На нашем тусклом горизонте она мелькнула яркою голубою звездочкой.

Сколько надежд связывалось с нею! Как восторженно встретили ее все, кому была дорога истинная поэзия. На что уж-Скабичевский, тому стихи без барабанного грохота гражданских чувств по Некрасову и политической подоплеки по Михайловскому казались чуть ли не преступлением, «в наше время, когда и проч., и проч., и проч.», и тот, слушая сафические оды молоденькой писательницы, пускал пузыри на губы. Даже его преподобие косолапейший из критических российских неуважай-корыт Протопопов, которому в Москве у Вукола Лаврова прочли несколько маленьких стихотворений Мирры Александровны, разворочал свою кудлатую гриву, одобрил: хо-рро-шо-с, весьма хорошо-с!.. И при сем все-таки погрозил кому-то волосатым кулаком в пространство. Я о простом бесхитростном читателе не говорю. Ее строфы заучивались наизусть и — о, верх популярности! — щеголеватые писаря, помадившиеся цедрой лимонной, писали их легковерным модисткам, выдавая за свои. Ее ожидал ряд долгих годов и настоящая большая слава; с каждым новым произведением Лохвицкая все дальше и дальше оставляла за собою позади молодых поэтов своего времени, хотя целомудренные каплуны от литературы и вопияли ко всем святителям скопческого корабля печати и к белым голубям цензуры о безнравственности юного таланта. Один Л. Н. Толстой, который, со своей точки зрения, мог бы обвинить ее, при мне в Москве у покойной Варвары Алексеевны Морозовой снисходительно оправдывал ее: «Это пока ее зарядило… Молодым пьяным вином бьет. Уходится, остынет и потекут чистые воды!»

Я знал ее еще девочкой-гимназисткой.

Как-то в темень осеннего вечера приносят ко мне пакет. Неизвестность, подписавшаяся литерами М. Л., просит ответить ей до востребования на эти буквы: «Стоит ли ей писать или нет». Старым авторам часто приходится получать такие послания, и, кроме скуки, от них ничего не ждешь. А прочесть надо и высказаться тоже. Нельзя же не пожать протянутую руку или не приподнять шляпу на поклон. Невежливо, а для писателя с именем, которому верят, — вдвое. Развернул я эти листки, и точно на меня солнцем брызнуло. Я не помню, что я набросал «начинающему поэту», но через несколько дней ко мне — я жил тогда в «Hotel d'Angleterre» на Исаакиевской площади, — постучалась подросток лет четырнадцати, в кофейном мундирчике с беленькой пелеринкой, наивная, застенчивая, мерцавшая ранним огнем прелестных глаз. Потом она часто бывала у меня, неизбежно сопровождаемая старой дуэньей, как и полагается девочке de la bonne famille . Она своим присутствием согревала эту оливковую бархатную гостиную, с плотно занавешенными окнами и толстым, скрадывавшим шорохи, ковром. Свернется, бывало, как котенок, в углу большой софы и мечтает вслух, и я сам молодею, невольно возвращаясь к далекой юности, сплошь залитой розовыми лучами лазурных утр. «С вами хорошо, — как-то вырвалось у нее. — Вашему сердцу тоже пятнадцать лет. Мне со взрослыми трудно. Они не умеют читать по-моему!» А то вдруг, полузакрыв глаза, из-под век сверкая ими, тихо, тихо шепчет, точно импровизирует свои стихи. Каждая строчка теплилась красивою, чисто южною страстью и таким проникновением в природу, какой не было и у больших поэтов в почетном углу русского Парнаса. Она уже и тогда в полной мере обладала техникой. Ей нечему было учиться у версификаторов, которых мы часто венчали лаврами истинной поэзии. Она больше, чем кто-нибудь, отличалась музыкальным ухом и, пробегая по строкам взглядом, слышала стихи. Родилась и выросла в тусклом, точащем нездоровые соки из бесчисленных пролежней Петербурге, — а вся казалась чудесным тропическим цветком, наполнявшим мой уголок странным ароматом иного, более благословенного небесами края. Впрочем, ведь и в жарких тропиках самые причудливые лианы — эти фантазии вышедшего изо всякой меры творчества — рождаются на отвратительном перегное змеиных трупов, жарких болот и разлагающихся плодов. Днем, когда гардины не были спущены, дикими и неестественными казались — рядом с этим божком горячего, пышного юга — за слезящимися стеклами мутная даль, трепетные скелеты безлистных деревьев и точно окоченевшие стены. Как будто ко мне залетала радостная, вся в жару, белым ключом бьющейся жизни птичка. Из-за гор и морей, из-за пустынь, вся еще овеянная дыханием солнечных пышных рощ. Чудилась душа, совсем не родственная скучному и скудному, размеренному укладу нашей жизни. И мне казалось: молодая поэтесса и сама отогревается в неудержимых порывах вдохновения, опьяняется настоящею музыкою свободно льющегося стиха. Где они? Многие из них, которые я когда-то так любил, исчезли, других она и вовсе не записывала. Я не встретил их в томиках, изданных впоследствии.

