяснится, как обстоят дела между ними. Наконец, уже к полудню, твердые шаги Жофи все-таки направились к двери Кизелы. Вот она стоит перед дверью! Сердце у Кизелы билось, как в девичестве, когда она была по уши влюблена в своего будущего мужа. Она сгорбилась в кресле, опустила голову на ладонь и простонала вполголоса: «О господи!» Дверная ручка щелкнула. Кизела, не меняя согбенного положения, чуть повернула голову.

— Вы захворали, сударыня? — спросила Жофи со странным девичьим смущением в голосе.

Кизела была истинным знатоком души человеческой, она понимала — стоит ей сказать, что не больна, и Жофи никогда ей не простит своего прихода.

— Не то чтобы захворала, просто в пояснице стреляет, будто ножом кто тычет. И так всю ночь, только шевельнусь… ох, вот опять.

— Я уж подумала, что-то случилось, раз вы даже не показываетесь, — прибавила Жофи, подчеркивая, что ее посещение вызвано лишь желанием оказать первую помощь.

— Оно бы и не удивительно. Вот так и найдете меня, душенька, однажды утром на кровати. И матушка моя так же душу богу отдала, — вздохнула Кизела и, приложив руку к пояснице, сделала вид, что хочет подняться.

— Зачем вы встаете, сударыня, — воскликнула Жофи, — сидите спокойно, так-то оно легче.

— Хочу соли нагреть да к спине приложить, может, от тепла утихнет.

— Для этого вам вставать ни к чему, — пробормотала Жофи с непонятным смущением, — я согрею соли.

— Довольно с вас своего горя, душенька, не хватало еще, чтобы вы за мною ухаживали, — простонала Кизела. — Избави бог, чтобы и я вам тревог прибавляла.

— Так ведь и вы, сударыня, сколько за моим Шаникой ухаживали! — живо откликнулась Жофи, звонко и как будто бы свысока, но ее лицо при этом ярко вспыхнуло.

Жофи хотелось, чтобы визит ее выглядел просто возвратом долга — «по крайней мере должницей не буду!» — но Кизела, морща лицо гримасою боли, все-таки заметила румянец на бледных щеках. «Не такая она бессердечная, какой хочет казаться», — думала она, пока Жофи подогревала на кухне зашитую в мешочек соль.

На другой день прострел у Кизелы прошел, но грустное настроение осталось.

— Теперь уж мне и вправду надо бы сходить на кладбище, — вздыхала она, обедая вместе с Жофи. — Выкопаю засохшую тую на могиле матери, а вместо нее высажу два горшка пеларгонии. Пока жива, поухаживаю за ее могилкой. А уж кто за моей могилкой присмотрит, бог весть.

Кизела ожидала, что Жофи предложит пойти вместе. Но Жофи, тихонько опуская ложку в суп, сказала только:

— Мертвому все равно, кто за его могилкой присматривает.

— Оно так, — со вздохом согласилась Кизела. — Но ведь каждый чтит своих покойных. Знаете, есть там один памятник, он возле отцовской могилы — семейства Хусаров памятник. Сами-то Хусары давно уж перевелись, а какие благородные господа были… вот такой бы и Шанике купить, а спереди фотографию вставить, увеличенную. Под стеклом. Да я вам покажу, если пойдете сегодня.

— Знаю я этот памятник. Красивый, — задумчиво сказала Жофи, не отвечая на вопрос.

— Я и граблями прошлась бы по могилке, да боюсь, не дотащить мне грабли-то. Вступит опять в бок, хороша я тогда буду!

— Я ведь все равно беру грабли, — сказала Жофи самым естественным тоном, но в голосе ее опять чуть приметно затрепетало смущение.

Был ясный майский день, в небе играли легкие облака; плуги, лежавшие во дворах, отливали синевой, из кузни глухого Лака радостно, победно неслись звонкие удары молота. Кизела старательно следила за собой, чтобы не выпасть из элегического настроения, которым, похоже, легче всего было приручить Жофи. Она притворилась, будто борется с предчувствием смерти, и все, что было в ее жизни светлого, красивого, нахлынуло на нее в этот весенний день.

— Вот здесь прошло мое детство, — указала она на только что подновленный дом, когда они свернули на улицу, что вела к кладбищу; в воротах дома стоял хозяин, трубочист. — Тогда еще крыт он был не черепицей, и столбики на галерее были деревянные. Слышала я, три года назад горел он, тогда-то трубочист и отремонтировал его заново. А на чердаке была дырка, и я через нее подглядывала, когда приезжал на побывку мой суженый. Бедная моя матушка всячески оберегала меня от него, когда он приезжал, даже в лавку не отпускала. А он нарочно все перед домом прогуливался, красовался с дружком своим. Они оба в гусарах служили и, приехавши, все между управой и почтой ходили, тросточками по сапогам постукивали. Бедная матушка из себя выходила от злости: «Куда запропастилась эта девчонка!» — и сестренку мою Паннику посылала — где, мол, я, что делаю. А я вроде и понятия ни о чем не имею, сижу на чердаке, яблоки сушеные грызу — кому да что от меня понадобилось?! А о том, что на чердаке отдушина имеется, никто и не вспомнил. Знала бы матушка, что я с Имре и знаками переговаривалась, когда он один выйдет! Кто молодых перехитрить хочет, тому и на спине глаза надобны. Ну, да я и не делала тайны из того, что мне, кроме Имре, никого не нужно, даже против папаши голос поднимала из-за него. Эх, сейчас бы мне от него затрещину получить, хоть один разок еще! Только-то и жизнь, пока молод, — до тридцати, тридцати пяти лет. Долго пришлось нам с Имре друг за дружку бороться, да оно и хорошо: от этого молодость дольше не кончается.

Жофи тихо слушала воспоминания Кизелы и, когда старуха умолкла, явно пожалела ее. Остановившись у тутового дерева, она поправила полегшую в сумке рассаду и короткой фразой побудила Кизелу рассказывать дальше.

— Потом-то вы все-таки поженились, — сказала она, не желая спрашивать, но явно ожидая продолжения рассказала, коль скоро он был начат.

— Поженились, да только через пять лет. Я уж и в невестах походила, просватали меня за одного деревенщину, но я ему быстро дала от ворот поворот. А мужа моего будущего любовь за это время в люди вывела. Отслужил он, вернулся — за что дома браться? Хозяйства у него не было, а нанялся бы работником — никогда бы ему меня не видать. Сперва на железной дороге закинул удочку, но там места не было, потом в Пешт подался, в полицию, но что ему, человеку тонкому, обходительному, в полиции делать, вот и порекомендовали его в школу; был сперва истопником, а потом и служителем стал. Место было как раз для него, уж очень он в счете был силен — он и жалованье привозил по первым числам, даже учителя все у него получали. Очень усерден он был к учению, господин директор Секаш ну просто не отпускал его от себя. Но мой отец по-прежнему не хотел о нем слышать; у отца ведь тоже гонора этого мужицкого было хоть отбавляй — того, кто поученей, и за человека не считал. Да только и я уже не была телушкой бессмысленной, всех отваживала, кто б ни посватался. В конце концов разрешили мне за Имре выйти. И разве не моя правда была? Все-таки совсем другое дело рядом с образованным городским человеком жизнь прожить. Да будь я девушка, и сейчас тысячу раз городского предпочла бы, пускай хоть торговца. Разве можно сравнить меня с бедной моей сестрицей, а ведь ей крепкий хозяин достался — пятьдесят хольдов как-никак. И кому лучше житься будет — Кати, племяннице, с ее муженьком, грубияном да пьяницей, или той, на ком мой сын женится? Образование землей не заменишь.

— А как же вы познакомились? — спросила Жофи; глаза ее выражали смущение и острое любопытство.

Кизела с минуту колебалась. Она вообще не имела обыкновения рассказывать о начале карьеры своего мужа. В ее рассказах он появлялся уже как правая рука господина директора, если же она сообщала кому-либо историю своей любви, то вспоминала его уже гусарским капралом, постукивавшим тросточкой по сапогам перед ее домом. Можно было подумать, что покойный Кизела прямо родился в синем ментике и красных штанах и руки его никогда не держали ни вил, ни топора, ни молотка. Сейчас, однако, интерес Жофи так подстегнул ее, что она углубилась и в то прошлое, которое предшествовало синему ментику. К тому же Жофи вполне могла знать о нем от своей матери и сейчас просто испытывала ее…

— Ведь он жил у нас лет с тринадцати, родители его и воспитывали. А сами они из Верхней Венгрии, отец его был ремесленником или что-то вроде того, здесь и работал, в Хусарской пусте, и мать здесь умерла от тифа. А Имре мои родители взяли на воспитание. Он был тогда на редкость славный и очень чистенький; я сразу приметила, как красиво он ест, словно граф какой. И тогда уже был у него этот особенный лукавый взгляд — иногда сын мой так посмотрит, когда шутит с кем-нибудь.

На самом деле отец и мать ее мужа были поденщиками, наемниками-словаками, и радовались, когда сбыли сына с рук, отдав в свинопасы. Оттуда и пробивался Кизела в люди, став правой рукой господина директора, и теперь его сыну, унаследовавшему лукавые, с поволокой отцовские глаза, предстояло повторить отцову женитьбу, но уже ступенькой выше. Жофи не покраснела при упоминании лукавых его глаз, она собиралась даже еще что-то спросить у Кизелы о ее муже. Но они уже стояли перед щербатыми воротами кладбища, и легкий ветерок, пробежавший по листве задумчивых акаций, побудил Жофи отказаться от суетного любопытства. Она отыскала могилу отца и матери Кизелы, взрыхлила слежавшуюся комьями землю на холмике; потом они вкопали четыре горшка с пеларгонией и осмотрели надгробный памятник Хусаров, который нравился и Жофи; затем через поле и кустарник зашагали на новое кладбище.

Кизела чувствовала, что достигла многого за этот день, и предоставила теперь Жофи излить свое сердце. Кладбище было владением Жофи, здесь пристало говорить ей. И Кизела молча продолжала идти к новому кладбищу, неизменно готовая одобрять все подряд, ловя каждое слово, хоть сколько-нибудь благоприятное для разговора о пресловутом трактирщике, а может быть, о делах ее сына, чтобы ухватиться за это слово и двигаться дальше. Действительно, в медлительных, тягучих воспоминаниях Жофи трепетал словно бы слабый отголосок услышанного от Кизелы. Ее жалобы не были столь отчаянны, а застывшее горе смягчалось, ослаблялось какими-то внутренними колебаниями.

— Верите ли, сударыня, здесь я чувствую себя лучше всего, — сказала Жофи, когда они под вековыми деревьями шли к новому кладбищу прямо по высокой траве. — Если все мы рано или поздно здесь будем, зачем мучиться, зачем стремиться к чему-то… Помните старого дядю Хорвата, ведь как он муштровал свое семейство! Моя крестная платка себе купить не смела, он больше пилил невестку, чем собственный ее муж. И все затем, чтобы Хайфельдский участок выкупить. А теперь здесь он, это и есть его дом. Ох, и ругался бы он, если б увидел, что нет на его могиле ни единого цветочка, а этот малюсенький надгробный камень вон как перекосился. Знаете, я вот часто думаю: хорошо хоть, по крайней мере, что есть тут какая-то справедливость. Когда-нибудь все могилы станут такими, как те, что в конце старого кладбища, а придет день, и кости их милостей тоже вышвырнут из склепа. Когда я вижу детишек одного с Шаникой возраста, я говорю: бегай, бегай, пока жив, когда-нибудь и ты окажешься там, где Шаника. Хоть бы он подростком уже был, хотя бы разок увидеть мне его, как стоит он со своими одногодками перед церковью да поглядывает на розовые юбчонки девочек, что в храм господень входят! Потом-то все равно уж ничего хорошего в жизни нет. Или, вот как вы, сударыня, рассказывали, чтобы и его высматривала с чердака какая-нибудь девушка, ждала, когда же покажется его шляпа с приколотой розой… Бедный мой муж, у него хотя бы это было, — внезапно повернула она разговор, потому что они как раз проходили мимо каменной ограды склепа Ковачей. — Посмотрите, вот и эта гробница, какая она холодная, суровая, совсем как моя свекровь. Взяла и все камнем придавила, чтобы места для цветов не осталось. Однажды заплатила — и на всю жизнь хватит. Ее муж ворчал, что дорого, а она ему: «Чтобы я от внуков своих зависела!» Мой Шандор был не такой, как они. А может, к старости и он стал бы таким же, тоже ведь, бывало, чуть что: «А ну, заткнись!» Но он хоть ласковым быть умел или пошутит с тобой по-хорошему — с другими, правда, тоже, компанейский был человек, оттого и смерть принял. Но хоть пожил. Тогда-то я часто из-за этого слезы лила в укромном уголке, а сейчас не жалею: по крайней мере хоть что-то хорошее у него было, не то что у меня.

Она и сама опешила от своих слов: что это на нее нашло — на мужа роптать! Или правда это, что плакала она из-за его отлучек? Или ей не было хорошо с ним?

— Жаловаться мне не приходится, жили мы хорошо, — добавила она, неожиданно для себя ощущая сейчас какой-то привкус скуки в их тогдашней жизни. Вечно эта старуха с надутой физиономией, вечно ее брань, попреки, что Шандор не занимается хозяйством, ему бы только старосту на выборах сковырнуть да на охоту закатиться. А она — между двух жерновов… Сейчас ей совсем не шли на память их былые шутки-игры на чердаке, о которых так хорошо вспоминалось зимой, когда она грезила о минувшей любви. Она видела перед собой каменный склеп, и ей казалось, что и тогда они жили в таком же точно склепе.

