Внезапно я вздрогнул — и проснулся. Было раннее утро и благодатная тишь: свет через раскрытое окно еще неопределенно-сер, тускло-серебрист и не создает четкой тени на полу, машины не гудят на проспекте и сосед-индус еще не включил за стенкой свою жуткую музыку. Чудилось, будто день и не наступит никогда, будто, подобно колесу, застрявшему в грязи, этот свет застрянет здесь навсегда.

Не шевелясь, я почувствовал рядом спящее существо. Моя рука находилась под ним, и это совершенно меня обездвижило: существо сопело ровно и тихо. С каждым вздохом оно обдавало меня теплом своего тела. В тишине комнаты четко звучало мерное дыхание, а воздух нетерпеливо звенел ожиданием наступающего утра. Мне было неловко будить, и я тоже остался лежать, надеясь, что, может, существо проснется скорее, чем обычно. Шли минуты, и от безделья я начал обдумывать планы на ближайшие дни, о том, куда надо было пойти и с кем встретиться. В задумчивости я начал покусывать кожу на фаланге указательного пальца. Мысли были скудны, томно вращались в моей голове, но так ни к чему и не приходили. Оказалось, что планов было совсем мало, и я просто снова и снова думал одну и ту же мысль, которую и сам не знал.

Я повернул голову в сторону существа. Оно уже не спало, оно смотрело на меня едва проснувшимися глазами и улыбалось.

— Ты чего? — кивнул я.

Существо не ответило и зарылось лицом в подушку. Так начался день нашего прощания.

Русскоязычная молодежь жила в Париже весело: из постоянного у нас была только повестка в префектуру за очередным годовым видом на жительство. Остальное же все было так же призрачно и эфемерно, как и наши надежды на десятилетний вид в отдаленной перспективе. Мы переезжали с места на место, меняли случайные заработки на запись в университеты и чаще всего были счастливы тем счастьем, у которого нет особой причины, кроме той, что ты молод.

Мы жили в крохотных девятиметровых студиях: в них едва хватало места развернуться хозяину и одному-двум собутыльникам. Эти студии были похожи одна на другую: обычно при входе сразу направо был душ и туалет, налево — раковина и плита. Единственное окно располагалось чуть дальше по боковой стене, и напротив него была кровать. Привилегированным сословием были те, у кого дома находилась ванна, — чтобы занимать такое помещение, нужна была либо помощь родителей, либо свой собственный неплохой заработок. У большинства же был душ, душный, узкий и со стенами, покрывающимися плесенью из-за плохой циркуляции воздуха. Фраза «у него есть ванна» означала, что тот, о ком говорилось, — если не самый счастливый человек на свете, то уж явно — достойный и респектабельный член общества.

Париж становился для нас малой родиной необычайно быстро, но совсем в ином смысле, как та далекая «настоящая» малая родина: родная улица или город. Когда с детства живешь в одном и том же городе, то начинаешь воспринимать его словно бы априорно, ведь все, что содержится в нем, — люди, здания, встречи, воспоминания, — содержалось там столько, сколько себя помнишь. Ты воспринимаешь его полностью, как единое и неделимое существо. Париж же являлся нам чистой картой, рассеченной, словно морщиной, Сеной. Когда приезжаешь, то видишь лишь рябь веток метро, Османову сеть бульваров и мечту, к которой стремился всю жизнь до этого момента, — Париж. Он пуст и даже мертв.

Но проходит время, и карта начинает заполняться, сначала медленно, потом все быстрее. Каждая станция метро начинает иметь, кроме названия, свой собственный, внутренний смысл, а многие улицы начинают быть связаны с вечеринками, встречами, этапами жизни, любимыми людьми. Вот на эту станцию я приезжал в университет, вот в этом клубе мы пили однажды, а на этой тихой улочке как-то говорил одному нежному созданию такие вещи, что и не вспомнишь без стыда. Этот процесс вбирания Парижа в себя происходит постепенно и незаметно, и вдруг вы снова берете карту, разворачиваете ее, смотрите, и — город оказывается родным, при этом не превращаясь в единое целое. Каждая станция — это отдельное событие, иногда целая глава жизни. Поделиться этими названиями и событиями — величайшее счастье, которым я не могу пренебречь.