Я случайно у себя нашел коротенький набросок ее.

Мирра Александровна не застала меня дома и вместо визитной карточки написала на… счете из гостиницы «Англия» двенадцать прелестных строк:

   Хотела б я мои мечты,    Желанья тайные и грезы    В живые обратить цветы;    Но… слишком ярки были б розы!    Хотела б лиру я иметь    В груди, чтоб чувства — робки, юны,    Как песни начали звенеть,    Но… порвались бы сердца струны.    Хотела б я в минутном сне    Изведать сладость наслажденья,    Но умереть пришлось бы мне,    Чтоб не дождаться пробужденья…

Помню, под впечатлением этой красоты полудетских порывов — долгие и красивые часы неописуемых изменчивых переливчатых миражей, счастливые паузы, когда мы тонули в мерцающем царстве вечной грезы, без которой так тяжело и скучно было бы на нашем мерзлом севере. Она с жадностью слушала мои рассказы о несравненных чудесах Испании, из которой я недавно приехал. Я весь жил еще призраками Севильских багряных и фиолетовых вечеров с черными силуэтами стройных пальм las delicias и мраморной поэмы арабской хиральды. Казалось, я слышу и вижу музыку и пляску в изящных patio, до меня доносятся благоухания цветов с адотей и плоских кровель, с пышных клумб, обрамивших витые балконы! Еще не затягивалась серою мглою наших буден величавая мавританская Гранада с блуждающими фантомами Боабдилов и Аль-Манзуров на ее таинственных улицах. Африкансиза в финиковых садах и лесах Эльче и радостная, светлая Малага, истинная царица Амдалузии. Я передавал своей чуткой слушательнице об очарованиях маленьких кастильских городов, где старинных рыцарских щитов на стенах больше, чем окон и корон, и шлемов больше, чем труб. Мирре Александровне точно не хватало воздуха. Она задыхалась при одной мысли, что когда-нибудь она сама увидит все эти чудеса… И часто, закрывая глаза, роняла: «Как хорошо… Какая сказка… Прекрасна должна быть жизнь» — там, за рубежом грозных в скалы и снега одетых Пиренеев.

Как-то она пришла ко мне…

Я дописывал свой «Жилой музей» — воспоминания о Толедо для «Русской мысли».

— Прочтите!

Пристала она ко мне.

— Ну, что вам стоит… Прочтите…

Я начал и дошел до толедской ночи на Закодавере, как вдруг услышал ее рыдания.

— Что с вами, детка?

— Нет, ничего… Так… Сейчас пройдет. Я не могу равнодушно слушать. Сколько счастья в мире, и как оно далеко от нас!

— Счастье везде. Только там оно в чудесной рамке… Счастье и здесь в этом закутанном ото всего мира кабинете с моей маленькой и тоже сказочной феей.

— А в Греции вы были?

