Мы ехали с Эдвардом в автобусе. Утром он попросил меня после работы заехать к нему в редакцию. Когда я, встревоженный, пришел, то Эдвард, ни словом почти не обмолвился со мной. Он ничего не объяснял. Мы поехали ко мне.

Я тогда переехал из Университетского городка, — но недалеко: к исходу третьего года пребывания во Франции я оказался в крошечной комнатушке около Итальянской площади, в китайском квартале. Я терпеть не мог этот, наверное, самый безликий из всех парижских районов, но комната по сходной цене досталась от знакомого, который укатил путешествовать по Европе, поэтому я не жаловался.

Мы вышли на остановке на тихой улочке. Автобус, звучно лязгнув дверьми, издал шипение и уехал прочь. Улица была бестолково-узенькой и притом короткой, как выстрел: по обеим сторонам почти сразу заканчивалась поперечными. Она была похожа на проем между двумя океанскими лайнерами, поставленными кормой друг к другу: вдоль нее тянулись два неожиданно высоченных белоснежных дома с длинными палубами балконов и иллюминаторами на лестничных маршах. На балконах росла какая-то зелень и сушилось белье. Вид был неважным: краска на стенах потрескалась и уж почти начинала облезать, белье было застиранным и пересохшим. Как это часто бывало со мной здесь, я инстинктивно заскучал. Поднял голову: в вышине еще голубело небо. Ну и на том спасибо.

Как мы шли под арку, поднимались на этаж, при звуке открывающейся двери и движущегося лифта меня не покидало чувство тоски. Все было чистенько и опрятно, но при этом как-то безразлично. Я с тоской припомнил даже мою уныло-коричневую келью в Университетском городке — там по крайней мере можно было всегда перед выходом из комнаты ткнуть пальцем в карту мира и, захлопнув за собой дверь, пойти в гости к выходцу из выпавшей страны. Я так всегда и поступал. А здесь, видимо, люди уже устали от плавания на этом корабле, и у них началась морская болезнь.

Когда мы входили в парадное, грубо толкнув меня по ногам, из темноты вылезла кошка. Потом она обернулась и, высокомерно дернув хвостом, прошествовала вдоль стены. И как тут можно жить? Так много предметов, которые имеют названия, а все вместе — пустота.

Наконец, мы прошли в квартиру. Я немедленно засуетился с выпивкой и посудой. Мой товарищ, сняв пальто, прошел за мною следом.

— У меня отец умер, — заявил он сразу, как будто в изнеможении разваливаясь на диване.

— Ужас какой, — я остановился на полпути со стаканами в руке, — как?

— Идиотская ситуация. Напился, и машина сбила.

Я поставил стаканы на стол и остановился перед ним, стараясь заглянуть в глаза.

— Да ты собирай, собирай, сейчас выпьем, — поспешно ответил он, — со мной уж все в порядке.

Я ушел на кухню нарезать колбасу.

— И что ты теперь будешь делать? Матери помочь нужно? — спросил я оттуда.

— Да я ездил, только сегодня приехал, из аэропорта вот как раз сейчас. И одному тошно, и к Ольке не поедешь. Она и не знает, дуется на меня из-за какой-то ерунды опять.

— А мама как сейчас?

— Известно, переживает. Поехала к родственникам на Кавказ. У нее там два брата с семьями.

— Тебе ведь как-то нужно будет ее поддерживать, по первости тем более?

Эдвард не ответил. Я старался не думать, что значит это молчание: нарезанные продукты свалил в миску и поставил в комнату. Потом, избегая смотреть на Эдварда, вышел обратно и принес из морозильника водку.

Я сел за стол, напротив, и молчал. Я теперь рассмотрел его, Эдварда, так, как мне всегда хотелось. Мы оба не двигались, и я заметил, что брови его начинают срастаться, что одна чуть выше другой. Я заметил крупный шрам на виске и еще один на подбородке, легкую небритость, сильное спокойствие его рук и цепкость чутких, настороженных пальцев. Почему-то раньше я никогда не видел его. Мы разговаривали, глядя друг другу в глаза, чокались, глядя на стаканы, и брали закуску, стараясь не уронить бутылку. Когда мы ходили на концерты, мы смотрели на исполнителей, на окружающую публику, но не друг на друга. Он смотрел на Ольгу, я — на своих пассий.