Вообразите себе целое стекло. В него бросили камень, но бросили так, что оно не раскололось на части, но от места удара по всему стеклу прошли тысячи трещин. Эти трещины разрозненны и разной длины. Они ведут по всей Европе, по всему миру: в Россию, в Америку, в Азию. Это и собственная судьба, и жизнь друзей, за которой порой следишь больше, чем за своей. Но одно в них неизменно: опять и опять эти осколки сойдутся в одном и том же месте, и этим местом будет Париж.

Когда живешь в Париже несколько лет — даже три или четыре — и все время обитаешь в студенческой среде или около, — город начинает вдруг походить на вокзал. Всегда кто-то появляется. Не из России или Украины — так из Франции: из Ренна, из Экса, из Марселя, из Лиона и Гренобля. Постоянно надо кого-то встретить, поселить, поводить по городу, повести задушевные беседы о родине, делать пьяные признания и никому не нужные объяснения, и вдруг — совершенно неожиданно — кто-то другой уезжал либо домой, либо доучиваться.

Уезжали по разным причинам, все больше по учебным, но кто-то следовал за супругом или просто любимым человеком. Иногда уезжали, когда кончались деньги, и эти отъезды были почему-то самыми печальными. Потому, наверное, что касались самых душевных, самых открытых и честных людей: именно им не хватало твердости характера и выдержки или родителей, которые бы могли и поддержать материально. Тогда наступала пора прощания. Эта пора всегда грустная, но мне она нравилась — настоящая дружба, как любовь и семейные узы, проверяется расстоянием. Когда люди нужны друг другу, когда их общение — это больше чем традиция студенческих лет, больше даже, чем воспоминание о прошедших днях вместе и о выпитой водке, — тогда они находят друг друга и через много лет, встречаются, открывают новую бутылку — и разговор продолжается, как будто закончился только вчера.

А кем был я в разнообразном хоре людей, бесконечным потоком стремящихся по улицам, метро и электричкам? Я и сам не знал. Но я пытался узнать.

Я ездил в метро и в электричке, каждый день утром и вечером. Особых размышлений у меня в эти минуты не было, но само путешествие во времени и пространстве приводило мысли в порядок. Я мечтал. Хотелось, чтобы это путешествие было сильнее, могущественнее, чтобы через это путешествие мне бы открывались истины, скрытые от меня в обычной жизни. Каждый раз я тихонько из угла разглядывал людей, набивавшихся в вагон вместе со мной. По их физиономиям и взгляду пытался определить, кто они: французы, испанцы, англичане, скандинавы, славяне? Я научился определять черных Буркина-Фасо, Камеруна, Конго. Пытался на глаз угадать, кто иммигрант, а кто родился здесь.

Частенько случалось со мной вдруг подумать о том, сколько же людей спускаются в подземку каждый день. У всех — важное дело, каждый — со своим сердцем, костями, нервной системой. Мне казалось фантастическим, что у каждого из десяти миллионов людей вокруг меня есть своя конечная остановка, своя цель пути. Мне удивительно было представить, что где-то вне меня есть такое же сознание, которое думает, действует, говорит! В такие минуты я, как никогда, чувствовал себя человеком — чувствовал свой позвоночник, сердце, печень, кожу, легкие. Я был частью общей человеческой плоти, огромного копошащегося организма. Этот организм дышал миллионами пор, то поднимаясь вверх, то грузно опускаясь на землю, он был страшен своей наглой многочисленностью, но я был частью его и должен был мириться с его уверенным попранием всего остального мира.

Со мной вместе ехали усталые, как и я, люди, с тупой безразличностью глядя перед собой. Они походили на оловянных солдатиков, которым уже однажды придали форму и теперь они, застыв, никак не могут из нее выбраться. Этот несется, с криком бросая шашку, другой — размахивает саблей, третий — с вдохновленным и сосредоточенным видом стоит на посту.

На своей остановке пассажиры вдруг начинали беспокойно озираться, проталкиваться к выходу, ушибаясь о сумки и коляски, оставленные в проходе. Я заглядывал в глаза окружающих меня людей, и думал: неужели это — жизнь? Неужели я — такой же?

Конечно, думалось мне, они устали на работе: вот сейчас они придут к себе домой, снимут пальто, переоденутся в домашнее и станут вдруг не просто оловянными солдатиками, а факелами, пышущими человечностью, трудом, творчеством, раскаянием. Каждый будет индивидуальностью, совсем не такой, как у оловянных солдатиков. Будут гореть глаза, будут читаться стихи, воспитываться в доброте дети. Но почему-то я и сам не верил в то, в чем себя убеждал.