— Сколько раз. Ее нужно видеть в лунные ночи, когда сегодняшняя явь вся сплывает со старой божественной Эллады.

— Я ее такой представляю себе.

И уж по почте она прислала мне лоскуток с новыми стихами: «Киприде».

   Веет прохладою ночь благовонная    И над лазурью морской    Ты, златокудрая, ты, златотронная,    Яркою блещешь звездой…    Что же, Киприда, скажи, светлоокая,    Долго ль по воле твоей    Будет терзать эта мука жестокая    Слабые души людей.    Там на Олимпе в чертогах сияющих,    В дивном жилище богов,    Слышишь ли ты эти вздохи страдающих,    Эти молитвы без слов?    Внемлешь, как трепетно неугомонное    Бьется в усталой груди?    Ты, златокудрая, ты, златотронная,    Сердце мое пощади!..

Мы, случалось, выходили вместе и шли пешком с Исаакиевской площади на (кажется) Надеждинскую, где жила ее семья. Дуэнья, как верный сторожевой пес, следовала за нами. Я любил эти прогулки. Лохвицкая умела вскользь, не придавая никакого значения, поэтизировать все, что попадалось нам навстречу. И людей, и бледное анемическое северное небо, и чего уж будничнее — дома-тюрьмы со слепыми окнами. Был у нее в душе свой аппарат, и самые обыкновенные закоулки отражались в нем лучезарными. У Мирры в распоряжении не оказывалось вовсе того юмора и остроумия, которые по всем судам широко размотал ее отец, знаменитый Александр Иванович Лохвицкий, — адвокат — один из талантливейших поэтов трибуны своего времени. О нем рассказывали бесчисленные анекдоты, и будь в тогдашней России народное представительство, мы в нем имели бы первоклассного политического оратора. Его ответы — всегда неожиданные, меткие — поражали своей находчивостью. Я хорошо помню, как один москвич, спасенный им от крупного и грозившего бубновым тузом на спину уголовного дела, скряга и загребистая лапа, умиленно и елейно обратился к нему:

— Благодетель Александр Иванович! Не знаю, какому Богу за вас молиться. Как, и в толк не возьму, — благодарить вас!..

— С тех пор, как финикиане изобрели денежные знаки, об этом не может быть никакого вопроса!..

Остроумием он Мирру Александровну обделил, оставив его своей второй дочери Надежде Александровне, не только прекрасной лирической поэтессе, но и талантливейшему нашему юмористу. Кто не знает Тэффи, изящный смех которой едва ли не ставит ее выше даже таких всемирно известных писателей, как Джером Джером и Марк Твен? Но, наверное, девять десятых ее читателей совсем не знакомы с оригинальными поэтическими отрывками ее музы. Тэффи — автор прелестных, нежно окрашенных стихов, которым, к величайшему сожалению, она не придает никакого значения.

Их брат — доблестный боевой генерал, георгиевский кавалер, один из лучших офицеров нашей, когда-то великолепной, армии. Он командовал русскими полками во Франции в Кан-де-Майи, и его высоко ценили тамошние товарищи. Главнокомандующий Жоффр считал его на этом фронте одним из лучших вождей.

— Я бы, не колеблясь, предложил ему корпус или большой отряд с отдельною стратегическою задачей, — говорил он мне.

Вообще, семья, где не было зауряд-прапорщиков — ни в литературе, ни на боевом поле.