Теперь же я разглядывал, как он сидел, положив ладони на колени, словно по-русски, на дорожку, и глядел перед собой. Через полминуты безмолвия Эдвард встряхнулся.

— Ну что, начнем, — потянулся он к бутылке.

— За родителей, — провозгласил я с неуместной торжественностью, но тут же осекся, и закончил уже тише, — они нам все возможности дали, не наша это заслуга.

Эдвард кивнул в знак согласия.

Мы выпили по первой.

Некоторое время мы провели в молчании. Мне хотелось подстроиться под его настроение, раз другу нужна была помощь. Я заваливался к нему столько раз, когда мне было некуда идти, часто не один, часто в полумертвом состоянии, и проводил всю ночь в туалете. Эдвард ко всему относился с завидным стоицизмом. Не хотелось признавать, но сейчас была моя очередь.

Эдвард встал, открыл окно и закурил. Сигарета пахла весной.

— Ты хоронил кого-нибудь? — послышалось от окна.

— Да, отца, но это было давно, я маленький был, и к тому же он успел за пару лет до смерти бросить мать. Это не считается.

— А я впервые, — сказала спина Эдварда, — и вот теперь не знаю, как мне возвращаться к обычной жизни, как будто ничего не произошло…

— Тебе ли понимать незначительность жизни? Ты видишь, как люди отдают жизнь и свободу за политиков, у которых ложь через слово. Разве отцова жизнь не была такой же?

— То-то и обидно. Сам я считаю, что такой проницательный, а отца упустил. Эх, упустил отца…

Конечно, Эдвард испытывал совершенно нормальные чувства сейчас: он хотел исправить что-то, как будто не знал раньше, что его отец когда-нибудь умрет. Сейчас ему хотелось бы больше общаться с ним, не стесняться позвать к телефону. Сейчас ему хотелось бы честно поговорить о своей профессии и об убеждениях отца. Я вдруг понял, как ослеплены бываем мы, когда не думаем о смерти любимых. Мы не осознаем того, что время всегда на исходе. Тем более бессмысленны сожаления — исправить можно лишь неожиданную ситуацию, о которой узнаешь заранее, — тогда она перестает быть неожиданной. А о смерти знаешь с тех пор, как рожден.

Разумеется, ничего из этого я не произнес вслух. Эдвард докурил и вернулся на место.

— Почему упустил? — спросил я вместо этого.

— Уехал, не общался, как будто предал. А он отчаялся.

— И пить начал?

— Оказывается, мать скрывала, — думала, сможет справиться сама, боялась, что я вернусь, потому что буду чувствовать ответственность.

— А что ей бояться, паспорт-то у тебя уж давно, работу бы нашел.

— А, — махнул рукой Эдвард, — и не спрашивай. Она же свихнулась на Франции! Мне иногда кажется, что я ее законный представитель здесь. А я бы был и не против переехать обратно, поднадоела мне эта страна. Если б я знал!

— А сейчас переедешь? Ради матери?

— Я не обдумал еще. Можно и ее сюда — язык-то она знает, получаю я порядочно. А нет — так и нелегально вывезти. Будет здесь русский преподавать да в церковь ходить.

— Поедет ли?

— Черт ее знает. Мечтать — мечтала всю жизнь на старости лет на Риволи сидеть да кофеек попивать, а как представится возможность — так, глядишь, и испугается чего-нибудь, знаю я ее. Мечтательница.

