Тиберий Гракх

Немировский Александр Иосифович

Рассказы

 

 

В Курии

В этот день в курии Гостилия, что на Форуме, собрались почти все сенаторы. Заседание обещало быть интересным.

– Отцы-сенаторы! – Голос консула Секста Элия Пета звучал торжественно. – Я созвал вас в курию для решения вопроса исключительной важности: в Рим прибыло посольство с известием о смерти царя Сирии Антиоха Эпифана… Будет уместно до обсуждения вопроса о назначении нового сирийского царя заслушать послов.

После паузы, предназначенной для раздумья и выражения иного мнения, если бы таковое существовало, консул крикнул:

– Впусти!

Прошло несколько мгновений, и в проходе, разделяющем курию, появился плотный человек в темном неподпоясанном хитоне. На вид ему было лет шестьдесят. Проседь в бороде, но очень живые черные глаза. Вслед за ним шли послы помоложе, тоже в темном.

Тиберий Гракх толкнул своего соседа Сульпиция.

– Опять Лисий!

Лисий неторопливо поднялся на возвышение. Несколько мгновений посол стоял со скорбно склоненной головой, потом поднял ее, словно бы усилием воли, и одновременно вытянул вперед ладони.

– Комедиант! – процедил Сульпиций, поворачиваясь к Тиберию.

– Взываю к вам, милостивые владыки Рима, – начал Лисий, – от имени осиротевшей Сирии, от погруженных в глубокий траур царских родственников и друзей.

Лисий замолчал, словно душившие его слезы не давали ему говорить, вытер лоб тыльной стороной руки и вновь заговорил, понизив голос:

– Перед смертью… перед смертью наш Антиох оставил власть своему сыну Антиоху, несчастному сироте. Но мы, царские родственники и друзья, ставим волю сената превыше всего. Царем Сирии будет тот, кто угоден вам. Мы лишь возносим смиренную мольбу утвердить предсмертную волю Антиоха и обещаем сделать все, чтобы в царствование Антиоха сына Антиоха наша дружба с Римом стала еще крепче.

– Сенат рассмотрит вашу просьбу в надлежащем порядке, – объявил консул.

Подобострастно кланяясь, Лисий спустился с возвышения и направился к выходу с низко опущенной головой. Другие послы чинно следовали за ним.

Дождавшись, когда дверь за послами закрылась, консул вновь обратился к собранию:

– Чтобы решить вопрос с полным знанием дела и ответственностью, нам следует выслушать сирийца Деметрия, сына Селевка. Имеются ли у отцов-сенаторов возражения?

– Тогда, – сказал консул после паузы, – послушаем Деметрия. Впусти его!

В зал вбежал Деметрий. Через несколько мгновений он уже был на возвышении рядом с консулом.

Копна черных волос, матовая бледность лица, мятущиеся, не находящие места руки.

– Я Деметрий, – начал юноша взволнованно. – Я вырос здесь, в Риме, на ваших глазах. Вам известно, что мой отец, царь Сирии Селевк, отдал меня в Рим, чтобы сенат и римский народ не испытали сомнений в его верности. Успокаивая мое детское горе, он сказал мне напоследок: «Сын мой! Тебе не плакать надо, а радоваться. В Риме ты пройдешь школу справедливости. Тебя будут окружать честные люди, а не царедворцы, от которых ожидаешь любого коварства». Ввиду моего малолетия отец распорядился в случае своей смерти передать власть своему брату Антиоху, а с него взял клятву передать корону мне.

Деметрий вытер вспотевший лоб.

– Царедворец Лисий, который стоит во главе посольства, уничтожил завещание и составил новое, в пользу моего двоюродного брата Антиоха, скрепив его царской печатью, которой он распоряжался. Это тот Лисий, который, втершись в доверие к моему любимому дяде, стал главным его советчиком и стратегом. Отдав власть Антиоху, сыну Антиоха, вы вручите ее Лисию, человеку коварному и злонамеренному. Я живу в Риме много лет, и мне известно, что к вам обращаются как к «отцам-сенаторам». Разрешите назвать вас «отцами», ибо в мире у меня нет никого, к кому бы я мог обратиться со словом «отец». Боги взяли к себе моего родителя Селевка. Злодейски убит мой дядя Антиох, которого, умирая, царь просил: «Будь Деметрию отцом!» Отцы мои! Не дайте восторжествовать коварству и беззаконию!

– Можешь идти, Деметрий! – произнес Элий мягко. – О решении сената тебе сообщат.

Юноша сошел с возвышения и, всхлипывая, удалился.

– Приступим к обсуждению, – проговорил консул. – Слово имеет цензорий Марк Порций Катон.

Все головы обратились к Катону. Он встал, но вместо того чтобы высказывать свое мнение, обратился к консулу с просьбой:

– Разреши отсрочку, Элий! Я никогда не был в Сирии и хочу выступить после тех, кто знает обстановку не по речам заинтересованных лиц.

– Разрешить! Пусть говорит потом! – послышались крики.

– Цензорий Марк Порций Катон, – произнес Элий торжественно. – Можешь выступить позднее. Слово имеет консуляр Семпроний Гракх.

С места поднялся сенатор лет шестидесяти, невысокого роста, с прямой осанкой, тонким и выразительным лицом.

– Волчица вскормила основателей нашего города, Ромула и Рема, – начал он проникновенно. – Можете себе представить, что было бы с младенцами, не отними их у зверя пастух Фаустул. Они бы ходили на четвереньках и выли, как их приемная мать и молочные братья. Деметрий усыновлен нашим городом, воспринял наши обычаи. Я с наслаждением слушал его латинскую речь. Я верю ему и призываю вас, отцы-сенаторы, вернуть Деметрию законную власть.

Консул достал список и прочитал:

– Консуляр Марк Юний Брут.

– Отказываюсь от слова, – послышалось из зала.

– Претор Сульпиций Гал.

– Отцы-сенаторы! – начал Сульпиций, оглядев зал. – Я согласен с мнением Тиберия Гракха. У нас есть поговорка: «О мертвых хорошо или ничего». Позволю себе нарушить это правило. Антиох, второй сын того Антиоха, который называл себя Великим, сразу же после разгрома сирийцев был послан к нам заложником. Незадолго до кончины Селевк вытребовал у нас брата, послав вместо него своего сына Деметрия. Став вскоре царем, Антиох начал войну с Египтом и, нуждаясь в деньгах, разорил все храмы своего царства. Устроив в честь нашего посольства пир, он, напившись, скинул одежды и плясал голым. Теперь подумаем, какую силу может иметь завещание такого царя?

Зал загудел.

Сульпиций повысил голос:

– И еще! Станем на место юноши. Отец дал нам его заложником. Он остался заложником при своем дяде. Если мы его не отпустим, он будет заложником при своем малолетнем брате. Это абсурдно.

В зале послышался смех.

– Слово имеет Гней Октавий, – объявил консул.

– Отцы-сенаторы! – начал Октавий. – Мы принимаем заложников, чтобы обеспечить выполнение условий мира. А выполняются ли эти условия? Мне стало известно, что в сирийском войске, осаждавшем Иерусалим, было тридцать шесть слонов. А ведь мирный договор с Антиохом Великим не разрешает иметь ни одного. Из другого источника я знаю, что у сирийцев двадцать боевых кораблей вместо десяти разрешенных. Вот о чем надо подумать, прежде чем назначать царя.

– Слово имеет консуляр и цензорий Марк Порций Катон, – объявил консул.

– Мы умеем усмирять царей, – проговорил Катон решительно, – а делать между ними выбор не научились. Перед нами двое. Один – девятилетний мальчик, за спиной которого толпа воспитателей и родственников. Другой – юноша в расцвете сил, воспитанный у нас в Риме и изъясняющийся по-латыни не хуже, чем вы. Два оратора высказались в пользу Деметрия. Ты, Сульпиций Гал, начитался греков и доказываешь от противного, как какой-нибудь софист. Нет спора, что Деметрия обошли. Для него это несправедливо, для Рима же справедливо то, что выгодно нам.

Катон повернулся к Гракху.

– Ты, Семпроний Гракх, советуешь избрать Деметрия потому, что он воспитан в Риме и знает римские порядки. Боги всеблагие! Впервые слышу столь наивную речь! Ты приводишь в пример младенцев, вскормленных волчицей. У меня на вилле рабыни кормят грудью породистых щенков. Пока еще ни один из них не заговорил.

Зал грохнул от хохота.

– Будет ли зверь, – продолжал Катон в наступившей тишине, – благодарен державшим его в клетке? Оказавшись в Сирии, Деметрий выпустит когти из своих мягких лап, и мы, кого он льстиво называет отцами, ощутим их недетскую силу.

Катон перевел взгляд на Октавия.

– Ты, Октавий, сообщил о нарушении сирийцами договора, однако колеблешься в выборе царя. У меня же нет никаких сомнений. Уничтожить под наблюдением наших послов незаконно построенные корабли и перебить слонов легче теперь, пока правит ребенок, а потому я полагаю, надо утвердить этого ребенка царем. Думаю, мы не ошибемся, если во главе посольства поставим Сульпиция Гала, имеющего опыт обращения с азиатами. Вторым послом логично назначить консуляра Гнея Октавия.

Катон грузно опустился на скамью.

– Все мнения высказаны, – заключил консул. – Я ставлю на голосование предложение утвердить царем Деметрия, сына Селевка. В том случае, если оно не получит большинства голосов, царем будет Антиох, сын Антиоха.

Курия мгновенно заполнилась голосами и шарканьем ног. Сенаторы, поддержавшие предложение, отходили в правую сторону зала, несогласные – в левую.

Через несколько мгновений стало ясно, что Катон одержал решительную победу. Второе предложение – о составе посольства – было принято единогласно.

 

Пир авгуров

У стола, заставленного кушаньями и винами, возлежали шестеро. Пирующие сняли тоги, оставшись в туниках. Почетное место занимал Аппий Клавдий. Рядом с ним возлежал человек лет сорока с резкими, отталкивающими чертами лица. Это был Сципион Назика, сын скончавшегося в прошлом году знаменитого противника Катона. Соорудив в память отца алтарь египетскому богу подземного царства Серапису, Назика получил еще одно имя Серапион.

Ложе напротив занимал народный трибун Публий Муций Сцевола, человек лет тридцати пяти, но уже с сединой в бороде, которую он носил, подражая своим знаменитым предкам. Несмотря на молодость, Сцевола считался лучшим в Риме знатоком римского права, и в сомнительных случаях к нему обращались за советом.

Оживленно беседовали Тиберий и претор Фульвий Флакк, ровесник Сцеволы, бритый, с насмешливыми глазами, небольшой лысиной надо лбом и курчавыми волосами по бокам головы и на затылке. Флакк привлекал остроумием, тонким знанием людей и жизнерадостностью. Казалось, ничто не могло вывести его из душевного равновесия.

Положив голову на валик ложа, рядом с Флакком полудремал Гай Лелий, которого Тиберий знал лучше своих коллег. Под его началом он воевал в Карфагене и часто встречал его в доме своего родственника Сципиона.

Авгуры были одной из самых древних и влиятельных жреческих коллегий. В отличие от гаруспиков, гадавших по внутренностям животных, авгуры определяли волю богов по полету, крику и поведению птиц. Учение гаруспиков было создано этрусками, и сама коллегия имела этрусское происхождение. Коллегия авгуров считалась исконно римской, и пребывание в ней расценивалось как следование обычаям предков и выполнение долга.

– Нет, не зря в прошлые нундины три ворона летели с юга, – сказал Аппий Клавдий. – Направление полета и число птиц указывало, что надо ждать из Сицилии недобрых вестей.

– Ты хочешь сказать, что птицы предвещали разгром трех манипул? – иронически спросил Серапион.

– Разумеется! – отозвался Клавдий.

– А мне кажется, дай этому Плавцию целый легион, результат был бы тем же. Бежать от кучки скотов! Ему бы не тогу носить, а паллу!

– Но ведь, говорят, рабов было больше тысячи! – вставил Флакк.

– Тебе ли это говорить! – недовольно проворчал Серапион. – Во времена наших отцов при одном лишь появлении римских легионеров враги обращались в бегство. Нынешние воины – сущие цыплята! Куда девалась былая римская доблесть?

– Какой доблести можно ожидать от воинов, если у них нет ни хлеба, ни крова, – вмешался Тиберий. – Несколько дней назад я встретил в Риме старого воина, которого помню еще с Карфагена. Ему нечем кормить детей. Разлив Тибра разрушил его дом. С земли же согнал богатый сосед. И таких сейчас тысячи!

Лелий открыл глаза и мечтательно произнес:

– В этом году я хочу предложить народу законопроект о переделе общественного поля. Когда плебеи получат землю, никому не придется сокрушаться об утраченной доблести.

– Твое лекарство, – сердито буркнул Серапион, – пострашнее самой болезни! Добрые граждане не допустят этого закона.

– Разве можно назвать добрыми тех, кто расхватал общественную землю и равнодушно взирает на бедствия своих сограждан? – иронически спросил Тиберий. – Такая доброта – не что иное как разбой.

– Это правильно! – согласился Клавдий. – Восстание сицилийских рабов показало, какие бедствия принесла замена свободных земледельцев рабами.

– Давно ли ты, Аппий Клавдий, стал поддерживать такие пагубные идеи? – спросил Серапион, резко повернувшись. – Не ты ли сам выступал против передела земель, пока надеялся получить согласие на триумф!

– Друзья, оставим спор, – сказал Сцевола. – На столе уже сладкое, и время позднее. Выпьем за Флакка! За его успех в Сицилии! За победу над мятежными рабами.

Назика опрокинул свой фиал.

Аппий Клавдий протянул фиал Тиберию, принял в обмен его фиал и выпил вино маленькими глотками. Потом шепнул:

– Задержись! Пойдем домой вместе.

Тиберий обернулся тогой и вышел наружу, где стоял раб Аппия Клавдия с факелом. Отослав раба вперед, Клавдий взял Тиберия за руку.

– Буду говорить с тобой без обиняков, по-стариковски. Ты знаешь, что у меня есть дочь. О ней еще никто дурно не отзывался. Она послушна и трудолюбива. Древнее моего рода нет. И поэтому со мной готов породниться каждый. Но мне нравишься ты. Понял? Подумай и дай ответ. А пока прощай. Мне здесь сворачивать.

– Тебе не придется ждать моего ответа. Я согласен! – сказал Тиберий дрогнувшим голосом.

– Ну что ж! Тогда решено. А приданым я тебя не обижу.

Попрощавшись, Аппий Клавдий свернул на боковую улицу и зашагал что было сил. Он торопился поделиться радостной новостью с супругой.

Антистия ожидала Клавдия на пороге дома. Она уже подбирала слова, какими отчитает мужа за позднее возвращение.

Но старик ее опередил:

– Антистия! Я просватал нашу Терцию!

Старуха несколько мгновений не находила слов. Потом из ее уст извергся фонтан брани:

– Ах ты, бездельник! Еле держишься на ногах и ищешь зятя! Под каким забором ты его отыскал в такое время? Только подумайте? Нашей девочке всего четырнадцать, а он гонит ее из дому? Подойди-ка ближе! Я тебе покажу…

– Молчи, сорока! – перебил Клавдий. – Молчи. Жених – Тиберий Гракх.

– Так бы ты сразу и сказал. Иди, старый дурень, обнимемся!

 

Я – римский гражданин

Видели ли вы муравьев, спешащих по своим извилистым дорожкам? Они уходят пустыми, а возвращаются с зернышками и травинками. В Риме же праздные толпы, как мне поначалу казалось, текли безо всякого смысла. Только на вторые нундины я стал находить в движениях людей какую-то целесообразность. Эти сломя голову несутся в амфитеатр, чтобы не пропустить боя гладиаторов. А те, в потрепанных тогах, – клиенты. Они сопровождают патрона в сенат.

Меня перестали удивлять чужеземцы в шутовских колпаках с кисточками. Я уже знал, что это халдеи, гадатели по звездам. За десять сестерциев они с важным видом откроют твою судьбу. А что обещают эти раскрашенные, как стены портиков, матроны? Пройди стороной. Ведь и они торгуют обманом!

Грохот заставлял прижиматься к стенам. Осторожно! Это телега! Сорвутся кирпичи – не соберешь и костей. Город Ромула строился напропалую, тщетно торопясь угнаться за славой своих кровавых побед. То там, то здесь рядом с приземистыми домами бородатых консулов поднимались многоэтажные дома, похожие друг на друга, как два асса. Здесь их называют инсулами, потому ли, что они возвышаются над черепичным морем, или оттого, что, подобно каменистым островам, служат обиталищем беднякам и изгнанникам.

И все они, кишащие плебеями и клопами, принадлежат Марку Лицинию Крассу, выкормышу Суллы. Когда диктатор, овладев Римом, насытившись кровью и стонами, стал распродавать имущество преследуемых, многие, в ком еще теплилась совесть, избегали аукционов. Красс же не пропустил ни одного. Он за бесценок приобретал дома казненных и ссыльных. Он скупал участки у тех, кто уходил на чужбину, побуждаемый страхом и неуверенностью. Говорят, стоило где-нибудь разгореться пожару, как тут же появлялись люди, которые покупали еще дымящийся дом и лишь потом принимались его тушить. Так у Красса оказалась едва ли не половина земли, замкнутой стенами Сервия Туллия, и он застроил ее инсулами, чтобы собирать плебейские ассы и плебейские голоса.

Сулла был мертв, но порожденный тиранией дух дерзкой наживы и бессовестного обмана царил в городе Ромула. Он чувствовался во всем: в домах, растущих, как гнилые грибы, в безвкусной роскоши одежд, в криках бесцеремонных трактирщиков, зазывающих в свои грязные таверны.

В одной из них под названием «Альцес» мне назначили встречу. Ради нее я прибыл в Рим из далекого Брундизия. Сердце мое трепетало. «Жив ли мой мальчик, мой Авл, – думал я. – Спартак, под знаменами которого он сражался, разбит. По обе стороны Аппиевой дороги от Капуи до Рима развешаны тела распятых. Ночью с факелом я искал среди них Авла, но, к счастью, не нашел. За эти дни я поседел, но в груди теплилась надежда: он жив, иначе меня не стали бы вызывать».

Среди посетителей таверны преобладали галлы и германцы, что было естественным, ибо альцес – гордость северных лесов. Я занял место и заказал фиал фалернского. Он еще не был мною осушен, как кто-то, словно бы ненароком, коснулся моего плеча.

– Не оглядывайся, – послышался напряженный шепот. – Встретимся у Октавия.

Я знал этот старинный портик в самом центре города. Допив фиал, я не спеша расплатился и зашагал по направлению к Форуму. День был знойный, и в портике было много людей, непринужденно беседующих за амфорой или фиалом вина. Я прислонился спиною к колонне и стал оттирать ладонью катившийся по лбу и щекам пот.

– Гавий! – послышался голос.

Передо мной был человек в черной тунике, того неопределенного возраста, который называют средним.

– Радуйся! – проговорил он с галльским акцентом. – Твоему сыну удалось избежать гибели. Он переправился в Сицилию, но был там схвачен наместником Берресом и брошен в сиракузские каменоломни. От тебя зависит его жизнь.

С этими словами незнакомец передал мне золотое кольцо Формионы, матери Авла. Память о ней мы с ним хранили многие годы.

Я покинул портик почти в беспамятстве. «Мой сын!» – шептал я, как безумный, вспоминая последнюю встречу с Авлом в Брундизии. Прощаясь со мной, он сказал: «Это мой долг. Мать моя была рабыней». «Но твой отец – римский гражданин», – возразил я. «Римское гражданство, – усмехнулся он, – ловушка для глупцов. С ее помощью сенату удалось расколоть ряды восставших италиков. Надо действовать. Мне известно, что со Спартаком многие из твоих старых соратников». «Но ты у меня один! – воскликнул я, не находя более убедительного довода. – Я люблю тебя и в тебе твою мать Формиону!» «Если любишь, должен меня понять. Я хочу отомстить за нее Крассу, этому римскому Минотавру, пожирателю человеческих душ. Ты можешь бросить свои дела и уйти со мною, отец». «Оставить мои дела! – проворчал я. – На кого? Рабы в наше время ненадежны».