— Он был хороший человек, только очень уж своенравный, — задумчиво продолжала она, глядя на пятки Кизелы, которая семенила впереди по кладбищенской тропке, и отводя вытянутой рукой откачнувшуюся ветку. — Помню — мы тогда еще, может, месяца два как были женаты, — пошли мы с ним в воскресенье вдвоем на виноградник. Лозу обрезать, гусениц уничтожать на деревьях — это он любил. Обычно не очень утруждал себя работой, но в саду все у него как-то спорилось, он за подвальчиком целый питомник развел. И был у него состав какой-то, которым он тлю на абрикосах уничтожал. Велел он мне бутыль с тем составом положить в сумку, в которой я обед несла. Да вот она, эта сумка, та самая. А я забыла. Пришли мы, а он и спрашивает, где бутыль. А мне стыдно сказать, что дома забыла. «Уж не хотите ли вы, говорю, тлю сейчас уничтожать? Тогда ко мне не прикасайтесь!» — «Это, говорит, не тебе решать, когда мне до тебя касаться. Где бутыль?» — «Дома забыла». — «Нарочно?» А у самого глаза уже искры мечут. «Нарочно». — «Тогда иди обратно и принеси. Да живо. Чтоб к обеду здесь была». А вы же знаете, сколько от виноградников до Ковачей. Ну, я ведь тоже за словом в карман не полезу. «Сами, говорю, идите». А он ка-ак заорет: «Не пойдешь, значит?!» — так заорал, что я все-таки пошла, конечно, а дома еще свекровь высмеяла — дура ты, дескать, дурой. Вот такой он был нравный. Это и Шанике передалось, помните ведь, как он иногда упрямился.

Они вышли на расчищенный участок нового кладбища. Среди нескольких заброшенных могил возвышался целый холм цветов — могила Шаники. Жофи купила и соседнее место, чтобы привольней было цветам. Прохожего удивила бы столь просторная могила трехлетнего ребенка; Шаника лежал в ней, как лежит заспавшийся малыш на двуспальной кровати родителей. Возле креста стояли два розовых кустика, справа и слева — пеларгония, жасмин, а по краю — желто-лиловая полоска фиалок. На цветах жужжали жирные шмели, на поперечине креста сидела бабочка со сложенными крылышками — словно лист, поставленный на ребро.

— Чудесная могилка, — сказала Кизела растроганно и поправила подпорку у розового куста. — Ох, оса, противная!

— Это не оса, пчела, — заметила Жофи. — Ишь какие желтенькие эти пчелы, они с пасеки плотника Тота прилетают. Ему, бедолаге, это подспорье, когда торговля гробами не идет. Все равно за счет кладбища живет, мед-то отсюда.

— А фиалки хорошо сохранились, — похвалила Кизела.

— Пусть хоть немного поживут. На той неделе все равно их потопчут, если привезут железную ограду.

— На всем кладбище нет второй такой ухоженной могилы, — проговорила Кизела, глядя, как Жофи опорожняет бутыль с водой, выливая ее под кусты роз.

— Пусть хоть могилка будет красивая. Он, бедненький, кто знает, каким стал с тех пор. Страшно подумать, может, и кожа слезла. А ведь какой был хороший, крепенький, помните, как я его раздевала. Особенно когда совсем крохой был; ручонки, бывало, не промыть — все в перевязочках, да глубоких таких. И грудка пухленькая. Нет ничего на свете милее дитя малого. Знаете, если бы я когда-нибудь еще решилась, то только затем, чтобы этакая кроха возле меня на кровати барахталась.

Признание вырвалось нежданно-негаданно, и Жофи тут же вспыхнула.

— Конечно, это только так, к слову. Да разве могла бы я к кому-то еще привыкнуть.!

И она, подхватив бутыль из-под минеральной воды, заторопилась к колодцу, чтобы полить еще и пеларгонию. Когда она вернулась, плывшие по небу барашковые облака заслонили солнце, мрачно застыло и лицо Жофи.

Кизела думала о трактирщике, за которого хлопотала Илуш, и рискнула издали замолвить за него словечко.

— А почему бы и нет? Будет еще рядом с вами дитя малое барахтаться, Жофика, ведь вы такая молодая. Двадцать пять лет, много ли? Я только фату надевала в эти-то годы. А чтобы о милых усопших помнить, не обязательно молодость похоронить. Вот и сын мой, когда в последний раз приезжал, тоже говорил: «Это ж смертный грех — позволить, чтобы такая красавица увяла ни за что ни про что». Да если б вы только решились, любой мужчина за счастье почтет…

— Со мной пусть и не заговаривают про это, — отозвалась Жофи, обирая с пеларгонии увядшие лепестки. — Сама не понимаю, как это у меня вылетело. Не только к мужчине, к ребенку и то не могла бы я больше привыкнуть. Да я полюбить-то его не посмела бы, все боялась бы, что однажды и он будет вот так же лежать на кровати, как Шаника мой в последнюю ночь. — Внезапно она выпрямилась и посмотрела на Кизелу, сгорбившуюся у цементной ограды соседней могилы. — Этого я еще никому не рассказывала… В ту ночь, помните, я не с ним легла, а на своей кровати. Вдруг он как заплачет, бедненький: «Мама, возьми меня к себе, я боюсь». Грудь ему уже сдавило, вот и стало страшно. И, хотите верьте, хотите нет, я не взяла. Я тоже его боялась. Ведь он уж и не человеком стал совсем. Вот рожаешь ребенка — а к чему? Чтобы он потом разлагаться начал у тебя на глазах? Чтобы не посметь на руки взять его, когда он помощи просит!

— Ему уж безразлично было, поверьте, возьмете вы его на руки или нет, — отозвалась Кизела, ниже опуская голову, чтобы Жофи не могла читать по ее лицу.

— Так-то оно так, а все-таки, — задумчиво произнесла Жофи, и застывшие черты ее немного смягчились. — Нет, хорошо, что рассказала, хоть и стыдно.

На обратном пути Кизела на минутку заглянула к сестре. Она слышала, что муж племянницы Кати опять наделал долгов, и хотела предупредить ее мать. Пордан как раз загоняла кур; она не успокоилась до тех пор, пока не вошла и Жофи.

— Мне все равно нужно посплетничать, — говорила она, идя к воротам им навстречу, — к тому ж и просили меня, так что расскажу непременно! — И она с громким смехом втянула Жофи во двор.

Девочка-служанка вынесла стулья, и они сели на галерее. С пастбища возвращалось стадо свиней; семеня быстрыми ножками, пробегали поросята следом за взрослыми свиньями; от свинарников, почти скрытых кустами бузины, донесся короткий визг подсвинка — верно, защемил и тут же выпростал ножку. Из конюшни, величественно ступая, вышли лошади. Все они были вороные, все разом опустили гибкие шеи к колоде, потом оглядели затихший двор и неторопливо вернулись в темную конюшню. Пордан украдкой посмотрела на одетую в траур Жофи. Люди твердят, что она чуть жива от горя. Всем бы так горевать: правда, побледнела слегка, но ей и бледность только к лицу.

— Вчера я заходила к тебе, но сестра твоя сказала, что ты все на кладбище пропадаешь. Мать из-за тебя слезами обливается, загубишь ты себя, говорит, все кладбище да кладбище. Так причитает, словно не сегодня-завтра и ты туда угодишь. А ты — смотрите-ка! — еще краше стала, чем была! Только интересней глядишь из-за бледности своей. Вот бы и моей Кати такой бледной да красивой стать от горя! Но она все ревет, нос стал красный, даже когда не плачет, а по лицу пятна темные пошли. Думала уж, оно самое. Так нет, муж-то и не глядит на нее. От одной только горести…

В голосе Пордан подспудно звучала вражда, сквозь шутливые намеки слышалась ненависть — Жофи даже растерялась. Что ей нужно, какое ей дело до ее бледности? Если кожа белая, значит, и горе уж не настоящее?! Кизела тоже уловила враждебный тон и раз-другой оборвала сестру:

— Красавица от горя только красивей становится, а дурнушка — еще безобразнее.

Кизела не выносила Кати и охотно прохаживалась на ее счет при всяком случае — не только сейчас, ради того, чтобы доказать дружбу к Жофи. Пордан с виду не обиделась. Она и сама честила свою дочь почем зря, однако другим этого не прощала.

— Вот это верно, — захохотала она. — Да из-за тебя сейчас мужчины еще больше с ума сходят, чем когда в девушках была. — И она с веселой злостью засмеялась Жофи в лицо.

— Из-за меня?

— У Панни всегда какая-нибудь дурь на уме, — пробормотала Кизела, злясь, что сестра за одну минуту разрушила здание, стоившее ей целого дня угодничества.

— Не рассказывать? Чтобы мне потом глаза кололи, будто я из зависти ничего тебе не говорила? Но что же мне делать-то, ежели он как репей пристал! Чуть я за порог, а он уж кричит через забор: «Эх, тетя Пордан, коровка у вас больно хороша, сколько ж она молока дает?..» А кончается все на Жофи Куратор.

— Как же, именно за него и пойдет Жофи, за этого сынка батрацкого, без головы она совсем! — вышла из себя Кизела. — Ты бы лучше о том позаботилась, чтобы зять твой дом не пропил, дочку твою без крова не оставил! Опять он задолжал в корчме всем и каждому.

— Свой дом пропивает, не твой, — огрызнулась Пордан, но все-таки притихла и, пока Кизела рассказывала подробнее свою новость, начисто позабыла о том воздыхателе, который сперва расхваливает ее коров, а кончает расспросами о Жофи.

— Вот и к Пордан я в другой раз не зайду, — проговорила Жофи, когда они вышли на улицу. — Да как же она обо мне думает, что всякий раз про эти глупости речь заводит?

— Она всегда такой была, деточка. Рано еще об этом говорить. Да и о ком! Она ведь и ко мне прибегала, слушай, говорит, сержанту этому очень Жофи приглянулась, хорошо бы ее уговорить. Ну нет, отвечаю, и не подумаю! Да она мне глаза выцарапает, если я заикнусь о нем. Не по себе он дерево рубит! И видите, даже не сказала вам, я-то ваш вкус знаю. Да и ту историю с Мари знаю. Уж если на то пошло, так я бы могла назвать и получше, а уж он как радовался бы! Ну, да пока ведь не время, — добавила Кизела, даже головы не повернув к Жофи, но вся напряглась, прислушиваясь к движениям Жофи, к шелесту ее платья и стараясь по этому угадать ее мысли.

— Так-то и лучше. Знать не хочу ни о ком! — воскликнула Жофи.

— Ну конечно, я понимаю вас, — согласилась Кизела; но что-то она, должно быть, приметила в Жофи — то ли голос прозвучал тише, то ли замедлился шаг, задержалось дыхание, — только сейчас дело Илушкиного трактирщика не казалось ей совсем безнадежным.

На следующей неделе Кизела еще несколько раз ходила с Жофи на кладбище. Поначалу нужно было выискивать предлог для такого похода, но, когда несколько дней спустя она осталась дома, Жофи уже сама спросила: «А вы, сударыня, не пойдете сегодня?» Кизела находила теперь, что Жофи, хотя и не показывает виду, предпочитает ее своим домашним. Не так вскипает по пустякам. Правда, спрашивает только о самых обыденных вещах — где ключ, например, или: «Сварила ли сударыня себе кофе?» — но в голосе ее слышалась теперь какая-то неловкая уважительность, чего раньше Кизела не замечала. Действительно, Жофи стала обращаться с ней так, как и положено обращаться со старой женщиной. Подольститься, правда, не старалась, но по крайней мере не бросала ненавидящих взглядов, как прежде; напротив, в глазах ее пряталась девичья робость, а за молчаливостью угадывалось желание завести беседу. Какой-нибудь поверхностный наблюдатель сказал бы, что Жофи осталась по-прежнему мрачной и неприступной, но у Кизелы был нюх на эти вещи, и она видела: в той мере, в какой можно было смягчить каменное сердце Жофи, ей это удалось. Еще немного терпения, и горячий нрав Жофи будет направлен на устрашение семейства Кураторов в интересах ее Имре. У Жофи всегда была склонность потворствовать тому, от чего у Кураторов спины зудят. Чем иным объяснить поддержку Мари в истории с сержантом? Имре, судя по всему, ей не нравится: как только заходит о нем речь, тотчас нахмурится и замолчит. Но почему? Не хочет счастья Мари, коль уж самой счастье не задалось? Это самое естественное объяснение. Она и сестру Илуш возненавидела за то, что та — жена нотариуса. Ну, хорошо, значит, ее самое надо замуж выдать. И хотя Кизела не верила, что Жофи так уж быстро согласится на трактирщика, она все-таки постоянно кружилась вокруг этой темы: может, охотнее будет поддерживать других, зная, что и для нее кое-кто сыщется, стоит руку протянуть.