Я помнил его мать. Низенькая тщедушная женщина с белым платочком на голове. Когда пару лет назад Эдвард срочно уехал в командировку, я провел с ней несколько дней. Она ходила быстро, энергично стуча палочкой по тротуару, словно пытаясь выбить его, как ковер. Уже почти старушка, ахала и восхищалась каждым открыточным видом Парижа — ее было легко обрадовать. Норовила сунуть мне деньги, но явно была довольна тем, что я не брал. Женщине льстило такое внимание, ведь она привыкла приезжать к Эдварду и в одиночку бродить по Парижу, пока он работает. Она действительно была мечтательницей: моментально доверилась мне, рассказывала мне десятки историй об Эдварде, о том, как думает выйти на пенсию и уговорить мужа переехать во Францию (тот ни разу не был за границей), как женит Эдварда на скромной и порядочной девушке (сын оберегал ее от Ольги). Фантазии ее уходили в совершеннейшие эмпиреи. При этом с головой у нее было все в порядке: никаких старческих повторений и неврозов. Она много знала, много читала, была в курсе общественной жизни — с ней было интересно. У меня даже иногда возникало чувство, что ей хотелось перещеголять сына в знаниях.

В скорбном молчании мы закончили первую бутылку. Мне казалось, что Эдварда занимает сейчас больше всего вовсе не судьба матери. И я был прав.

— Даня, — начал мой друг, — тебе когда-нибудь казалось, что я нечестен в работе?

— Конечно. Я так и считаю. Ты, засранец, пишешь какую-то ересь, мотаешься по миру, а тебе еще за это платят. Я тоже так хочу.

— Не в том смысле. Я просто думаю, что мое представление о должном может быть прямо противоположно тому, что должно быть. Ты понимаешь?

— Нет. Ты скажи прямо, у тебя конкретная проблема?

— Я про Афганистан и отца. И мое отношение к войне.

— По-моему, по Афганистану двух мнений быть не может.

— Не в том дело, но нет ли у меня ответственности перед отцом? Я специально брался изучать эту тему, встречался с Амином, помнишь? Правильно ли я действовал?

— Эдвард, почему тебе кажется, что перед своим отцом ты в большем ответе, чем перед Амином?

— Ну а как же, Даня, ведь он мой отец, я ему всем обязан, — Эдвард взял ностальгическую ноту, — а получается, что я всю свою жизнь боролся против того, что он защищал. Я ответствен перед ним, как и перед матерью. Разве я могу бороться против «кровавых режимов», если в своей семье не смог порядок навести?

— За порядок в семье, — сказал я кстати.

Мы звякнули стаканами и выпили.

— Но ты же уехал потому, что искренне верил в свое дело, не потому, что ты хотел сбежать от отца!

— Так-то оно так, но, может, не стоило целенаправленно ворошить то, во что так верил отец? Я ведь хотел исправить то, что считал ошибками отца, но хорошо ли я поступил?

Я понял: дело худо. Моего друга занесло в унылое самокопание. Он никогда этим не грешил, поэтому я должен был спасать его. Я начал говорить вещи, в которые сам не особенно-то верил, но я чувствовал, что сейчас моя помощь нужна моему другу, как дуновение ветра нужно, чтобы разгорелся потухающий костер. Возможно, единственный раз в жизни мое слово было необходимо ему.

— Эдвард, — сказал я, — ответь, ты гордишься тем, чем ты занимаешься?

— Да, — четко ответил он, — я делаю то, что считаю нужным.

— А ты гордишься, например, Тургеневым и тем, что он был русским?

— Конечно.

— А своим отцом?

— Да.

— Тебе стыдно за Пражскую весну или Будапешт пятьдесят шестого года?

— Да, для того я и занялся журналистикой, чтобы этого не повторилось.

— Эдвард, но ведь ты не имеешь никакого отношения ни к Тургеневу, ни к Пражской весне, ни к запуску первого спутника, ни тем более к какой-нибудь там Третьяковке или библиотеке Дидро. Тебе стыдно за войну в Афганистане, Грузии и за то, что в России не хотят демократии, а хотят царя-батюшку, но ты не имеешь к этому отношения. Ты отождествляешь себя с русской культурой, поэтому ты испытываешь все эти чувства и чувствуешь себя ответственным. Почему ты проводишь линию своей ответственности именно так, а не иначе? Тебе не стыдно за первый раздел Польши? Или за войну в Алжире, например? Отчего? Ее ведь начали такие же человеки, как и русские?