Восстанавливая в памяти этот разговор, я в то же время мучительно искал выхода. И я вспомнил имя человека, который мог бы мне помочь. Гай Юлий Цезарь! Восемь лет назад, когда он почти мальчишкой бежал от Суллы, я посадил его на свой корабль и переправил в Грецию. Это мне принесло немало неприятностей. О помощи беглецу узнал мой сосед, отъявленный сулланец Диксипп, родственник клеврета Суллы Хризогона, искавший случая мне навредить. Прощаясь со мной, Цезарь сказал: «Может быть, и я смогу когда-нибудь оказаться тебе полезным и тогда – слово Цезаря! – выполню любую твою просьбу». Я не придал значения обещанию самонадеянного юнца. Собственно говоря, я пошел на риск из ненависти к Сулле. Но теперь Цезарь, несмотря на молодость, пользуется влиянием. Вспомнит ли он о своей клятве?

Дом Цезаря мне указали сразу: «Спустись по Священной дороге, поверни по первой улице налево и спроси дом Юния Силана, который теперь принадлежит Цезарю».

Говорят, что по облику дома можно судить о характере его владельца. Дом Ливия Друза, построенный по его плану, хранит душу этого великого друга италиков. Но, кажется, дом Цезаря переменил столько владельцев, что по нему можно получить представление лишь об искусстве строителей, изощрявшихся в переделках.

Меня охватила невольная робость. Как ко мне отнесется Цезарь? Со дня нашей последней встречи минуло целых четыре года. И каких! Меняются времена и мы с ними. Цезарь стал знаменитым. О его выступлении против Долабеллы говорила вся Италия. Правда, этот сенатор, взяточник и вымогатель, был оправдан к радости остальных, ему подобных. Но оправдание легло позором на подкупленных судей, а Цезарю принесло славу безупречного оратора.

Мои опасения оказались напрасными: Цезарь встретил меня как старого друга. Я не уловил никакого раздражения на его лице, хотя и оторвал его от чтения.

– Мой Гавий! – воскликнул Цезарь, откладывая свиток. – Ты ли это?! Вот неожиданность! Только сегодня я о тебе вспомнил, читая записки Суллы. Без тебя, может быть, я не дожил бы до этого дня, когда имя Суллы вызывает уже не страх, а любопытство.

Цезарь взял свиток и покачал его на ладони.

Потом он расстелил свиток на столике с фигурными ножками и отыскал в нем строки, отчеркнутые чем-то острым.

– Вот, слушай! «В юности мы еще не знаем ничего о себе и не думаем о своем будущем. Но уже тогда нас ведет судьба, как мать или кормилица. Одни противятся ей, как капризные дети. Другие ловят каждое ее желание и следуют за ней по пятам. А третьих она сама пропускает вперед, давая им власть над людьми». Ты хочешь знать, кому принадлежат эти слова? – спросил Цезарь после короткой паузы.

– Да.

Цезарь указал в угол таблина, где на деревянной подставке высился бюст человека лет шестидесяти с правильными, но резкими чертами лица. Судя по наклону головы и складке губ, ваятель изобразил его во время беседы. Кого же Цезарь избрал собеседником?

– Узнаешь?

– Нет.

– Луций Корнелий Сулла Счастливый, – произнес Цезарь торжественно.

– Сулла! – вырвалось у меня. – А я рассчитывал увидеть в твоем доме изваяния Гракхов и Мария.

– Видишь ли, Гавий, все знают, что я не отказался от идеалов юности. Я боготворю Гракхов, ценю Мария, но учусь у Суллы.

– Чему же может научить кровавый Сулла? – возмущенно воскликнул я.

– Искусству политики! – ответил Цезарь. – В ней наши Гракхи были младенцами. Тиберий продирался к избранной цели, как олень через заросли, напролом. Он пал в первый же год своего трибуната. Гай был опытнее, но и его перехитрили всадники. Получив с его помощью судебную власть и откупа, переметнулись на сторону нобилей. Этого бы не удалось им сделать с Суллой. Он постиг тайные пружины власти. Можно ненавидеть Суллу, но преклоняться перед его проницательностью и жестоким умом.

Я пожал плечами. Все содеянное Суллой казалось мне преступным. Но, может быть, в политике я тоже младенец и поэтому не могу понять, что восхищает Цезаря в Сулле.

– Смотри! – воскликнул Цезарь, как бы отвечая на мой вопрос. – Как тяжел этот взгляд, как коварна складка губ. А тут, – он потряс свитком, – совсем другой Сулла – щедрый, преданный друзьям, кроткий и богобоязненный. Ты скажешь, это маска. Но скольких удалось ему убедить, что это его истинное лицо! Счастливый! Был ли он на самом деле любимцем Фортуны или создал легенду о своем счастливом жребии, чтобы обмануть других? Отказавшись от власти, он продолжал править. И даже днесь над нами довлеет его тень. Именем Суллы вершат нашими судьбами ничтожества. Иначе их не назвать. Толстобрюхий обжора – Лукулл, Помпей – самовлюбленный Нарцис. И Красс…

Цезарь выразительно махнул рукой, не найдя для Красса подходящего определения.

– Все это так, – сказал я. – Но почему сулланцам удалось победить Лепида, вступившегося за права народных трибунов? И почему Лепид, боровшийся за справедливое дело, не нашел у граждан поддержки?

– Я задумывался и над этим, – отозвался Цезарь. – Слишком многих связал Сулла круговой порукой. Одни доносили и грабили. Другие живут в домах казненных, владеют их землей и рабами. Третьи боятся гражданских смут, бесчинств солдат, возмущений невольников. К тому же Лепид не тот вождь, который нужен римскому народу. У него запятнаны руки. Ведь и он разбогател при Сулле!

Я слушал Цезаря с восхищением. Какой блестящий ум! Но все же мне трудно было примириться с мыслью, что надо терпеть до тех пор, пока появится подходящий вождь. Ведь был Серторий. И наконец, чем не вождь сам Цезарь? Разве он не достоин возглавить всех, кто ненавидит Суллу и его прихвостней.

– Оставим этот разговор, – сказал Цезарь, видимо, почувствовав мое внутреннее несогласие. – Поведай лучше о себе. Не женился ли? Как твой первенец? Кажется, его зовут Авлом. Никогда не забуду, как малыш меня ночью выводил из твоего дома к кораблям.

– Это хорошо, что ты его помнишь, – отозвался я. – С ним беда. Она и привела меня в твой дом.

– Догадываюсь! – понимающе улыбнулся Цезарь. – В этом возрасте все сыновья – близнецы. Наверное, влюбился и запутался в долгах.

– Намного хуже, – вздохнул я, с трудом сдерживая слезы. – Он примкнул к Спартаку, а после его разгрома скрылся в Сицилии и там брошен Верресом в сиракузские каменоломни.

Цезарь осуждающе посмотрел на меня:

– Юный безумец! Но ты-то где был?

– Авл в том возрасте, когда не спрашивают совета отцов. Впрочем, я пытался его удержать, но не смог.

Разумеется, я умолчал, что снабдил Авла деньгами для покупки восставшим оружия. Эту тайну, как я был уверен, не знал никто в мире, кроме Авла, моего друга и компаньона Лувения и самого Спартака.

– Я не забыл о своем обещании, – успокоил меня Цезарь, доставая стиль и церы. – И не намерен нарушать слова, что бы я ни думал обо всем этом.

Он нацарапал на воске несколько слов, сложил таблички, скрепив их своим перстнем-печатью, и протянул мне.

– Постарайся, чтобы это попало в руки только к Верресу. Это сулланец и отъявленный негодяй, но он кое-чем мне обязан.

Бодрый Фавоний наполнил паруса и, вздрагивая, как нетерпеливая кобылка, наша «Фортуна» неслась на юг.

От Брундизия до Сиракуз день пути. Но по доброму ветру мы придем до заката. Так уверял Лувений, успевший все и обо всем разузнать.

Мы поднялись на корму. Убедившись, что поблизости никого нет, Лувений стал мне рассказывать, как ему удалось замести за нами следы. Он вытащил из-за пазухи несколько свитков с поручениями брундизийских ростовщиков к своим агентам на Кипре, где нам будто бы предстояла выгодная сделка. Я отдал должное его предусмотрительности и поинтересовался, не видел ли он Диксиппа.

– Сулланская собака провалилась, словно под землю, – оживленно отозвался Лувений. – Будем надеяться, что навсегда.

Едва мыс Брундизия скрылся из виду, я подошел к кормчему и распорядился взять курс на Сицилию. Кормчий, служивший у нас много лет, знал, что не следует задавать лишних вопросов, и молча взялся за кормовое весло.

Справа по борту потянулся древний, как сама история, гористый берег. Здесь проплывало исхлестанное бурями суденышко Одиссея. Скиталец Эней с надеждой во взоре вглядывался в очертания холмов, в узоры речек и ручьев. Не эту ли землю ему присудили боги? Здесь бороздили волны триеры Алкивиада и Пирра, гаулы Ганнибала. Пучина времени поглотила их навсегда, оставив в человеческой памяти лишь короткий всплеск имен.

Все ближе и ближе Этна. Она развертывается перед нами, как гадитанская плясунья, показывая то загорелую грудь, едва прикрытую зеленой туникой, то ослепительно белую головную повязку. Есть ли где-нибудь в круге земель гора более величественная и загадочная, чем она? Перед нею меркнет даже Кавказ, где, как говорят, был прикован Прометей. Ведь ее вершина покрыта снегом, а в груди клокочет вечный огонь. Не так ли и наша жизнь соткана из противоречий, рождающих взрывы страстей?

Мои мысли были прерваны топотом и беготней корабельщиков. Я не сразу понял причину переполоха. Лувений показал примерно в миле от нас флотилию кораблей. Они шли двумя ровными рядами, как тунцы. Миопароны! Мне ли их не узнать?!

Потом, уже в Сиракузах, грек-кормчий хвастался, что только благодаря ему мы избежали гибели. Но я думаю, что заслуги кормчего невелики. Пиратам просто было не до нас. Они преследовали группу кораблей. Мне удалось их сосчитать: семь трирем и одна квадрирема. По оснастке нетрудно было понять, что это военные суда. Мой Геркулес! До чего мы дошли в своем падении! Боевые корабли спасаются от миопарон бегством, как кабаны от гончих. На чью помощь приходится рассчитывать купцам. Им остается только платить пиратам дань!

Тут я вспомнил о Цезаре. Будь он на месте римского наварха, кажется, дела бы пошли по-другому. С верхней палубы квадриремы можно закидать пиратов копьями и стрелами, а им не забросить свои абордажные мостки на такую высоту. Другим же судам надо пристроиться к квадриреме клином. Тогда не страшна и сотня миопарон. Но квадрирема уходит. Ее не догнать. Триремы отстают. Вот они повернули к берегу, словно хотят выброситься на камни. Почему они не принимают боя? О чем думают навархи?

Я засыпал этими вопросами кормчего. Он забрался на ящик с канатами. Оттуда было лучше видно побережье, уходящее к югу, где виднелся лиловеющий мыс Гелор.

– А как им сражаться? – сказал он, не поворачивая головы. – Беррес ради экономии распустил половину команды.

До утра мы прятались в бухточке. За мысом поднимался черный столб дыма. Море полыхало, освещенное багровым пламенем. Пираты торжествовали победу. Флот провинции был сожжен. Лувения это, кажется, радовало. Во всяком случае, я никогда еще не видел его таким веселым.

Еще до полудня мы вышли в узкий пролив. За ним открывалась обширная бухта, опоясанная беломраморными храмами, портиками, лавровыми рощами. Строения поднимались уступами, как зрительные ряды театра. А бухта была орхестрой. Какие трагедии разыгрывались здесь! Сиракузяне, ликуя, наблюдали за крахом афинской морской славы. Двести лет спустя здесь развернулось не менее грандиозное действо. Римские военные корабли, осаждавшие город во время ганнибаловой войны, были встречены бессмертным искусством Архимеда. Тяжелые камни вылетали из баллист. Огненные лучи, брошенные гигантскими зеркалами, воспламеняли мачты и паруса. Гигантские механические клювы, захватывая носы кораблей, погружали их в пучину, словно вычерпывая морскую воду. Казалось, сами небожители вмешиваются в сражение, как во времена Гомера! Но ничто не могло остановить Марцелла, руководившего осадой. Сиракузы пали. А теперь потомки Марцелла спасаются бегством от пиратов!

В гавани дул резкий ветер. Он поднимал края тог и гиматиев, шевелил волосы. Казалось, что воздух насыщен тревогой. Мы смешались с толпой. Тут были греки и римляне, и какие-то, судя по облику, восточные люди – сирийцы или евреи. У многих было оружие. И все спешили по набережной к агоре, окруженной храмами и портиками.

Слух о позорном поражении распространился, как все печальные известия, с удивительной быстротой. Может быть, в городе оказались моряки с сожженных кораблей? Или с крыш разглядели пламя?

Толпа гудела, как борт судна во время бури. Вряд ли греков и других обитателей этого огромного разноплеменного города трогал позор римского оружия. Должно быть, сиракузян пугало, что пираты прорвутся в беззащитную гавань. Разбойники могут разграбить склады, сжечь верфи, увести торговые корабли.

– Пропретора! Пропретора! – слышались голоса.

Стоявший со мною рядом человек надвинул на лоб войлочную шляпу и расхохотался.

– Какая простота! – воскликнул он сквозь душивший его смех. – Они… ха-ха-ха… они хотят увидеть Верреса! А его не разбудит и гром Юпитера. Ха-ха! Веррес пировал всю ночь!

– Это ему так не пройдет! – крикнул узколицый юноша в измятом гиматии. – Одно дело – наши храмы и наши дома, а другое – флот. Подумать только: выпустил корабли с половиной матросов. Да и оставшиеся едва держались на ногах от голода.

– От голода? – переспросил я удивленно. – Сицилия – житница Рима. Я слышал, что нет земли богаче сицилийской, и вдруг…

– Но нет и богатства, которым можно насытить Верреса, – перебил человек в войлочной шляпе. – Веррес – бездонный пифос. Все, что ему попадается на глаза, перекочевывает в его дом – золото, серебро, статуи, молодые рабы. Веррес превратил весь остров в свой обеденный стол. Он пожирает наше достояние и наши жизни, как циклоп.

В голосе незнакомца было столько убежденности, что я невольно проникся к нему уважением. Он назвал себя. Его звали Лисандр, по профессии он был учителем. Узнав, что мы из Италии, Лисандр спросил о новостях. Я сказал, что мы прибыли по торговым делам, что в Италии теперь спокойно, потому что презренные гладиаторы разбиты.

– Почему презренные? – перебил Лисандр. – Если бы Спартаку удалось высадиться в Сицилии, мы бы по крайней мере избавились от Верреса и других сулланских негодяев.

Опять Сулла! Как я его ненавидел. И тут я признался незнакомцу, что в Сицилию меня привели не торговые дела, а отцовская боль, что мой сын, сражавшийся под знаменами Спартака, теперь в каменоломнях, что у меня письмо к Верресу от Цезаря, но я не знаю, как его использовать.

– Не советую тебе иметь дело с Верресом, – отозвался Лисандр, подумав. – Мне кажется, что твоего сына могут спасти лишь Палики.

Имя это мне ничего не говорило, но по тону, с каким оно было произнесено, я понял, что это какие-то могущественные лица, для которых в Сицилии нет преград.

К вечеру я вернулся на корабль, где оставил Лувения. Узнав о данном мне совете, он нашел его разумным. Оказывается, в то время, когда я пребывал на агоре, он встречался с сиракузскими торговцами, и они тоже посоветовали отправиться к Паликам, и даже подсказали, как их найти. Выяснилось, что Палики не люди, а боги, или, вернее, местные герои, которым испокон веков поклонялись древние обитатели острова сикулы.

Наутро мы отправились к Паликам.

С высот Эпиполиса, так называлось предместье Сиракуз, я увидел величайший после Александрии город круга земель, голубое зеркало бухты, окаймленное розовеющими рядами колонн. Они тянулись вдоль берега на целые стадии, оживляемые зеленью общественных садов. То там, то здесь виднелись статуи, вознесенные на пьедесталы раболепием и трусостью. Среди этих монументов, говорят, была и фигура Верреса, который мог из преторского дворца любоваться собственным изображением.

Осталась позади стена, воздвигнутая Дионисием Старшим, тем самым тираном, о котором передают столько басен. Я их запомнил со школьной поры. Но никто ведь мне не говорил, что воздвигнутая им стена достигает 180 стадиев и, чтобы обойти город, потребуется целый день.

Мы вступили в оливковую рощу, которой не было видно ни конца ни края. На обочинах каменистой дороги выстроились рядами повозки. Откормленные ослики лениво помахивали хвостами, отгоняя мух. Угрюмые рабы подносили огромные корзины, полные спелых плодов. Подобную же картину сбора урожая можно было наблюдать и у нас в Италии. И пейзаж был таким же, с той лишь разницей, что у нас в Брундизии не маячила белоголовая громада Этны. Чем ближе мы к ней подходили, тем чаще встречались кучи золы, пористых обгоревших камней – следов частых здесь извержений. Но они не препятствовали плодородию, а, кажется, ему способствовали. Нигде не были так прекрасны сады, и ветви нигде так не обвисали под тяжестью яблок, груш, смоквы.

И сразу же, без перехода, нашему взору открылась безжизненная, словно бы опустошенная недавно промчавшимся вихрем, долина. Вдали синело озеро, откуда доносилось удушливое испарение.

– Фу! – сказал Лувений, затыкая нос. – Не могли они себе избрать лучшего места!

– О ком ты говоришь?

– О Паликах. Ведь их храм, как мне объяснили, у этого вонючего озера.

Примерно в стадии от озера высилась одинокая черная скала, издали напоминавшая чудовищного дракона. Ваятель-ветер даже высек ей пасть и впадину глаза. Казалось, это Тифон, пробивший землю, чтобы бросить вызов богам, застыл в бессильной своей угрозе.

– Смотри! Лестница! – воскликнул Лувений.

Да, это были ступени, вырубленные в скале, притом достаточно широкие, чтобы принять нас двоих, хотя и осыпавшиеся в некоторых местах. Лестница в совершенно пустынной местности, без единого строения показалась нам чудом. Кто вырубил ступени и зачем?

Ступени, вившиеся вокруг скалы, внезапно оборвались. Мы оказались перед черным отверстием.

– Вот оно что, – протянул Лувений, почесывая затылок. – Подземный храм.

– Пещерный! – поправил я его. – Может быть, здесь, как в далекой Таврике, приносят в жертву чужеземцев?

Я растерянно взглянул на Лувения.

– Нет! – сказал он, видимо, поняв мои страхи. – Это не пещера циклопов. Хотя, – он потянул ноздрями, – как будто пахнет жареным. Погоди. Когда мы с тобой ели в последний раз? Кажется, это было у тебя дома.

Действительно, в последний раз мы обедали в Брундизии. Только два дня прошло с тех пор, как я принял решение отправиться в Сицилию, а сколько привелось увидеть и передумать!

– Эх, – сказал Лувений, – зайца кормит храбрость!

Он исчез в черной дыре. Я двинулся за ним. Темнота.

Внезапно впереди что-то обрушилось.

– Проклятье! – послышался раздраженный голос.

– Упал?

– Нет, споткнулся, – ответил Лувений. – Поразбросали овец. Держись правее.

– Может быть, это та овца, которая спасла Одиссея? – полюбопытствовал я.

– Не думаю! То была живая, а эту кто-то прикончил и вытащил внутренности. Не к добру это.

– Что?

– Споткнулся. Постой! Да я вижу огонь! Значит, мы на правильной дороге. Путеводная овца и огонь…

Мы вступили в огромный зал, должно быть, образованный подземной рекою, а может быть, вырубленный людьми. В дальнем его конце, освещенные пламенем факела, мелькали две фигуры. Подойдя ближе, мы увидели рыжебородого человека, простершегося перед алтарем. Второй, размахивавший факелом, был тощ, как жердь. Седые космы спадали ему на лоб, изборожденный резкими морщинами.

