I

Из героических нравов печати в прошлом веке.

И не в конце его, а в 1875 г.: как я был секундантом на литературном поединке.

Два юных петуха — поэт и критик — вызвали один другого.

Поэт потом приобрел имя. Попал, вместо хрестоматии, в какие-то сборники для легкого чтения и декламации. Нацеливался даже в Академию, но ему предпочли Голенищева-Кутузова и П. И. Вейнберга (за скверный перевод Гейне). Критик только сам себя считал таким. И фигурой, и своими статьями он был короче куриного носа. Раз напечатав: «огромадную, мой дорогой!» рецензию в сто двадцать строк (до тех пор у него были такие, но без ста), он всех нас довел чуть не до самоубийства. Мне, например, он прочел ее три раза — из них один на улице, на углу Морской и Гороховой, к вящей потехе собравшихся ротозеев.

— Ничего! Пусть и народу перепадут крупицы…

Великодушничал он.

Кого ни встретит:

— Вы читали?

— Что?

— Так, знаете. Я о Тургеневе, пора этих бонз ставить на свои места. А то забрались под образа и воображают. Вот я вам сейчас.

И, взяв вас за пуговицу, не отпускал, пока она не отрывалась, а он не доходил до «ударного аккорда».

«Г. Тургеневу, разумеется, не понравятся мои указания — но мне все равно. Я в высокой степени обладаю мужеством собственного мнения. И автор только выиграет, прислушавшись к нему. Я смею думать, что моими словами думает весь читающий мир России».

— Слушайте, вы или дурак или нахал! — ответил ему один из уловленных им слушателей в ресторане Палкина — тогда на углу Малой Садовой и Невского.

— И то и другое вместе! — буркнул точно про себя евший бифштекс сосед по столу.

Критик разбил бутылку с красным вином о его голову и попал в часть.

Еще недавно его знала вся служилая Россия. Революция смела его со многими такими же, но до ее рокового набата он распоряжался громами и молниями одного из министерств. Сидел ли он в государственном совете — не знаю, но что кресло ему там было уготовано провидением — наверно! Во всяком случае, в чине действительного тайного он, подобно ночному небу, сверкал всевозможными российскими и иностранных держав орденами и звездами, вплоть до перуанского первой степени Зеленого попугая, бразильской обезьяны и нильского крокодила, даже на тех местах, кои простым смертным полагаются для сидения и которых лишены только херувимы. Кажется, впрочем, что на первых порах его даже и переворот не сбросил с чиновного Олимпа. По крайней мере, я его не встречал среди поверженных титанов. Разве только он лишился всевозможных аренд. Да ему их и не надо. Он и без них хорошо набил себе зобок.

— Что вы поделываете? — спрашиваю его год назад.

— Во блаженном успении… Мы видь теперь товарищам не нужны-с. В Керенские не годимся, ибо язык дан нам не для блуда, а для соответствующих о государственных пользах докладов… И экзаменов мы по Циммервальду и Киенталю не держали. Впрочем, времени не теряю.

— Например?

— Возвращаюсь к старым мутонам…

Выдержал многозначительно паузу, поднял брови и выпятил губу…

— Пишу-с…

И, сделав зайчика, пухлыми пальцами ткнул меня в бок.

— Значит, обратно в литературу?

— Значит… Пора! Вроде отдохновения… Как Цинциннат.

И вдруг зловеще сверкнул глазами.

— Пи-и-шу-с! — погрозил он кому-то интонацией и перстом в пространство. — На-апомню о себе. Многим весьма напомню. Я ведь каждый вечер, отходя ко сну, занотовывал вкратце. Встречи с важными обоего пола персонами. И теперь сии голые скелеты облекаю в соответствующие словесные тела и художественные краски. И вот, не угодно ли им передо мною: к расчету стройся! Коемуждо по делам его. Могу сказать одно: весьма и весьма многим не понравится, ибо я прежде всего нелицеприятен. За пятьдесят пять лет прохождения в классных чинах накопилось. Я ведь не только с сановниками, но и с царями беседовал. Впрочем, и о малых сих не забываю. И малым сим у меня в ковчеге ноевом отведено надлежащее место, так сказать, для фона, на коем будут и настоящие фоны. И расхохотался, довольный собственным остроумием…

— Да, и настоящие фоны. Можете воспользоваться — дарю!