Это не жизнь, заключал я.

Тогда я включался в жизнь культурную. Начинался бесконечный вихрь новых знакомых, вечеринок, танцев, музыки, кино: Париж — благодатная для этого почва. Дефанс, Шатле, концерты, творческие встречи и библиотеки становились моим морем, где я плескался, проглатывая всю воду, которая случайно попадала в рот. Сначала мне не хватало опыта, и я мог составить только поверхностное мнение о кино, живописи, книгах — мне всегда все нравилось, вызывало восторг и самоотверженное желание склониться перед талантом. Каждый раз у всех авторов я находил, что же прекрасного они хотели выразить. Я у всех видел только плюсы, всех приветствовал самым жарким негасимым чувством.

Но потом с едким и даже порой злорадным удовольствием кроме хорошего стал видеть и дурное: убогость языка, мелочность, конъюнктурщину — у меня выработался вкус. Я увидел, что творческий мир — это непременно мир уязвленного самолюбия и гигантской самовлюбленности. Это открытие лишило наслаждение творчеством того умиления, которое было вначале, и превратило его в разбрасывание всего увиденного по шкале «хорошо — дурно». Смотреть на искусство мне наскучило, а заниматься им я не хотел. Кислородная маска, которой во мне дышало искусство, была сброшена, и мне ничего не оставалось, как, проходя, пнуть его труп.

Нет, и это не жизнь.

Тогда я шел в бары, клубы, на музыкальные вечера и общался со своими сверстниками. Мы были молоды и энергичны. В жизни мы хотели путешествий, международных карьер и необычных судеб, — одним словом, у нас не было никаких определенных планов. С ними было интересно, потому что в целом их мысли соответствовали моим. Сейчас я уже не могу сказать — то ли я видел в их мыслях только то, что резонировало с моими, то ли, наоборот, мои желания невольно подчинились тому духу, который витал в воздухе наших обществ. Тогда я не размышлял об этом: самым главным для меня был сам этот воздух — свежий ветер, который надувал наши паруса и гнал вперед в общем направлении.

Одни мои знакомцы еще пользовались студенчеством, пока могли, но я уже видел, как вырастают из некоторых, вчера еще студентов, новые буржуа и, с тревогой косясь на грядущие битвы, навсегда пришвартовываются в тихих гаванях. Мне стало скучно с ними: в одних я не принимал инфантильности и незнания собственных целей, в других — конформизма и даже самой мысли о том, что их представление о счастье может не совпадать с моим собственным.

Нет, это не жизнь, снова решил я.

Я ни в чем не видел жизни, но хотелось уже скорей, скорей увидать ее. Как влюбленный мальчишка, я искал встречи с ней повсюду, думал о ней, представлял ее в своем воображении самыми яркими красками и соблазнительными формами. Но где искать возлюбленную, я не знал и поэтому пробовал все подряд, что по яркости, соблазнительности, казалось мне, должно быть этой жизнью. Разумеется, это была глупая идея, потому что в результате я совсем не нашел своей жизни. Получилось ровно наоборот — я пресытился окружающим, а сменить обстановку я пока не мог и не хотел.

И все же, в кутерьме негаданно появляющихся людей, новых увлечений, в сплетении каштанов и света, у меня была своя функция. Эта функция возникла сама по себе: жизнь я вел активную, общения было много, круг знакомых ширился каждый день. Мне это нравилось, и я принимал все приглашения на вечера, совместные походы по барам и клубам, музеям и концертам. Чем больше я ходил, тем больше людей узнавал и, разумеется, тем больше приглашали вновь.

Моим маленьким делом в Париже стало — быть связующим звеном. Ко мне обращались за помощью в поисках нужного человека или комнаты в аренду, у меня занимали денег, ко мне приходили переночевать, когда некуда было идти. Я принимал любую просьбу с радостью, потому что был рад помочь всем вокруг. Меня это не вводило в затруднение, потому что я знал, как облегчить жизнь другим. Было приятно сознание собственной важности для других, но еще приятнее было, выслушав новую просьбу и уже начиная набирать нужный номер, по-деловому и как бы между прочим упоминать: «Я сейчас позвоню одной знакомой, она мне должна услугу».

Так перезнакомился почти со всем русскоязычным Парижем и Подпарижьем. Это было не трудно: город маленький, русскоязычные друг друга и так знают. Половину я еще встречал из аэропорта, когда они только первый раз переступали границу Франции.