Раз во время одной из таких прогулок Мирра Александровна сбежала от своей дуэньи. Мы быстро направились на Надеждинскую, и ее горничная, растерянная, смущенная, обрадовалась, узнав нас издали в их подъезде. Мы ее ждали, чтобы не подвести под ответ. С тех пор та уже не следовала по пятам молоденькой поэтессы, не дремала в коридоре перед моими комнатами, а уходила по своим делам и возвращалась к тому часу, когда нам нужно было расставаться. Мирра Александровна страшно радовалась этой свободе и шалила, как настоящий ребенок, ставя у меня все и меня самого вверх дном. Ей почему-то особенно нравилось создавать фантастические планы нашей поездки вдвоем в Испанию и Италию. Особенно, сидя у камина, под его разнеживающим теплом — она любила представлять себе знойные дни Севильи и, полузакрыв глаза, импровизировала маленькие поэмы, сменяя прозу стихами и в минуты более яркого подъема впиваясь в мою руку острыми коготками…

   Знойное солнце и синие тени…    Желтые воды реки…    Старых дворцов золотые ступени…    Сладкие грезы задумчивой лени —    В темных листах огоньки…

— Какие? Да, не царапайтесь, Мирра Александровна.

— У вас же я читала: в лимонных и апельсинных рощах — плоды, как искры горят под тамошними лучами… Неужели больно?

— А то нет?

— Слушайте, так хорошо будет:

   Струны гитары так ласково нежны,    В сердце стучат: отвори!    Страсть и любовь, словно смерть, неизбежны, —    Счастье пьянит… Поцелуи мятежны…    И от зари до зари…

— Хорошо?

— Откровенно?

— Да.

— Для другого хорошо, для вас нет. Я в импровизации русских поэтов не верю. Наш язык, чудесный, звучный, точный… скульптурный язык, к этому не приспособлен; вовсе другое дело у итальянцев, там слова поют. Они ведь и не учатся своему языку, а «ставят его в ухо» — si mette in orechio!

— Ну, а «Египетские ночи» Пушкина?

— Хотел бы я видеть черновик их. Сколько поэт работал над ними! Импровизации великолепны во сне, может быть, именно потому, что, просыпаясь, не помнишь их. Остается впечатление чего-то прекрасного. До боли силишься вернуть гармонию стиха и яркие образы — и все напрасно.

— Да… Это и со мной часто бывает, но одно свое стихотворение — я все-таки удержала в памяти и записала его… Думаю, что именно такими мне слышались во сне эти стихи.

Не знаю, вошла ли эта маленькая поэма в ее книжки. У меня сейчас под руками нет их.

Как будто я не встречал ее там. Сегодня я нашел ее и привожу целиком, думая, что ни одна строка такой пышный расцвет обещавшей нашей Сафо не должна пропадать.

Царица снов

   Говорят, в царстве снов есть чудо-дворец,    Весь из золота слит и порфира.    Там рубиновый трон и алмазный венец    Ждут царицу подземного мира…    Есть на дне океана коралловый грот,    Где блестят жемчуга дорогие, —    Там давно ожидают владычицу вод    Шаловливые рыбки морские.    Но в подземные недра меня не манит    Обещанье обманчивой сказки.    Я люблю, когда солнце мне душу живит,    Когда ярко мне косы оно золотит,    Рассыпая горячие ласки…    И хрустальная глубь не прельщает мой взор,    Не сулит мне желанной свободы.    Мне милее лазурного неба шатер,    И полей и лугов необъятный простор, —    Красота вековечной природы.    Нет, царить я б хотела над миром теней,    Миром грез и чудес вдохновенья,    Чтобы сны покорялися воле моей,    Чтоб послушны мне были виденья.    Посылала бы детям счастливые сны,    Чтоб смеялись они, засыпая,    Чтобы видели птицы проказы весны    И забавы веселого мая.    А сама я, одев серебристый покров,    Из тумана и лунного света,    Над землею летала царицею снов,    Чтоб припасть к изголовью поэта.    И, проснувшись, — он вспомнит о радужных снах,    Позабудет заботы земные    И в волшебных и ярких и звучных стихах    Перескажет нам грезы ночные…

У нее воображение развивалось особенно потому, что дома, в строгой семье, она вела слишком замкнутую жизнь. «Мне не дают воли! — говорила она. — Ну и развернусь же я потом. Каждою порою жить буду вовсю. Я за все эти годы возьму свое… У меня в сутках сорок восемь часов окажется…» При других она запиралась на все замки. Из угла большой и мягкой софы — она пытливо следила за всеми, чутко слушала, не высказываясь. Я помню, как Владимир Соловьев, очень ценивший ее первые стихи, приставал к ней у меня.