– Мир вам, – сказал я.

Гулкое эхо повторило: «Мир!»

– А что мы с тобою принесли Паликам? – шепнул Лувений. – У нас нет ни овцы, ни вина, ни масла.

Видимо, у жреца был тонкий слух.

– Палики, – сказал он торжественно, – приемлют все дары, но больше всего им приятны цепи.

Мы переглянулись. Что это может значить?

– Я вижу, вы чужеземцы, – продолжал жрец, – и не знаете наших обычаев. Взгляните, что пожертвовал Паликам этот человек.

Мы увидели на алтаре кандалы с железными кольцами для ног.

– А здесь, – жрец взметнул над головою факел, – дары таких же, как он, обретших свободу невольников.

Обратив взгляд в указанном нам направлении, мы увидели целую груду заржавленных цепей. Очевидно, Палики были покровителями рабов. А этот рыжебородый, видимо, выкупился. А может быть, бежал от жестокого господина?

– Да, – протянул Лувений, покачивая головой. – Сколько лет должно было пройти с тех пор, как начала расти эта куча!

– Ровно четыреста, – отозвался жрец Паликов.

Разумеется, ни я, ни Лувений не ожидали ответа.

– Так давно уже восставали рабы? – удивился Лувений.

Жрец повернул к нему голову.

– Нет, не рабы, а сикулы, – сказал он. – Нам принадлежал этот прекрасный остров до того, как на его лесистых берегах обосновались финикийцы и эллины. Святилище это основал наш царь Дукетий, и мы чтим его самого как бога. Он освободил сикулов и создал их государство. Об этом сейчас мало кто помнит. Когда остров был захвачен римлянами, они навезли сюда массу рабов, главным образом сирийцев. Их освободил Евн, также провозгласивший себя царем. Куча цепей увеличилась. Затем поднял рабов Афинион. Это было при моем отце, служившем здесь Паликам. С тех пор гора цепей не растет. Рабы смирились со своей долей…

– О чем ты говоришь! – возмутился Лувений. – У нас в Италии тысячи рабов взялись за оружие. И я сам был на Везувии сразу же после того, как там укрепился Спартак…

Жрец поднес палец к губам. Видимо, он нас предостерегал. Но, когда Лувений входил в раж, его трудно было остановить.

– Спартак намеревался освободить и рабов Сицилии. Эта куча заполнила бы всю пещеру, если бы…

Он замолк лишь тогда, когда я его дернул за руку. Но он уже сказал слишком много. Рыжебородый, поцеловав основание алтаря, встал. Глухо звучали его шаги.

– Нас посещают разные люди, – извиняющеся произнес жрец. – Я не знаю, кто прислал вас…

Лувений потирал пальцами переносицу, видимо, что-то мучительно вспоминая. Потом губы его расплылись в улыбке, и он выкрикнул:

– Тот, кто прислал меня, сказал: «Иди к Паликам и скажи их жрецу: “В мире есть много чудес…”»

– «…но нет ничего прекраснее свободы», – продолжил жрец. – Меня до сих пор удивляет, как Спартак узнал слова гимна, сочиненного хромым сикулом-учителем для воинов Дукетия. С этим гимном они побеждали и шли на смерть. Не иначе на Везувии был кто-нибудь из сицилийцев. А теперь я хочу знать новости…

– Я принес добрые вести, – сказал Лувений. – Спартак движется на Север, чтобы обмануть римлян. Но он твердо решил переправиться на остров и ждет встречи. Все ли для нее готово?

– На виллах запасено оружие, – отвечал жрец. – Уже восстали рабы Стробила…

– Стробила… – перебил я. – Ты не ошибся?

– Стробила из Триокалы, – спокойно повторил жрец. – Его называют вторым Дамофилом. Нет на острове человека более ненавистного, чем он, не только невольникам, но и свободным. Триокальцы жаловались на него Верресу, предостерегая об опасных последствиях жестокости. Но наместник взял Стробила под защиту и даже открыл ему запоры «пещеры циклопа» – так сиракузцы называют дворец наместника. А тебе известен Стробил?

Этот вопрос был обращен ко мне. Но я молчал. Холодная испарина выступила у меня на лбу.

– Стробил похитил его жену, – пояснил Лувений вполголоса. – И сына, еще ребенка. Но мальчик бежал. Он стал воином Спартака. А жена…

– О горе! – воскликнул жрец, поднимая факел.

Колеблющееся пламя осветило глубоко спрятанные под дугами бровей глаза. Жрец Паликов в это мгновение показался мне подобием скалы, высящейся над озером, порождением титанических сил мщения, ушедших под землю и ждущих своего часа.

И вот уже позади недвижимое озеро-зеркало Паликов. Мрачные пепельные горы сменились мягкими зелеными долинами. Смеясь искорками донных камушков, катился извилистый ручеек, в берегах, затканных белыми лилиями и румяными шафранами. Воздух наполнен гудением пчел, говором вод, шелестом трав. Не это ли луг Персефоны? Не здесь ли юная дочь Деметры собирала цветы и замерла в восхищении перед нарциссом, горевшим темным пламенем? Радостно она протянула руку к чудесному цветку, и вместе с его корнями из земли вырвались черные кони Аида и обдали девушку огненным дыханием. В ужасе призывала Персефона отца и мать. Но никто не успел прийти ей на помощь. Владыка царства теней поднял девушку на свою золотую колесницу и увлек в туманный Аид.

Я знал эту прекрасную легенду еще в детстве. У учителя дрожал голос, когда он описывал горе божественной матери Персефоны. Деметра разорвала на своих прекрасных волосах огненное покрывало, облеклась во все черное, отвергла амврозию и нектар и в образе нищенки обошла осиротевшую землю.

«Где моя Персефона?» – спрашивала она у людей, у птиц, у ветра и облаков.

Потом, когда на дорогах, под мостами, у храмов мне приходилось встречать нищих старух, я уже не отворачивался от их сморщенных, обезображенных беспощадным временем лиц. Миф учил искать божественное не на вечных льдах Олимпа, не в глубинах Океана, а в окружающих нас бедах и страданиях. Мне стал понятен и другой смысл прекрасного предания: горе Деметры, оплакивающей Персефону, – это горе всего рода человеческого, лишенного бессмертия.

В один из жарких полдней мы с Лувением отдыхали в тени цветущих лип. Лувений вспоминал свою молодость. Так я впервые узнал, что мой компаньон уже в дни Марсийской войны вместе с другими италиками сражался за свободу Италии. О боги! Какое же это было время! Марсы, самниты, луканы, бруттии спускались с гор и, собравшись, давали клятву сражаться до тех пор, пока не будет возвращена похищенная римлянами свобода. Маленький городишко стал италийским Римом. Римляне покидали наши города, спасаясь, как мыши, из обветшавших домов. Царь Понта Митридат поддержал восставших золотом. И была выпущена золотая монета, изображавшая, как италийский бычок втаптывает в землю римскую волчицу. И ей бы, раздавленной, не встать, если… Да что говорить! Опять Рим привлек подачками и обещаниями одних, чтобы задушить других.

Разговор наш оборвался. Откуда-то появился горбун в широкополой войлочной шляпе, делавшей его похожим на гриб. Что ему от нас надо? Может быть, он голоден или заблудился? Но ведь мы такие же бродяги, как он, и ничем не в состоянии ему помочь. Горбун приближался мелкими шажками, виновато улыбаясь.

– Кто ты? – спросил Лувений.

Вместо ответа горбун открыл рот, и мы увидели обрубок языка.

– Раб Стробила? – воскликнул я, вспомнив рассказ жреца Паликов.

Горбун замотал головой. Сделав к нам еще несколько шажков, он протянул руку ладонью вниз и быстро зашевелил пальцами.

– Что он хочет сказать? – вырвалось у Лувения. – Может быть, за нами погоня?

Горбун отрицательно помотал головой. Он снова зашевелил пальцами и что-то замычал.

– Надо торопиться? Да? – спросил я.

Последовал утвердительный ответ.

– Вот видишь! – обрадовался Лувений. – Нас ждут!

Ни я, ни он не сомневались, что горбун – проводник, посланный восставшими рабами Диксиппа. Как они узнали о нас? Через жреца Паликов? Лувений вспомнил, что в одну ночь на вершинах гор горели костры. Рабам, если у них вырывают языки, остается речь костров. Скоро она воспламенит всю Сицилию.

И мы снова двинулись в путь. Приходилось идти ночью, а днем прятаться в кустах и пещерах. Иногда доносились звуки военных труб. Мы, римские граждане, больше всего боялись встречи с легионерами!

Человек опасается западни, а попадает в капкан. Не могли же мы думать, что горбун подослан врагами. Ночью нам вышла навстречу толпа вооруженных людей.

– Это рабы Диксиппа? – спросил Лувений.

Горбун испуганно закивал. И в тот же момент я заметил в толпе его самого. Я не мог ошибиться.

– Берегись! Засада! – крикнул я Лувению.

На мою голову обрушилось что-то тяжелое. В полузабытьи я слышал крики, звон мечей. Сознание медленно покидало меня. Не знаю, сколько прошло времени, пока я очнулся. В глаза мне било пламя. Я лежал у костра, и что-то мне обжигало грудь. Это были церы, расплавился воск, и никто уже не прочтет послания Цезаря к Верресу.

В стороне, у костра, сидели дюжие сообщники Диксиппа. Среди них я увидел рыжебородого – того, что был в пещере перед алтарем Паликов…

– Вот мы и встретились, – проговорил Диксипп. – Сиятельный римский всадник и сын раба.

Я рванулся. Заныли связанные сзади руки.

– Спокойнее! – усмехнулся Диксипп. – Надо сохранить драгоценное здоровье. Оно нам еще пригодится. Итак, на чем мы остановились? Мой отец был тоже рабом, но добился свободы честным путем. Не подумал пристать к ворам и убийцам. Подробности лучше всего знал твой приятель.

Диксипп поднялся. Я увидел за его спиной окровавленное тело Лувения.

– Он мертв, – продолжал негодяй. – Это оплошность моих людей. Но отыщутся другие свидетели. Мне пришлось покинуть Брундизий, но мои уши и глаза были там. Конечно, я мог бы тебя отвести в свой эргастул, и ты бы крутил вместе с ослами мельничное колесо. Никто бы не видел, где ты и что с тобою. Но ты ведь кое-что знаешь о Спартаке. И это уже дело Верреса. Сына же своего можешь не искать, он уже казнен.

Мне удалось вскочить на ноги и сделать несколько шагов. Но внезапно сознание вновь оставило меня.

Кто не знает о сиракузских каменоломнях? Помните то место у Тимея, где говорится о детях, рожденных в каменных ямах и никогда не видевших дневного света? Впоследствии, получив свободу и встретив колесницу, запряженную лошадьми, они в ужасе разбегались по сторонам. Вот я и оказался в этих подземельях, образовавшихся при выборке камня. В одной норе со мною были навархи, приговоренные к смерти. Уже по одному этому можно было судить, сколь значительным считалось мое преступление. Как жаль, что на всем этом огромном острове нет никого, кто мог бы за меня поручиться. Никто не узнает, где я и что со мной.

Впрочем, моим товарищам по несчастью не было легче от того, что родные знали об их участи. Они слышали плач и стоны своих матерей, проводивших у темницы дни и ночи. Потеряв надежду на спасение своих сыновей, отцы добивались лишь милости увидеть их в последний раз, принять их последний вздох. За это надо было платить. И за хлеб, который нам швыряли вниз, как зверям. И за обещание снести голову одним ударом – тоже. Что может быть бессовестнее этого торга у ворот тюрьмы!

Однажды днем, ничем не отличавшимся от ночи, к нам бросили новичка. Им оказался мой случайный сиракузский знакомый Лисандр, назвавший себя школьным учителем. Как выяснилось, он и был учителем, но в то же время тайным посланцем правителя Испании Сертория. От него я узнал подробности жизни этого удивительного человека. Если бы не предательство и убийство Сертория, он бы высадился на острове и принес бы ему свободу.

Смерть каждый день выхватывала то одного, то другого из нас. Мы знали, что никто из тех, кто поднимался наверх, к свету, не вернется. Последние объятия. Колючая щетина щек. Ободряющий шепот: «Будь мужчиной!»

Я все это пережил, умирая много раз. По наконец я услышал свое имя. Куда меня ведут? Уснувший город, раскинувшееся над ним звездное небо. Я дышал всей грудью.

Стражи молчаливы. Я ощущал их взгляд, такой же острый и холодный, как копья. Я чувствовал, что сейчас есть единственная возможность спасения. Бежать. Но как? Еще издали я увидел старую оливу. Меня должны были провести под нею. Справа каменная ограда. Если мне только удастся допрыгнуть до ветки… Если она не сломится. Если стражи не успеют меня схватить… Если за оградой можно найти убежище… Сколько этих «если», от которых зависит моя жизнь.

А олива приближалась. Я шел, опустив голову, размеренным шагом узника. Но каждая моя мышца, каждый нерв были натянуты, как тетива. Губы шептали молитву Минерве, создательнице оливы:

– Спаси! Спаси!

Вот уже дерево рядом. Еще один шаг. Прыжок…

Расчет был точен. Ветка выдержала тяжесть тела и, спружинив, подбросила меня вверх. Перехватившись руками, я качнулся вправо и перемахнул через каменную ограду. Она не представляла непреодолимой преграды для стражей. Но я выигрывал несколько мгновений. Этого было достаточно. Пока стражи опомнились, я уже бежал, петляя между деревьями. Надежда и отчаяние придавали мне силы. К счастью, сад соприкасался с набережной, застроенной бесконечными складами. Это был настоящий лабиринт из бревен, тюков, пустых пифосов, кожаных мешков с зерном, мраморных квадров. Здесь можно спрятаться до утра, но, когда рассветет, мои преследователи перероют все, чтобы меня найти. Другое дело – корабль на рейде. Кто догадается меня там искать. Подбежав к берегу, я скользнул в черную воду…

Пол подо мною качался и дрожал. В темноте нельзя было ничего различить, но слух улавливал равномерный всплеск и скрип.

Я вспомнил все, что со мною произошло. Ткань туники была еще влажной. Саднило плечо. Я оцарапал его, когда взбирался по скользкому борту. Корабль мне тогда казался пустым. Я сполз в трюм и свалился в беспамятстве. Сколько времени я проспал? Послышался какой-то свистящий звук, перешедший в нечленораздельный крик. Удар бича! Надсмотрщик за работой. Он бегает из одного конца палубы в другой. Снова удар. Значит, судно идет на веслах. А сюда мы шли на парусах. Если ветер не переменился, корабль идет на север. Север – это Италия. Я сразу же направлюсь в Рим, чтобы рассказать о злодеяниях Верреса. Я отыщу влиятельного адвоката, который предъявит Верресу обвинение сразу же после истечения срока его власти в Сицилии. Только не Цезаря. Ведь у него с Верресом какие-то общие дела. Скорее всего обвинение возьмет Цицерон, уже прославившийся речью против сулланского прихвостня Хризогона.

А корабль шел. Волны что-то бормотали за переборкой. Скрипели уключины. Трюм был темен, как моя судьба. Как долго может продлиться плавание? А не лучше ли поднять крышку люка и выйти на палубу? Но что я знаю о кормчем?

В широкой части днища, там, где корма, я нащупал амфору. Она была набита песком. А ведь могло быть вино! Нет, хотя бы глоток воды. Сколько еще придется терпеть? Это известно одним лишь богам.

Не знаю, сколько дней и ночей я провел во мраке трюма. Но наступил миг, когда я ощутил толчок, заставивший меня вздрогнуть. Итак, корабль остановил свой бег, причалил к берегу… Но к какому? Долго ли я буду слепцом?

Прижавшись к борту, я старался уловить все звуки. Слева что-то заерзало и заскрипело. Спустили сходни. Плеска якоря я не услыхал. Но явственно донесся звон. Это открывают замки цепей, которыми прикованы к веслам рабы. Я представил себе их искаженные от недавнего напряжения лица, потные лбы, безразличный взгляд. Если гребцов сводят на берег, предстоит длительная стоянка. Рабам дают отдохнуть на твердой земле. Иначе от них не добьешься работы. К тому же кормчие используют гребцов при погрузке. Так делали у нас в Брундизии, хотя и бывали случаи, когда гребцы пытались бежать.

Наконец все стихло. Наверно, все сошли на берег. Надо торопиться. Я приподнял крышку обеими руками и замер. В щель было видно, что нижняя палуба пуста. У борта лежали расстегнутые цепи. Смеркалось. Багровая полоса легла на волны, уходя к противоположному гористому берегу. Видимо, мы находились в огромной бухте. Что же это за место?

Стало темно. Теперь можно рискнуть. Я откинул крышку люка, стараясь не греметь. Руки одеревенели. Стоило немалых усилий подтянуть тело. Колени ощутили влажные доски. Я лег на живот и пополз к корме. Сходни не для меня! Как попал на корабль, так и сойду! Хорошо, что натянута якорная цепь. По ней я скользнул в воду.

Течение было поразительно сильным. Оно уносило в открытое море, и я выплыл к берегу шагах в пятидесяти от корабля. После моря земля качалась под моими ногами. Жажда мучила еще сильнее, чем в трюме. Я напрягал все силы, чтобы не упасть. Прорезая мглу, кое-где мерцали огоньки. Я выбрал огонек наудачу. Босой, в рваной тунике – какое я произведу впечатление на хозяев дома? Но в конце концов можно будет назвать свое имя и объяснить, что попал в беду. Разве латинская речь не лучшая поручительница моего гражданского состояния? А Веррес? Веррес за пределами Сицилии не опасен.

Меня встретил бешеный лай. Собаки почуяли чужого. Открылась дверь, и наружу высунулась рука со светильником, а за нею – трясущаяся голова. Несколько мгновений человек осматривал меня. Не знаю, какое впечатление создалось обо мне у незнакомца, но он, как-то странно крякнув, сказал по-гречески:

– Заходи!

Греки жили в Сицилии, Южной Италии и даже на побережье Африки. Мне надо было сразу спросить, в каком я городе. Но вместо этого я стал довольно бессвязно объяснять, что попал в плен к пиратам и мне удалось бежать, что я родом из Брундизия и там каждый знает меня.

– Не сомневаюсь! – сказал старик, тряся головой.

Я понял, что это болезнь, которую называют трясучкой, а страдающих ею – трясунами.

Вошел раб с подносом. Видимо, он принес не то, что нужно, и хозяин выпроводил его и вскоре явился сам с кувшином молока и лепешкой.

– Судьба изменчива, – сказал старик, пододвигая ко мне кувшин. – Сегодня она вознесет тебя на вершину, а завтра опустит в пропасть. Говорят, что дело дошло до крыс.

– Каких крыс? – сказал я, едва не захлебнувшись.

– Молоко не кислит? – справился хозяин, видимо, не расслышав моего вопроса.

– Нет! – ответил я, вонзая зубы в мягкую лепешку.

– Надо было раньше думать, – назидательно произнес старик. – И Пирр, и Ганнибал тоже пытались. Не вышло! К тому же у вас и слонов нет… Теперь от них отказались.

Я ничего не понимал. Трясун наверняка не в своем уме. Крысы, слоны, Пирр, Ганнибал. Лучше не задавать ему никаких вопросов. Пусть говорит.

Но у меня и не было больше возможности спрашивать. Пришлось отвечать самому.

В таблин ворвались вооруженные воины.

– Дорогой гость, – обратился ко мне грек с издевкой, – кажется, это пришли за тобой.

Я догадался, что трясун послал раба за стражей, а тем временем морочил мне голову крысами и слонами.

– Кто ты? – грозно спросил меня старший из воинов.

– Мое имя Гавий, – отвечал я. – Я римский гражданин.

Легионер расхохотался.

– Вы слышите, ребята, римский гражданин! А тот, кого мы выловили вчера, назвался афинским торговцем, а до него был скифский вождь. Я не удивлюсь, если мы завтра схватим парфянского царя.

– Мне безразлично, кого вы ловили вчера или поймаете завтра, – сказал я резко. – Но я действительно римский гражданин. Меня знает Цезарь.