Однако против Имре у нее явно было что-то еще. Да и как не быть — ведь Кизела сама обрисовала сына воришкой, лентяем, гулякой, даже болезнь дурную приписала ему в сердцах. Как она проклинала теперь себя за болтливость! Никогда нельзя оговаривать своих близких. Легко ли потом, если понадобится, обелить их! Но Кизела верила в свою ловкость. К тому же ей просто нравилось осаждать, обкладывать со всех сторон душу человеческую. За то время, что ходили они вместе на кладбище, Кизела поистине артистически овладела этим мастерством. Едва старания ее в одном направлении становились слишком явными, она тотчас бросала опасную тему, словно и думать о ней забывала. Подложив несколько мин под Кураторов, она начинала расхваливать доброе сердце Жофи, клясться, что она рождена для семейной жизни. Грех такой женщине без дитя стариться. И тут же, сделав несколько поразительных признаний о собственном характере (стоит ей разозлиться, она и самых близких своих очернить готова ни за что), начинала восхвалять новое место Имре: всего две недели прошло, как он у графа, а граф иначе как «сынок» его и не называет.

Пока, притомившись, перекладываешь сумку из одной руки в другую или бросишь взгляд мимоходом в чужое подворье, где парень, засмотревшись на прохожих, приостановит на минуту крупорушку, совсем не трудно повернуть разговор на другое.

— Вот и эти, слышала я, еще десять хольдов прикупили в богардском поле. Сын совсем богачом будет. В прошлый раз поглядела я — ну и мямля их Ферко (его ведь Ференцем зовут?). Но на селе только богатство важно. Может, и ваш папенька отдал бы за него Маришку. Кому какое дело, что чувствует девушка, пока приноровится к такому-то! Жалко мне, знаете, этих деревенских девушек, ведь их продают и покупают, словно телушек. Но слава богу, и сюда уже проникают городские понятия. Мари девушка послушная, а попробуйте ей навязать так-то кого попало! Ну, да с теми, кто любит, и прежде сладу не было. Взять хоть меня. Думаю, и вы, Жофика, воспротивились бы отцу вашему, если бы он вас нежеланному просватать надумал.

У ворот кладбища — опять иной разговор:

— Помните, в день всех святых мы сюда приходили вместе с Шаникой и он непременно хотел свечи на могилах задувать. Только отвернемся, а он вперед забежит и дует. Вы его за собой тянете, а он все отстать норовит. Пришлось вам его под конец на руки взять да так и нести до отцовской могилы. А я поглядела тогда на вас сзади и подумала: как же хороши они вот так, вместе, о господи, и зачем только довелось им уже с кладбищем спознаться! Ей бы еще пяток таких карапузов, чтоб за юбку ее держались. Вас ведь сам бог для того сотворил, чтоб детей растить да мужчину какого-нибудь осчастливить.

Иное — у склепа Ковачей, где они положили букет сирени, нарезанной с кустов, что по-за домом:

— Видели, как утром Имре проехал, за гостями на станцию покатил? Вихрем промелькнул под окнами на графском «мерседесе». Я как раз из подвала сметану вынесла. А он и не глянул. Ишь, думаю, какой важный стал! Чудо как водит машину, этого у него не отнимешь, с ним и не заметишь колдобин-то здешних. Граф даже сказал: отремонтировали торненскую дорогу, что ли, уж так плавно идет машина, будто по проспекту Штефании.

Жофи прекрасно видела «мерседес» из окна, даже выскочила на гудок, но именно поэтому она поспешила перевести разговор на Шанику, да тут же и объявила, что уже никогда не могла бы иметь ребенка, ведь ее теперь всякий шум раздражает.

— А другие, думаете, не так? — подхватила Кизела. — Уж я-то какова ведьма становлюсь, если что-нибудь не по мне. И старик мой говаривал: «Знаешь, я боюсь тебя, ты, когда рассвирепеешь, просто проглотить меня способна». И верно, как-то я даже господину директору на него пожаловалась, что он с уборщицей спутался; может, и уволили бы, не будь он там своим человеком. А с сыном, думаете, не так? Да вы и сами помните — уж как я его ни честила за то, что жалкий этот залог у меня взаймы взял! А ведь он хороший сын и старательный, вы же сами видите, и деньги те он давно вернул мне из жалованья, но тогда я от злости чего только не наговорила — что украл, что они ему, верно, на карты нужны или на девку какую-нибудь, полицию на него натравить готова была. Верите ли, ничего не могу в такие минуты с собой поделать. Такое чувство, будто за любовь мою все мне только злом платят, значит, надо и мне думать, как и где навредить. От чужих, вы и сами видите, я все перетерплю, но родственника, кажется, задушить могла бы… Правда, это я не к месту говорю, ты ведь тоже родня мне, и кто знает, может, и еще ближе сроднимся, — лукаво добавила Кизела и испытующе поглядела Жофи в глаза. — Не знаю даже, зачем ты меня все «сударыней» величаешь, когда я тебе просто тетя Эржике! — И она ласково обняла Жофи.

Жофи терпела и прижавшееся к ней жилистое тело Кизелы, и щекотавший щеку узел платка — не обняла ответно, но и не оттолкнула. «Сударыня», конечно, осталась «сударыней», и Кизела после нескольких робких попыток тоже отказалась от родственного «ты». «Нет, Жофи ко мне хорошо относится, но уж такая она недотрога!»

На новом кладбище свежие могилы все гуще зарастали травой; дрозды и синицы садились на надгробные кресты и, готовые вспорхнуть, посматривали на две черные фигуры. То здесь, то там запестрели на могилах фиалки, турецкая гвоздика, начали раскрываться и крепкие бутоны ранней розы. На голом новом кладбище, лишь по краям окаймленном редкими акациями, эти несколько цветных пятен были как нарядная вышивка на сюре чабана. В то время как под мощными деревьями старого кладбища бродила меж заброшенных могил сама меланхолия, все окутывая серым своим шлейфом, здесь даже смерть восседала на пестрых могилах в праздничном наряде. Жофи и Кизела были чернее ее самой.

Иногда к ним неслышно подходила Жужа Мори. Она, помаргивая, глядела на них своими крохотными, как у синицы, глазками, держась до поры поодаль, и ожидала дружелюбного слова. Пожалуй, она была единственным существом, с которым Жофи могла и пошутить. Едва кто-нибудь другой пытался повернуть разговор на шутку, лицо Жофи тотчас каменело: вам легко шутить, да я-то не в таком настроении, могли бы посовеститься здесь, перед горем моим, свою веселость показывать. Но Жужа Мори была так жалка, что поневоле ей улыбнешься. Несколько шутливых слов, что мимоходом бросала ей Жофи, были истинным подарком для Жужи Мори, и она была единственным существом, для кого Жофи не жалела подарка.

— Что, Жужи, и ты пришла мертвых навестить?

— Пришла. Шанику и старика моего навестить, — с хитрой ухмылкой отвечала Жужа, и видно было, как она горда, что помянула и про Шанику: для крохотного ее умишка это была великая хитрость.

— Все не можешь позабыть своего старичка?

— Как же забыть, он добрый был ко мне, такого больше не будет, — повторяла Жужа слова, слышанные столько раз на чужих похоронах; однако морщинистое ее личико так и светилось от оказанной ей чести.

— Наверное, плохо твоему старику там, в земле?

— Нет, ничего, я ему подушку подложила под голову.

— Но ведь голодный он, Жужа, — с усилием улыбалась Жофи и поглядывала на Кизелу. — Подумай, сколько уж он не ел, не пил. Лет семь минуло, как он умер?

— Нет, он ел. Я приносила ему. И сейчас принесла супцу немного да чечевичной похлебки. Вот!

Жофи подошла и заглянула в раскрытую ветхую котомку, которую Жужа раскопала где-то среди мусора.

— И что же, съест это Комароми? — спросила Жофи.

— А как же. У него здесь есть жестяная миска, так к моему приходу она всегда пустая.

— Нельзя бы позволять этого, только собак сюда привадит, — вставила Кизела, злясь, что Жуже достается столько ласки. — А они потом рыться начнут.

Но Жофи нравилось говорить про то, как Комароми съедает чечевичную похлебку.

— До последней чечевичинки съедает, и еще миску оближет, да? — проговорила она, и из груди ее вырвался странный надломленный смех, такой чуждый сияющему небу и улыбчатым розам. — По крайней мере бедняжка радуется, что приносит еду старику своему. Пусть и не видит, да хотя бы кормит, — добавила она, сразу помрачнев.

И Кизела, взглянув ей в лицо, опять усомнилась в том, что у трактирщика есть надежда на успех.

Так подошла и троица. У Кизелы давно уж было решено к этому дню поговорить с Жофи напрямик, попросить ее поддержки. Она хотела завести разговор еще в субботу, но вдруг почтмейстерша объявила, что после обеда придет посидеть к ней. Почтмейстерша первый раз собралась к Кизеле — да так и не пришла, — но кладбище Кизела из-за нее пропустила. А под вечер прикатил на велосипеде Имре. Жофи, вернувшись с кладбища, задержалась с ними лишь на минуту и тут же пожаловалась, что болит голова, поэтому она ляжет пораньше. Таким образом, решающий разговор Кизеле пришлось отложить на воскресенье. Наутро Жофи вышла на кухню в хорошем расположении духа. Имре и его мать как раз пили кофе. Кизела даже скатертью стол накрыла — ее сын, говаривала она, «любит, чтобы на столе было красиво». План кампании они разработали во всех тонкостях — впору какой-нибудь графине с сыном. Грудь Кизелы так и распирало от гордости: Имре надел клетчатый пиджак, бриджи и желтые сапоги — агроном, да и только! В его причесанных на пробор волосах играло солнце, вокруг безусого рта кружила озорная усмешка. Пусть-ка поглядят на него, такого, Кураторы! Кизела как раз наказывала сыну, чтобы в церкви сразу сел на первую скамью, к интеллигенции, там его место. Имре, должно быть, с самого детства не заглядывал в церковь, но сегодня нужно было показать его деревне, чтобы видели Кураторы и вся их родня: стыдиться за Мари им не придется.

— Ну, прошла голова? — спросила Кизела, взволнованно вглядываясь Жофи в лицо: нахмурится ли опять при виде Имре, потемнеет ли от ненависти к нему?

Но Жофи была покойна и явственно старалась казаться непринужденной; она ответила совсем мягко:

— Нет, уже все прошло. Не хватало еще, чтоб и на троицу голова болела.

Физиономия Кизелы прояснилась. Ни разу, когда в доме находился Имре, Жофи не держалась так любезно. Похоже, она передумала и хочет, чтобы они тоже забыли, какой она бывала злыдней. А ведь как ей идет эта мягкость! В лице появились краски, даже осанка изменилась. Кизела готова была сейчас обнять Жофи, она даже с места вскочила от радости.

— Верно, голубка моя; куда это годится, чтобы на троицу голова болела. Особенно нынче — ведь так славно сейчас вокруг, просто душа радуется. Даже я решила тряхнуть стариной да приодеться, пусть хоть разок моя шелковая блуза проветрится, не то так и разлезется в шкафу. Вы-то, конечно, еще гневаетесь на боженьку? Вот и Имре мой такой же нехристь: чего, говорит, я в церкви не видел? Не умею, дескать, тянуть, как там положено: ве-ве-веру-у-ую, а под конец, говорит, еще к молодушкам подсяду ненароком. А ты, сынок, говорю ему, гляди, куда садишься, твое место среди интеллигенции, вот где. Не для того ты учился, чтобы между каким-то Дюркой Тотом да Яни Хорватом прятаться… Ох, вот уж звонят по первому разу, эдак и опоздать недолго.

И Кизела, словно молоденькая, кинулась к себе в комнату; слышно было, как она, распахнув шкаф, роется в нем.

На минуту Жофи осталась с молодым человеком одна.

— Последнее время мама со мной ладит, — сказал Имре с той озорной непосредственностью, когда одна улыбка делает собеседника как бы соучастником. «Ты ведь знаешь не хуже меня, — говорила его улыбка, — что великая эта любовь как погода: то нахмурится, то просветлеет; таковы уж старики, а мы, молодые, только смеемся над ними».

— Да, она вами очень гордится, — сказала Жофи, и по ее лицу тоже проскользнула улыбка их общей тайны — молодости; она пробежала по тонкой, словно светящейся коже и замерла смущенно где-то в глубине глаз. Болезненно горящий взгляд метнулся к Имре, и тотчас улыбающееся лицо отвернулось к плите; перелив молоко из кастрюли в большую кружку, Жофи ушла к себе.

В церкви прозвонили второй раз, потом третий; вдоль улицы колыхалось множество фиолетовых душегреек, трепетали розовые юбки; с яркими, пестрыми стайками торопливо пробегавших девушек то и дело смешивались черные группы парней — парни перекликались друг с дружкой, остановившись перед церковью. Казалось, все краски весны, все усеянные цветами палисадники, все полевые цветы вдоль придорожных кустов устремились к церкви, где высоко в небе гудел колокол. Но постепенно краски скрылись, лишь несколько запоздавших прихожан торопливо бежали по обезлюдевшей улице; прогромыхала к станции одинокая телега, и ржание жеребца слилось с взмывшими к небу звуками псалма, который далеко разносится по праздникам над опустевшей деревней из битком набитой церкви, когда каждый дает голосу полную волю. Вдруг Жофи встрепенулась: на кухне кто-то поставил в угол палку и, помешкав немного у двери в комнату, постучался. Жофи узнала стук. Это пришел отец. Что ему понадобилось от нее, когда самое время быть в церкви?

— Ну, такого со мной еще не бывало, — пропыхтел он, чуть коснувшись руки дочери и садясь на диван. — Мать так хорошо упрятала запонки от рубашки моей, что, пока нашли, я и опоздал. Только до угла дошел, а его преподобие уже в храм вступает. Ну, не входить же после него людям на смех, загляну-ка, думаю, к тебе, вдруг застану дома. Знаю, до церкви ты не охотница.