— Вы всегда, Мирра Александровна, так отмалчиваетесь?

— Нет, с Василием Ивановичем, например…

— А почему же с ним только?

— Он свой… Он отучил меня стесняться… Он умеет чувствовать тоже.

— Как это?

— Он всегда угадывает, чего я хочу. С ним нет диссонансов.

И потом она мне о нашем, так рано умершем, философе:

— Знаете, в нем и ангел, нет не то: и пророк, и демон.

— Вот тебе и на!

— В самом деле. Верхняя половина лица — апостол, аскет, прямо его в Фиваиду. А нижняя — особенно рот — сатана… Сложный. Никак его сразу не сообразишь…

Вл. Соловьев жил тогда тоже в гостинице «Англия» и, как он говорил, «для пауз» заходил ко мне. В своем тусклом и маленьком номере он много работал, радуясь тому, что об этом его убежище мало кто знал. Он очень любил — вероятно, по симпатии противоположных характеров и натур — встречаться у меня с Терпигоревым (Сергеем Атавою), который очень не понравился Мирре Александровне.

— Вот уж «земля»! Ничего одухотворенного. Может быть, большой талант. Я вам верю, только с пятипудовой гирей на крыльях… И сам не улетит, и другого не унесет в высоту…

Я должен был уехать на восток.

Меня вызывали в Шираз, в Персию…

В последнюю нашу встречу она просила меня:

— Возьмите меня с собой.

— Вы это не серьезно, надеюсь.

— Я переоденусь мальчиком…

— Ничего не имею против. Расскажите своим, и если они одобрят этот план — буду счастлив и рад.

— Вы все смеетесь! А между тем…

Она задумалась, пристально вглядываясь в меня.

— Мне что-то говорит, что мы опять встретимся — совсем, совсем чужими. Может быть, вы пожалеете, что оставили меня здесь… уехали…

Она отвернулась к окну и заплакала.

— Точно я что-то хороню дорогое, близкое… Такое близкое… какого у меня, верно, долго не будет… А впрочем… Вольному воля… Не хотите и не надо!

Она смахнула слезы и засмеялась.

— Фу, какая я стала сентиментальная. Вам не смешно?

— Нет…

Я вернулся только через два года.

Из Персии я попал в Малую Азию. Меня старомусульманским укладом жизни захватили Алепо, Моссул, Багдад и Дамаск. В те счастливые времена в пеструю сказку востока еще не вторгались немецкие культуртрегеры и все ее пульсы бились полною, настоящею своею жизнью. Бледный призрак Мирры все реже и реже появлялся в моих воспоминаниях. Я все дальше отходил от этого счастливого сна, так согревшего мою тогдашнюю петербургскую зиму. Правду говоря, мне не хотелось возвращаться к этой наивной идиллии девочки, которой я годился в отцы по меньшей мере. Наши — то шаловливые, то поэтические — встречи были так нежны и чисты, что им радовались бы ангелы, если бы им вздумалось подслушивать нас и подсматривать за нами. До сих пор все эти пережитые дни чудятся в каком-то голубом свете, на который ни одна страстная мысль не бросила своего багрового отблеска. Это — осталось за мною как радостное, прохладное утро. Солнце еще не подымалось на безоблачных небесах и его жаркие лучи не обдавали наши помыслы зноем желаний, которых потом пришлось бы краснеть. Вернувшись в тот же отель на Исаакиевской площади, — я рисовал ее себе в уголке той же оливковой софы, свернувшейся, как молодой котенок, перед камином, но и этот призрак тускнел. Она уже начала печататься. Как-то я встретил Марью Всеволодовну Крестовскую.

— На днях — мы говорили о вас.

— С кем это?

— Молодая поэтесса, Мирра Лохвицкая.

— Да?