Это имя не произвело на легионера никакого впечатления, и я подозреваю, что он его никогда не слыхал.

– Какой там Цезарь? – оборвали меня грубо. – Скажи лучше, где плот спрятал.

– Плот? Я прибыл на корабле, из Сиракуз.

– Название корабля, имя кормчего? – выпалил мой мучитель. – Ну! Быстрее! На каком корабле прибыл в Мессану?

Только теперь я понял, где нахожусь. Корабль лишь обогнул остров. Я по-прежнему во владениях Верреса. То, что я принимал за мыс бухты, оказалось берегом Италии. Между мной и Италией – пролив. Вот почему здесь такое сильное течение.

– Ага! Молчишь! – злорадно выдохнул легионер.

Что я мог сказать?

Каждое утро открывалась обитая железом калитка, пропуская «Пастуха». Так мы, узники, называли начальника тюрьмы Фундания Секунда. Это был человек в преклонных летах, с коротко остриженной седой головой. Такая же седая щетина выступала на изрезанном морщинистом лице.

– Ну, как мои овечки? – обращался он к нам с дружелюбием, не соответствовавшим его суровой внешности. – Не разбежались? Раз, два, три… – все пять голов. Афинский купец, скифский князь, фракийский образина, глухая тетеря, римский гражданин.

Он засмеялся беззубым ртом. Этот набор кличек, в ряду которых имелось и мое звание, был действительно смешон.

Тюремщик питал ко мне своего рода слабость. Я охотнее всех выслушивал его притчи, которых он знал бесчисленное множество. Одна из них мне показалась любопытной.

«Было у хозяина сорок овец и пес-молодец.

Убежала одна овца – посадили на цепь молодца».

– Вижу, что ты не из их компании, – сказал мне как-то Пастух, показав на пленных спартаковцев. – И выговор у тебя другой, и обращение. Будь моя воля, я бы тебя выпустил. Но мне приказано: «Вот тебе, Фунданий, пять голов. Стереги!» Хочешь, яблоками угощу? Здешней породы. Таких в твоей Брундизии нет.

– Принеси мне лучше свиток папируса и тростник, – попросил я.

– Ты что, и писать умеешь?

В тоне его голоса чувствовалась зависть и удивление.

– Научили! – отозвался я.

– А я с шестнадцати лет служил под орлами. Всю науку прошел. – Он стал отсчитывать на пальцах: – Бросать копье, метать камни из пращи, колоть чучело, ходить в строю, рыть ров, возводить вал, переплывать реки, носить тяжести. Это я умею. А вот писать не научили. А что ты описывать будешь? – спросил он меня после паузы.

– Свою жизнь.

Пастух покачал головой. Кажется, он не верил, что буквы могут служить для такого сложного и ответственного дела, как жизнь. Ведь на своем веку он не видел ни одного свитка. Единственным грамотеем был для него легионный писарь.

В первое время товарищи по несчастью относились ко мне с недоверием. Оно сквозило в их косых и презрительных улыбках. Я ведь называл себя римским гражданином. Я требовал, чтобы меня немедленно выпустили, и угрожал вмешательством своих римских друзей.

Мне стоило немалых усилий добиться откровенности этих несчастных. Может быть, решающим оказалось то, что я ни о чем не спрашивал, ничем не интересовался.

Внимая бесхитростным рассказам спартаковцев, я пережил самые прекрасные и высокие мгновения своей жизни. Я проделал вместе с ними великий поход через всю Италию – от Везувия до Мутины. Я видел, как бежали закованные в железо легионы. Гудела земля. Победный вопль заглушал звуки римских труб. Тысячи невольников, ломая цепи, вступали в отряды. Свобода распахнула перед победителями заснеженные перевалы Альп. Можно было вздохнуть всей грудью. Но Спартак повернул на юг. Мог ли он наслаждаться свободой, если знал, что тысячи рабов томятся в Сицилии? Мне было известно большее. Еще с Везувия Спартак отправил моего Авла в Сицилию. Каким надо было обладать умом, чтобы предвидеть за несколько месяцев ход событий, чтобы идти к Альпам, а думать о Сицилии!

Почему же не удалась переправа? Спартака обманули пираты. Они взяли золото, но не прислали кораблей.

Теперь я был уверен, что, ведя переговоры с фракийцем, пираты выполняли поручение Берреса. Спартак был обманут. Но кому могло прийти в голову, что пираты и римский наместник в сговоре и действуют заодно?

Спартак оказался в ловушке. Но он не падал духом. Он приказал рубить деревья и связывать плоты. Он знал, что мой мальчик в Сицилии, и надеялся найти на острове новых друзей. Но в игре выпала скверная кость. Ее называют собакой. У нее была морда Диксиппа.

Сегодня Пастух явился раньше, чем всегда. Фалеры украшали его грудь, и это было не к добру.

– Завтра приедет Беррес, – шепнул он мне. – Он разберется во всем. Ты ведь римский гражданин…

Эпилог

Вот что сообщает Цицерон о смерти Гавия в своей знаменитой речи против Берреса, речи, которая принесла ему славу величайшего из ораторов Рима:

«Наш Гавий, брошенный в тюрьму в числе других римских граждан, каким-то образом тайно бежал из каменоломен и приехал в Мессану; уже перед его глазами была Италия и стены Регия, населенного римскими гражданами. И после страха смерти, после мрака, он, возвращенный к жизни как бы светом свободы и каким-то дуновением законности, начал в Мессане жаловаться, что он, будучи римским гражданином, брошен в тюрьму. Беррес выразил местным властям благодарность и похвалил их за бдительность. Затем вне себя от преступной ярости он пришел на форум: все его лицо дышало бешенством. Мессанцы ждали, до чего он дойдет и что станет делать, как вдруг он приказывает притащить Гавия. В Мессане посреди форума секли римского гражданина, но, несмотря на все страдания, не было слышно ни одного стона этого несчастного, и сквозь свист розог слышались только слова: «Я римский гражданин». Ему уже заготовили крест, повторяю, крест для этого несчастного и замученного человека, никогда не видевшего этого омерзительного орудия казни. И вот это был единственный крест, водруженный на этом именно месте, на берегу, обращенном к Италии, чтобы Гавий, умирая в страданиях, понял, что между положением раба и правами свободного гражданина лежит только очень узкий пролив».

Что увидел Гавий с высоты своего креста? Темные линии виноградных лоз, натянутые на выгоревшие холмы, как струны кифары? Реки и ручьи, сбегавшие с гор голубыми извивами? Пасущиеся на склонах стада? Или ему в предсмертном тумане предстало будущее этой прекрасной страны, то, что тогда еще не видел никто. Демократ Цезарь протянул руку своим недругам-сулланцам Крассу и Помпею. Родилось трехголовое чудовище, чтобы вскоре распасться и истребить себя во взаимной вражде. Не талант, не красноречие, а меч вершат судьбами Рима. Цицерон и Веррес станут жертвами новых проскрипций. И никто не сможет понять, что все беды начались с того дня, когда на крест был поднят римский гражданин. Вместе с ним была распята республика.

 

Последний триумф Сципиона

Великий римский полководец Сципион Африканский, победитель Ганнибала, последние годы жизни безвыездно провел у себя в поместье под Кумами, в добровольном изгнании. Действие рассказа происходит много лет спустя после смерти Сципиона. Дочь его Корнелия (мать будущих народных трибунов Гракхов) рассказывает историку Полибию действительный эпизод из жизни своего отца.

В усадьбу нагрянули гости. Сад и дом заполнились беготней и звонкими голосами девятилетней Семпронии и пятилетнего Тиберия. Дети были здесь впервые. Корнелия водила их по усадьбе, рассказывая о деде, и Полибий, сопровождая дочь Сципиона, узнавал великого римлянина с новой и подчас неожиданной стороны.

Уложив детей, Корнелия встретилась с Полибием в комнате своего отца. Полибий смотрел на молодую женщину так, словно видел ее впервые.

Поймав слишком внимательный взгляд, Корнелия густо покраснела, и Полибий, не желая показаться дерзким, сразу же проговорил:

– Прости меня! Готовясь к написанию истории, я хочу представить себе живыми будущих ее героев, иначе мой труд превратится в собрание безжизненных чучел. А ты, я слышал, очень похожа на своего отца.

– Ты хочешь увидеть отца! – начала Корнелия глухо. – Мне трудно об этом говорить, как и представить, что его нет. Но тебе я расскажу.

Она встала и, сделав несколько шагов, снова опустилась в кресло.

– Каждое утро, всегда облаченный в свежую тогу, отец обходил виллу с внутренней стороны стены. Его ниспадавшие на затылок длинные волосы лишь слегка были тронуты сединой. И держался он прямо, не горбясь и лишь слегка опираясь на суковатую палку. И все на вилле привыкли к этому ритуалу. Еще с вечера дорожки были заметены, а осенью листья собраны в кучи. На вилле стояла полная тишина. Ничто не мешало отцу совершать свой неизменный обход владений. Ведь все по эту сторону стен было его Капитолием, его Форумом, его Римом. О том Риме, который он спас от полчищ Ганнибала, в доме не вспоминали. Такова была воля отца, не желавшего слышать о завистливом сенате и неблагодарном народе, оскорбившем его подозрениями. Обойдя виллу до завтрака, отец уединялся в таблине и что-то писал. Никто из нас не знал о чем, ибо таблин был его преторием, куда нам не было доступа.

Корнелия замолкла и положила ладони на стол. Блеснул золотой перстень. Наклонившись, Полибий увидел гемму с бюстом Сципиона.

– Благодарю тебя! – проговорил он взволнованно. – Теперь я могу приниматься за написание истории. Твой рассказ дал мне больше, чем письма твоего отца и даже его дневник. Я увидел Сципиона живым.

– Живым… – повторила Корнелия, пожимая плечами. – А ведь я еще не кончила. Я расскажу тебе один случай. Ты можешь вставить его в свою историю.

– Заранее тебе это обещаю! – воскликнул Полибий.

– Как-то утром, когда отец уже совершил свой обход и занимался в таблине, в тишину ворвался шум голосов. Я выглянула в окно и увидела приближающуюся к стенам толпу вооруженных людей. Мне, как и всем на вилле, стало ясно, что это разбойники. Об их нападениях говорили давно, и наши соседи вызвали из Рима претора с отрядом легионеров, который безуспешно пытался напасть на их след. Предпринять меры по защите мы не могли: появление на вилле людей из того Рима лишило бы отца спокойствия. Я бросилась во двор. Молодые рабы, вооружившись кольями, бежали к воротам, которые уже трещали от ударов, и, кажется, не ног, а бревна.

И тут появился отец. Он шел, слегка прихрамывая. С ним не было его неизменной палки. Мать поспешила за ним, но он отстранил ее решительным жестом.

– Открыть ворота! – распорядился отец.

Рабы застыли, не в силах понять, чего от них хотят. Должна тебе сказать, что отец никогда ни на кого не повышал голоса. Он был со всеми ровен и приветлив. Но тогда он закричал:

– Открывайте же, трусы!

Заскрипели засовы, и обитые медью ворота, блеснув на солнце, распахнулись. Отец вышел навстречу притихшим разбойникам и властно произнес:

– Я – Сципион. Что вам надо?

Молчание длилось несколько мгновений. Но мне оно показалось вечностью. Сначала я увидела, как бревно выпало из рук. И один из тех, кто его держал, наверное, главарь, с криком: «Видеть тебя!» – бросился в ноги отцу.

Остальные последовали его примеру. Какое это было зрелище! Обросшие волосами, свирепые, вооруженные до зубов головорезы лежали на земле, вытянув головы, чтобы лицезреть Сципиона. Отец стоял неподвижно, величественно, словно от имени Рима принимал капитуляцию захваченного города и оказывал милость побежденным.

Проговорив: «Посмотрели и хватит!», отец резко повернулся и двинулся по дорожке к дому. Никто из нас не видел, как закрылись ворота. Мы только услышали лязг засовов, заглушаемый восторженным ревом из-за стены. Проходя мимо меня, отец грустно произнес: «Вот мой последний триумф, дочка».

 

Мое имя

На моих коленях шелестит папирус – сын Нила. Он был растением, стал свитком. Он помнит разливы и сушь, плеск весел, хлопанье парусов, кваканье лягушек, крик птиц, боль от врезающегося ножа, всю свою давнюю жизнь. Но ему дано вместить и мою…

Солнце вступило в знак Льва. Тень кленов легла на плиты Форума затейливым узором, напоминающим неразгаданные письмена. Мне казалось, что я вступаю в какой-то забытый мир. Туда не доходили римские легионы, и древние могилы не были потревожены нашими хищными Орлами.

И вдруг прозвучало мое имя. Номенклатор, шедший рядом с носилками, кому-то его назвал. Отдернулась шелковая занавеска. Пахнуло аравийскими благовониями. На меня пристально смотрела женщина. Дерзкий взгляд и печаль на губах. Как соединить этот вызов и ранимую улыбку?

– Тиберий Семпроний Гракх. – Она удивленно вскинула брови. – Гракх в наши дни?

Мое имя! Оно всегда было моим проклятием. Почему нам не дано самим выбрать имен? Я Семпроний. Ты Юлия. Мой прадед был прославленным народным трибуном, твой – безвестным муниципальным всадником. Отец мой умер простым всадником, а твой – пожизненным народным трибуном, принцепсом и был провозглашен богом. Ему поклоняются и приносят жертвы в храмах. Греки называют это метаморфозами.

Но как часто мы не поспеваем за превращениями и сохраняем за изменившимся старое имя. Так мы именуем тирании республиками, тиранов – отцами отечества, ростовщиков – всадниками, нищих – квиритами. Так и я оказался недостойным своего имени!

Моя мать Антистия ушла от отца к богатому либертину. И отец поручил меня дорогостоящим образованным рабам. Мой первый наставник, грек, ничем не напоминал благородного Блоссия, друга и воспитателя Гракхов. Его не волновало обнищание свободного гражданства, но зато он обожал мимов и готов был претерпеть порку, лишь бы не пропустить их представление. Иногда он брал меня с собою, боясь оставить одного. Однажды я его выдал, повторив при отце непристойный жест. Грека, не посчитавшись с его ценой, отослали в деревню крутить вместе с колодниками мельничное колесо!

Отец, заботясь о моей нравственности, приобрел сгорбленного сирийца, страстного поклонника стоической философии. Он набил мою голову изречениями и притчами, как мешок горохом. О, эта мудрость, рожденная в вестибулах и каморках для рабов! О, эти благодетельные зайцы, стоящие на задних лапках перед царем зверей и видящие смысл в своем съедении! О, эти глупые ослы, терпящие побои за желание переменить господина!

Потом школа ритора. На меня напялили пеструю тогу, сшитую из раздобытых где-то лоскутов. Слова обветшали и утратили свой былой смысл. Но это не смущало! Можешь не верить сам, сумей убедить других. Заставь облиться слезами над судьбой плененной ахейцами Андромахи! А сколько таких Андромах на твоей вилле? Ты даже не знаешь их настоящих имен и обходишься кличками. И, отдавая их на ночь какому-нибудь гостю, ты не замечаешь их слез.

Риторика! Меня убеждали, что я должен в ней преуспеть. Чтобы возродить блеск своего прославленного рода. Но речь моя оставалась скованной, а слова скользкими и бесцветными, как медуза.

– Ты не Гракх! – глубокомысленно качали головой наставники. – Где зовущая глубина Тиберия? Где пронзительные глаголы Гая?

Как будто гром порождается пустотой! Я вас спрашиваю, где Форум Гракхов? Где тысячи устремленных на оратора глаз? Где руки, уставшие от меча и истосковавшиеся по земле? Где, наконец, злобное шипение стоящих в той же толпе врагов? Решая судьбы Рима и мира в спальнях и таблинумах, вы хотите иметь Гракхов?!

Но если бы я унаследовал талант Гракхов, о чем бы я вещал с ростр? О возрожденных доблестях предков? О принесенном Августом мире? О наделении плебеев землей? Да меня бы подняли на смех! Ха! Ха! Ха! Земля? Пусть ее возделывают варвары. Ответь лучше, кто победит? Самнит или Галл? Добей его! Добей!

Когда пришло время, я стал домогаться должности эдила. Народу не пришлось голосовать «за» или «против». Твой отец, которого называют божественным, утверждая список для голосования, вычеркнул мое имя. Не думаю, чтобы он догадывался о моем существовании или знал, что я замешан в чем-либо предосудительном. Августа – я уверен – испугало мое имя. Вдруг кто-нибудь за притворной покорностью скрывает опасные мысли, и мое имя может стать знаменем мятежа.

Что тебя тогда заставило выйти из лектики? Чем я тебя привлек? Доставшимся от отца наследством? Но ты сама могла вымостить денариями Аппиеву дорогу до самого Брундизия. Внешность? Но я никогда не нравился женщинам! Тем, что я прославился в стычке с германцами за Реном? Ты была сыта по горло победами твоего усыновленного Августом мужа! Моим именем! Помнишь, как позднее тебе нравилось, когда шедший за нами номенклатор провозглашал: Юлия и Тиберий Семпроний Гракх! В этом сочетании было что-то фантастическое, как в кентавре или химере, или противоестественное, как в любви дочери божественного и простого смертного.

Да! Нас соединили тени моих мятежных предков. Ты знала о них больше, чем я. Ночью мы ходили по Форуму среди мертвых статуй. Ты вглядывалась в их освещенные луною бронзовые лица, и они оживали в твоих рассказах. Ты не просто читала древние летописи. Мне казалось, что ты жила при старинных царях и бородатых консулах. Ты мне показала место на спуске с Капитолия, где под градом ударов упал Тиберий Гракх. За городом, на месте гибели Гая в роще Фуррины, ты положила мне руки на плечи: «Проснись, Гракх!»

Да, ты пришла из другого мира. Тебе надо было родиться в Сарматии и, пригнувшись к покрытой пеною гриве, мчаться сквозь дикую степь. Или скользить на утлом челноке темной ночью между речными порогами. Ты же была лишена даже той женской свободы, которую воспевал злосчастный Овидий. Угрюмый и подозрительный супруг. Август не нашел во всем Риме никого другого, кому бы передать свою власть и свою дочь. Ты была принесена в жертву самому тираническому из божеств – государственной необходимости, как она понималась твоим отцом. Тебе выбрали мужа, указали друзей, тебя в составе всей божественной семьи воплотили в мраморе на Алтаре Мира. Но тебя это не удержало. Ты родилась мятежницей, Юлия!

Тебе нравилось вопрошать судьбу, словно бы ты надеялась уйти от ее ударов. Помнишь, мы отправились к гадателю-халдею? Он долго всматривался в небо, пока где-то на его краю не отыскал одинокую, еле мерцавшую звездочку. «Ты останешься одна, – грустно проговорил халдей. – Тебя покинут друзья. И даже отец откажется от тебя».

Твои губы искривились в жалкой улыбке.

– Вот видишь, мой Семпроний. Звезды предсказывают одиночество, а ты клянешься в вечной любви!

Гадатель по звездам не ошибся. Гнев Августа был страшен.

Он любил в тебе самого себя, осторожного, размеренного, но не отыскал этих черт. Тебя принял скалистый остров. Бесконечный шум волн. Ни один корабль не мог пройти мимо. И такой же остров нашли для меня. Четырнадцать лет без любви, без книг, без надежды. Можно стать зверем, разучиться думать.

Но одиночество и эта скала возвысили меня. Море стало форумом. Я вынес на суд волн свою и всю нашу жизнь. Кто повинен в том, что наши помыслы не поспевают за бешеными метаморфозами, в том, что, помимо нашего лицемерного времени, есть еще история. Нет, не та, которую стремился возродить Август, реставрируя обветшалые храмы. История тех бурных лет, когда безразличие, на котором был поднят этот лживый режим, еще, не овладело гражданами.

И кто бы теперь сказал, что боги не дали мне таланта?! Периоды боли, обиды, отчаяния сменяли друг друга. Волны то тихо скорбели вместе со мной, то подбадривали меня своим рокотом, то одобрительно рукоплескали. Порой мне удавалось потрясти их до самой глубины. Ярость выворачивала морское нутро. Я призывал бурю.