— Мне у бога просить нечего, — не без яда, но с улыбкой отозвалась Жофи. — А и было бы чего просить, напрасные старания!

— Оно так, — готовно кивнул Куратор. — Но, хоть и не поможет, все ж и не навредит… по крайней мере напоешься, душу изольешь. Ты знаешь, что Илуш со своими приедет?

— Откуда мне знать?

— После обеда приедут, передали с работниками из их деревни, с теми, что ходят известкой торгуют.

— Мне тоже какие-то кричали, известку предлагали, — сказала Жофи, не желавшая слушать об Илуш. — Но я в прошлый раз купила.

— Вижу, вы уж и побелили. Входишь, стены сами светятся. Один-то столбец на галерее забыли, так он словно коричневый.

— Мы не забыли, — ответила Жофи, — его Шаника весь исчеркал тем карандашом, что Пали ему подарил, и просто сердце не дозволило забелить сразу после похорон. Но теперь-то забелю, не навечно же так оставлять.

— Вот это правильно, дочка, — тихо одобрил Куратор.

Еще немного помолчав, он выложил, с чем пришел:

— Память, конечно, дело хорошее, но что толку, если помочь нельзя. Я, видишь ли, давно уж сказать тебе хотел, да боялся, не так поймешь, как следует: не отдавайся ты горю своему, нехорошо это, Жофи. Знаю, опять скажешь, легко говорить тому, кто не испытал. Но ты, понимаешь, еще молодая и не так это чувствуешь… а придет час, и горько тебе станет, что одна ты на свете. Я ведь знаю, мы для тебя не много значим, но все же и мы однажды помрем, а сестры, брат — кто переедет куда, кто отдалится, и останешься ты одна, никому в старости не нужная. Пожалеешь тогда, что так упорствовала в своем горе. Не годится человеку против бога идти. Потеряла одно — не говори, что и другого ничего не надобно, хоть оно тебе и дается. Только себе навредишь упрямством своим.

Видно было, что неловко старому Куратору заводить об этом разговор, хотя он решился на него; да и разволновался старик и старался теперь говорить как можно проще, чтобы совсем не расчувствоваться. У Жофи тоже стояли в горле слезы. Этот старый человек с вислыми усами, блестящими глазами и мешками под ними был все-таки ее отец, возле которого она так любила вертеться в детстве в дни убоя свиньи, когда он мастерским движением вырезал окорок, грудинку, а потом совал ей в руки почку: неси, да не урони гляди, помощница! А в день Яноша как ободряюще кивала ей эта милая голова сквозь табачный дым и клики целой армии гостей, яростно спорящих о политике, обо всем на свете. Да все слезы и причитания старух не стоят этого запинающегося голоса, старающегося победить растроганность этих грустно повисших усов!

— Вы уж говорите сразу, папенька, какому вдовцу жена понадобилась, — улыбнулась она старику сквозь слезы, — чтобы его коров-сиротинок доить.

— Видишь, какой злой язык у тебя, — ответно улыбнулся и отец. — Да я, может, и не прочу тебя за крестьянина. По-моему, лучше бы тебе уехать отсюда, может, быстрей забылось бы рядом с каким-нибудь нездешним человеком. Крестьянин — это не для тебя, ты и мужа-то своего за то любила, что он и охотник был, и газеты читал, и на велосипеде раскатывал. Вот такого тебе нужно… Не то чтобы я уже имел кого на примете, но говорю тебе затем, чтоб подумала.

Жофи сидела напротив него раскрасневшаяся, с пылающими щеками и боялась хоть на миг прикрыть глаза, чтобы не полились слезы. Старик отец вынул массивные серебряные часы и больше не глядел на Жофи.

— Сейчас уже выходить начнут, поплетусь и я. Да, еще мать наказывала, чтоб к вечеру пришла, Илуш и так дуется, что ты даже не поглядела ни разу на ее ребенка. Как ни горько бывает иной раз, но того, кто перед тобою не виноват, обижать не годится. — И когда Жофи проводила его до калитки, еще раз спросил — Так ты придешь? А за разговор этот не сердись, я ведь добра тебе желаю. — Он стиснул ей руку и медленно зашагал домой.

Поднявшись на галерею, Жофи немного постояла. Уперлась лбом в столбик и слушала шум крови, волнами приливающей от сердца: вот пульсирует на шее, шумит за ухом, потом закружила-забурлила в голове — и вот уже накатывает новый вал; Жофи казалось, что она стоит на берегу большой реки, посылающей одну волну за другой. По телу ее бежали мурашки, иногда она вздрагивала от странно-сладостной слабости. «Что со мной, да я совсем тронулась! — слышала она голос разума между двумя приливами крови. — Да таких душить следовало бы. Или вовсе я бессердечная, что способна об этаком думать?» Но голова ее по-прежнему приникала к столбику галереи, а тело таяло в сладкой истоме. Ни единый звук не раздавался в голубом воздухе, и земля была так же неподвижна, как небо. Но вот с нижнего конца села донеслось величественное гудение: тот, кто знал этот псалом, мог без труда различить каждое слово. Жофи выпрямилась. Сейчас они будут здесь, Кизела и ее сын: она — в черной шелковой блузе, он — в клетчатом костюме и желтых сапогах, с бесстыдной ухмылкой в глазах… И тут она, с этими безумными надеждами! По столбику, у которого она стояла, бежала красная полоса, дважды, трижды обвивая его и многократно перекрещиваясь. И у тебя хватило бы сердца забелить это, дрянь ты последняя, забыть синее личико, судорожно хватающий воздух рот! Значит, и в сердце нашем покойные быстро зарастают травой? Или человек просто-напросто зверь? Пение замирало, голоса шли на убыль, Жофи почти видела, как один за другим подымаются со скамей прихожане, вот уже в каждом ряду встал кто-то — сперва из песни исчезли женские сопрано, потом поредели и мужские голоса. Теперь Кизела стоит перед церковью с черными жемчугами на шее, ждет сына в клетчатом костюме, который, подойдя, легонько треплет «мутер» по щеке, а она, счастливая, поглядывает на почтмейстерское семейство. Да разве есть им до нее дело? Кто знает, что они затевают, отчего так ласковы с ней? Как ухмыльнулся бы Имре, знай он, что в ней происходит!

Жофи вбежала в дом, накинула платок, сунула под мышку бутылку для поливки и вылетела на улицу, оставив дом открытым настежь, только в своей двери повернула ключ. Едва она вышла на улицу, как на первом же углу показался идущий из церкви народ. Жофи подхватила сзади длинную юбку, чтобы шагать быстрее; она бежала от этой по-весеннему разодетой толпы, словно то был огромный красочный водяной вал, который, настигнув, закрутит, потопит ее. И какая же я дура, ругала она себя, когда преследовавшая ее толпа отстала. Именно Имре имел в виду отец, как же! Что из того, что он не крестьянин и не здешний? Да разве один он такой? Кто знает, кого ему присоветовали, может, старика какого-нибудь вроде этого глухого Тота — а она уже вон о ком думает. Родители просто избавиться от нее хотят, чтобы горькая ее судьба не колола им глаза. Надоело видеть ее вечно унылую физиономию, чуять кладбищенский дух вокруг нее — пусть лучше уедет с глаз долой. А может, заметили что-нибудь? Но что могли заметить? Да разве сказала она с этим Имре хоть десять слов? Едва увидит — тотчас спешит уйти. Но тогда почему так увивается возле нее Кизела? Прежде-то она другая была. Да просто жалко ей тебя стало, вот и подобрела. И о чем же ей говорить с тобой, как не о сыне да о том, какое у него хорошее место — разве есть у нее другая радость в жизни! А может, все-таки… Как знать, а вдруг они уже и сговорились за ее спиной, и отец приходил только подбодрить. Додумайся она до этого раньше, сгорела бы со стыда перед отцом. Да как они могут так о ней разговаривать, разве дала она повод для этого? Жофи постаралась представить себя на месте отца. Он говорил с нею так ласково, а сам небось думал: «Бедная ты моя Жофи, и на что он тебе сдался, юнец этот; однолетки вы с ним, да и какой он, право, человек-то еще. Шофер, то ли тебе надо? Ну да ладно, хватит с тебя горя всякого, не буду портить радость твою, коли такой тебе по сердцу пришелся». Она просто одеревенела вся от стыда, пытаясь воспроизвести ход отцовских мыслей. Нет, ничего подобного отцу и в голову не приходит. Слишком они все себя любят, чтобы о ней, о радости ее печься. Да посмел бы он так о ней думать!.. «А что, если все-таки Мари», — сверкнула вдруг мысль, и сердце больно екнуло в груди. Ей уже и раньше что-то чудилось такое, когда Мари все вечера напролет просиживала у Кизелы. И вдруг снова отчетливо увидела; на кухне стоит Имре, и Мари тоже тихонько выходит за ним следом, смущенная донельзя, — значит, они вместе там кудахтали у этой сводни! Теперь Жофи знала, почему тогда прогнала сестру. Ей просто кстати пришлись упреки матери. Фу, так вот какая она, тварь подлая, а ведь невинный младенец ее еще и не успокоился в своей могилке! Но Мари! Возможно ли, чтобы ему нужна была эта колода с пустыми глазищами, эта телка? Хотя бы и из-за денег! О, какие глупости приходят ей в голову — и она еще смеет являться с ними к могиле сына! Все это бред, да и только. Имре за графскими горничными ухлестывает, а отец — что ж, старикам ведь лишь бы поговорить. Да он и сам сказал, что ничего определенного у него на примете нет. «Ничего определенного», — ухватилась она за отцовские слова и постаралась думать только о могиле, о розовых кустах, которые нужно подвязать к новой ограде, и о том, что с решетки потерялось украшение во время перевозки. Она уже вышла из деревни и теперь шагала по высокой обочине дороги. Недавно окопанная кукуруза и молодые всходы пшеницы вились-колыхались на теплом ветерке, и акации на вершинах холмов уходили в голубую даль. Вдруг Жофи прислушалась: внизу, по дороге, прошуршали резиновые шины, по-видимому велосипеда, затем велосипедист соскочил и, подталкивая машину, стал догонять ее. «Ишь, бесстыдник какой!» — подумала Жофи и ускорила шаг. Мужчина шел внизу, не отставая, и Жофи, упорно глядевшая на траву, увидела, как карабкается по склону тень человека в берете с велосипедом впереди. «Нахал, — бушевала Жофи, — какой-нибудь часовщик бродячий, хорошо же он начинает!» И она ожесточенно продолжала свой путь по верхней тропе, решив про себя, если окликнет, запустить ему бутылкой в голову.

— Ох и быстро же вы идете, даже не замечаете бедного путника, — неожиданно прозвучал за ее спиной голос Имре. — А я смотрю, кто это спешит впереди, да на троицын день, больно уж на нашу хозяюшку похоже. Но окликнуть не посмел. Целую ручки, — добавил он, когда Жофи остановилась на минуту.

— Вы это? — проговорила Жофи, и на секунду ожесточенное выражение исчезло, лицо ее захлестнуло ярким светом. Земля, словно обезумевшее сердце, пульсировала у нее под ногами, как будто не она сама шла по ней, а ее подбрасывали толчки этого сердца, деревья же вырвались вместе с корнями и бешено убегали прямо через засеянное поле.

— Да, решил вот в Богард съездить, у меня там дружок механик, звали сегодня к обеду. Но вы-то как задумались, — сказал Имре и неведомо почему озорно засмеялся.

Жофи знала, что это ложь. Кизела с вечера затеяла тесто и зарезала каплуна. Так что в Богарде ждать его не могли. Да и откуда там у него приятель механик? Врет, бесстыдник, но было в этом вранье что-то успокаивающее: Жофи как бы получила над ним преимущество. Деревья сразу остановились у края посевов, и Жофи теперь не нужно было так судорожно держаться, чтобы не пошатнуться. Она даже позволила себе легкую улыбку.

— Я слышала шаги, но подумала, что это нахал какой-нибудь.

— Что ж, пожалуй, так оно и есть, — расхохотался Имре. Но так как лицо Жофи опять похолодело и застыло, ему вспомнились наставления матери: «Не вздумай с ней дурачиться!» И он договорил уже серьезнее: — Мама искала вас повсюду, когда мы вернулись из церкви. Решила, что вы к своим пошли. Ведь вы, верно, и не обедали еще.

— Я не проголодалась, — ответила Жофи холодно. Она и сама не могла бы сказать почему, но сейчас ее глубоко задел намек на ее траур.

Однако сбить Имре было не так просто.

— Странная вы, — проговорил он и с интересом поглядел ей в лицо. — Иной раз думаешь, такие только в книгах бывают.

Было что-то особенное в этих улыбчивых глазах, от чего Жофи вдруг почти застыдилась. На секунду она увидела себя насмешливыми глазами Имре, увидела Жофи Куратор, печальную черную птицу, быстро-быстро идущую по верхней тропе: вот, не успела пообедать и уже спешит на кладбище. Еще бы, ведь опоздает, если пойдет помедленней или просто ее взгляд прогуляется по этим волнующимся нивам, по медлительно плывущим облачкам. Жофи увидела, как смешно это черное пугало, и вдруг взбунтовалась против себя, и захотелось ей показать улыбающемуся парню, что вовсе она не прочернела насквозь до мозга костей, как он, верно, думает про нее.