Свеликодушничал он: бери-де, мне не жалко!

— Благодарю вас. Я и своими фонами торговать могу.

— Да, да. Обо всех, благополучно пасомых. Так что и вас не забыл. Нет-с, не забыл!

— В виде фона или в фоне?

— А уж вы это увидите!

— Ну так я вас раньше!

Сановник обеспокоился, сделал губы пупком и нежно:

— Памятую нашу дружбу. Как же, как же!.. О, юность, это ты! А вы тоже мемуары?

— Нет, так при случае… Записную книжку имею.

— Для печати?

— И для печати.

— Ну так я вам (так сказать, для точности и конфиденциально!) свое жизнеописание. Чиновник мой, под моим наблюдением, составлял для некролога. А то репортеришки эти врут все. Согласитесь, неудобно это и не соответствует…

— Похороним по первому разряду?

Подумал — обидеться? Но решил — не стоит. Но и в свою очередь пожелал уязвить меня.

— А вы, джентльмен, все строчкой живете?

— Нет, товарищ, и листом, и фиксом.

— А велик ли ваш фикс?

Я сказал.

Выпучил на меня глаза.

— Неужели? Да это ежели, например, товарищу министра или самому министру. Весьма, весьма прилично. Однако как литература-то нынче. Ну, а что, например, Горький получает?

— В «Русском Слове» ему, случалось, по три платили.

— Копейки?

— Нет, рубля.

— За строку?

— Да… И его еще деньгами не купишь. Не каждому даст. А то бы нашлись и по десяти ему отвалили.

Сановник было взвился, но вдруг плюхнулся грузно и увял.

— Да, вот оно как. А в наше-то время!.. что же, мы хуже других были? А ведь всего пятак за строку, да и то больше по счетам, а помните и трех копеек, случалось, наплачешься. Ведь какой козырь был Всеволод Крестовский, а ему Краевский за «Трущобы» шестьдесят за лист. Только потом себе восемьдесят выплакал. А Слепцов… Или Решетников?

II

Так вот, в ожидании воспоминаний («И моя жизнь!», дешевле он не согласен) сановника обо мне, и я о нем — маленькое «морсо».

Он как-то обидел поэта двумя строчками и, надо отдать ему справедливость, несуразными:

— «Эдак каждый лягушонок, квакающий в болоте, вообразит себя Шиллером».

Поэт назвал критика:

   Апеллесова осла    Непотребное копыто.

Дело было после веселого обеда, на котором участвовали юморист Черниговец и полузабытый ныне Иванов-Классик. «Непотребное копыто» разорвал ворот собственной рубахи, швырнул тарелку на пол и пожелал быть на ее месте лягушонку. Тот, в качестве восторженного поэта, взял целой октавой выше. Разбил стакан, попробовал разгрызть осколок и изъявил неукротимое желание выкинуться в окно, но приступил к этому столь медленно, что приятели успели удержать несчастного, хоть дело было в первом этаж. Критик и тут не оставил его в покое.

— Господа, бросьте его! Это он по счету платить не хочет.

А Черниговец добавил:

— Первый раз вижу, чтобы поэт захотел быть выкидышем. Вспомни жену и детей! — патетически закончил он.

— У меня нет жены и детей.

— Не отчаивайся, будут и рога тоже.

Решили драться.

Подобное оскорбление могло быть смыто только кровью.

— Пусть кровь прольется! — мурлыкал из «Гугенотов» поэт.

— Я из револьвера не умею! — недоумевал критик.

— Стреляй из пушки! — советовал Черниговец.

— Выбери единорог! — поддержал Классик.

— Какая же дуэль с револьверами? Нужны пистолеты.

— Лучше всего Кухенрейторовские. Только где их найдешь?

— У меня есть! — вспомнил я некстати.