В то утро море было недвижимым. Я увидел триеру издалека. С тех пор как рыбак, доставлявший раз в месяц провизию, сообщил мне, что Август умер, я ждал убийц со дня на день.

Тревожно метались дельфины. Описывая вокруг судна круги, казалось, они хотели преградить ему путь. Затаил дыхание ветер. Безжизненно обмякли паруса. Но весла, подчиняясь злой воле, опускались мерно и неотвратимо.

Вот и конец папируса. На краю не лгут… Я не жалею ни о чем, Юлия. Ты вернула мне имя Гракха.

 

Дело Клуенция

(Римская уголовная хроника)

Не знаю, кто дал ему кличку Багор, но стоило вигилу появиться на нашей улице, как со всех сторон неслось ликующее: «Багор идет!», и толпа восхищенных мальчишек окружала его.

Он был в своем неизменном кожаном гиматии с откинутым на спину капюшоном. Башмаки на ремнях, накрест опоясывавших голень, были настолько разношены, что едва не сваливались. Но мы этого не замечали. Считалось особым шиком завязать ремешки сандалий, как у него.

Вигил приветствовал нас согнутой в локте высохшей рукой. Видимо, ей, напоминавшей крюк или багор, он был обязан своему прозвищу.

– Рыбки! – обращался он к нам. – Давайте унесем эти доски, чтобы не стряслось беды.

Мы помогали ему разбирать завалы строительного мусора, переносить лестницы, проверять пожарный инструмент. Багор расплачивался не сластями и орехами. Вознаграждением были рассказы о пиратах, свирепствовавших в годы моего детства на морях. Караульня, бывшая для вигила местом службы и жилищем, виделась нам вытащенной на берег миопароной. Почерневшие черепицы в нашем воображении выгибались в высокий смоленый нос. Дощатая перекошенная дверь уводила в трюм, набитый разбойничьим оружием или трофеями. В таинственном полумраке на стенах поблескивали секиры. С потолка, подобно морскому змею, кольцами спускался канат. Из-под ложа, застеленного грубым рядном, выглядывало нечто, напоминавшее ростры вражеских кораблей.

Увлеченные неторопливым рассказом, мы мысленно переносились в бухты дикой Киликии, прославленного пиратского гнезда, становились участниками дерзких нападений, ускользали от погони, прыгали на палубы триер или под волнами с камышовой трубкой во рту срезали вражеские якоря.

Надо ли говорить, что грамматист Корнелий Педон не разделял наших чувств к Багру.

– Чему вас научит неуч? – выговаривал нам учитель, помахивая ферулой. – Знает ли он о подвигах Геркулеса, о плавании аргонавтов? Грохочет себе, как пустое ведро, а вы, дурни, развесили уши!

Но мы, римский народ в претекстах, предпочитали рассказы Багра «побасенкам Педона» – так мы называли мифы. Глупо привязывать себя к мачте и затыкать уши воском. Где они, эти сирены морей! Еще неразумнее остерегаться чудовищ, всасывающих корабли. Лучше избегать узких проливов, где сталкивающиеся потоки образуют водовороты. Так считал Багор. Мы верили ему, а не грекам. Мало ли что они наговорят!

Не меньшим был авторитет вигила среди взрослых нашей Кузнечной улицы. Его сопровождала слава человека, угодного божеству. Какому? – спросите вы. – Мужчина оно или женщина? Не ведаю! Его праздника нет в нашем календаре, оно не имеет собственных жрецов или жриц. Но можно ли сомневаться в его существовании, если подвластный ему огонь одни кварталы обходит стороной, а другие пожирает дотла. И вот этому божеству, как бы его там ни называли, поклонялся наш вигил, и оно ему явно покровительствовало. После же гибели Багра, забота о пожарной безопасности была вручена команде рабов. Тогда наша инсула сгорела вместе с соседними, и теперь не отыщешь даже места, где разворачивалось мое тревожное детство.

Тогда же моя мужская тога еще курчавилась шерстью на спинах тарентинских овец. Я ходил в школу, как это теперь делаете вы, мечтал стать пиратом или гладиатором или прославиться где-нибудь в Скифии или Эфиопии. Мне и в голову не приходило, что я стану причастен к нашумевшему тогда делу Клуенция и познакомлюсь со всеми его героями. Этим я обязан Багру.

Отец мой владел мастерской по переписке книг. Она занимала первый этаж инсулы, как теперь принято называть многоэтажные дома. В том же доме была и наше обиталище.

Своим фасадом инсула выходила на пустырь. По другую его сторону располагалась городская усадьба Сассии, вам, конечно, известно это имя. Сассии принадлежали многочисленные поместья в окрестностях Ларина. Она была также собственницей нескольких доходных домов в самом Риме, в том числе нашей инсулы. Именно ей вносил отец арендную плату два раза в год, в январские и июньские календы. Сассия не терпела отсрочек и выбрасывала неплательщиков на улицу вместе с их жалким скарбом. Поэтому после январских и июньских календ те, у кого был над головой кров, говорили: «Сильван миловал!» Сильван считался покровителем бездомных.

Пустырь между инсулой и домом Сассии был нашим мальчишеским Марсовым полем. Здесь со свистом взлетала свинцовая бита и стояла столбом пыль от наших голых пяток.

Сюда выходила железная калитка, которой обитатели виллы пользовались чаще, чем главными входными воротами, украшенными каменными фигурами понурых львов. Изредка калитка со скрипом открывалась, чтобы впустить или выпустить носильщиков с лектикой. За занавесками из тонкой косской ткани, на тугих подушках возлежала сама Сассия. У нее было узкое вытянутое лицо со впалыми щеками и прямым тонким носом. Под неестественно широкими бровями суетливо бегали маленькие злые глазки. Рыжие волосы того ослепительного оттенка, который называют «солнечным», довершали сходство с дрессированной лисой уличного гистриона.

Осенью к вилле Сассии подходили огромные фуры со снедью. Мы пускали слюни при виде сочных груш и слив, надеясь, что возчики, как все рабы, не будут слишком бдительны, охраняя господское добро. Но они угрюмо размахивали бичами, отгоняя нас как надоедливых оводов. Фуры исчезали за красной кирпичной стеной, куда не проникал ни один любопытный взгляд. Из обитателей виллы мы знали также юношу лет двадцати, сопровождавшего лектику Сассии. Иногда он останавливался, чтобы взглянуть на нашу игру, но ни разу не вступал в беседу, хотя мы прилагали к этому усилия. Поэтому мы называли его Молчун.

Как-то наш мяч перелетел через стену. Выручать его выпало мне. Подпрыгнув, я дернул веревку, свисавшую с внешней стороны калитки. Она распахнулась. Я увидел худого, бледного человека, судя по всему, раба-привратника. В ответ на мою просьбу пройти за мячом он широко разинул рот. У несчастного не было языка! Я в ужасе бросился бежать.

Надо же было в то время проходить мимо калитки Багру. С разбегу налетев на него, я свалился и только тогда заметил, что вигил не один. С ним был человек его возраста, высокий, с загорелым, властным и неприятным лицом.

– Что с тобою, Луций? – Вигил помог мне подняться. – Ты дрожишь… Тебя обидели?

Я замотал головой.

– Там… У Сассии… У него яма во рту…

Вигил прервал мою бессвязную речь:

– Ты увидел привратника Сассии? Успокойся!

– Раньше его здесь не было, – бормотал я, продолжая трястись. – Раньше здесь был эфиоп. Его купили также, чтобы нас пугать…

– Не думаю, чтобы такие рабы продавались, – отозвался Багор. – Откуда бы им взяться. Даже охотники до всяческих небылиц, наподобие твоего учителя, пока не придумали безъязыкого народа, хотя они и рассказывают о дальнем народе с языком до пупка. И я также не слышал, чтобы язык отваливался сам или его теряли в бою. Язык можно лишь вырвать!

– Вырвать?! – воскликнул я. – О боги! Разве это разрешено?

Лицо вигила выразило растерянность. Он обратился к своему молчаливому спутнику, как бы рассчитывая на его поддержку:

– Видишь, Гай, как наивны дети! В дни нашей молодости, когда у власти стоял Сулла, вряд ли кого-либо могло удивить, что у человека вырывают язык или глаз.

Вигил поднял свою искалеченную руку и повернулся ко мне.

– В годы гражданских войн я сражался под орлами Гая Мария. Был ранен у Коллинских ворот, но избежал страшной участи пленников, захваченных Суллой. Мне удалось скрыться. На родине, в благословенных богами землях френтанов, я считал себя в безопасности. Но и туда проникла сулланская зараза. Меня схватил один негодяй и бросил в свой эргастул, к колодникам. Однажды, когда мы у дороги расчищали кустарник, я крикнул прохожим, что меня, свободного, сделали рабом. В тот же вечер я был подвешен к потолочному крюку на ремнях. Мне угрожали вырвать язык, если я не буду молчать. До этого не дошло.

Так я узнал, что наш вигил был в молодости не пиратом, как мы все были уверены, а воином Гая Мария, да, того самого Мария, который занимал консульскую должность семь раз и одолел нумидийцев, галлов и германцев. Может быть, поэтому Багра не выносит наш Педон, гордящийся тем, что отпущен на волю самим Суллою Счастливым?

Начались долгожданные дни летних каникул. В небе яростно и беспощадно пылало солнце. Римляне прятались от его лучей в тени деревьев и под портиками. Люди со средствами покидали знойный город, отправляясь на свои виллы в прохладные самнитские горы или благословенную Кампанию. Мы же облюбовали пустынный берег Тибра выше Марсова поля. Сюда мы приходили утром и возвращались вечером, когда немного спадала жара. Мутные воды Тибра смывали остатки зимней учености. Вскоре в нашей памяти не удержалось ничего от старомодных виршей Энния, так восхищавших Педона. Изо всех 12 таблиц законов мы запомнили лишь один, разрешавший отцу продавать непокорного сына за Тибр. И то из-за смехотворности сохраненной законом ситуации. Только подумайте! Тибр когда-то был границей римского государства. За ним, где теперь холмы Яникула, находились этрусские владения.

Если бы только Педон знал, как мы разыграли этот закон! Один из нас становился строгим родителем, другой – непослушным сынком, остальные, изображая воинов этрусского царя Порсенны, притаились в кустах. Сын убегал от отца. Тибр умеющему плавать не помеха. Разъяренный родитель гнался за беглецом, чтобы засадить его за таблички. Но с этрусками шутки плохи! Они выбегали из своего укрытия, чтобы схватить римлянина, нарушившего границу. И теперь уже отцу приходилось полагаться на быстроту ног.

В самый разгар нашей игры послышался крик: «Сюда! Сюда». В кустах, лицом к земле, неподвижно лежал человек. Голова его была непокрыта. На затылке под редкими седыми волосами запеклась кровь.

– Эй, Овечка! – послышался голос Цветика.

Да, я забыл сказать, что в школе меня звали Овечкой. Не думайте, что я был тихоней и не мог дать сдачи или у меня курчавились волосы, как у сирийца или иудея. Мое родовое имя Овиний. Так звали моего отца и деда, да будут к ним милостивы малы. Замужнюю мою сестру до сих пор зовут Овинией.

– Овечка! – повторил Цветик. – Сбегай за Багром.

Помнится, в то время я даже не удивился, почему он распоряжается как старший. Я был даже рад тому, что покидаю место, где непогребенная душа еще страждет и ищет справедливости.

Мне не пришлось мчаться, высунув язык, на другой конец города. Я встретил вигила на Марсовом поле. Захлебываясь, я рассказал о происшествии. Он молча кивал головой, ничего не спрашивая.

Придя на место, он приступил к его осмотру и записи наших показаний. Выяснилось, что труп неизвестного (это был первый увиденный мною труп) заметили все сразу.

– Так и запишем, – сказал Багор, одновременно что-то помечая в своих восковых табличках. – Удар тяжелым предметом с небольшого расстояния.

Наклонившись, он продолжил:

– Рубцы от ножных оков. Колодник.

Он перевернул труп. Я вскрикнул от неожиданности. Это был безъязыкий привратник, так напугавший меня.

– Вот оно что, – проговорил вигил сквозь зубы. – Раб, которому поручено охранять дом, покинул его без спроса. Так и запишем: «без спроса».

– А ты, Овечка, – внезапно обратился он ко мне, – будешь свидетелем.

– Нет! – закричал я, вспомнив его рассказ о пытке. – Мы все нашли труп.

– Но ты, если я не ошибаюсь, последним видел этого человека. И бояться тебе нечего. Ты ведь свободнорожденный. Теперь же давай по прядку. Видишь ли, одежда суха. Как ты думаешь, чем это можно объяснить?

– Ну, – пробормотал я. – Он переплыл Тибр ночью, и одежда успела высохнуть.

– Не исключено, что ты прав, – сказал Багор после раздумья. – Но ведь тело еще теплое. Над этим надо поразмыслить. Одним словом, распутать этот… гордиев узел.

– Гордиев узел нельзя распутать! – произнес я уверенно. – Его можно разрубить.

– Пусть будет по-твоему. Мы его с тобою разрубим.

Он мне весело подмигнул.

Страх успел выветриться, и его место заняло тщеславие. Я буду свидетелем! Багор взял себе в помощники меня, а не Тита Перчика и не Тита Жабу. Пусть они лопнут от зависти! А как закаркает Педон, когда узнает, что я был свидетелем на суде! Я живо представил себе его скрипучий голос: «Э… э… Луций, говорят, ты имел успех…»

– Идем, – обратился я к вигилу. – Я сейчас же все выложу суду.

– Поспешай медленно! – ответил вигил поговоркой. – До суда еще далеко. Еще не началось и следствие. Когда ты понадобишься судьям, тебя отыщут. А если спросят, узнал ли ты человека, найденного мертвым на берегу Тибра в консульстве Корнелия Пизона и Мания Ацилия за три дня до квинтильских календ, что ты скажешь?

– Я скажу, что это раб Сассии.

– Вот и неверно! Вот и неверно! – торжествующе завопил Перчик. – Так суду не отвечают.

Я с негодованием оглянулся. Опять этот вылезала! Но, к моему удивлению, Багор взял сторону Перчика.

– Он прав. Надо ответить: «Думаю, что это раб Сассии». А вдруг ты ошибся, и тогда боги обрушат гнев на твою голову.

Я застыл с открытым ртом.

– А теперь по домам! – произнес вигил строго. – Остальным займусь я один.

Мы не замедлили выполнить его приказание и бросились к воде.

– Подумаешь, происшествие! – сказал Перчик, когда мы оказались на нашем берегу Тибра. – Вот в Пренесте был пожар. Пламя до неба! Полгорода выгорело.

Так прошел день, перевернувший мою судьбу, как песочные часы, и ввергнувший меня в неведомый мне ранее мир. Расследование преступления, совершенного на Яникуле, столкнуло меня с прославленными людьми моего и, как мне кажется, не только моего времени. Я хочу о них рассказать, не надеясь хоть как-то стать с ними рядом и перенести на себя хоть бы малейшую частицу заслуженной ими славы. Я, Луций Овиний, сын переписчика свитков Квинта Овиния, буду доволен и тем, что сохраню от забвения какие-то имена и поступки, которые не внесены в труды историков то ли по их незначительности, то ли потому, что их стремились умышленно скрыть, опасаясь гнева лиц, стоящих у власти.

Луна едва успела очертить на небе свой неизменный круг. Мы вскоре забыли и думать о происшествии на Яникуле. Но случай или судьба, назовите это, как вам угодно, вновь вовлек меня в омут загадочного преступления.

По поручению отца я относил выполненный им заказ. В капсе, небрежно перекинутой через плечо, был еще пахнувший чернилами, в пурпурной мантии своей обложки Аристотель. Ни дать ни взять, восточный владыка. Недаром наш Педон называл этого ученого грека царем философов, добавляя, что он был и наставником царей. Заказчик Аристотеля, владелец лавки с благовониями, обитал в доме рядом с таверной «Аист», на Субуре, уже тогда одной из самых людных улиц Рима.

Толпа валила валом, занимая не только тротуар, но и мостовую. Мой взгляд выхватывал отдельные лица. Сапожников можно было узнать по зубам, сточенным от долгого растягивания кожи, валяльщиков – по туникам в грязных разводах, лодочников и грузчиков по развалистой походке. Все куда-то торопились, словно были объявлены гладиаторские бои. Один задел меня плечом, другой толкнул коленом. Людской поток влек меня, как щепку, и я с трудом отыскал место, чтобы прижаться к стене.

И тут я ощутил на плече чье-то прикосновение. Передо мною был человек в длинной, тщательно выглаженной тоге. Откинутые назад иссиня-черные волосы открывали выпуклый лоб. Кожа лица была неестественно белой, если не сказать нежной, как у девушки. Руки его не находили себе места, он то поправлял край тоги, то складывал их на груди. С уверенностью можно было сказать, что это нобиль, занесенный в толчею плебейской Субуры.

– Малыш! – обратился ко мне незнакомец. – Не покажешь ли мне, где здесь «Журавля» гнездышко?

– Может быть, «Аиста»? – спросил я неуверенно.

Бледнолицый, не останавливаясь, шлепнул себя ладонью по лбу:

– Вот она, память, или, как говорят эллины, Мнемозина. На нее так же нельзя полагаться, как на ее дочерей Муз. Всех крылатых перебрал. Ласточка, Соловей… Нет! Вряд ли владельца жалкой таверны могла привлечь трогательная и лживая история дочерей Пандиона. Орел? Слишком героически. Да и посетителей могло бы отпугнуть. Я вспомнил Ивиковых журавлей, этих крылатых доносчиков. Это название мне показалось почему-то уместным. И вот, представь себе, аист! Мирная семейная птица! Аист в Субуре, прославленной шлюхами!

Он расхохотался так заразительно, что и я схватился за живот.

Хохот внезапно оборвался.

– Тебе весело? – спросил он. – Ты уже имел с ними дело?

– Н-нет! – промямлил я. – Но наш грамматик Корнелий Педон заставляет учить все эти небылицы о девушках, ставших птичками, о юношах, превратившихся в цветы. Вот я и вспомнил…

– Одобряю! – сказал незнакомец, еще раз опуская мне на плечо ладонь. – Твой учитель – мудрый человек. Превращения – соль жизни. В дни моей юности здесь была цирюльня некоего Танузия. К нему шли бриться, чтобы узнать о новостях. Нюх у него был, как у сторожевого пса. А вот напротив этой инсулы была городская вилла сенатора Сульпиция с садами до самого Тибра. Так вот. Танузий выведал, что Сульпиций внесен в проскрипционный список, или, как его тогда называли, – в таблицу мертвых. И когда сенатор, ничего не подозревая, сел в кресло и спросил, что в Риме нового, цирюльник употребил бритву, так сказать, не по назначению. Потом он отнес голову Сульпиция к Рострам и получил взамен половину его движимого и недвижимого имущества. Теперь Танузию принадлежит весь этот квартал. И я, патриций, должен перед каждыми календами добиваться у этого прохвоста отсрочки платежа.

– Мы пришли! – перебил я робко его монолог. – Вот «Аист».

На круглом деревянном щите, раскачивающемся на вбитом в стену штыре, было изображено очертание птицы, да так неумело, что ее можно было принять за гуся, за ворона и даже за стрекозу.

– Гм! – вырвалось у моего спутника. – И это цист?! Однако у меня нет оснований сомневаться.

Он небрежно засунул пальцы правой руки за край тоги и тотчас отдернул их, словно наткнулся на что-то острое.

Я отстранился, поняв его намерение.

– Юношеское бескорыстие. – Он схватил меня за кисть руки. – Желание услужить. Но ведь и траты, не одобряемые родителями. В твои годы я играл в бабки. И тогда же научился немедленно расплачиваться. Как тебя зовут, юноша?

– Луций, – протянул я.

– Еще один Луций! – воскликнул он с деланной разочарованностью. – Надо ли удивляться тому, что на Форуме приходится откликаться на обращение к другому. Наши с тобою предки были на редкость скучными и малоизобретательными людьми. Их фантазии хватило лишь на десяток имен. Что ж, Луций Младший! Поскольку у Луция Старшего за душой не осталось ничего, кроме надежды, тебе придется зайти со мною в это гнездышко.