— Очень талантливая. Вы дали ей много веры в себя. Она о вас вспоминает так тепло…

Мы встретились потом… В очень шумном и глупом литературном кружке, где какой-то лохмач, вообразивший себя Аполлоном, читал бездарные стихи. Ему из вежливости аплодировали. Он вдруг обратился к Мирре:

   Я бог поэзии, я чудо из чудес…    Когда бы я нуждался в смертной музе,    Тебя бы я увлек в прохладный темный лес…

Я не помню, что было дальше. Мирра фыркнула, другие засмеялись, поэт обиделся и скис.

Только перед самым разъездом Мирра подошла ко мне.

— Вы меня довезете домой?

Я поклонился.

— Кажется, вечность мы не виделись. Какая была я тогда смешная.

— Не нахожу.

— Из вежливости?

— Нет. В моем прошлом это уголок, освещенный солнцем.

— Да, правда… Вы не улыбаетесь глупой девчонке, царапавшей вам руки?

— Улыбаюсь, как милому и радостному призраку.

— Вы не знаете, как мне досталось за вас.

— За меня.

— Да… Даже рассказать не могу.

— От кого?

— От мамы!

Помолчала с минуту.

— Я, может быть, скоро выйду замуж.

— Вы любите?

— Нет… А, впрочем, не знаю. Он хороший… Да, разумеется, люблю. Это у нас, у девушек, порог, через который надо переступить. Иначе не войти в жизнь.

Мы виделись еще несколько раз. Но она уже была «вся чужая».

Те невидимые нити, которые связывали нас, — все человечество опутано ими — оборвались и отмерли. Говоря друг с другом, мы уже не испытывали сладкого трепета в душе. Нас не тянуло — остаться у камина вдвоем и, глядя в огонь, точно читать в нем непередаваемые заревые строки… Только встречая в журналах того времени ее новые стихи, я в их нежной ласке и горячих призывах, в звучном мастерском ритме, в этом свободном языке страстной неудержимой фантазии, узнавал Мирру, Мирру моих воспоминаний… Прелестную девочку, носившую стоившее ее имя!

Стихов ее искали.

Их охотно печатали.

И самые нелепые козлы редакторского мира разнеживались, получая от нее ее коротенькие сафические гимны. У нее не было врагов, хоть она для этого обладала достаточным талантом. Ее успеху не завидовали — эта маленькая фея завоевала всех ароматом своих песен… Они, точно рассыпанные розы, останавливали всякие ослиные копыта, не решавшиеся топтать их раннего расцвета. Не смейтесь над этим сравнением. Я хорошо помню на Капри, по пути на Salto del Tiberio — разбросанный букет на каменистой узенькой тропинке и почтенное ушастое животное старалось не наступить на алые, умиравшие на припеке, цветы…

Все обещало ей чудный расцвет.

Повторяю — у нее был большой настоящей талант, сейчас же признанный всеми. Ей не пришлось, как нам всем, проходить сквозь строй критического непонимания, бесшабашных «ату его!» дуболобых горланов и кретинов, привыкших оценивать новые литературные явления от старой печки, не иначе. «Нашего брата надо — топором в нос, — признавался один из таких, — чтобы искры из глаз посыпались». Лохвицкая не попала в это чистилище, из которого мы все переходили — все-таки не в рай, а в… ад. После Фета я не помню ни одного настоящего поэта, который так бы завоевывал, как она, «свою публику». Она была не самолюбивой и жадной искательницей странного и неясного, вместо оригинального, она не выдумывала, не кудесничала, прикрывая непонятным и диким отсутствие красоты и искренности. Это была сама непосредственность, свет, сиявший из тайников души и не нуждавшийся ни в каких призмах и экранах, чтобы чаровать тех остолопов, которые ищут в поэзии того, чего они никак уяснить себе не могут. Поэтесса «милостью Божьей», а не свободным плебисцитом газетных апашей — она задумывала много, но…

Она жила не долго!

— Мне так хочется на греческие острова: Мителене (Лесбос), Хиос, Родос.

