Всё время, пока лезгины на другой день после боя убирали раненых, наши солдатики заводили добродушную беседу с горцами, понимавшими и не понимавшими по-русски…

— Эй, азия! — кричал какой-нибудь весёлый малый сверху. — Гололобый… Как тебя?..

— Ахмед… Здорово, бояр. Якши-ол… Хады сюда, — джигит будешь…

— А ты, джигит, портки-то себе спервоначалу почини…

Лезгин таращил глаза, вдумывался в услышанное и, не поняв, решительно отвечал:

— Аллах Сахласын. Аллах — одна есть… Тебя, Иван, одна Аллах, — моя, Ахмед, одна Аллах…

— Значит, два выходит?..

— Иок. Нет, два… Одна есть… — потом, задумываясь, что бы ещё сказать по-русски, лезгин оканчивал. — Урус водка гюссуны яхши… Лезгин — айран чох-олсун… Буза чох яхши.

— Ишь азият… А насчёт водки, братцы, какое понятие имеет…

— Иди сюда, — мы тебе поднесём! — показывали они на ворота.

Лезгин качал головой снизу вверх, выражая отрицание, потом показывал себе на шею и ребром ладони поводил по ней.

— Ты думаешь, зарежем?.. О, дура! Когда же это православное христолюбивое воинство гостей резало!..

Горец опять вдумывался и, сообразив, что его не поняли, опять показывал на ворота крепости, потом пальцами как будто клал себе в рот нечто (вы-де накормите), подставлял горсть и пил из неё (и напоите-де тоже)… Потом подобрал полы ободранной чухи, делал вид, что он бежит к себе, выкрикивал «Шамиль» и опять повторял жест, из коего было видно, что «у вас-де — может быть, и отлично будет, да вернусь, домой, — мне голову отрежут»…

— Строго… значит! — решили про себя солдаты.

— Ну, старайся, старайся… коли так! Гололобый…

В одну из таких бесед к крепости подъехал Хатхуа.

Кнаус был в это время наверху.

— Здравствуй, офицер! Узнал меня? — крикнул ему кабардинский князь.

— Здравствуй, Хатхуа!

— Мы любим храбрых людей… Надеюсь ещё встретиться с тобою в битве…

— Разве тебе жить надоело? — спокойно спросил его Кнаус и посторонился.

Рядом с ним усталая показалась Нина. Она всё время возилась в больнице, ухаживая за ранеными… Доктор её прогнал, наконец:

— Вы уморить себя хотите… Вы, барышня, вот что, хоть на часок уйдите отсюда. Теперь чеченцы и лезгины своих убирают, вы бы посмотрели…

Крепостные лазареты того времени не походили на нынешние как кавказская старая крепость — на современные нам гигантские оборонительные сооружения. В тридцатых и сороковых годах брали более уходом, чем медициной, надеялись на природу и на милость Божью, да, пожалуй, ещё на хинин. Хинин в горах и в Грузии истреблялся в неимоверных количествах, других же лекарств часто и не знали. Медиков-специалистов почти не было: один и тот же мундирный эскулап и ногу резал, и глаз пользовал. Так и в Самурском укреплении — старый врач вместе с Ниной, ничесо же сомняшеся, ходили себе за больными и ранеными. Пичкали первых хиной и касторкой, вторым накладывали корпию и перевязки, а во всём прочем предоставляли Провидению заботиться о своих младенцах. И действительно, надо сказать правду. Народ ли был крепче, или небо больше, чем теперь, принимало участия по вере его, только выздоравливающих была масса, а умирало немного. Кладбища вокруг этих обведённых стенами гнёзд, — оказывались крайне незначительными, и с постелей больниц здравыми и невредимыми подымались такие, которым теперь пришлось бы несомненно, лёжа в гробах, выслушивать «надгробное рыдание» и вечную намять. Нина проводила здесь целые дни. Она почти не бывала дома, и Степан Фёдорович нисколько не мешал ей, считая госпитальное дело бабьим. Он по вечерам выслушивал от неё отчёт обо всех этих раненых и больных воинах и задумчиво гладил её по голове, и ему казалось, что в эти минуты перед ним — не дочь его, а её мать. Та бы делала тоже самое. По ночам Нина не раз подымалась и уходила в госпиталь посмотреть, всё ли там в порядке, не спят ли фельдшера, довольно ли у лежащих воды, не проснулся ли кто, и не пора ли переменить ему перевязку. Она теперь уже не краснела, когда солдат, поднимая на неё восторженный взгляд, шептал тихо-тихо, точно себе самому: «Ангел ты наш светлый, — пропадать бы без тебя!» Она спокойно оканчивала дело и шла к следующему. Когда досуг позволял, она писала письма в разные пермские, вологодские, пензенские и симбирские деревни, где у каждого из этих бедняков оставались дорогие и милые люди. Незанятая службой мысль больного вся уходила в бездорожья и захолустья страшно далёкой отсюда России, и для него, действительно, было величайшим утешением получить оттуда и дать туда о себе весточку. Нина знала, что всё равно теперь этих писем не отошлют, что почта не пойдёт раньше, чем уйдут горцы, но многие из этих здесь могли умереть, а во-вторых, когда она читала им их же письма — какая светлая улыбка ложилась на их лица, как радостно и покойно дышали их измученные груди. Она готова была бы писать им без конца, лишь бы они хоть на несколько минут забывались в волшебном и кротком мире милых воспоминаний. Между делом «служивые», не церемонясь, рассказывали ей о дядях Петрах, Сидорах, тётках Матрёнах, Марьях, и мало-помалу перед вчерашнею институткою открывался совершенно новый, не подозревавшийся ею мир. Ей казалось уже, что это жалкое каменное гнездо, затерянная в кавказской глуши крепостца — составляет чуть ли не центр для целого мира, столько самых дальних интересов было связано с нею, столькими бесчисленными нитями она сообщалась чуть ли не со всею Россией… И все эти Сидоры и Матрёны вдруг делались для неё близкими и живыми людьми. Она знала, как должно на них подействовать написанное ею послание, рисовала себе, как они будут читать его со слезами, с неудержимым волнением — в волостных конторах или у управляющих имениями, — и в каком ярком героическом ореоле простым сердцам и искренним душам станет являться вот этот самый невидный Иван Сергеев, что лежит теперь с перебитой ногой, — и сам не понимает своего действительного величия.