— Ну, видите, оказывается, не только в книгах, — отпарировала она и сама опешила, услышав свой вызывающий, дерзкий голос: таким бывал он в девичестве, когда с нею заигрывали, а она кокетливо отбривала смельчака. Но ничего, зато он и такой ее увидел.

Имре сразу уловил вдруг изменившийся, более свободный тон и, осмелев, вернулся к своей обычной манере.

— Вот я и смотрю, — отозвался он, улыбаясь, — такая молодая женщина — и все эти старушенции вокруг. Как приболевший ягненок, право, — он еще жив, а его уж вороны заклевали. И зачем только вы позволяете? Да гоните вы их в шею. Ведь эти как примутся стонать да причитать, так всю душу вытянут. Случилось горе, ну, что поделаешь, затем и молодость, чтобы пережить его. Хотя, конечно, мое дело сторона, — добавил он, опять вспомнив, зачем прикатил сюда. Да и вообще, с чего он ей проповеди читает!

— Вам легко говорить, — улыбнулась Жофи, — сели на свой велосипед, да и покатили, и нечего вам вспоминать, ничего дома не оставили.

Ее нисколько не задели шутливые попреки Имре, скорее приятно было, что он заботится о ней. Другие твердили ей то же самое, но она сразу вскипала, как будто говорилось это лишь затем, чтобы выманить душу ее из укрытия, а как только она выдаст себя, тут же и оплевать. Но в легкомысленных устах Имре все звучало так убедительно, что таившееся на самом дне души ее братски схожее легкомыслие тотчас встало на его сторону. И воробьи, клевавшие посевы, были на стороне Имре, да и сама она шагала по верхней тропе с тою же легкостью, что и Имре. Имре рассмеялся:

— Ничего не оставил? А обед? А гусиная шейка? Думаете, я знаю хоть кого-нибудь в Богарде? Да ни души.

— Я догадалась, — торжествующе засмеялась Жофи.

— Догадались? Ну вот вам, пожалуйста! Ох уж эта мама с ее вечными интригами. Ведь с первой минуты их видно насквозь: она, мол, задобрит, она постепенно подготовит… Утром спрашиваю: ну, мама, говорили уже? Потому что если не ты, так я сам с ней поговорю. Ой, да что ты, да подожди, сынок, ужо после обеда, здесь спех — только делу помеха. А птичка-то и вылетела. Ну, говорю, я тебе достаточно дал времени на ухаживания, поговорю-ка теперь с нею сам, в конце концов не съест же она меня; если улучу минутку, повидаю ее с глазу на глаз. Но мама свое: сохрани бог, ты все испортишь — по крайней мере скажи, что случайно встретил, собрался, дескать, к приятелю в Богард. А вы сразу поняли, что я за вами помчался. Вот чего стоят все ее уловки.

— Так я же сама помогала ей вечером готовить, — засмеялась Жофи; она не узнавала собственных ног, они взбегали и спускались по тропке, и приходилось сдерживать их упругую легкость. Жофи спрыгнула на дорогу, но ее прямой стан даже не покачнулся. Они стояли в воротах старого кладбища. Имре опирался на велосипед и время от времени левой ногой толкал педаль — пусть крутится вхолостую.

— Не знаю, отчего мама так вас боится. Ох, эта Жофи Ковач, с нею надо осторожно, она озорства не любит. А вы, оказывается, совсем не такая и все понимаете.

— Во всяком случае, не кусаюсь, — сказала Жофи.

На пылающем ее лице сияла стыдливость наготы. С греховным кокетством взглянула она на Имре, словно сбросила покровы с души своей и теперь ожидала, что будет на это сказано. Нога Имре замерла на педали, и улыбка на мгновение сбежала с лица, оставшись лишь в уголках губ. С хищным любопытством всматривался он в лицо Жофи. Возможно ли? Эта кладбищенская птица? Она стояла перед ним, излучая смущение, и на бледном, измученном лице брезжило какое-то новое чувство, как будто пришедший нежданно рассвет. Позади нее — черный холм кладбища, в дальнем конце его, в самой старой части, могилы уже без надписей, скорее просто кочки, на которых так и хочется поваляться. Да, Имре действительно был не мастер разводить церемонии. Но разве это возможно? Чтобы она, сама гордыня, укутунная в траурные одежды?.. Имре колебался. В конце концов в интересах его будущего… Но черт бы побрал эту деревенскую дуреху! Нет, он все-таки ошибся. Жофи прикрыла глаза, краска смущения растаяла… Ему почудилось!

Все это продолжалось, может быть, десятую долю минуты. Глаза хищника снова засветились шутливым огоньком, и затаившаяся в уголках губ улыбка опять вылетела на свободу.

— Ну, видите, — весело сказал он. — Собственно говоря, надеюсь, вы знаете, о чем идет речь? Мама такая ловкая интриганка, что вы, верно, догадались с первой минуты.

— О Мари, так ведь? — оборвала его Жофи, собрав все силы, чтобы улыбаться.

Она и сама удивилась, насколько ясно ей стало, что речь идет о Мари. Да и могло ли быть иначе? Только голову себе заморочила.

— Ну да. Пора ведь и за ум браться, а Маришка очень милая девушка, — силясь смеяться, ответил Имре; отчего-то ему вдруг захотелось, чтобы не было этой погони на велосипеде.

— Это ваше дело, — улыбнулась Жофи. — А мое дело здесь. — Она повернулась к замшелым, всегда запертым кладбищенским воротам, и ее плавно покачивающаяся юбка вскоре затерялась в черной тени деревьев.

Имре поглядел ей вслед и досадливо хлопнул ладонями по коленям.

— Какой же я осел! — воскликнул он вполголоса. Но пожалуй, и сам не ответил бы почему. Потому ли, что держался не так, как наказывала мать, и даже не упомянул про Кураторов, или еще почему-либо, чего он, не ведающий милосердия шалопай, не смел додумать до конца.

Когда Жофи уже под вечер оставила заново огороженную могилу, старательно вычистив песок из железных завитков ограды и обобрав с розовых кустов проеденные гусеницами, опутанные паутиной листочки, она почувствовала, что окончательно избавилась от безумных мечтаний, которые в последнее время нарушали ее траур, и что никто более не вырвет из ее сердца сладкой отрешенности проводимых на кладбище часов. Небо между тем затянулось тучами; деревья сердито шумели, и ветер, улучив момент, так и засыпал пылью глаза. «Пожалуй, и дождь будет», — подумала Жофи и вдруг вспомнила, как отец повторил у ее калитки: «Так ты придешь?» Надо пойти, зачем обижать его. Все-таки отец — Единственный человек, который желает ей добра, утром даже чуть не заплакал. В этот горький свой час, когда она была совершенно разбита, ей захотелось тихо посидеть рядом с кем-то, кого она все же любила. Правда, там сейчас и Илуш с мужем. Нотариус будет рассказывать сальные анекдоты и разевать рот до ушей, нарочито хохоча, Илуш не преминет похвастаться своей новой приятельницей докторшей, начнет рассказывать, какой рисунок для скатерти описан в «Волшебных пальцах». Но мысль о том, чтобы вернуться домой, закрыться в своей темной комнате и прислушиваться к шагам на кухне, может быть к шагам Имре, была нестерпима. Да и дождь вот-вот хлынет, пока до дому доберешься, промокнешь вся… Словом, вовсе не тоска, не накипавшие в глубине сердца рыдания гонят ее к отчему дому, а просто нависший дождь.

Мать была на кухне, она сняла с огня кофейник и вытирала тряпкой выплеснувшуюся через край густую пену. Мари в новом гренадиновом платье вынесла из комнаты гору тарелок; верхняя полна была собранными со всех остальных остатками еды — кожица ветчины, кости от окорока, две половинки маринованного огурчика.

— Да что же ты так поздно-то? — с упреком проговорила мать, но глаза ее смотрели на дочь робко, просительно. — Ты из дому?

— Нет, с кладбища, — ответила Жофи, глядя на стопку тарелок на столе, остатки ветчины, обглоданные кости и пепел, небрежно сброшенный на край тарелки. Ну конечно, ведь здесь Илуш с мужем, потому и пир горой. Господин нотариус, коли уж женился он на крестьянке, вправе рассчитывать, что хоть нажрется вволю у новой родни. Увидев все эти тарелки, валяющиеся на столе ножи, услышав громкие голоса за дверью, Жофи пожалела вдруг, что пришла.

— Кофе там, в комнате, разлить? — спросила Мари; в больших лапищах она держала поднос с японским рисунком, на нем позванивали кофейные чашечки.

— В комнате, — ответила мать. — Ты уж поаккуратней там, чтоб не попрекнули тебя: какая, мол, нескладная. — И, проводив глазами до двери дрожащий и звенящий поднос, снова повернулась к Жофи; слово «кладбище», еще не замершее в ушах, набросило тень на ее лицо. — С кладбища, говоришь? Вчера и я там была, новую ограду поглядела. За такие деньги вроде и не дорого. — Она растерянно оглянулась на дверь, из-за которой донесся взрыв смеха. — Илуш-то сколько раз спрашивала, думала, что уж и не придешь, может, не хочешь сыночка ее видеть.

— Мне что, — передернула плечами Жофи и пошла к двери.

Из комнаты раздался новый взрыв смеха — выделился зычный хохот нотариуса, а затем незнакомый мужской голос: «Хорошо же вы им отплатили, господин нотариус!» Жофи остановилась.

— Там еще кто-нибудь?

— С нашими приехал из ихней деревни, поросенка месячного сторговать хочет.

Бедная мать в растерянности не могла придумать лучшего и сказала то, что слышала с девических лет: так всегда говорили про жениха, приезжавшего на смотрины — «он из дальней деревни, поросенка покупает». Жофи отошла от двери и устремила глаза на мать, которой вдруг срочно понадобилось развинтить кофеварку и прочистить ситечко.

— Не знаю даже, зачем я пришла. Чтобы анекдоты нотариусовы слушать? Ну что ж, могу и здесь дождь переждать.

— Дождь? — переспросила мать и выглянула в кухонное окошко. — Нет, Жофи, нет, как можно тебе здесь оставаться! Илуш вконец обидится.

Жофи не отозвалась ни словом, только скривила губы и, шагнув к двери, положила ладонь на ручку, собираясь с духом, чтобы войти. В комнате веселье шло вовсю, и старую мать охватил вдруг страх и за суровую, всю в черном дочь, и за тех, что в этот момент громко чокались в комнате.

— Послушай, Жофи, — прошептала она дрожащим голосом, ухватив старческими пальцами юбку дочери. — Послушай, Жофи, ты ж гляди, не скажи там чего такого… — Она заморгала и беспомощным добрым старческим взглядом поглядела на Жофи.

— За них боитесь? Из-за меня? А я ведь не кусаюсь, — проговорила Жофи вполголоса и тут же вспыхнула, припомнив, что уже говорила это сегодня.

— Ну-ну, я ж так просто, — заикаясь, выговорила мать и, когда Жофи вошла, еще долго простояла у порога, прислоня ухо к двери, и с замиранием сердца слушала, не говорит ли уже что-нибудь «такое» эта ужасная женщина, ее дочь.

В комнате вместе с Мари их было пятеро: Илуш с мужем, отец и незнакомый мужчина. Нотариус сидел на клеенчатом диване, удобно откинувшись назад; он подмял под себя кружевную накидку со спинки дивана, стащив вместе с ней и семейные фотографии. Илуш тоже сидела на диване с ногами, прижавшись к мужу и головой уткнувшись ему куда-то под мышку; он время от времени похлопывал ее по спине, а она гладила его трясущийся подбородок и то и дело чмокала в толстую физиономию, что должно было обозначать лад и семейное счастье. Мари обносила всех чашечками с кофе и терпеливо ждала, пока большие руки мужчин с грехом пополам добудут себе сахар из узкой горловины сахарницы и с плеском опустят белые кусочки в черную жидкость. Куратор и гость сидели за столом и о чем-то оживленно беседовали. У обоих во рту дымились только что раскуренные сигары. Первым заметил вошедшую Жофи гость, так как он сидел лицом к двери, и вежливо приподнялся. Это был широкоплечий, но не толстый мужчина лет сорока; на спокойном смуглом лице поблескивали темные глаза. Тотчас поднялись и все остальные. Илуш, которой Мари успела шепнуть, что Жофи все же пришла, выпростала голову из-под мышки мужа и с приготовленным загодя воодушевлением бросилась к Жофи.

— Здравствуй, Жофика, — щебетала она, — я уж боялась, что не увижу тебя сегодня!

Она расцеловала Жофи в обе щеки и даже с покровительственной лаской погладила по спине.

— А вы все хорошеете, свояченица, день ото дня, — заигрывая, воскликнул нотариус и с шутливой почтительностью протянул Жофи руку, стараясь создать непринужденную обстановку. — Погляди-ка, Янош! Ты, конечно, и слыхом не слыхал, что у меня такая раскрасавица свояченица. — И он хитро взглянул на жену: как ей нравится такой ловкий прием? Он, нотариус, был мастер создавать непринужденную обстановку.

— Нет, как же, супруга ваша говорила мне, — серьезно произнес гость и, подойдя к Жофи, отрекомендовался — Янош Приккель, трактирщик из Ходоша.