Я старался избежать патетики и говорил спокойно, рассудительно, стараясь привлечь Эдварда на свою сторону исключительно силой логики. Я знал, что любая эмоциональная речь рано или поздно будет подвергнута сомнению, как он подверг сомнению эмоциональное желание исправить «отцовы ошибки». Логические доводы останутся в сердце навсегда, их не сломит даже натиск самых сильных чувств.

Я остановился. В тишине Эдвард принялся наливать в опустевшие стаканы, потом свернул кусок ветчины в трубочку и отправил в рот.

— Да, я понимаю, к чему ты ведешь, — отозвался он, прожевав.

Я понял, что мои слова действуют так, как я хочу, и продолжал так же, спокойно, небрежно:

— Пора нам с тобой отождествлять себя не с одной нашей культурой, а со всеми людьми, со всей природой. Национальностей нет, обстоятельств тоже нет, Эдвард! Как же можем мы говорить, что это, мол, мое, а то — совсем не мое, — развел я руками. — Любая граница ответственности — это сделка с совестью. Мы ответственны за все, что происходит в мире, — за бедность, несправедливость, голод. Лично ты и лично я. Понимаешь? Это потому, что позволяем этому совершаться, почти ничего не делаем для борьбы. Поэтому перед Амином ты столь же ответствен, сколь и перед своим отцом. То, что твои родители тебя родили и вырастили, — это лишь их инстинкт. Амин воевал против СССР — это был его инстинкт самосохранения. Но ты ответствен за них в равной мере, и не только за них, а за каждого человека. Поэтому важно, то, что ты делаешь. Честная, объективная журналистика — это орудие людей, ответственных перед миром. Раз ты чувствуешь призвание — продолжай посвящать всю жизнь тому, что считаешь правильным.

— За ответственность, — мы подняли стаканы и, не чокаясь, расправились со второй бутылкой.

— Не слышны в саду даже шорохи, — начал я выводить песню заплетающимся языком, — все здесь замерло до утра…

Эдвард поддержал меня. Он пел чуть лучше моего, но от выпитого у нас получалась совершенная разноголосица.

— Что ж ты, милая, смотришь искоса, низко голову наклоняяяяя, — голосили мы.

И тут ко мне подступила такая мучительная, невыразимая тоска, что слезы навернулись на глаза. Я всегда терпеть не мог «Подмосковных вечеров», не выносил кичливой мещанской мечты. Я смеялся над идеей, что весь мир может и должен быть заключен между речкой и косыми глазками любимой. Но вот почему-то сейчас эта мечта резонировала с моим сердцем с удивительной остротой. Я вспомнил Неву и белые ночи, когда сидел на крыше возле Исаакиевского собора с одним ласковым и хрупким существом с подрагивающими пальцами, которое больше всего на свете, казалось, боялось высоты. Я любил ее, безумно крепко любил в последнее мое лето перед отъездом во Францию и так же безумно быстро бросил, как только мы расстались. Как я мог забыть об этом? Как в вихре дней я забыл, что я русский?

То ли из-за этого воспоминания, то ли из-за выпитой водки, то ли от мысли о родине, но нежданно вдруг так стало жалко себя того, каким я был до отъезда, жалко потерянной невинности мыслей и чувств. Вдруг так захотелось в Россию: грубую, неласковую, высокомерную, частью которой и я был тоже. Трагизм этого желания был в том, что я прекрасно знал, что оно мимолетно.

Здравые рассуждения о мультикультурности, огромном опыте и карьере оказались логикой бездушного циника, пустословной мертвечиной. Показалось, что нет у меня ничего дороже и значительнее в жизни, чем моя страна, а я не могу быть стертым пятиалтынным, даже если останусь навсегда за ее пределами.

— А заря вдали уж заметнее, — запели мы.

Эдварду, казалось, не приходили мысли, подобные моим, но пел он с воодушевлением. А мне жить не хотелось, так вдруг все стало тоскливо и беспросветно. Комок подступал все ближе и ближе к горлу и, наконец, на словах «не забудь и ты» я зашелся рыданиями и повалился на кровать.