Любившая прежде солдата какою-то отвлечённою любовью только потому, что сама была добра, Нина теперь полюбила его как живое определённое лицо. Она близко узнала его, а в нём — и весь народ, к которому принадлежала по отцу. Узнала с его самоотречением, смирением, преданностью, с его детскою, чистою верою, с его всепрощением, с голубиною кротостью… И сегодня, сойдя со стен осаждённой крепости, она долго оставалась в лазарете.

— Матушка… Ангел! — слышалось ей навстречу…

Ей самой хотелось плакать, но она уже выучилась сдерживаться и с ясным выражением в глазах подходила к ним и говорила с ними. Она принуждала себя быть весёлой, и это удавалось ей… Вместе с её голосом надежда проникала в измученные сердца, так что, когда у раненого в грудь навылет, уже обречённого смерти старика Сидорова, вырвалось наивно и просто:

— Голубушка, с тобой Сам Христос сходит к нам! — все подумали тоже самое, и один из них издали перекрестил её уже слабеющею рукою…

Чтобы совладать со своим волнением, она подошла к окну и отодвинула его зелёную занавеску, но то, что представилось ей там, ещё сильнее наполняло её сердце тоскою и печалью… Зарывать на кладбище вне крепости нельзя было теперь, и вот на залитой солнцем площадке уже зияла под старой чинарой глубокая яма… Точно жадно раскрытая пасть она ждала чего-то, какой-то жертвы, которую на веки вечные ей предстояло проглотить, чтобы никому уже не выдавать её более… И действительно, показалось четверо солдат, нёсших простой гроб, перед ними с кадилом в руках шёл священник той же бодрою поступью, каким она его помнила в ночь боя на стенах укрепления… Слабый напев «надгробного рыдания» донёсся было сюда; но Нина скорее опустила занавеску, боясь, чтобы больные и раненые не увидели того же. Она пытливо взглянула на их лица, но каждый из них в эту минуту был занять собственным горем и знать не хотел чужого.

— Ну, Архип, как ты сегодня? — подошла она к ближайшему.

— Горрит… Горрит… — хрипло проговорил тот, остановясь на ней воспалённым взглядом.

— Где горит? — и она положила ему на горячий лоб свою красивую, маленькую руку.

Солдат мало-помалу стал успокаиваться. Глаза его приняли сознательное выражение…

— Где горит?..

— В груди… Испить бы…

Нина взяла кружку, выжала туда лимон, налила воды, приподняла одной рукой голову раненого, а другою поднесла к его губам питьё. Он жадно припал к нему… Пот выступал у него на лбу…

— Буде… — отвалился он. — Спасибо… Дай тебе Бог, что солдату послужить пришла…

Глаза его стали смыкаться… Нина подоткнула вокруг постели сбившееся одеяло, поудобнее положила его голову и села рядом. Через несколько минут раненый задышал ровно и спокойно… Она ещё подождала, пока издали не послышалось:

— Барышня! Нина Степановна!..

— Что тебе, Спиридон?..

— Присохло… страшно жжёт…

Этот был ранен шашкою в плечо…

— Что ж, тебе разве не делали перевязки сегодня?

— Нет ещё… Дохтору неколи было… Всё с трудными занимался… А я-то ведь лёгкий! — и он радостно улыбался этому слову «лёгкий», хоть лезгинская шашка прорубила ему тело до самой кости. — Коли бы не лихорадка, я бы на ногах ходил! — утешал он сам себя…

— Да, да, — у тебя пустяки… Так… Ты скоро совсем здоров будешь.