— Ну так, значит, тебе и быть в секундантах.

Драться решили ехать в Тулу.

Почему в Тулу?

Критик коснеющим языком:

— Желаю в Тулу. К родителям. Пусть меня похоронят с прадедушкой. Он генерал-аншеф был и на всех портретах в регалиях… На рукавах вот этакие кружева. И в лице — величие… Я, говорят, на него похож.

— Как свинья на апельсин.

— Это кто сказал?

Черниговец скромно разглядывал красное вино.

— Кто это сказал?

— Почему ж ты, напр<имер>, не апельсин? Фрукт и вкусный, и полезный.

— В Тулу — так в Тулу. Согласен! — великодушничал поэт.

— А тебе зачем Тула?

— Там оружейный завод и… пряники. Желаю в Тулу… Притом трудная рифма.

— А по-моему, — предлагал Иванов-Классик, — лучше в Коломяги. Там великолепные сосиски.

— И отличное пиво! — заметил С. В. Максимов.

— Я родился в Туле…

— Как самовар.

— И умру там.

— Разве самовары умирают?

— Что-о? — И критик налетел на поэта.

— Ничего.

— То-то ничего.

Оба с минуту смотрели друг на друга настоящими петухами…

III

Чтобы не внушать никому и никаких подозрений — молодежь любит таинственное, — секунданты решили ехать отдельно с ранним поездом. Враги — со следующим. Мы должны были в Туле устроить всю инсценировку трагического спектакля, найти место, пригласить хирурга, встретить противников и прямо доставить их на роковое поле. Потом мы подробно расспрашивали и поэта и критика. Первый весь вечер писал стихи, где смерть почему-то рифмовалась с папертью, а Тула со «стрелой пронзительной, как молния, из дула». Кончив этот «последний вздох молодого певца», он счел себя вполне подготовленным к переселению в заоблачный Олимп. Только умолял вскрыть его непременно, взвесить мозг, а сердце в золотом сосуде отправить в Академию Наук.

— Зачем это?

— Чтобы им было стыдно:

   Толпа презренная, что скажешь ты на это,    Когда, прекрасное, в сосуде золотом —    Оно войдет во храм и знания, и света,    Презренное тобой на торжище пустом.

Особым примечанием рекомендовалось все эти стихи предложить А. А. Краевскому не менее как по четвертаку за строчку и весь гонорар послать в комитет, который, несомненно, будет открыт на предмет постановки монумента в память безвременно угасшего поэта.

Критик писал: «Моя последняя воля». Он рекомендовал своим потомкам (очевидно, по боковым линиям, потому что по прямой у него их не было) всемерно стоять за свою честь и не жалеть ради нее самой жизни. Разумеется, при сем ссылка на незабвенного генерал-аншефа.

— Собственного палача держал в деревне. Водил его в красной рубахе и красных сапогах, — объяснял он, подавленный фамильным величием, Иванову-Классику и немедленно принимал вид столь неистового благородства, что тот боялся ослепнуть.

После этого враги заснули спокойно, и солнце, заливавшее их меблирашки золотым светом, было несомненно потрясено их равнодушием к жизни, почему и закуталось облаками. Ведь один из них непременно должен был умереть, а то оба вместе.

Во цвете лет.

Столь общая русской литературе судьба!

И, даже не погасив авансов.

IV

В вокзале враги встретились.

Поэт окинул критика взглядом смертельной ненависти. Тот вспыхнул и в упор уставился на него… Нос к носу и молчок. Кругом собралась толпа. Обеспокоился жандарм: что за представление?.. Наконец, поэт не выдержал:

— Чесарь Борджиа.

— Что-с?

— Имею право… Из истории… Чесарь Борджиа.

— Сам дурак.

Еще бы минута — и от обоих остались дребезги, но дали третий звонок.

Они ринулись в разные вагоны III класса.

Поезд шел медленно. Предстояли томительные сутки, а то и больше —

Ожидания и смерти!