Таверна оказалась переполненной. Молодые люди в тогах на скамьях за узким столом в центре зала. Те, кому не хватило места, устроились прямо на полу. Наше появление не прошло незамеченным.

– Луций! – послышался дружный рев. – Наш Луций!

Многие вскочили с мест и бросились навстречу нобилю.

Всех опередил долговязый и длиннорукий юноша, в котором я узнал Молчуна. По его поведению было видно, что он играл в сборище роль хозяина.

– Я знал, что почтишь нас своим присутствием, – произнес он с пафосом. – Мой отец видел в тебе соратника и часто рассказывал о схватках, в которых ты отличился.

– Да! – проговорил мой спутник, обнимая Молчуна. – Давно ли мы с твоим родителем сражались у Коллинских ворот с злобными недругами Суллы Счастливого! А теперь ты пригласил всех нас, чтобы отметить эту великую дату. Как говорят, сыновья поднимают оружие павших.

На глаза у Молчуна навернулись слезы.

– Благородный юноша! – продолжал нобиль. – Гибель твоего отца Аврия Оштианика для всех нас невозвратимая потеря. Это был золотой человек не только по имени, но и по доброте. Но, как говорят, тени мертвых жаждут крови, а не слез. Давай поговорим о деле.

Я вытянул шею. Нобиль уловил мое движение и вспомнил обо мне.

– Ты здесь, Луций Младший. Видишь ли, – он обратился к Молчуну. – Мальчик помог мне отыскать эту нелепую птицу.

Молчун, схватив намек гостя на лету, бросился к столу. Что-то блеснуло в его руке, и через мгновение я пятился к двери, сжимая в кулаке липкую от вина монету.

Надо ли объяснять, что я тотчас помчался к вигилу. Багор выслушал меня не перебивая. Ни единый мускул не дрогнул на его лице. И только когда я закончил свой рассказ, он взял монету из моей ладони.

– Не поскупился! А ведь и впрямь Аврий Оппианик Старший был золотым человеком, но только для кого! И мертвецы жаждут крови! Это тоже верно. Что же касается «дела», то тут нетрудно догадаться. Дело Клуенция!

Я с недоумением взглянул на вигила.

– Ты говоришь загадками. Объясни мне, что это за люди – Клуенций и Оппианик? И откуда это сборище в «Аисте»?

– Клуенций Габит, – ответил Багор с готовностью, – сын Сассии от ее третьего мужа. Оппианик, или Молчун, как ты его кличешь, пасынок Сассии. Когда его родителя нашли в доме мертвым, вдова назвала убийцей Клуенция родного сына. Дело в первом слушании было ею проиграно. Теперь она затевает второй процесс, уверяя, что в предшествующем были подкуплены судьи. Ей требуются улики. А нобилю и его друзьям, собравшимся в «Аисте», нужны деньги. Они ведут жизнь на широкую ногу, но источники их доходов иссякли. Теперь понял? Да, этот денарий я пока удержу в качестве вещественного доказательства.

– А кто же убил безъязыкого раба? – поинтересовался я.

– Вот чего я не знаю. Это может выясниться на процессе, которого с нетерпением ожидает весь Рим. В деле ведь немало и других загадок, над которыми судьям придется поломать голову.

Пролетели каникулы. Пришла пора ученья и школьных забот. Педон, набравшийся за лето сил, свирепствовал, как мифический дракон. Угрозы вылетали из его рта вместе с брызгами слюны, превращаемыми в нашем воображении в пламя. Ферула гуляла по нашим невинным рукам, расплачивавшимся синяками за пустые головы. Они, как решето, пропускали неправильные греческие глаголы, которые нас заставляли запоминать. Мы еще жили впечатлениями каникул. Стоило на мгновение отвлечься, как в памяти вставал берег Тибра и горячий песок, наверное, еще хранивший очертания наших тел.

На второй или третий месяц после каникул, возвращаясь вместе с друзьями домой, я встретил вигила. Еще издали он замахал мне искалеченной рукой, и мне стало ясно, что потребовались мои показания.

– Завтра начинается повторный процесс Клуенция! – начал Багор с не свойственным ему пафосом. – Ты, Луций, сможешь присутствовать на слушании одного из самых загадочных преступлений. Итак, завтра мы встречаемся у спуска Священной улицы, там, где книжная лавка Максенция. Знаешь это место?

Еще бы мне его не знать! Ведь я относил Максенцию книги, переписанные моим отцом. Он работал дома, а не в мастерской, как другие переписчики, ибо страдал врожденной хромотой. Меня смущало другое.

– А школа? – спросил я.

– Ты будешь отпущен с занятий на время суда. Я нашел общий язык с Педоном.

Я не стал скрывать своей радости. Понять меня может всякий, кому приходилось заучивать греческие исключения. Мне подчас всерьез казалось, что мстительные грекулы выдумали их в пику нам, римлянам. Вот, мол, превратили нашу Элладу в провинцию, заставили платить подати и принимать легионы на постой, так учите глаголы: байно, бесомай, эбен, бебика! Тьфу! С этими глаголами можно сломать язык.

На следующее утро, выспавшись как следует, я важно спускался к Священной улице. Меня, как Эзопову лягушку, раздувало от гордости. Еще бы! Вчера еще школьник, сегодня я «свидетель защиты», или, как выразился бы вигил, «человек, от которого зависит судьба одного из самых загадочных дел». И хотя я еще не мог разобраться в сущности этого дела, это нисколько не сбавляло моей мальчишеской спеси. Я важно размахивал стареньким отцовским зонтиком, которым меня наградила мать вместе с многочисленными наставлениями, как им пользоваться. Да! Да! В моих руках зонтик, а не какая-нибудь капса для школьных принадлежностей. Я свидетель защиты.

И, как вы можете догадаться, я не удержался, чтобы не сделать крюк к школьному портику. Монотонный шум голосов слышался издалека. Внезапно он оборвался воплем. Не иначе Педон влепил кому-то из младших учеников ферулой. Меня всегда удивлял его глазомер. Ему бы в кубаря играть или гонять обручи!

Эта мысль развеселила меня, и я незаметно для себя прибавил шагу. Все же это не избавило меня от неприятного объяснения с вигилом. Он нетерпеливо прохаживался под вывеской с изображением свитка.

– Изволишь опаздывать! – начал он язвительно. – Клепсидра на Форуме давно уже просвистела. – Ты думаешь, что претор будет тебя дожидаться! Я уверен, что он уже открыл заседание, если только представители сторон ответили на его призыв.

Я хлопал глазами. Хоть убей, я не мог понять, о каком призыве он говорит.

Поняв это, Багор перешел на назидательный тон:

– Вот результаты того, что ты пропустил начало судебной процедуры. Вынужден тебе пояснить. Претор – это он ведет процесс – вызывает по очереди обвинителя и подсудимого с его защитником, что называется вызовом сторон, или призывом. Если стороны откликнутся на призыв, заседание суда начинается.

– А если не откликнутся? – поинтересовался я.

– О боги! – воскликнул вигил. – Видели ли вы со своей высоты такого неуча?! Если на суд по тем или иным причинам не явится обвинитель, считается, что он отказывается от обвинения, процесс прекращается, что не означает возможности появления нового обвинителя. Если не откликнется защитник, подсудимый проигрывает процесс и осуждается, как виновный.

Пока Багор наставлял меня, мы, обогнув святилище Весты, вышли на Форум. Пройдя сквозь фалангу бронзовых статуй, мы оказались перед базиликой Эмилия, старинным зданием, о назначении которого я знал, но внутри его никогда не был. Базилика была заполнена людьми в тогах. Их белизна сливалась с белизною колонн, слепя глаза. Приглядевшись, я не нашел ни одного свободного места.

– Наша скамья там! – бросил вигил, показав влево.

И снова меня обуяла мальчишеская гордость. Я вспомнил, что явился сюда не как простой зритель, а как свидетель защиты.

Перед скамьями, против прохода, была кафедра, наподобие школьной. На ней ораторствовал кто-то в белой тоге.

– Обвинитель Тит Аттий, – шепнул вигил. – Молодой человек, но уже успел отличиться на Форуме.

Я напряг слух. Судя по тому, что я слышал, человек на кафедре не успел еще уйти далеко в своем обвинении:

– Если бы боги хотели высказать свое отношение к этому невиданному преступлению, о судьи, я не стал бы отвлекать ваше внимание своим рассказом? Небожители, нелицеприятно следящие за всеми помыслами и делами сверху, терпеливо ждут вашего решения. Вам они вручают судьбу несчастной матери, лишенной в горькой старости супружеской опоры. Вам они передают охрану ее вдовьего состояния, на которое посягает, о нет, не какой-нибудь завистливый сосед, а самый близкий ей человек.

Пока все это произносилось, я искал взглядом обвиняемого.

– На первом ряду. Третий слева, – помог мне вигил.

Это был юноша лет двадцати пяти, с узким бледным лицом и впалыми щеками. Так выглядят люди, перенесшие тяжелую болезнь. Видимо, даже невиновному, а я не сомневался, что юноша невиновен, страшно предстать перед теми, кто имеет право судить поступки и жизнь.

Обвинитель тем временем воздел руки к небу.

– Если бы сила любви была способна оживлять холодный и мертвый мрамор надгробий, то Оппианик сам явился бы пред ваши очи. Вы увидели бы, кого потеряла Сассия в лице этого человека, вы поняли бы, почему она, скрепя сердце, подавляя материнские чувства, просит, нет, требует вашей защиты, о судьи. Но в наши суровые дни не происходит чудес, и мне приходится рисовать облик того, кого, увы, уже не вернуть.

Напряженную тишину, вызванную этими последними словами, нарушило всхлипывание. Все повернули головы. Сассия была в черной столе, с растрепанными седыми волосами. А ведь я помнил их золотистыми. Это превращение поразило меня. Тогда я не понимал, что почтенная матрона в приближении процесса перестала пользоваться краской.

Рядом с Сассией сидел Молчун. Он обнял ее, что вызвало движение среди публики. Еще бы! Пасынок утешал мачеху, в то время как родной сын оказался злейшим врагом матери. Я обратил внимание, что особенно волновались зрители на второй и третьей скамьях справа.

– Адвокаты! – пояснил Багор.

До этого я и не догадывался, что обе стороны призывают на суд своих друзей специально для того, чтобы они выражали сочувствие.

Из речи Аттия вырисовывался облик покойного – доброго хозяина и превосходного семьянина. В тяжелые годы гражданских смут он женился на беззащитной вдове и благодаря этому сохранил ее имущество, дал воспитание и вывел в люди пасынка.

Обвинитель сделал паузу.

– Теперь суровая обязанность заставляет меня перейти к личности обвиняемого. Уже в детстве начала проявляться необузданность натуры Клуенция. Я мог бы привести немало примеров злобности этого мальчика, или, точнее сказать, волчонка, готового укусить гладящую руку. Но я остановлю внимание лишь на двух эпизодах. Аврий Оппианик, как я уже говорил, был мягким человеком, добрым и справедливым к окружающим. Но в его сельской челяди оказался дерзкий и непослушный раб, открыто грозивший перерезать горло господину. Когда уговоры и увещевания не помогли, Оппианик приказал держать этого буяна на цепи в эргастуле. Что же делает наш обвиняемый? Он ночью проникает в эргастул и перепиливает цепь. Вы, разумеется, поняли, на что рассчитывал юный выродок. Он надеялся, что раб выполнит свое обещание и убьет Оппианика. Но счастливый случай спас господина. Воспользовавшись свободой, узник сбежал. Вскоре после этого юный Клуенций совершает еще одно преступление: он похищает из таблина отчима стеклянный кубок. Сначала подозрение пало на рабов, но те указали на похитителя. Никакими средствами не удавалось заставить Клуенция сознаться в краже. Как самый закоснелый преступник, он отрицал свою вину. Лишь потом, как вы узнаете, она стала очевидной.

На мгновение отвлекшись, я взглянул на Багра. Щеки его стали белыми как мел, глаза сузились. Он сжимал кулаки и, казалось, готов был броситься на обвинителя. Прикосновение моей руки вывело его из этого непонятного мне состояния. Он как-то расслабился и обмяк.

Аттий тем временем продолжал:

– Дальнейшие события, о судьи, развернулись с достойной вашего внимания быстротой. Раб-лекарь, как требовали этого обстоятельства, поспешил в Рим, где встретился с Оппиаником в корчме «Аист» и вручил ему сосуд с целебной настойкой. Утром следующего дня Оппианик умер в страшных мучениях. Молва об отравлении Оппианика распространилась по городу. Многие вспоминали в этой связи его супругу Сассию, намекая, что вместо целебной настойки она послала яд. Тогда-то Сассия и решила купить этого раба у своего сына Клуенция, чтобы узнать об истинной причине гибели обожаемого супруга. Повинуясь закону, Клуенций продал матери своего раба, но одновременно купил у палача обещание, что тот заставит его молчать. Так и произошло. Во время пытки палач вырвал у раба язык, и он не мог дать показаний. Клуенцию надлежало считать себя спасенным, если бы при передаче сосуда Оппианику не присутствовал нежелательный свидетель. Всеми уважаемый и достойный патриций вспоминает, что раб извинялся за задержку лекарства и объяснял это тем, что не застал Оппианика дома и только от своего господина Клуенция узнал об «Аисте». Так возникло подозрение, что Стратон по приказу своего господина подменил лекарство ядом. Обстоятельства этой замены оставались неясными, и я, как человек, ведущий следствие, рассчитывал, что мне удастся их выяснить во время вторичного допроса. Ведь Сассия оставила этого искалеченного раба в своем городском доме привратником. Вы скажете, что раб-лекарь стал немым, но, как человек грамотный, он мог дать письменные показания. Эти надежды не оправдались. Увы! За день до того, как я назначил следствие, раб исчез из усадьбы Сассии. Позднее его нашли убитым. Так как устранение такого свидетеля было выгодно обвиняемому, естественно, что он организовал его похищение и убийство.

Соображения и доводы обвинителя показались мне убедительными, и я, признаюсь, начал проникаться сочувствием к Сассии, к этой «несчастной одинокой женщине», как ее называл Аттий.

Багор, видимо, догадался о смятении моих мыслей.

– Вранье, – шепнул он. – Вот увидишь, Цицерон не оставит от обвинения камня на камне.

Цицерон? К моему стыду, я тогда не знал этого имени. Но, судя по тону, каким оно было произнесено, Багор говорил о человеке известном и, может быть, даже знаменитом.

– Посмотри, вот он! – продолжал вигил.

С этого мгновения я уже не слушал Аттия. Все мое внимание было приковано к Цицерону.

Его спокойное лицо с высоким открытым лбом и ясными глазами притягивало к себе каким-то удивительным благородством. Лишь иногда, когда пафос обвинителя достигал апогея, на полных губах Цицерона скользила ироническая улыбка. И это придавало всему его облику необыкновенную живость. Казалось, он произносит про себя речь, легко отметая убийственные обвинения, разрушая доводы обвинителя.

А обвинитель тем временем заканчивал свою высокопарную речь:

– О судьи! Наши предки установили, что нет преступления страшнее убийства отца. Они решили, что отцеубийца должен быть зашит в кожаный мешок вместе со змеей, обезьяной, козлом и выкинут в море. И если эта кара не может быть применена к тому, кто убил отчима, лишил родную мать супружеской опоры, по крайней мере, молю вас, не оставьте его безнаказанным. Если вы не покараете отравителя, преступная дерзость дойдет до того, что убийства будут совершаться здесь, на Форуме, перед вашим трибуналом.

Раздались аплодисменты и выкрики: «Смерть отравителю!

Не дождавшись Багра, поспешившего к скамьям судей, я отправился домой. Зонтик сиротливо болтался у меня на руке.

Я так и не раскрыл его. Лучше бы мать дала мне с собою пару лепешек!

Тем же вечером я забежал в караульню. Вигил взволнованно ходил из угла в угол. Увидев меня, он остановился и сказал с не свойственной ему горячностью:

– Какой наглый и бессовестный обман. Видел бы он этого превосходного семьянина! А помнишь эпизод с эргастулом? Какая гнусная ложь!

Его голос прерывался.

– Что тебя тревожит? – сказал я ему. – Ведь Клуенция защищает сам Цицерон, а мы ему поможем.

Он бросил в мою сторону долгий взгляд.

– Вот в этом ты прав. Надо помочь. Когда идет речь о защите республики от заговора, мало быть свидетелем защиты. Нам с тобой никто не простит, если мы не будем нести службу, как подобает воинам.

– Воинам? – удивился я.

– Да! – продолжал он напористо. – Вот это дом Сассии. Чем не крепость! Поди узнай, что там творится внутри, какие у неприятеля замыслы! Может быть, они были известны одному безъязыкому и, желая их раскрыть, он поплатился жизнью. Пойми, ведь Сассия – потерпевшая сторона, и, согласно закону, она себе выбрала обвинителя. Обвинитель ведет следствие. Он может и тебя навестить, и меня, все вверх дном поднять. Такие у него права. А у защитников этих прав нет. Хотелось бы Цицерону побывать у Сассии. Не положено! Теперь понял?

Я не успел ответить, как он добавил другим тоном:

– Овечка! Будь воином республики! Не поспи сегодня часок. А?

Скажи мне нундины назад, что кто-нибудь выманит меня ночью из постели и заставит бродить по опустевшим улицам, я бы плюнул ему в лицо. Страх перед темнотой был у меня в крови. Если послушать Педона, он от моих предков, прятавшихся в пещерах у горящего костра от диких зверей. Если верить Багру, виной этому побасенки о «совах» – так называли в мое время ночных грабителей. Пара жалких нищих или беглых рабов, за которыми охотились городские эдилы, превращалась в воображении перепуганных обывателей в шайку грозных разбойников, осаждавших дома по всем правилам своего искусства.

Итак, я шел, вернее, крался вдоль знакомого мне кирпичного забора. Ночью стены казались выше, а городская вилла Сассии и впрямь виделась крепостью. Вот и старая смоковница с растопыренными ветвями. Падающая от нее тень пересекала пустырь и переламывалась на стене дома напротив.

Поплевав на ладони, я подпрыгнул, ухватился за нижнюю ветвь и рывком бросил тело вверх. Затем я стал карабкаться по стволу, как египетский зверек, или кошка, как теперь принято его называть. Отсюда двор виллы Сассии как на ладони. Квадрат бассейна. За ним цветник. Еще дальше белеющие колонны примыкающего к дому портика. Невидимый, я могу все наблюдать. Я разведчик, посланный во вражеский стан. Одна из наших игр стала явью. Но играли мы днем. А теперь ночь и хочется спать. Говорят, надо считать звезды. Нет, это чтобы быстрее уснуть. Я начал вспоминать приличествующие обстановке строки Гомера. Вот когда мне пригодились уроки Педона.

И тут послышался скрип колес. Из-за угла вывернула фура, накрытая какой-то материей. При свете луны сверху мне были видны даже заплаты. Но вот из-за колонн портика вышел Молчун и, огибая бассейн, поспешил к воротам и отодвинул засов. Повозка въехала. На землю соскочил возчик и обнял Молчуна. О боги! Да ведь это тот самый нобиль, которого я провел к «Аисту»!

С такого расстояния слов я не слышал. Разговор был кратким и оживленным. Его начал нобиль. Молчун смотрел на него, как мне казалось, восхищенно, иногда вставлял несколько слов. Потом нобиль отдернул полог повозки, и мне стали видны ряды амфор, в каких обычно перевозят масло или вино. «Нобиль занялся торговлей!» – мелькнула у меня догадка. Но я сразу ее отбросил, ибо такой способ наживы, как мне казалось, не соответствует характеру этого человека, как я понял из эпизода в «Аисте», нуждавшегося в деньгах, но искавшего необычные способы обогащения. Улучив момент, когда собеседники стали ко мне спиной, я прыгнул в заросли по ту сторону забора и скользнул поближе к говорившим.

Шум, поднятый моим падением, не остался незамеченным. Собеседники одновременно повернулись в сторону дерева.

– Что там упало? – спросил нобиль.

– Думаю, что со стены свалился кирпич, – ответил Молчун и продолжил прерванную беседу.