Жофи подала ему кончики пальцев, подала руку и отцу, а потом отошла и села в кресло у кафельной плиты. Все остальные сидели вместе, она же расположилась отдельно, в углу. Видно было, что она твердо решила не проронить ни единого слова. Даже нотариуса ошеломила повадка этой погруженной в траур женщины, медленно опустившейся в кресло, — с минуту ему даже ничего не приходило в голову.

— Что так в сторонке, дочка? — нарушил тишину старый Куратор и поглядел Жофи в глаза дружелюбно и ободряюще, но вместе с тем как будто и просительно.

— Я здесь привыкла, — проговорила Жофи и так плотно сжала губы, словно все, что от нее требовалось, она уже сказала.

— Это она меня боится, поэтому и села поодаль, — попробовал расшевелить ее нотариус. — Даже не отрицайте, когда я ухаживал за Илуш, вы тоже нипочем не хотели со мной в одной комнате оставаться. — И он звонко расхохотался, побуждая к веселью и других.

Но Жофи даже не улыбнулась, и потому никто не решился последовать его примеру.

— Ах ты, глупышка, — пожурила Илуш мужа (она говорила теперь, растягивая слова), — откуда тебе знать, как и с кем беседу вести. Ведь он у меня вечно в конторе своей торчит, с батрачками да поденщицами. — Илуш с видом человека, собравшегося тактично перевести разговор на более надежные рельсы, повернулась к гостю: — У бедной моей сестры достаточно причин для печали. Я вам, кажется, рассказывала, господин Приккель.

— Да, сударыня, рассказывали, — подтвердил гость и тепло взглянул на Жофи.

— Куда уж больше, двое самых близких, — вздохнула Илуш, стараясь и лицу своему придать соответствующее выражение. — Ну да господину Приккелю объяснять этого не надо. Он и сам потерял осенью жену, милую, чудную женщину.

Теперь Жофи невольно взглянула на незнакомца, а он отвел глаза к окну, за которым шел сильный дождь; ему явно было не по себе, что здесь во всеуслышание говорят о сугубо личном его деле. По лбу и глазам его, устремленным в окно, проскользнула какая-то тень — то ли смущения, то ли грусти; видно было, что это не грубая натура, что у него есть душа. «Вдовец», — сказала себе Жофи, чтобы прогнать мимолетное хорошее впечатление. Понадобился кто-нибудь, чтоб носки штопал да обед подавал. Старик, никому не нужный старик, вот кого они ей прочат! Накажи их бог, и его с ними вместе!

Илуш подождала, не скажет ли хоть что-нибудь Жофи, потом защебетала опять:

— Положение и у него такое, что не позавидуешь. Тут тебе дело — у него ресторация, самая большая в Ходоше, — а тут еще бедная его дочурка. Просто рассказать не могу, как мне жаль эту крошку, и ведь умница какая, я всякий раз приласкаю ее, как она к нам забежит. Сколько лет вашей Розике, господин Приккель?

— Одиннадцать, — как-то стесненно ответил гость.

— Верно, одиннадцать. Сейчас бы ей всего нужнее ее покойница мать. — И она поглядела на Жофи: жалеет ли сестра бедную сиротку так, как она, Илуш.

Однако Жофи безразличны были все сиротки мира, пусть хоть всех их стащат на свалку.

Так вот на что я гожусь, по-вашему, клокотало у нее в сердце. Чтобы вместо «бедной покойницы» вшей вычесывать у какой-нибудь Розики! И ради этого заманил ее сюда отец! Из-за этого так дрожал его голос. Еще и из деревни вытолкнуть ее захотели! Она словно выше ростом стала в своем безмолвии, и никто уже не мог укрыться от ее пылающих глаз. Она наводила страх, эта застывшая в кресле женщина, которой нечего было сказать окружающим. Она была словно сама совесть.

Старый Куратор поднял свою кружку и чокнулся ею со стаканом гостя.

— Нужен, нужен был этот дождик, — сказал он, указывая на окно, лишь бы отвлечь внимание от сидевшей в углу дочери. — Жаль, что ненадолго.

Все поглядели в окно, как будто искали спасения в этом четырехугольнике, и дружно заговорили.

— Что ж, ресторатору всегда хорошо, — ухватился за тему нотариус. — Ему ведь все равно, идет ли дождь, нет ли.

— Ошибаетесь, господин нотариус, — с улыбкой стал отшучиваться трактирщик. — Когда урожай плохой, и у нас гостей меньше. А вот господам нотариусам и правда все одно, они так и так жалованье в карман кладут.

— Что верно, то верно. Хорошо ответили, господин Приккель, — кивнул Куратор. — Откуда таким господам знать, зачем люди на небо глядят.

— Видишь, папуся, — засюсюкала Илуш, — тебе здесь хорошо ответили.

Сам нотариус тоже громко смеялся шутке трактирщика, чтобы хоть как-то вознаградить его за неудачу с Жофи. Он тут же перешел в контрнаступление, доказывая, что его наука не на небе и не на земле, как у землевладельцев, а в голове.

— Или в чернильнице, — улыбнулся Куратор, и опять все весело посмеялись.

Они нападали друг на друга, нотариус хохотал почти непрерывно, Илуш стрекотала, как сорока, Куратор молодо шутил, желая подчеркнуть симпатию к гостю. На шум и жена его просунула голову в дверь: видно, Жофи пока ничего «такого» не сказала, если все весело смеются. Зять тотчас перехватил ее.

— А вот и моя дорогая теща. Ну-ка побыстрей, какой-нибудь анекдотец о теще. Только это не про вас, тещенька, вы единственная теща на свете, которую хоть в рамку да на стену.

В соседней комнате заплакал проснувшийся младенец, и Илуш убежала кормить, а мужчины сдвинули головы и зашептались с нотариусом.

Жофи сидела у камина, перебирая бахрому платка. Она не вышла вслед за Илуш, не ответила и поманившей ее матери. Время от времени на нее посматривали. То гость как бы вскользь поглядит через плечо нотариуса, то отец. Внезапно она встала и подошла к отцу попрощаться.

— Ты уже уходишь, Жофи? — спросил отец скорей приветливо, чем огорченно.

— Мы даже голоса вашего не слышали, — сказал гость, пожимая руку Жофи теплой ладонью и глядя ей в глаза темными своими глазами.

— Оно и лучше, что не слышали, — отозвалась Жофи, и в сухом ее тоне звучала злая насмешка; гость тотчас выпустил ее руку.

Женщины возились с младенцем, но никто и не стал их звать. Ничего не было сказано вслух, но, когда дверь за Жофи закрылась, мужчины не сомневались: ее ноги здесь больше не будет. С минуту все молчали, потом стаканы сдвинулись, и, когда Жофи, проходя по галерее, скользнула мимо окна, они спорили уже о депутатских выборах и обсуждали нашумевшие за последнее время аферы.

Ливень только прибил слегка пыль на улице; чуть свежее стала листва на акациях да почернели телеграфные столбы, влажно поблескивавшие перед управой. Тучи с темными шлейфами, разбегаясь, теснились к востоку, и заходящее солнце из последних сил послало им вслед бледную радугу. Празднично разодетая молодежь со смехом сбегала с галерей, куда загнал ее дождь, тяжелые подкованные сапоги в веселой суете топтали упавшую в лужу ветку сирени.

Жофи чуть-чуть прихватила сзади платье и, опустив глаза, заторопилась, чтобы миновать поскорей тесно сплетшихся друг с дружкой, колышущих юбками девушек, которые тут же оборвали смех и, расступившись, уставились на черную тень. Жофи ни разу не подняла глаз и на приветствия отвечала лишь кивком низко опущенной головы, но она видела пестрое море юбок вокруг, цветы, приколотые к оборкам, слышала заигрывания парней.

— Бёжике, вы платочек уронили.

— Нет, он при нас, да не про вас.

— Вы хоть обернитесь, я вам верну его.

— Знаю я, для кого платочек оборонить, а вы больно уж шустрый.

Приятели паренька, сами еще не осмеливающиеся заговорить с девушками, громко вышучивали «шустрого». Сестренка смельчака, обернувшись, крикнула из девичьей стайки: «Ишь ты, как расхрабрился!» На минуту яркие блузки и черные пиджаки смешались, и девушки заспешили дальше по улице, где поджидала их другая компания парней.

«Какое дурачье», — думала Жофи. Когда она была девушкой, парни не казались такими олухами. «И этот старый болван туда же: „Мы даже голоса вашего не слышали!“ Избави тебя бог мой голос узнать…» Чем ближе подходила она к рынку, тем чаще встречались ей парочки; идущие навстречу друг другу девичьи цепочки со смехом бросались напролом, чтобы в последний момент отскочить в сторону или смешаться в клубок на потеху праздно болтающимся вдоль дороги парням. Молоденькую девушку подруги толкнули прямо на кружок парней, и теперь она, смущенная, сердитая, догоняла оглядывающихся подруг. Старый аптекарь тоже вышел на улицу; стоя в дверях своего заведения, он покуривал трубку и выкрикивал всякие глупости для развлечения помощника нотариуса, заглянувшего к нему ради рюмочки ликера. Продефилировали по площади и жандармский сержант с напарником; они шагали рядом и ступали в ногу, всем своим видом показывая, что им нет никакого дела до праздничной суеты, хоть лишь затем и вышли, чтобы поразвлечься. Сержант почтительно поздоровался с Жофи. И этот спятил, те же бредни на уме — и ведь сам-то он кто, батрацкая кровь! Жофи почти неприметно шевельнула губами на его приветствие.

Слава богу, сейчас она будет дома; теперь уж никогда не выйдет она на улицу в праздник, пусть не пялят глаза бездельники всякие на ее траур. Но, переходя дорогу у почты, она вдруг вынуждена была поднять глаза. Прямо перед нею стояла Мари рядом с Имре и какой-то девчонкой и, захлебываясь, хохотала. На Мари, была новая шелковая блуза, красные руки так и полыхали, оттененные белым шелком, но лицо влажно сияло, словно омытые дождем листья акации. Она слушала рассказ Имре, и ее рот был готовно открыт — как будто затем, чтобы, когда скажет он что-нибудь забористое, легче было вырваться на волю ее икающему, переворачивающему душу хохоту. Когда Мари увидела сестру, открытый рот захлопнулся сам собой и глаза испуганно застыли, спрятав улыбку. Мари оглянулась быстро, ища лазейку, чтобы незаметно скрыться, но глаза Жофи были устремлены прямо на нее, и она, как завороженная змеей, не могла даже отвернуться. Вдруг она подбежала к Жофи, приниженно улыбаясь, будто прося прощения неизвестно за что. Но Жофи прошла мимо, не обратив на нее никакого внимания. И еще с минуту ощущала на себе пристальный, недоуменный взгляд Имре.

— Я ведь ушла, маменьке не сказавшись, — пробормотала Мари, словно это и было причиной поведения сестры; однако на душе у нее стало муторно, и, как ни старался Имре расшевелить девушку, рассказывая заковыристые пештские анекдоты, ее сомкнутые губы едва раздвигались в кислой улыбке.

Между тем Кизеле, которая собралась почитать, пора было зажечь свет. Она села на кухне под висевшей на стене лампой, которая съедала меньше керосина, чем та, что в комнате, и стала просматривать газету — извещения о свадьбах и смертях, которые интересовали ее больше всего, а также медицинский раздел, трактовавший о лечении рака. Когда вошла Жофи, она встала, чтобы потеплее поздороваться, но, пока отложила газету и подняла на лоб очки, Жофи уже проскользнула в свою комнату. «Ого, как скоро!» — подумала Кизела и сразу встревожилась: уж не испортил ли сын весь ее кропотливый труд этой своей велосипедной прогулкой! Тщетно выспрашивала она его за обедом, как удался ему разговор с Жофи, этот сумасброд только плечами пожимал. «Как удался, как удался! Не бойтесь, не зацеловал ее до смерти!» — «Ну что ж, если ты на это так легко смотришь, мне и подавно незачем беспокоиться. О тебе речь, не обо мне. Но все же я заслужила, кажется, чтобы ты рассказал мне, что да как». И вот, пожалуйста — Жофи является домой туча тучей. А подите вы все к черту, делайте по-своему… И Кизела опять погрузилась в пространные сообщения о том, что адъюнкт университета Золтан Тот обручился с Лили Гросс, дочерью крупного коммерсанта, и что весь мир с надеждой следит за опытами голландского профессора. Тот — настоящая христианская фамилия; конечно, чтобы иметь кабинет, нужны деньги, да и без хорошей квартиры с разными дорогими картинами на стенах адъюнкту университета никак нельзя, а эта Лили Гросс должна только радоваться, что заполучила мужа христианина.

Однако, читая, она все поглядывала на дверь: зажгла ли Жофи лампу. Нет, сидит в темноте. Кусает губы и клянет кого-нибудь — вот ведь несчастный характер! Вдруг Кизела вспомнила, что приехала Илуш с мужем, а Марика еще и про гостя какого-то говорила: верно, и трактирщик пожаловал вместе с ними — так вот что вывело Жофи из себя! Теперь любопытство и надежда вспыхнули в ней с новой силой. Напрасно старалась она вчитаться в статью о том, какой большой работы требует шлифовка драгоценных камней, — все ее внимание приковано было в комнате Жофи: зажгла ли лампу, что делает. Но света все не было, не слышно было и поскрипывания пола. Кизела больше не могла выдержать. Она сняла с гвоздя лампу, осторожно подкралась к двери, прислушалась и, даже не постучав, вошла. Пусть рассердится — Кизеле необходимо было видеть, что делает Жофи там, в темноте: плачет, кусает себе руки, рвет платок с головы? Она быстро оглядела все, куда хватило света, но никого не увидела. Жофи стояла в углу, спиной опершись о холодную печь: так приникают к печи зимой, чтобы согреться. Когда Кизела вторглась в комнату с лампой в руках, она выпрямилась, но даже пол под нею не скрипнул.