Поэт попал соседом к благожелательному иноку, рекомендовавшемуся, узнав, с кем он имеет дело:

— Я тоже из писателей, ибо, не окончив духовной семинарии, поступил в Управу благочиния, в коей не одна стопа исписана моими: а почему, о том следуют пункты. Ангельский же чин приял, дабы избегнуть пьяного беса, столь же настойчивого и липкого, сколь и банный лист, о коем гласит народная мудрость. Ах, сколь человеческая природа слаба вообще, — а у нас в особенности. Ибо над нами, которые, значит, чернецы, дана ему власть не только сугубая, но и трегубая. Прозорливцы свидетельствуют, что даже над причастного чашей они, как комары, витают, черненькие, тонюсенькие, малюсенькие, поганенькие, и причастнику, если он из монасей, в рот норовят. Сколь наглы и бесстыдны! Светские, не ведая сего, на черноризцев козлоглаголят…

Критику в бытовом смысле тоже повезло.

В Москве села к нему толстенная баба с мокрыми подмышками и сейчас же, открытая душа, сообщила ему, что ездила туда лечиться потому, что на ноге образовалась у нее рана этак с серебряный пятачок. Дома ее травили купоросом, она в гривенник выросла. Присыпали сулемой — ан целый пятиалтынный вышел. А на Москве у этого самого лекарского генерала, которому там все купцы подвержены, и даже первая гильдия у него на короткой веревочке бегает и никак без его воспособия помирать ей не полагается, тоже не полегчало. Рана-то в целый четвертак объявилась. А теперь так нудит, так нудит, что, пожалуй, ее и полтинником не накроешь.

— Что ж, вам же лучше.

— Почему, что?

— Да как же! До Тулы доедете, у вас из пятачка целый рубль будет.

— А вы не доктор?

— Нет.

— Ей-Богу?

— Что ж, мне вам документы показывать, что ли?

— А то посоветовали бы. Лицо у вас совсем докторское. Значительное… Строгое.

— Это потому, что я критик.

— Чего-с?

— Критик, понимаете.

Она уставилась на него и жалостливо покачала головой.

— Ну, что делать. И такие бывают… Уж если Бог вас определил. Против него, батюшка, не пойдешь. Как вы сказываетесь?

— Критик.

— У каждого свой крест. И критику есть-пить надо. А я думала — доктор. Показать хотела, как она, подлая, разверзлась.

V

В Москве поэт к буфету.

Кратко и выразительно:

— Водки!

Не успели ему налить, как рядом столь же решительное:

— Водки.

Поэт оглянулся: нос к носу критик.

Оба фыркнули, как коты, нежданно встретившиеся на крыше у роковой трубы, где так аппетитно пахло легкомысленной Машкой.

И еще более разозлились. Но отойти нельзя было. Оставшийся мог подумать, что другой струсил. Поэтому опять повторилось:

— Водки!

И рядом:

— Водки.

До третьего звонка.

На первой станции — то же, но в повышенном диапазоне!

Вернувшегося поэта — допрашивал инок.

— Возможно ли благодетельному иноверцу выйти в царствие небесное?

К критику тоже:

— А может, вы по докторской части, только что обнаружиться не хотите?

Слава Богу, на следующей станции опять буфет.

— Водки.

И опять рядом:

— Водки!

Пили уже молча. Друг на друга не фыркали.

— Какая подлость, водка теплая!

Бросил в пространство, неведомо кому, поэт.

— Свинство! Деньги берут, а подают дрянь.

В вагоне:

— Как вы думаете: домашние животные, которые, например, скоты, будущей жизни неймут?

В вагоне рядом:

— От живота лучше всего банный веник, и нужно взять непременно-чи после мужа. Как нахлещется, листья сорвать, вскипятить в водке и дать постоять ночь. И, значит, по утрам натощак принимать, смотря по аппетиту, но во благовремении и с молитвою. И за каждым глотком на все четыре стороны с поклоном: гони, гони, лист, чтобы живот был чист.

Остановка.

— Водки!

— Водки!

— Подлость — и чокнуться не с кем.

— Скучно!

По второй скрестили, как рапиры, мрачные взгляды.