– А достаточно ли его?

– Ты еще спрашиваешь! – отозвался нобиль. – Мне помнится, Крассу в подобной ситуации хватило одной амфоры. Если верить россказням этрусков о том, что демоны поджаривают умерших в Аиде на сковородах, то я уверен, там в ходу это масло.

Молчун раскатисто захохотал. Разговор возобновился после долгой паузы.

– Не знаю, как благодарить тебя, – сказал Молчун. – Должно же у тебя что-то остаться на память от нашей семьи. Может быть, отцовский стол из черного ливийского дерева? На нем заиграет выгодно серебряный столовый прибор на двенадцать персон коринфской работы.

– Мой юный друг, – перебил нобиль. – Я помню эти вещи и знаю их происхождение: они из дома проскрибированного Титиния. Но, если говорить о памятном подарке, замечу, серебро у меня не держится. Ливийский же стол без серебра будет выглядеть одиноким. Скажу начистоту: мне хотелось бы обладать тем, чего нет ни у кого в Риме…

Нобиль взял Молчуна под руку, и они удалились, но как будто не в сторону дома. Их голоса становились глуше, а потом и вовсе затихли. Дождавшись, когда луна зайдет за облака, я встал. Лицо, руки и ноги были в колючках. Так пострадать! И было бы из-за чего!

Выбравшись наружу, я помчался в сторону караульни. Вот и она. Но из кустов вышел человек. Откуда он только взялся? Невысокий, плотный. Луна осветила шрам на его правой щеке.

– Нельзя! – произнес незнакомец решительно, как мне показалось, с галльским акцентом.

У меня внутри все оборвалось. Это засада! Напали на вигила! Жив ли он? Человек успел схватить мою руку и ловким движением взметнул меня на свою спину. Я не смог даже пошевелиться. Это был не известный мне прием борьбы. Я залился слезами.

– Не плачь, мальчик! – успокоил меня незнакомец. – Я не причиню тебе зла. Но для беседы, которая ведется там, не нужны свидетели.

– Знай бы я раньше, – вдруг послышался незнакомый мне голос, – можно было бы устроить представление…

– Чем позднее, тем лучше! – ответил Багор.

– Прощай!

Голос ночного гостя звучал уже в отдалении, и лишь тогда разжались держащие меня пальцы. Я был мягко опущен на землю. Человек со шрамом исчез.

Я бросился к вигилу.

– Что это за ночные гости?! – недоумевал я. – Что это за представление?

– Гости как гости! – неопределенно промычал Багор. – Правда, сегодня я их не ждал, хотя был им рад. Это мои друзья и покровители.

– А чем я им помешал?

– Ты – ничем. Но они предпочитают обходиться без лишних свидетелей. Таковы их капризы, которые приходится уважать. Не обижайся. Этот человек причинил тебе боль?

– Нет. Но кто он все-таки? Гладиатор?

– Вот тут ты угодил в хлеб, как тот юный балеарец, которого кормили тогда, когда он со ста шагов попадал в хлеб из пращи.

– Угощайся!

Вигил протянул мне лепешку, и я вонзил в нее зубы. От волнения я сильно проголодался.

– Да, – продолжал он, – мой покровитель почему-то обожает этих германцев и галлов, и сам он чем-то на них похож. Он жаждет публичной славы. Рим для него арена. А теперь вываливай свой улов, пока он не протух.

Я попытался вспомнить все по порядку. По мере того как рассказ мой продвигался к концу, лицо вигила становилось все более мрачным и озабоченным. Уже светало, и он загасил светильник.

– Глупый щенок! – произнес он, когда я закончил. – А если бы тебя заметили, где бы тогда тебя искать! Да прекрати ты наконец чесаться!

– Репьи! – объяснил я. – Не стоило мне прыгать! Подумаешь, тайна – амфоры с маслом!

– Да ты ничего не понял! Это земляное масло! На нем не жарят рыбу! Им не натираются атлеты! С помощью земляного масла киликийские пираты сожгли несколько кораблей Гнея Помпея во время его последней экспедиции. Вот было зрелище!

– А почему его называют земляным?

– Потому что бьет из земли.

Мое невежество всегда действовало на него успокаивающе. Да и можно ли сердиться на юнца, не видевшего земляного масла?

– Его называют черной земной кровью, – продолжал Багор. – Оно бурлит глубоко под землей в ее жилах, но иногда выбивается наружу и самовозгорается. Тогда его уже ничем не загасить. Маги – так персы называют своих жрецов – торжественно поклоняются ему. Но это недобрый огонь. В годы проскрипций Красс прибег к его услугам. Он поджигал дома лиц, внесенных в списки, а потом скупал участки за полцены. Видимо, патриций задумал нечто подобное.

– Как же быть? – проговорил я. – Может, обратиться за помощью к твоим друзьям. Гладиатор схватит Молчуна и нобиля – и лбами.

– Схватит, если прикажут, – улыбнулся Багор. – Но я не уверен, что мой покровитель решится дать такой приказ. Ты сам видел, с каким восторгом встретили этого Луция в «Аисте». Сынки богатеев глядят ему в рот. Мой же друг осторожен. Да и сам он патриций, хотя и разорившийся. Знаешь что, рыбка! Плыви к Цицерону. Сейчас же! Он сын римского всадника, как и я. Цицерон в состоянии нас понять. И он во времена сулланской диктатуры страха натерпелся. Правда, трусоват. Не говори ему ничего лишнего. Только то, что услышал этой ночью. Теперь иди. Мне надо еще поразмыслить.

«Поразмыслить» – это было любимое слово моего наставника. Теперь, по истечении многих лет, я могу позволить себе так его называть. Я был обязан Багру умением размышлять, зоркости взгляда, вниманием к мелочам и осторожности, которая в гражданских войнах времен Цезаря и Августа спасла мне жизнь. Дело Клуенция, в которое он меня ввел, явилось моим первым жизненным уроком.

Но об этом, если захочу, я поведаю в другой раз. Теперь же – я чувствую, что ваше терпение иссякло, – перейду к рассказу о встрече с Цицероном. Да! Да! Я не только слышал речь Марка Туллия Цицерона на процессе Клуенция, но и был принят в его доме на Палатине, том самом, который за казнь заговорщиков без следствия и суда был разрушен его недругами, а через год восстановлен по специальному постановлению сената.

Привратник долго не мог понять, чего я добиваюсь. Наконец благодаря моей настойчивости он выкрикнул:

– Тирон! Тирон!

Через некоторое время высунулся человек лет тридцати пяти – по внешности грек, заспанный, с впалыми щеками.

– Ну, что тебе надо? – спросил он зевая. – Что стряслось с твоим отцом? Помнится, его зовут Овинием и он отличный переписчик книг.

– Мой отец шлет тебе привет, – ответил я невпопад. – Но не в отце дело. Мне надо видеть Цицерона, Марка Туллия Цицерона…

– Это невозможно, – ответил тот, кого звали Тироном. – Цицерон отдыхает после бессонной ночи. Мы с ним готовились к процессу Клуенция.

– Я как раз по этому делу, – перебил я. – Я должен передать, что в доме Сассии…

Тирон прикрыл мне ладонью рот.

– Тише! Говорят, что в день перед судом у стен вырастают уши.

Тирон ввел меня в таблин, уставленный шкафами. Их полки заполняли статуэтки удивительной красоты. Думаю, что это подарки тех, кому Цицерон своими речами спас жизнь. Конечно, они не поскупились. Некоторые фигурки, как мне показалось, были из золота.

Пока я разглядывал убранство таблина, Тирон успел разбудить господина. Я услышал за пологом его голос:

– Можешь идти. Думаю, что это не потребует скорописи.

И еще через мгновение Цицерон вступил в таблин. Лицо оратора было бледным, но глаза казались совершенно ясными, а не заспанными, как у его секретаря.

– Я слушаю тебя, милый Луций.

Меня так поразило обращение, что я застыл с открытым ртом.

– Почему же ты молчишь? Мне известно, что ты выступаешь моим свидетелем и, наверное, принес какую-нибудь новость.

Переданный мною ночной разговор вызвал у моего великого собеседника необыкновенный интерес и столь же необыкновенную реакцию.

– Что говорится в законах XII таблиц о тех, кто бродит по ночам с недобрыми намерениями? Ну-ка, Луций, запряги свою память.

Он именно так выразился «запряги», а не «напряги», словно бы моя память была волом или мулом. И, может быть, поэтому она послушно выбросила:

– Если взрослый в ночное время потравит или сожжет урожай с поля, предать его смерти. Если несовершеннолетний, бичевать или присудить к возмещению ущерба в двойном размере.

– С поля, обработанного плугом! – поправил меня Цицерон. – Допусти бы я эту ошибку в твоем возрасте, наш грамматист Сервилий Драчун Элевсинский – вот имя, которое мы ему дали, – содрал бы с меня шкуру. Нет, он не завоевывал Элевсина, этого городка в Аттике, подобно тому, как Публий Корнелий Сципион Африку, а был родом из Элевсина. И он тоже заставлял нас учить Энния и зазубривать законы XII таблиц, как твой Педон. Видишь, как много у нас с тобою общего! Только мне в отличие от тебя не приходилось выслеживать преступников по ночам. Иные были времена. Но ты молодец! Если твоя память не сохранила полностью текста девятого закона восьмой таблицы – я ведь тебе устроил проверку на память! – то ночной разговор ты воспроизвел так, словно бы прошел выучку у моего Тирона. Спасибо тебе, Луций! Теперь мне известно имя ночного гостя Сассии.

Цицерон взволнованно зашагал по таблину и, остановившись перед большим бронзовым зеркалом, начал свою речь. Казалось, он забыл о моем существовании. И то, что мне посчастливилось услышать в то утро, было обращено не ко мне:

– Возвращаются страшные времена Корнелия Суллы. Граждане судьи! Вам может показаться, что диктатор уже не опасен: тело его стало прахом. Богатство Суллы расхищено приспешниками. Отменены его законы, наложившие узду на римский народ. Но по ночам зловещая тень диктатора выходит из преисподней и грозит вам, квириты, новыми таблицами мертвых. Иногда же она принимает облик одного из своих верных слуг. Луций Сергий Каталина! Тебе мало серебра убитого тобою Титиния? Чего же ты еще хочешь? Царских даров? Или, может быть, царской короны, которую, говорят, примеривал твой кумир Тиберий Гракх.

Тогда не все в этой речи было мне понятно. Но я догадался, что «таблицами мертвых» Цицерон называет списки лиц, объявленных вне закона и осужденных на смерть. И я понял, что человека, которого я вел к «Аисту», зовут Луцием Сергием Каталиной. Я должен заметить, что речь перед зеркалом была произнесена за четыре года до того, как Цицерон был избран консулом и прославился своими речами против Каталины. То, что он узнал от меня, было первыми фактами заговора против государства, который впоследствии разоблачил Цицерон.

Весть о предстоящем выступлении Цицерона взбудоражила Рим. Может быть, просочились сведения, что в распоряжении патрона Клуенция находятся неопровержимые доказательства невиновности юноши? Или римским гражданам хотелось услышать того, кого называли римским Демосфеном.

Вот и наступило наше время! О боги! Необыкновенное волнение преобразило лицо Цицерона! Кажется, он не защитник, а обвиняемый. Судьи решают его судьбу. Он взывает к их справедливости, отыскивая затерянные где-то среди слушателей, в их толпе единственные слова. И потому наступает необыкновенная тишина.

Это было удивительное искусство создавать картины, причем так, что каждая из них очищала подзащитного от обвинений.

– Вспомните эти годы, о судьи, – проникновенно звучал голос Цицерона. – Тогда нашей несчастной республикой управляла воля одного. Луций Корнелий Сулла был доблестным полководцем и мудрым правителем, но его окружали подонки, видевшие в несчастьях республики путь к собственному обогащению. Оппианик Старший был одним из них.

Из речи Цицерона я узнал о чудовищных преступлениях отца Молчуна. Оказывается, он убил брата своей первой жены, чтобы захватить имение, отравил четвертого мужа Сассии, чтобы заполучить ее руку и вместе с нею богатства.

Цицерон не успел рассказать обо всех преступлениях Оппианика до конца, как у всех, кто слушал его речь, возникло ощущение, что Клуенция следовало бы судить не за то, что он избавил землю от такого изверга, сколько за то, что он этого не сделал.

Как опытный оратор, Цицерон понимал, что защита не может основываться на одном лишь возбуждении ненависти к Оппианику. Во второй части своей речи он пункт за пунктом опроверг доводы обвинителя. И с каким блеском он это сделал! Оказывается, у Клуенция не было причин желать Оппианику смерти. Да и вообще это человек, неспособный обидеть и мухи. Неправдоподобна фактическая сторона обвинения. Против Клуенция нет никаких улик.

– А теперь, – продолжал Цицерон, – от Оппианика Старшего я перехожу к его супруге. Что это за чудовище, боги бессмертные! Как назвать это воплощение отвратительных и беспримерных злодейств. Нет бедствия, нет преступления, которому бы не обрекла своего сына в своих желаниях, в своих молитвах, в своих замыслах, в своих действиях. Сами бессмертные боги гневно оттолкнули эту бешеную волчицу от своих алтарей и храмов. Прошу же и вас, о судьи, которым судьба дала почти божескую власть над Клуенцием на все время его жизни, отразить удар бесчеловечной матери, готовый пасть на голову ее сына.

Наш Педон без конца втолковывал нам, что красноречие – высочайшее из искусств, соединяющее в себе дарования актера, политика, знатока законов. Он, не жалея времени, старался нас убедить, какую великую пользу государству и самому оратору приносило умение владеть речью. Но все это были слова, не вызывавшие отклика в сердце. Впервые, слушая Цицерона в замолкшей базилике, я понял, что такое истинное красноречие и каким должен быть оратор. Что ни фраза, то картина мест, где совершались преступления, то образ преступника, пользовавшегося властью или богатством для уничтожения слабых и беззащитных или клеветы на них.

А как Цицерон повернул эпизод с допросом Стратона?! Оказывается, не Клуенций приказал вырвать у лекаря язык, чтобы добиться его молчания, а Сассия отомстила верному рабу, не пожелавшему оклеветать господина.

А помните тот знаменитый пассаж, которым Цицерон завершил свою речь? Он вызвал у меня дрожь по всему телу:

– Судьи! Если в вас сильна ненависть к преступлению, преградите матери доступ к крови ее сына, пронзите сердце родительницы небывалой еще печалью, даруя жизнь и победу ее детищу, не дайте матери возрадоваться своей осиротелости, – пусть она лучше уйдет отсюда, побежденная вашим правосудием!

Потрясенный речью Цицерона, я молча вышел из базилики. Через некоторое время меня догнал вигил.

– А будет ли еще выступать Цицерон? – спросил я.

– Не раз, – ответил он весело.

– И я смогу его услышать?

– Конечно! Ведь я уже говорил, что нашел с твоим наставником общий язык.

– Представляю себе, как он ворчал, – пробормотал я. – О чем с ним вообще можно говорить!

– Очень о многом, например, о Порсенне.

– А мы в то утро как раз играли в этрусков, – вспомнил я.

– Вот как! А в Муция Сцеволу вы не играли?

– Н-нет! Это плохая игра. Положить руку в пылающий очаг! Кто на это решится?

– Я не об этом! А не задумывался ли ты, как Муцию удалось попасть в лагерь Порсенны? Ведь он находился на другом берегу Тибра!

– Конечно, на другом. Муций переплыл реку. Часовые его не заметили.

– И его мокрой одежды тоже? Не таким ли образом преодолел Тибр безъязыкий? Ведь на нем одежда была тоже сухой?..

– Ты хочешь сказать, что они оба прошли через Тибр, не замочив ног?!

– Нет! Они оба воспользовались ходом, соединяющим Марсово поле и холмы на правом берегу.

– Тогда бы Порсенна со своими воинами прошел этим ходом в Рим и не понадобилось бы подвига Муция.

– Молодец! Ты рассуждаешь правильно. Но кто тебе сказал, что Порсенна знал об этом ходе? Ход был прорыт при первых римских царях и держался в тайне. Такие ходы существовали во многих древних городах Италии, например в Вейях. Но там ход был известен Камиллу, и благодаря этому великий город был взят римлянами. Впрочем, эти предположения теперь не имеют значения, ибо я нашел этот ход…

– Куда же он ведет? – выкрикнул я.

Вигил прикрыл мне ладонью рот.

– Тише! Вот это и надо выяснить. Приходи сегодня после заката солнца. Нет! Тебе не придется рисковать. Ты будешь держать конец веревки, я же поползу и буду разматывать клубок. Так мы определим длину хода и его направление.

Еще не дождавшись заката, я был в сторожке вигила. Он дал мне фонарь, а сам взял топор и насосную трубу. Таким образом, мы производили впечатление людей, занятых вечерним обходом. Багор выполнял свои обязанности, а я ему помогал. Однако обходить дома мы не стали, а двинулись к Мильвиеву мосту. Вода била о сваи, и я прислушался к невнятному шуму. Старый Тибр мог бы рассказать не только о Муции, но и много других удивительных историй из далекого прошлого моего города. Сколько тайн унесли его воды!

Вот и Ватиканские поля, застроенные жалкими лачугами. Мы, левобережные мальчишки, остерегались этих мест, ибо ватиканские ребята славились особой дерзостью и были вооружены ножами. Через прибрежные сады, предмет наших напрасных вожделений, мы прошли к Яникулу.

– Смотри, вот роща Фуррины, – нарушил впервые за все время молчание вигил.

Я повернул голову в указанном направлении и увидел несколько десятков, как мне показалось, плодовых деревьев.

– А что там растет? – поинтересовался я.

– Растет? – изумленно повторил он. – Тебе разве неизвестно, что это священная роща и место гибели Гая Гракха, брата величайшего из римлян Тиберия Гракха?

– О Тиберии Гракхе я знаю. Он хотел стать царем.

– От кого ты слышал эту клевету? – воскликнул Багор.

– Так говорят все. Педон и даже Цицерон в то утро у себя дома. Вот его слова: «Луций Сергий Каталина! Тебе мало серебра убитого тобою Титания. Чего же ты хочешь? Царских даров? Или, может быть, царской короны, которую примеривал твой кумир Тиберий Гракх?»

– У тебя хорошая память, – проговорил вигил после некоторого молчания. – Я верю, что ты не ошибся в передаче слов Цицерона. Но я читал записки самого Гая Гракха, из которых ясно, что он истинный друг народа и мученик. Что касается короны, то это злобная выдумка противников народного трибуна. Но вот мы и пришли.

Мы стояли перед холмиком, заваленным мелкими и крупными камнями. Вигил положил на землю пожарные принадлежности, огляделся и отодвинул один из больших камней. Открылось круглое черное отверстие.

– В то утро, когда вы здесь играли, – сказал вигил, доставая из трубы клубок веревок, – вход был закрыт не до конца. Ведь убийцы торопились. Об этом свидетельствует также то, что они не нашли выроненного безъязыким ключа.

Он просунул руку за край плаща, и на его ладони оказался большой медный ключ.

– Так вот что ты тогда поднял с травы?! – воскликнул я.

– Да! Ключ был в моих руках с самого начала. Ключ предполагает существование замка. Но это не значит, что замок открывается в обе стороны.

– Я тебя не понимаю…

– Это мое предположение. Его еще надо проверить.

Он чиркнул кресалом, зажег фонарь и достал из пожарной трубы конец веревки. Оказывается, он приспособил трубу для клубка.

– Жаль, – сказал он, всовывая в отверстие нóги, – что Гай Гракх не знал об этом подземном ходе. Ведь он мог спастись от погони. И тогда бы его прекрасная голова не была бы брошена на весы, и подлый убийца не получил бы ее веса золотом.

Я крепко держал конец веревки, а Багор, спустившись в отверстие, тянул трубу вместе с клубком. Мысли мои прыгали. Я вспомнил рассказ Педона о Тесее, спускавшемся в лабиринт. Кто тогда держал конец нити? Критская царевна Ариадна. Тесей должен был сразиться с чудовищем Минотавром, чтобы спасти афинских юношей и девушек, предназначенных в жертву. Греческая побасенка. Но ведь Цицерон назвал Сассию чудовищем! А разве не чудовищно вырывать у рабов языки и назначать за голову свободного человека цену золотом? А ведь Гракх был не просто римским гражданином. Он – внук Корнелия Сципиона Африканского.