— А я заметила, что темно у вас, дай, думаю, лампу внесу и поговорим немножко, — естественным тоном заговорила Кизела. — И к своим заходили, милочка?

— Заходила.

— Я слышала, Илуш тоже на праздники приехала, сынок у нее, верно, большой уже?

— Я не видела его.

Ну, здесь, кажется, и зарыта собака. Если уж и на ребенка не взглянула… У Кизелы стало полегче на душе. Из-за трактирщика рассердилась, не иначе. Оставалось только выведать, не обидел ли ее Имруш.

— Имруш говорит, повстречал вас возле кладбища.

Жофи не ответила, ее голова в черном платке совсем потерялась в тени от печки, так что выражение лица нельзя было разобрать. И Кизела продолжала на ощупь.

— Какой он ни сумасбродный, а все-таки сердце у него есть, — сказала она, помолчав. — Я говорила ему, чтоб и сегодня здесь переночевал, а на рассвете и ехал бы, долго ли на велосипеде, граф-то все равно в Лондоне. Но он ни в какую: вдруг молодая хозяюшка рассердится, у вас, мол, уговору не было, чтоб и я здесь ночевал.

Конечно, весь этот разговор, столь несвойственный Имре, Кизела выдумала экспромтом, только затем, чтобы дать Жофи повод отозваться о нем с симпатией. Жофи помолчала, потом со странным выражением сказала:

— Он прав.

— Прав? Кто прав? — вскинула голову Кизела; словно зарница, предвещая великую опасность, сверкнула отдаленно в ее Душе.

— Он прав. Комнату я вам сдала, а не вашему сыну. Нет никакой нужды приваживать в мой дом мужчин.

Кизела не сразу пришла в себя от внезапно обрушившегося на нее шквала, она едва справилась с дрожью. Это «приваживать мужчин» пылало и жгло, как ударившая рядом молния.

— Во-первых, не мужчин, милая, а моего сына, — заговорила она, сдерживая возмущение. — Во-вторых, в той комнате живу я, а не вы.

— А я не позволю устраивать из моего дома такое, — спокойно возразила Жофи.

— Такое? Что значит «такое»? Вы с ума сошли, милочка! — заверещала Кизела.

— Вы сами прекрасно знаете, о чем речь. Говорить с вами об этом я не буду, но скажу одно: никто — ни чей-то сын, ни чья-то дочь — больше сюда не войдет.

— Ах вот оно что! Не знаю, что сказал вам мой сын, может быть, по своей манере он выразился слишком вольно… — Кизела на секунду понизила голос и шагнула к затаившейся у печки тени в надежде, что все это недоразумение и еще можно склеить дружбу. Но Жофи молчала, и Кизела опять взвилась: — Но что бы он ни сказал, так из себя выходить нечего! Думаете, такое уж счастье для моего сына из дома Кураторов девушку взять?

— По мне, пусть дом Кураторов хоть сгорит, хоть рухнет, — резко отозвалась Жофи. — Мне только этот дом нужен, и я хочу здесь покоя.

— Вот она, благодарность! Как за ребенком вашим ухаживать, так я хороша была? — завизжала, потеряв голову, Кизела.

— Для меня вы никогда хороши не были, знаете сами. Вы ворона, это вы накликали на меня все беды.

— Я? Я накликала? Может, и на диване я прохлаждалась, покуда Шаника с горбуньей Ирмой шатался повсюду да играл в лужах у Хоморов на дворе? Славно придумали, милочка. Я накликала на нее беду! На такую мать, что умирающее дитя свое отталкивает от себя! Постыдились бы!

И прежде чем Жофи могла что-то ответить, Кизела с грохотом захлопнула за собой дверь. Слышно было, как она сгоряча наскочила на стул и громко выбранилась. Жофи постояла еще немного, похолодев от собственной смелости, потом опять откинулась спиной к печи и уставилась на светлый кружок на потолке, отбрасываемый чуть коптящей лампой.

На второй день троицы Илуш и старый Куратор после церкви зашли к Жофи. На Илуш был новенький, кремового цвета костюм, на шее — нечто вроде лохматой лисы, на руке — серебряный ридикюль. В церкви она сидела на первой скамье, рядом с супругой священника, и бесчисленные взгляды, обращенные к ней, пока молитва улетала к облакам, разрумянили ее лицо. В селе мужа она уже привыкла к обращению «сударыня», привыкла сидеть перед самым священником. Однако дома, в знакомой с детства церкви это было еще неизведанным наслаждением; завистливые взгляды убаюкивали ее, словно журчание ручья. Особенно гордилась она лисой. На троицу надеть лису! Что может яснее показать изнывающим от зависти землякам, в какие совсем иные сферы вознеслась она, насколько иные обычаи в ее нынешней, господской среде! Этот час купания в славе сделал ее счастливой и покладистой, и, хотя вечером она клялась, что больше не шевельнет пальцем ради Жофи, не станет компрометировать себя из-за грубиянки, сейчас все же сама предложила отцу забежать к «бедной сестре»: пусть видит, что они на нее не в обиде, как бы она ни держала себя. Им, которым дано все, следует быть снисходительными к ней в ее несчастье. В этой комнате, со своею лисой, которую она отстегнула и которая во время объятий чуть не слетела с ее плеч, Илуш казалась пришелицей из совершенно чужого мира; платочек, что был меньше ее носа, источал среди помрачневшей мебели аромат дорогих духов.

— Я заглянула к тебе, чтобы проститься, ведь ты ушла вчера, даже слова не сказав, — начала с дружеского упрека Илуш, в то время как Куратор тихо положил на кровать свою шапку, отороченную мехом, и опустился на стул у окна, чтобы было куда смотреть, если сестры заговорят о чем-нибудь таком, что ему лучше не слышать.

— Ты ребенка кормила, я не хотела мешать, — сказала Жофи с жестокостью страдальцев, которые, даже прося прощения, умудряются нанести обиду: как будто то, что она даже не взглянула на младенца, не было самым большим оскорблением для Илуш.

Илуш не обратила внимания на укол; в конце концов, Жофи ей сестра, можно и простить ее, при таком-то горе; однако ей нужно было хотя бы через какое-то подставное лицо все-таки выразить свое недовольство.

— Я и мужа звала, чтобы тоже зашел, но он еще сердится за вчерашнее. Я говорю ему: на Жофи нельзя обижаться, Йенёке, она еще не пришла в себя от несчастья своего. А он мне: несчастья и других постигают, однако же никто не грубит людям. И его, дескать, никто не имеет права из дома выживать.

— Мы и прежде не часто встречались с господином нотариусом, — сказала Жофи, чувствуя себя до какой-то степени отмщенной за свою пропащую жизнь благодаря этому своему ледяному «господин нотариус».

Илуш слегка покраснела.

— Ну нельзя же так, Жофика, все мы среди людей живем и должны знать, как вести себя. Господин Приккель — очень порядочный сердечный человек, с положением в обществе, и он вправе ожидать вежливого обращения в незнакомом доме. Он тебе не понравился, понимаю, но ведь всем нам многое не нравится. Что же было бы, если бы каждый стал это высказывать! А представь положение бедного Йенё: он пригласил этого человека к нам, и вдруг — такой прием. Я его от души пожалела вчера вечером. Илушка, говорит, да мне теперь в глаза господину Приккелю глядеть совестно, хоть из селения беги…

— А кто вас просил приглашать его, кому он нужен, ваш трактирщик? Если понадобилась ему старуха носки штопать, найдет и в своем селе. А меня прошу от этого избавить, не возить мне сюда стариков всяких!

— Стариков? — возмутилась Илуш. — Право же, тебе не стоило бы так говорить! Господин Приккель — старик? Сильный, приятный мужчина, и здоровье у него самое завидное. А что вдовец — ну, прости меня, это несчастье, а не преступление. Если так рассуждать, так и он мог бы пожимать плечами, ты-то ведь тоже вдова, в конце концов. Как ни крути, а вы очень даже друг другу подходите. Или тебе молоденького подавай?

Эта последняя фраза вырвалась у Илуш совершенно неожиданно; она и сама пожалела, зачем сказала в такой форме, но было уже поздно. Куратор, который погрузился было в созерцание рисунка на занавесках, счел своевременным вмешаться. Он встал, взял в руки шапку, показывая, что собрался уходить и только на прощание хочет сказать несколько слов.

— Как бы там ни было, а сейчас ссориться из-за этого — пустое дело. И вы добра хотели, не затем же его сюда привезли, чтобы только позлить Жофи. Но и Жофи не виновата, раз он ей не по душе. Насильно мил не будешь.

Однако выпад Илуш уколол Жофи в самое сердце, и теперь ее было не остановить. Выпрямившись, она стала вдруг словно на голову выше отца. Исхудавшее лицо ее стало белым, как у покойника, и на этом лице безумным блеском сверкали глаза.

— У вас, папа, всегда все правы. И она хотела добра, и я хотела добра, и вы, папа, хотели добра, и трактирщик хотел добра. Ну, а мне ничьего добра не нужно, вот до чего меня довели всякие доброжелатели. Так что теперь пусть никто не желает мне добра, а не то я плюну ему в глаза. И если у кого хорошо жизнь пошла, нечего тыкать другого носом, что он-де разнесчастный такой. Что ж из того, если она до тех пор кривлялась, на шею вешалась, покуда за нотариуса этого не выскочила? Ну и радуйся, выставляй напоказ свою серебряную сумочку, тряси лисьим хвостом, но меня не хлопай по плечу: ничего, мол, Жофи, подбросим и тебе какой-нибудь огрызок. И если она хочет сказать, что ее возлюбил господь, а мною побрезговал, ее правда! Этот господь и дитя ей оставляет, мое же отбирает! Но пусть не красуется здесь перед моим носом. И пусть не гадает, кто мне нужен, я-то помню ее с тех пор, как она под себя ходила, и знаю, что она всегда была такой, как сейчас: подлиза, ябеда, обезьяна-притворщица!

— Право, ты великолепна, Жофи, — нервно рассмеялась Илуш. — Если бы я не принимала в расчет все обстоятельства, по-другому бы с тобой поговорила.

— Хватит, оставьте это, — повернулся к двери старый Куратор. — Тут ты несправедлива была, Жофи, дочка.

— Несправедлива? — вспыхнула Жофи. — А со мною были справедливы? Кто? Бог? Или вы все? Сунули меня сюда, в этот склеп, живой в гроб положили. Посадили мне на шею старуху эту, чтобы за каждым движением моим следила. И мне пришлось впустить ее, иначе вы же первые меня бы и ославили. А теперь, когда я вся плесенью от горя покрылась, гнию здесь заживо, вы бы еще и из села меня выкинули, чтоб стонов моих не слышать. Ну что ж, я понимаю, такой человек в семье всем в тягость: ведь на него как взглянешь, так и вздохнешь, есть к тому охота, нет ли. Но кто вам велит вздыхать-то? Радуйтесь двум другим своим дочерям: одна вон нотариуса подцепила, другая, если и дальше так пойдет, за шофера выскочит. Будут в автомобилях друг к другу ездить. Вы же одного внука с колен спустите, другого посадите. А ко мне хоть бы и вовсе не приходили, и жалеть меня нечего, я и так знаю, что для вас мука смертная горестный вид принимать, на меня глядючи!

Куратор уже уходил, да и Илуш все дергала его за рукав пальто, жестами показывая, что нет смысла спорить с этой безумной. Однако, услышав про автомобиль и про шофера, оба остановились, и хотя Куратор сам ни за что не спросил бы, что там еще с шофером, но в дверях задержался — вдруг да еще что-нибудь услышит.

— Видишь, какие глупости у тебя в голове, — пробормотал он. — Ну скажи сама, что нам делать: хотим как-то помочь — плохо, оставляем одну — тоже плохо.

— Ну конечно, ведь ей, что ни сделай, все плохо, — насмешливо передразнила Жофи. — Уж не знаю, что станется с нашей бедной Жофикой, мы и ходить-то к ней боимся, сразу ссору затевает. И так плохо, и эдак нехорошо — не знаем, как ей и угодить. Счастье еще, что эта добрая Кизела с нею, вот уж святая душа, этакое терпение, и как только она с нею выдерживает. Так вот, знайте, что Кизелу я тоже отсюда выставлю. В моем доме она не останется, хотя бы и стала нам сватьей. Мне сторожа не нужно, запомните. Меня и мои покойники устерегут.

— Ну, ничего, и ты еще по-другому рассуждать будешь, дочка, — пробормотал старый Куратор и поспешил к двери вслед за Илуш. Он чуть не наткнулся на подслушивавшую Кизелу, которая не ожидала, что разговор на том кончится, и отскочила в последнюю минуту. «Сватья» была в полной растерянности и не знала, с каким выражением встретить «свата» — с таким, которое приличествовало, исходя из ее отношений с Жофи, или с таким, на какое она могла претендовать, имея в виду Мари. Однако Илуш смерила ее столь высокомерным взглядом, что и у Кизелы взыграла спесь. Она отошла в сторону, к плите, и зловещим взором проводила поспешно и неуверенно шагавшего к двери «свата».