— Кажется, из вежливости можно бы чокнуться?

— Это ведь ни к чему не обязывает.

Чокаются.

— «Оленя ранили стрелой».

— Это к чему?

— Так, вспомнил Гамлета.

— Я, во всяком случае, не Лаэрт.

— А водка, черт ее знает!.. Точно ее в солдатских сапогах держат.

— В Москве — слеза! И как лед. Прямо северный полюс плачет.

— Особенно, если икра!

Спохватились.

Смерили друг друга молниеносными взглядами и в вагоны. На следующей станции поэт ждет, когда явится критик.

— Водки!

— И мне.

— Ну, разумеется.

Подозрительно:

— Что именно?

— Говорю — не одному же пить! В одиночку только пьяницы.

— А мы совсем нет.

Первые слезы умиления туманят помутившиеся глаза.

VI

На Тульской станции секунданты.

За четверть часа до поезда — благосклонный полицеймейстер.

— Господин писатель Иванов-Классик?

— Да…

— А Немирович, который Данченко?

— Вон он. Василий Иванович! По твою душу!

— Очень рад познакомиться. В свободное от службы весьма почитываем. Люблю, черт возьми! За стаканом чая. Душа в империях и эстетика парит, хотя и в провинции. А господин Александров Николай Александрович тоже писатели?

— Я.

— То есть так приятно!.. — И лестно… Хоть сейчас литературный вечер в пользу вдов и сирот. Цветы, так сказать, книжного рынка.

— А который из вас будет «Год на севере», то есть Сергей Васильевич Максимов?..

— Я.

— У меня телеграмма в полной исправности от Николая Александрова. По долгу благородного человека предупреждает полицию об имеющей быть дуэли. Мы хоть и в Туле, но тоже бдим о безопасности граждан. Скромно и тихо, без неприятностей. Только запротоколим для оправдания перед начальством и пожалуйте потом к нам в купеческий клуб. В дворянском чище, но кухню-с нельзя сравнить. Повара от генеральши Хлобыстовкой переманили. Рекомендую! Особенно простые, патриотические блюда: бараний бок с кашей, сальник или колдуны по-литовски. Александра Сергеевича Пушкина и Михаила Павловича Розенгейма не надо! Красота! А где же ваши Отеллы?

— Должно быть, сейчас с поездом.

— Ну вот и прекрасно! Ефремов и Столбунов?

Бутыри вытянулись — не дышат.

— Можете уйти. Господа привилегированные! Не понадобитесь. Марш! А знаете, в военном училище тоже стихи писал, обличительные! Далеко бы пошел, потому что усердие было, но женился в Радоме на одной пани гоноровой и вот в полиции! Но не жалуюсь! Отнюдь! Ибо везде можно свое благородство показать. Я так считаю, что дворянин в офицерских чинах может быть полезным членом общества и при дальнейшем прохождении службы даже его украшением. А я на линии-с. Сейчас полицеймейстер — а при отличии и в губернатора могу надеяться. Вожделеть не воспрещается и ежели при вожделении — быстрота и натиск — все остальное приложится.

Несколько минут, и окутанный дымом поезд медленно подошел к платформе.

Полицеймейстер — грудь вперед и в глазах молния.

Стал официален и строг.

— Господин Александров! не угодно ли будет указать ваших клиентов, виноват — протеже?

Народ высыпал из вагонов.

Мимо нас валила толпа с чемоданами, саками, картонками.

Но… ни поэта, ни критика.

— Вы их не пропустили?

— Нет. Куда они могли деваться? Неужели в Москве застряли? От них хватит.

— А то и совсем из Петербурга не выезжали!

Пошли по вагонам.

Табло: критик и поэт мирно почивали в дружеских объятиях.

Ваше высокопревосходительство (по старой табели о рангах), вот вы еще собираетесь обо мне, а я уже вас на булавку и в свою коллекцию. А назови я вас — пожалуй, и читатель бы ахнул! Кто же вас не знает? Немало тоже почленовредительствовали на своем веку, или как ныне принято: на славном посту.