— Я знаю…

Она умелою рукою сняла бинт и стала отмачивать корпию тепловатою водою… Ниточка за ниточкой она отделяла её от раны, так что солдат чувствовал не боль уже в ней, а что-то, веявшее на неё свежестью и лёгкою прохладою…

— Дай тебе Бог, родная, — тихо говорил он Нине. — Дай тебе Милосливый!..

Сняв корпию, она осторожно и терпеливо промыла прорез и тихо-тихо положила на него новую корпию…

— Теперь страсть хорошо! — весело уже проговорил тот…

— Ну, выздоравливай, выздоравливай!..

Нина сама не понимала, откуда у неё взялось всё это. В душу и в руки женщине, действительно, Сам Бог влагает умение служить больному и доброту, заставляющую её забывать всё ради этой святой цели. Она не чувствовала отвращения, промывая гноившиеся раны, она, не стесняясь, помогала доктору в тяжёлых ампутациях, даже не замечая, она дышала смрадным воздухом. Облегчить чужие страдания, сделать для всех несчастных сносными их муки, вот куда она шла упорно, не уклоняясь с пути. И то, к чему мужчина должен был бы привыкать целыми месяцами, годами работы, — ей далось разом, точно она родилась с этим знанием, с навыком, с этой кротостью и терпением… Она даже не плакала здесь, — она отводила душу у себя дома. Она знала, что мученикам-солдатам нужна была её ободряющая улыбка, её серебристый, чистый смех, голос, полный бодрости… Им нужна была надежда и уверенность, и она давала им и ту, и другую… Она находила в душе чисто мужскую твёрдость и силу. Потом, ночью, у себя, она давала волю нервам и рыдала в постели, вспоминая страдания, виденные ею днём… Теперь уже и отношения к ней в крепости изменились. Когда Кнаус, или фон Кнаус, заговорил было о том, что хорошо было бы после жениться на Нине и увезти её на одну из его остзейских мыз, Незамай-Козёл угрюмо перебил его:

— Молчи, немчура!..

— Отчего?.. Я с самыми благороднейшими намерениями… Вижу прекраснейшую девицу и…

— Молчи, тебе говорят! Потому что она не для нас с тобою.

— А для кого же? — делал тот большие глаза, поднимая свои белесые ресницы.

— Для Бога… Она святая!.. Разве она женщина, — ты на неё посмотри…

— На неё молиться надо! — подтверждал и Роговой. — Стать на колени и молиться…

— Я всегда готов стоять на коленях перед благороднейшею девицею!.. — упорствовал на своём немец.

Но тут уже Незамай-Козёл выходил из себя.

— Кабы ты не был так глуп, Кнаус…

— Может быть, я глуп на русском языке!.. — резонно соглашался молодой офицер, — но по-немецки, если бы вы могли со мной разговаривать, — я бы умнее вас оказался… Мои предки, тевтонские рыцари, говорили…

Те только отмахивались от него… Да им, впрочем, и некогда было. То и дело приходилось выходить на башню и оттуда следить за движениями неприятеля…

А следить стоило.

Степан Фёдорович всё делался озабоченнее и озабоченнее. Он стоял на углу большой и круглой вышки, оттуда неотступно смотрел в глубь ущелий, окружавших Самурскую долину, на скаты гор, млевших под солнцем. Смотрел и видел, как по этим скатам точно ползут вниз тени от тучек, только эти тени не пропадали, а внизу определялись резче и яснее, и уже стройными дружинами сходили в долину. Из глубины ущелий туманным маревом показывались такие же и, заполняя их, выливались сюда целыми реками новых ополчений… Гул неприятельских биваков был уже очень шумен и с каждым днём делался ещё стихийнее… Тысячи голосов присоединялись к тем, которые здесь уже были, ржание лошадей усиливалось тоже… Скоро лучи солнца стали играть на целом море ярких доспехов и пёстрых одежд, и Брызгалов понял, что это значит.

— Ну, братец мой, — обратился он к Незамай-Козлу, — дела неважны…

— А что?

— Кабарда пришла к ним… Надо на днях ждать решительного боя.

— Что ж, пущай с чёртом целуются… Накладём им как и в прошлый раз…

Брызгалов ничего не ответил на это и только озабоченно стал смотреть в противоположную сторону, на восток. Он хорошо понимал, что все они здесь сумеют умереть, что никто из его офицеров и солдат не испугается смерти, но дело было в том, чтобы спасти крепость, отстоять её, а не в подвигах личного геройства!.. И кроме того, — Нина! — И он ещё пристальнее вглядывался на восток, не покажется ли оттуда помощь… Но там всё по-прежнему было залито ярким блеском солнца, и горы стояли пустынные и безлюдные, и ущелья между ними мерещились, окутанные синими тенями… Веяло порою дыханием моря… Но вместе с ним — на крылах ветерка не долетал сюда ни один звук, который бы исполнил надежды душу старого коменданта.

И он, ещё грознее и мрачнее сдвинув седые брови, уходил к себе вниз.

1902