— Почему именно туда?

— Хочу попробовать себя на крупной поэме. Чего вы морщитесь?

— У меня был в юности друг — великий комик Пров Садовский.

— Ну!

— Так он — страшно завидовал большому, но не великому Шуйскому… Я помню, как он говорил: не умру, не сыгравши трагическую роль!

Она засмеялась.

— Нет, мне хочется написать в моем роде. Сафо. Мне кажется, что я ее понимаю несколько иначе, чем до сих пор представляют себе записные толкователи древних поэтов. Вы были там?

— Еще бы, объехал почти все эти острова.

— Так бы и побила вас.

— За что?

— Отчего меня не взяли с собой?

— Хорошая картина, нечего сказать! Вы бы сами потом не простили мне.

— А вы нуждаетесь в прощении? Сколько романов написал, а того не знает, что женщина не прощает только одного: когда ей отвечают «нет!».

— Женщина, но не девочка. Это ремесло провинциальных гастролеров — увозить с собой по окончании сезона полоротых подростков-гимназисток…

— Да, разумеется, вы правы…

Ей хотелось дать цикл эллинских поэмок. После Сафо — Фрину, Аспазию и завершить все — богиней, которой еще ребенком она писала маленькие восторженные гимны — Кипридой… Я думаю, что из-под ее руки вышли бы чудесные жемчужные по алой парче вязи. Но судьба забросила ее сначала в Москву, а потом она вышла замуж. В Москве ее встретил головокружительный успех. Мрачный Лиодор Пальмин, один из тех поэтов, слава которых ограничивается забором своего курятника, писал мне:

— На нашем горизонте новая звезда. Ваша питерская Мирра Лохвицкая — птичка-невеличка, от земли не видать, а тот же Вукол Лавров читает ее и пузыри на губы пускает. Начал бы ее в «Русской мысли» печатать, да боится наших Мидасов-Ослиные уши, чтобы те его за отсутствие гражданского протеста не пробрали. Вы ведь знаете, Москва затылком крепка…

И т. д.

Прошло еще несколько времени, я уже не видел ее. Мало жил в Петербурге. То и дело судьба кидала меня из одного знойного края в другой, в паузах приходилось работать, не складывая рук. В жизни каждой женщины два периода: до замужества и после. Обещания первого никогда не исполняются вторым. Как много способных и талантливых девушек — и непонятно, почему так мало даровитых жен. Неужели все свои способности они разматывают в супружеских постелях? И стоят ли в самом деле тюфяки и перины таких жертв? Может быть, семья (не очень-то дорого это удобрение человечества) и выигрывает, но высшие интересы культуры и искусства страшно теряют. Может быть, с Миррой Лохвицкой и не случилось бы этого: противореча законам природы, из бархатной и яркой солнечной бабочки она не обратилась бы в тяжеловесную прожорливую гусеницу, но жизнь ее оборвалась рано, внезапно и трагически. Об этом когда-нибудь потом.

Наша «звезда», еще не разгоревшись, погасла…

Я до сих пор не могу равнодушно вспоминать ее. Не в силах — прошли уже годы — помириться, не погрешу, сказав — с великою потерею для нашей литературы. Каждый раз, читая ее стихи, я вижу ее в уютной комнате отеля, в углу оливкового бархатного дивана, свернувшуюся, как котенок, под неровным огнем ярко пылавшего камина. Под этим светом, казалось, в ее прелестных глазах загоралось пламя… Мне слышится ее нервный, нежный голос… Звучат строфа за строфою, увлекая меня и часто Вл. Соловьева в волшебную поэтическую грезу.

В какие светлые миры она умела уносить тех, кто ее слушал!

И как прелестно было все так и мерцавшее лицо, смуглое, южное, золотистое!..

Я не был на ее похоронах.

Я хотел, чтобы она осталась в моей памяти таким же радостным благоуханным цветком далекого солнечного края, заброшенным в тусклые будни окоченевшего севера.