В тот день Жофи не выходила из дому. На следующий день, пока она была на кладбище, Кизела погрузила свои вещички на крестьянскую телегу и перебралась в дом почтмейстера. У них весною умер старик отец, так что маленькая комнатушка была свободна и они охотно ее сдали. Конечно, не за ту цену, что Жофи, но настоящим господам Кизела могла и переплатить.

— Я уже боялась там оставаться, — объяснила она, — эта Жофи такая странная последнее время, поверите ли, я даже спать перестала по ночам, боялась, как бы она не выкинула что-нибудь надо мною, так и просиживала в постели ночь напролет. Услышу, как шкаф скрипнет, за сердце хватаюсь: о господи, Жофика! А тут на троицын день захожу к ней по-хорошему, вижу, в темноте сидит, принесла ей лампу, а она — точно фурия: дескать, я в Пеште чуть ли не бордель держала, я дом ее позорю. А я оглядываюсь, нет ли ножа поблизости — еще пырнет, чего доброго. С тех пор она все в комнате сидела, а если и пройдет через кухню — ну, будто привидение, право. Глаза, кажется, и сквозь стену видят, не угадаешь, чего ждать от нее в следующую минуту. Больная она, нервы расстроенные.

Про себя Кизела вовсе не была так уверена в том, что Жофи нервнобольная, и скорее считала ее просто злюкой, но она еще не совсем отказалась от надежды как-нибудь уломать Кураторов и не хотела из-за Жофи повредить будущей дружбе. Утверждение, что у Жофи не все шарики на месте, казалось ей сравнительно безобидным. «У бедной нашей Жофи в голове помутилось от ее несчастий» — это и самим Кураторам говорить не зазорно о старшей дочери, а Кизела тоже ничего дурного не рассказывала про нее, объясняя свое бегство, — только то, что и родителям ее должно быть ясно. Конечно, были в жизни Жофи эпизоды, про которые Кизела никак не могла умолчать. Как не раструбить, например, о том, что Жофи позволяла ребенку слоняться по соседям, уже больным заставляла его вставать с постели, оттолкнула малыша от себя в час его смерти? Или о том, как она вела себя в отношении Имруша? Но Кизела была великий мастер окрашивать свои рассказы соответственно главной идее, так что все эти разоблачения подавались лишь как подтверждение Жофиных «странностей».

— У нее, бедняжки, и раньше не все было в порядке. Как она отдалась вся ребенку своему, когда он умер — видно же, что любила, — а ведь, пока жив был, не очень-то о нем заботилась. Сколько раз я его, бедненького, из грязи да слякоти зимней вытаскивала у Хоморов за домом, в акациях. «Жофика, — говорю, — нельзя ребенка без присмотра оставлять». А она глянет своими глазищами — будто вилами проткнет. Мальчик уже бредить начал, но она и тогда его с постели подымала, а на меня смотрела так, будто я нарочно придумываю, что больной он. Или вот, разве это нормально? Другая мать душу выкладывает, когда ребенок болен, а эта вроде боялась его. В последнюю ночь, сама слышала, мальчонка стонал, просил: мама, возьми к себе! Боялся, бедняжка, ведь задыхался уже. Думаете, взяла? Спи, говорит и, можно сказать, оттолкнула от себя. И ведь не потому, чтобы не любила, избави боже. Стоит только посмотреть, что сталось за месяц-другой с этой раскрасавицей… Но такая уж она странная. Никого-то на свете не любит, родителей своих иной раз так честит, что слушать тошно. А уж про Илуш и говорить нечего. Ну, это бы я еще поняла. Но вот вам Маришка, уж такая славная, услужливая, покорная — кому и она не по нраву, тому только покойников и любить. А Жофи готова была со света ее сжить. Имруш мой иногда любил побалагурить с Маришкой — так Жофи и на него глядела, словно на убийцу какого. Я как-то еще выдерживала с нею, да и она меня терпела, больше, чем родную мать, привечала, но теперь уж с меня хватит. Жалеть жалею ее, бедняжку, но ведь я уж старуха, мне покой нужен. Не хочу больше по ночам в страхе пот утирать. А потом, право слово, вечно об одних только покойниках говорить с нею — нет, благодарю покорно: мой Шаника так, да мой Шандор эдак… на кладбище ходить без конца, проклятия ее слушать. Еще належимся на том кладбище, а пока живы, о живом думать положено. Эта бедная больная женщина так меня туда привадила, что и я уже ни о чем, кроме смерти, не помышляла.

Люди слушали исполненные сочувствия жалобы Кизелы и, оборачиваясь вслед спешившей на кладбище Жофи, перешептывались:

— Бедная Жофи, что с нею сталось. Видно, рассудок помутился от этаких бед. Опять вот идет на кладбище. А глаза ее лучше и не видеть — мурашки по спине, право!..

— Да, — отвечала соседка, — я как-то тоже ходила цветы полить на могилу свекра моего. А они с Жужей Мори бредут по старому кладбищу, останавливаются то и дело — и где, среди самых старых могил, на которых уж и крестов не осталось! Господи милосердный, что она там ищет, да еще с Жужей Мори! И так я испугалась, что спряталась за склепом Кенеши, чтоб они на обратном пути меня не заметили. И Пордан говорила, будто Жужа Мори хвасталась, что Жофи Куратор теперь ее подруга. Жужа сама не своя от радости, что такую товарку заполучила.

А Жофи, что ни день, спешит своей дорогой и, по-видимому, не замечает вокруг себя недоуменных, испытующих взглядов, иной раз даже близкие ее знакомые так заглядятся, что поздороваться забудут и опомнятся, только разминувшись с одетой в глубокий траур женщиной. Собственно говоря, ничего столь уж ошеломляющего нет в Жофи, она лишь немного бледнее, худее, прямее и чернее других женщин, что, надвинув платки на глаза, спешат по своим делам. Но, в какой бы час ни встретился человек с Жофи, он знает, куда она идет и откуда; все знают, что с нею случилось, все помнят ее в розовом платье, с фиалками на груди и нарядным молитвенником в руках. Вот почему при встрече люди, посерьезнев, глядят ей вслед. Среди всех самых разных, самыми разными дорогами идущих людей она единственная, у кого путь всегда один и тот же, и это постоянство обращает на себя мысли окружающих и влечет их за собой длинным черным шлейфом. Школьники, играющие за деревней на лужайке в футбол, на минуту застывают, увидев, как она выходит из-за домов; мальчуган, бросившись за мячом, не смеет выхватить его у нее из-под ног; девушки, пересмеивающиеся на груженных сеном телегах, подталкивают друг дружку локтями и затихают, заметив ее, скользящую призрачной тенью между деревьями кладбища.

Бедная старуха мать уже сколько раз клялась себе, что пойдет к дочери, попробует еще раз поговорить по душам, но после неудачного похода Илуш вконец оробела, боясь даже проклятого этого дома, где Жофи ночь за ночью спит одна-одинешенька со своими покойниками. Да стоит Куратору выйти ночью к забеспокоившимся лошадям, она и то уж места себе не находит от страха. Но спать совсем одной! Наконец она подгадала так, чтобы встретиться с дочкой на кладбище: велела Мари сплести венок из георгинов и пошла, держа его перед собою, точно щит. Жофи увидела мать издали, но не пошла навстречу, ждала, когда подойдет сама.

— И ты здесь как раз? — словно бы удивилась мать. — А мне в этакую страду просто не вырваться, ведь на семерых жнецов стряпать приходится. Но сегодня, думаю, будь что будет, а я пойду, давно уж не наведывалась к Шанике, бедняжке. А у нас все неладно, — продолжала она, так как Жофи молчала, только венок повесила на ограду. — С той поры как умер Шаника, в доме беда за бедой. У Илуш сынок зубками мучается, а тут еще Мари дурит. Слыхала? Просто из рук у нее веревку выхватили!

Жофи на минуту вскинула глаза и посмотрела матери в лицо. Старуха обрадовалась, что пробудила любопытство, и заторопилась:

— Хотела, вишь, руки на себя наложить. Совсем помешалась из-за Кизелина сына, задурманил он ей голову своими прибаутками. А эта сводня старая еще и подзуживает ее — конечно, чем плохо тридцать хольдов заполучить! Отец твой и я слышать о нем не хотим, а вот муж Илушки пишет: зачем, мол, запрещаем, если он ей по сердцу пришелся. А слова «шофер», мол, не надо бояться — купите ему автобус или трактор, вот он уже и не шофер вам, а предприниматель. Сейчас ведь не на то смотрят, кто откуда явился, а сам каков. Имруш же этот, видно, парень сообразительный… Бог его знает, как лучше. У меня уже душа в чем держится, только и знаю, что плачу. Если бы Пали тогда не пошел на чердак ячмень лопатить, опозорила бы нас навеки… Из руки постромок-то выхватили.

— Кто хочет повеситься, тот повесится, — сказала Жофи и, скривив губы, попыталась рассмеяться, однако вместо смеха у нее вырвался странный кашель.

Мать замолчала. Да и как говорить с этой Жофи, так равнодушно воспринимающей историю, из-за которой сама она не спит уже столько ночей? Как это ужасно: пестуешь их, ходить учишь, корочку хлебную для них разжевываешь — а вырастает вот что. Не знаешь даже, что и сказать родной дочери.

Жофи проволокой прикрутила венок из георгинов к ограде — только к ограде, словно их, бабки и деда, горе дальше ходу не имеет. Мать вспомнила о своем намерении поговорить с Жофи по душам. Но где она, эта душа, как добраться до этой души ей, матери, с ее незатейливыми речами?

— Ну, а ты-то как, Жофи? — вырвалось у нее, и она тут же, сама почувствовав бессмысленность вопроса, отвела глаза от молчавшей дочери и уставилась на свой венок.

Жофи отыскала глазами Жужу Мори, бродившую между свежими могилами, и крикнула ей, чтоб принесла воды сбрызнуть венок. Жужа, послушно моргая, поглядела на свою хозяйку и вытащила из прикрытой листьями ямы заржавленную лейку, которую нашла, скитаясь по кладбищу. Гримасы Жужи Мори прибавили вдруг смелости матери.

— Послушай, Жофи, — сказала она, кинув вслед удалявшейся нищенке, — зачем ты дозволяешь этой несчастной за тобой следом ходить? Ее и так уж в селе подругой твоей называют.

Жофи слегка покраснела. И на минуту увидела себя глазами прежней Жофи. Ведь сколько раз бывало, наливая убогой Жуже жирной похлебки в миску, она поддразнивала ее и тоже выспрашивала, когда будет свадьба. А теперь Жужа — ее подруга? Вот до чего она докатилась! Но краска тут же и сошла с ее лица.

— Пусть. Нет у меня ни мужа, ни сына, ни родных, так хоть подруга будет. — И она горько улыбнулась.

Отвечать на это было нечего. Мать еще повздыхала немного и поплелась восвояси. Приготовить ужин на десять человек — дело нелегкое. А Жофи запало в душу словечко «подруга», и с того дня она стала еще дружелюбнее с Жужей. Пусть те, кто приходит на кладбище и быстрым испытующим взглядом окидывает могилу Шаники, видят, что Жужа Мори и вправду ее подруга. Была первой девушкой в селе, дочерью Куратора, женой Шандора Ковача, да и сейчас всего несколько месяцев назад приезжал за ней из дальней деревни богатый трактирщик — но она выбрала кладбище, предпочла всем своих покойников и охотней проводит дни с Жужей Мори, чем с теми, что дома, вздыхая, рассказывают жирным своим мужьям, кого видели на кладбище, и льнут к их теплым телам под грязными перинами, счастливые, что не надо навещать их там, на погосте. Прихорошив могилку Шаники и возвращаясь на старое кладбище, к мужу, Жофи никогда не забывала посмотреть, в порядке ли миски и плошки у Комароми. Она шла впереди, а Жужа семенила за ней, как будто сопровождая траурное шествие. Иногда она отставала у какой-нибудь могилы, подымала с земли упавший восковой цветок или со счастливым видом трясла сладкие сухие стручки акаций. Но стоило Жофи обернуться и сказать: «Послушай, Жужа, как дятел стучит», Жужа замирала и, открыв рот, блестя глазами, слушала прерывистый стук.

Теперь уже только отец навещал изредка Жофи. Они говорили об урожае и о надгробном памятнике, о том, где заказать его, как доставить. Он сам съездил за ним в город и привез домой, обернув одеялами и покрывалами. С ним приехали двое рабочих, и Жужа Мори, которая в тот день одна бродила по кладбищу, скоро пустилась с ними в беседу: она явно горда была тем, что ее Шаника получил такой красивый памятник на могилку. Жофи пришла только к вечеру. Холодный ветер рвал, развевал ее платье, припозднившиеся птицы стремительно пролетали над землей. Белый памятник стоял на могиле, напоминая застывшую человеческую фигуру. Казалось, то стояла сама Жофи, обращенная в камень, и охраняла свое мертвое дитя.

Потом камень запорошило снегом, снег приходилось веником выметать из-за ограды. Когда под вечер Жофи возвращалась домой, не раз путь ей пересекали прохожие с фонариками в руках; фонарик на мгновение освещал ее лицо, и сквозь кружащиеся в свете снежинки она тоже ловила устремленный на нее испуганный взгляд; фонарик внезапно нырял вниз, и удаляющиеся шаги глохли в зимнем собачьем хоре.