Веревка в моей руке ослабла. Значит, Багор уже достиг цели? Так быстро? Или с ним что-то случилось? Я просунул голову в отверстие и услышал его шаги. А вот он и сам.

– Мое предположение подтвердилось. Они заделали ход. Как ты думаешь, почему они поторопились?

– Ну, они боялись, что кто-нибудь еще воспользуется этим ходом, – сказал я.

– Это верно. Но вспомни также об амфорах с земляным маслом. Зачем понадобилось их везти на виллу Сассии?

– Не знаю, – протянул я.

– Мне кажется, они превратили подземный ход в хранилище горючего материала. Но, кроме амфор, там может храниться еще кое-что…

– И это имеет отношение к делу Клуенция?

– В этом мире все связано, – проговорил он, притягивая меня к себе. – Прошлое и настоящее. Нума Помпилий, – я уверен, что этот ход проделан вторым римским царем, – и Сулла, Гай Гракх и Марий. Невидимые нити связывают людей, а они об атом не догадываются, а если догадываются, то не придают этому значения.

Если вы когда-нибудь присутствовали в суде на разборе уголовного дела, то не удивитесь, если я скажу, что допрос свидетелей составляет главную, решающую его часть. Только во время этого допроса становится ясным, чего стоят доводы обвинителя и защитника. Нередко свидетельские показания, на которые обвинитель возлагает все свои надежды, повергают эти надежды в прах и служат защитнику для оправдания обвиняемого. Так же как успех спектакля в театре зависит от подбора актеров, успех судебного процесса зависит от выбора свидетелей, от их личности и, разумеется, от тех инструкций, которые перед судебным заседанием обвинитель дает своим свидетелям.

Первым Аттий вызвал Луция Сергия Катилину. При произнесении этого имени по базилике прошло движение. Ведь все, кроме, возможно, приглашенных защитником Клуенция ларинцев, знали Катилину как главу римской золотой молодежи. По городу ходили слухи о ночных сборищах, в которых он выступал перед единомышленниками с призывами освободить римский народ от ига ростовщиков. Но перед широкой публикой Каталина еще не появлялся.

Мой знакомый держал себя с достоинством отпрыска одного из стариннейших римских родов. Казалось, он делал одолжение, что согласился быть свидетелем. И Аттий обращался к своему свидетелю с почтительностью, выдававшей затаенный страх: а вдруг он сочтет вопрос неуместным и откажется на него отвечать.

– Мне хотелось бы слышать, почтенный Сергий, – начал Аттий, – твое мнение об Оппианике Старшем.

– Это был превосходный человек. Он дорожил дружбой и умел ценить друзей.

– Но ведь у Оппианика должны быть и враги!

– Разумеется. Как у каждого из нас. Но это его мало заботило. Он, мне кажется, принадлежал к числу тех, для кого важнее не то, что другие думают о них, а что они о себе знают сами. Поэтому он не посчитался с клеветниками, готовыми приписать его союз с беззащитной вдовой желанием захватить ее имущество. Но, как у всех сильных людей, а мой друг Оппианик был сильным человеком, у него было уязвимое место, так сказать, Ахиллесова пята.

– Что ты имеешь в виду?

– Его доверчивость. Он, и я этому свидетель, искренне поверил в желание пасынка примириться и принял за лекарство кубок с ядом.

– Это был кубок? – неожиданно спросил Цицерон.

– Нет! – отвечал Катилина, не поворачивая головы. – Его поставили на стол, за которым мы сидели.

– И ты, разумеется, помнишь, каких размеров и какой формы было это вместилище для настоя из целебных трав?

– Конечно! – так же спокойно отвечал Луций Сергий. – Сосуд напоминал по своей форме грушу. Он был длиною около фута и имел затычку в форме шишечки пинии. Мне помнится, мой друг Оппианик очень любил этот стеклянный сосуд.

– Благодарю тебя! – сказал Цицерон. – У меня нет больше к свидетелю вопросов.

– Свидетель, ты свободен, – сказал претор. – Теперь я попрошу вызвать свидетеля защиты Марка Ампелия.

И тут поднялся Багор. О боги! Я ведь не знал его настоящего имени.

И вот Багор стоит перед Цицероном. Лицо его преисполнено торжественной готовности помочь выявлению истины.

– Скажи, – спросил Цицерон, – при каких обстоятельствах ты познакомился с Оппиаником Старшим?

– Для меня это были весьма печальные обстоятельства. После того как отряд, в котором мы, воины Мария, сражались против Суллы, был разбит, я бежал на родину, в землю френтанов. Близ Ларина я попал в засаду. Меня схватил главарь местной сулланской шайки Оппианик.

Со скамей адвокатов Сассии послышались выкрики: «Заткни рот!», «Сколько тебе заплатили?».

– Продолжай, Марк Ампелий, – мягко сказал Цицерон. – Адвокаты противной стороны возмущены. Им кажется, что ты оскорбил память Суллы. Но ведь доблестный Сулла Счастливый не отвечает за преступления примкнувших к нему негодяев. Итак, тебя схватил Оппианик. Что же он с тобою сделал?

– Он отвел меня в свой эргастул и обращался как с рабом. Там я потерял руку.

Теперь зашумели скамьи адвокатов Клуенция: «Палачи!», «Убийцы!».

– И долго ты пробыл в этой тюрьме? Как ты получил свободу?

– Полгода, – отвечал Багор. – Но я бы сгнил в ней, если б не один молодой человек. Он выпустил меня на свободу.

– Кто же этот благородный юноша? – прозвучал голос Цицерона.

– Вот он сидит передо мной. Это Клуенций Младший.

Слышали бы вы, какими рукоплесканиями разразилась базилика. Неизвестно, кому аплодировала публика, – Клуенцию или Цицерону, которому удалось неопровержимо доказать несостоятельность одного из примеров в речи обвинителя. Раб-буян оказался свободным человеком, воином, ставшим инвалидом не в бою, а в застенке Оппианика. И освобождение его было не следствием обуревавшей обвиняемого злобы, а порывом благородной души.

– Скажи, Марк Ампелий, – продолжал Цицерон, – почему Оппианик был с тобою так жесток? Ведь невольник без руки – не работник.

– Я думаю, он хотел у меня узнать, где спрятаны трофеи Мария.

– Почему он решил, что тебе это известно?

– В моих вещах был кубок, переданный мне сыном Мария, как драгоценная реликвия. Если я не ошибаюсь, этот кубок принадлежал Югурте. Оппианик решил, что мне известна судьба других трофеев Мария, и добивался с помощью пыток, чтобы я выдал их местонахождение.

– Ты упомянул кубок. Что он собою представлял?

– Это был кубок из мурры, прозрачный сосуд в форме груши. Он имел затычку в виде шишечки пинии.

– Итак, судьи, вам ясно, – торжествующе воскликнул Цицерон, – что Луций Сергий и мой свидетель говорят об одном сосуде. Правда, Катилина называет его стеклянным, а Марк Ампелий мурровым. Но такое расхождение ничего не меняет. Я уверен, что многие не понимают разницы между стеклом и муррой. Поэтому я прочту вам письменное показание осведомленного человека, торговца драгоценностями Максенция. Вот что он показал: «Муррой называют прозрачный камень, добываемый в горах Армении. Из него искусные мастера вытачивают сосуды поразительной красоты. В зависимости от размеров они стоят от десяти до ста тысяч сестерциев каждый».

– Ого! – выдохнул зал.

– Итак, – продолжал Цицерон, передавая письменное показание секретарю суда, – теперь вы можете себе представить силу любви госпожи Сассии к своему супругу. Она не пожалела для него такой дорогой вещи, и я добавлю, вещи, которой нет ни у кого в Риме.

При этих словах я едва не вскочил со своего места: «Вот оно что! Это награда, которой добивается Катилина за свое лжесвидетельство. Если бы не я, Цицерону этого бы никогда не узнать».

Я был преисполнен гордости! И в это время номенклатор произнес мое имя:

– Луций Овиний! Луций Овиний!

– Этот молодой человек, – сказал Цицерон, представляя меня судьям и публике, – ученик. Но он оказал следствию неоценимую помощь. Итак, Луций, я слышал, что ты был одним из тех, кто первым обнаружил тело убитого привратника. Не можешь ли ты припомнить, где это было?

– Думаю, что это было за Тибром, – отвечал я. – Там мы играем в этрусков. Тело лежало за кустами. Это был привратник Сассии.

– Как же ты его смог узнать? – спросил Аттий. – Насколько я понимаю, Сассия не приглашала тебя в гости.

– Однажды, когда мы играли, у нас за ограду попал мяч и я попросил привратника его отдать, то увидел, что у него нет языка. Я еще тогда подумал, откуда берутся такие уроды?

– Меня не интересует, что ты подумал, – перебил Аттий. – Мало ли бывает безъязыких? Почему ты решил, что раб Сассии и убитый – одно лицо?

– Думаю, что одно, – отвечал я, стараясь как можно четче выговаривать слова. – Они были одного роста и телосложения.

– И ты, наверное, запомнил, – спросил Цицерон, – куда был нанесен смертельный удар?

– Рана была на затылке.

– Я думаю, – сказал Цицерон, – что твои показания не оставляют никаких сомнений, что привратник Сассии и человек, найденный за Тибром, одно лицо. Устное описание соответствует письменному, составленному на месте преступления. Мне хотелось бы задать тебе, Луций, еще один вопрос. Не приходилось ли тебе встречать выступавшего здесь свидетеля Луция Сергия Каталину?

– Думаю, что приходилось. Когда я шел по Субуре, он заговорил со мною.

– Чего же он от тебя хотел?

– Он попросил меня показать, где находится таверна с птичьим именем «Журавль». Я понял, что речь идет об «Аисте», а не о журавле, и показал ему туда дорогу.

– Благодарю тебя, Луций! Ты свободен. Обратите внимание, судьи! Свидетель обвинения даже не знал дороги к таверне и ее точного названия. Но из твоих же показаний, Сергий, ясно, что ты уже успел побывать в «Аисте» как гость Оппианика и был свидетелем его отравления.

Пока все это произносилось, я шел по проходу между скамьями. Мне не терпелось услышать, как оценит Багор мои ответы патрону Клуенция. Но Багра не было видно. Зато я столкнулся нос к носу с Педоном. Он прямо-таки затащил меня в свой ряд.

– О, Луций! – произнес он высокопарно. – Ты украшение нашей школы. Ты удостоился похвалы самого Цицерона. А известно ли тебе, что Цицерон не только римский Демосфен, но и прекрасный знаток Гомера, Гесиода и других авторов, которых мы изучаем по мере наших способностей?

Педон едва успел произнести эту тираду до конца. Со всех сторон зашикали. Кто-то дернул Педона за край гиматия.

И снова неповторимый голос Цицерона пробился к моему слуху:

– Скажи, Сассия, кто-нибудь присутствовал, когда ты вручала драгоценный кубок рабу своего сына, напомню, это было в Риме?

– Да, присутствовал. У меня тогда гостил сын моего последнего супруга.

– Оппианик Младший! – воскликнул Цицерон. – Ты это подтверждаешь?

– Да! Подтверждаю! – пробасил Молчун. – Я хорошо помню, как это было. Моя мачеха еще просила Стратона не задерживаться, так как припадки болезни у отца были очень мучительными. Я говорю о печени.

– Превосходно! – заключил Цицерон. – У меня больше нет вопросов к Оппианику Младшему. Я попрошу выйти свидетеля Мания Петрония.

Поднялся мой лысый сосед, тот самый, который опасался за свою виллу.

– Маний Петроний! – проговорил Цицерон, когда свидетель стал рядом с ним. – Если я не ошибаюсь, ты уроженец Ларина, города в области френтанов.

– Ты не ошибаешься. Я родился в городе, который ты назвал, и живу в нем, слава богам, безвыездно.

– Следовательно, ты знал Оппианика Старшего?

– Еще бы. Мой дом был против его дома, и вся жизнь этого… не знаю, как лучше его назвать, была мне знакома…

– А можешь ли ты указать, в каком году Оппианик покинул Ларин, чтобы более туда не возвращаться?

– Могу. В том году были консулами Луций Геллий Попликола и Гней Корнелий. В то лето мимо нашего города прошел с полчищами своих разбойников Спартак.

– Оппианик взял с собой малолетнего сына или оставил в Ларине?

– Оставил.

– И ты смог запомнить такую мелочь? – вставил обвинитель.

– Хороша мелочь! Юный негодяй выбил глаз моему вилику, обозвав его «спартаковцем». А это был очень верный и честный раб, да будут к нему милостивы маны. В те времена некому было жаловаться на самоуправство, поэтому я отделал Оппианика Младшего по-свойски. Помнишь, Оппианик?

Базилика разразилась хохотом, и претор объявил о завершении допроса свидетелей.

В следующее памятное для меня утро, заняв место на скамье свидетелей защиты, я не увидел Багра. Опоздание было не в его правилах. Обернувшись к выходу, я стал искать его взглядом. Так, едва не первому, мне предстал незнакомец, закричавший громовым голосом:

– К Капитолию! К Капитолию!

Не раздумывая, я выбежал из базилики. На площади, прямо у ступеней храма Юпитера Капитолийского, несколько человек разглядывали кучу каких-то блестящих предметов с высившейся над ними размалеванной доской. Была изображена триумфальная колесница характерной формы и триумфатор в облачении Юпитера. Надпись гласила: «Гай Марий, консул семь раз, победитель Югурты и кимвров». Один из зрителей, видимо, сенатор, возмущенно размахивал руками:

– Негодяи! Марий мертв. А они его тащат из гроба.

– У него и гроба нет, – заметил сосед. – Доблестный Сулла выкинул его останки и крюком протащил к Тибру.

Между тем сзади напирали люди, судя по их помятым, не первой свежести тогам, – обитатели Субуры и других кварталов, населенных простым людом. В радостном реве потонули голоса тех, кто выказывал неудовольствие.

– Трофеи Мария! Трофеи Мария! – ревела толпа.

Я все понял. В то время как в базилике слушалось дело Клуенция, кто-то установил на всеобщее обозрение оружие и сокровища, захваченные Гаем Марием в борьбе с нумидийцами, германцами и другими врагами римского народа. Это было напоминание стоящим у власти клевретам Суллы, что подвиги Мария не забыты, а тем более своевременное, поскольку судили марианца по обвинению в отравлении сулланца. Так впервые выявившая себя партия марианцев – ее стали называть популярами – одержала победу.

Выбравшись из толпы, я увидел на храмовых ступенях того самого молчаливого Гая, человека с загорелым лицом и стальными глазами, который был невольным свидетелем моего испуга. Почесывая тщательно уложенные волосы мизинцем, он с видимым удовольствием наблюдал ликование плебеев.

Друг и покровитель Багра не остался незамеченным. Толпа отхлынула от кучи с трофеями и подступила к храму. Раздались приветственные возгласы:

– Слава Цезарю, другу плебеев!

Да, это был Гай Юлий Цезарь, организатор всего этого публичного представления, пролога нового витка гражданских междоусобиц. Потом мне приходилось видеть Цезаря много раз, утомленным и величественным, с лавровым венком, прикрывающим лысину, но мне он на всю жизнь запомнился этаким ироничным щеголем, возмутителем спокойствия.

– Пойдем, Луций! – внезапно прозвучал голос вигила.

Мы спустились на Форум и, зайдя за храм Кастора, остались одни.

– Вот ты и узнал одну из моих тайн, – проговорил Багор радостно. – Цезарь – мой друг, без его энергичной помощи разоблачение Оппианика Старшего было бы невозможным.

– Однако, – добавил он после некоторой паузы, – выставление трофеев Мария всполошит наших недругов и затруднит поиски кубка из мурры.

– И ты знаешь, где его искать? – спросил я.

– Там же, в замурованном подземном ходе, откуда я с помощью знакомого тебе гладиатора вытащил большую часть трофеев Мария. Мы пробили кирпичный завал. Мне надо идти, пока сулланцы не опомнились.

– Возьми меня с собой! – воскликнул я. – Мы пройдем дорогой, которой прошел Муций.

– Ты пойдешь домой! – строго сказал вигил. – Муций Левша, как тебе известно, не имел провожатых.

И тут меня озарило! Я понял, что прозвище «Багор» не отражало сути человека, бывшего нашим старшим другом и наставником. Мы должны были бы называть его Сцеволой, Левшой. Он и был Сцеволой нашего времени, которому не был чужд героизм наших предков. Только наше время не знало летописцев, возвеличивавших подвиги простых людей. Историки – мы взяли это слово у греков – заботятся о том, чтобы прославить людей, похитивших у римского народа свободу, а не тех, кто пытался ее отстоять.

Впрочем, эти мысли, сознаюсь, пришли ко мне позднее. Тогда же я отправился домой. Багор на этом настоял, обещав мне соблюдать осторожность. Мы договорились встретиться утром в базилике.

Можете себе представить мое нетерпение! Полночи я не спал, к утру мне приснился страшный сон. За мною гнался Луций Сергий Каталина в одеянии этрусского царя Порсенны. На нем была трабея, вышитая пальмовыми листьями, и золотая корона. Тут же почему-то оказался Педон, объяснивший мне, что Каталина на самом деле из старинного рода этрусских царей. Педон уговаривал меня покориться Каталине и отдать ему кубок из мурры, не навлекать беды на себя и свою семью. Но я упрямо прижимал кубок к груди и твердил, что не отдам вещественного доказательства. И тут Каталина – лицо его было демонически красиво – обнажил нож и схватил меня за одежду.

С этим я проснулся. У ложа сидела мать и поправляла свернувшееся в папирусный свиток одеяло.

– Когда же наконец закончится этот проклятый процесс! – сказала она. – Когда ты вернешься в школу! Ночью ты несколько раз кричал. Зачем втягивать детей в такие игры! Вот я пойду к претору Цицерону и скажу все, что я о нем думаю!

– А что ты думаешь о Цицероне, ма? – удивился я. – Ведь ты не слышала ни одной его речи!

– Я думаю, как и твой отец, что Цицерон – краснобай, защищающий богатых людей. Отец рассказывает, что он выступал обвинителем против какого-то Верреса, ограбившего провинцию Сицилию, и добился его осуждения. Но на другой год он защищал другого наместника, ограбившего Галлию, и оправдал его в глазах судей. Обвинитель, патрон, судьи – одна шайка!

В то утро я пропустил эти слова мимо ушей. Но прошло совсем немного времени, как я убедился в их безусловной правоте. Тогда же я схватил лепешку и помчался на Форум. Базилика была набита так, что негде было упасть яблоку. Видимо, не только я, но и весь Рим знал, что знаменитый процесс подходит к завершению. Я искал глазами вигила, но не мог его отыскать. И в это время в базилику ворвался истошный вопль:

– Пожар!

Пожаром в Риме трудно было кого-нибудь удивить. Пожары происходили почти ежедневно то в одном, что в другом конце города. Римляне считали их неизбежным злом, так же как обвал наскоро построенных жилых зданий и амфитеатров. Пожары, я бы сказал, научили римлян философски мыслить. Сегодня горишь ты, завтра – я. И если ты хочешь быть истинно мудрым, примирись с этой бедой и старайся не испытать огорчения и страха. Такова та новомодная философия, которую называют стоической.

Впрочем, пожар, прервавший заседание суда в базилике, был необычным. Сгорел всего лишь один дом. О пожаре, как говорили в толпе, сообщил какой-то человек, сам пострадавший от огня. Я бросился к нему, расталкивая зевак. Вигил еще дышал. Сильные ожоги приносили ему невыразимые страдания. Но лицо было светлым. Багор прижимал к груди кубок, тот самый кубок из мурры, которого не хватало Цицерону для полноты доказательств, а Цезарю для полноты его первого триумфа.

– Овечка, – шептал он. – Это кубок Мария.

Такими были его последние слова. И никто не узнал, как он добыл кубок и кто поджег виллу Сассии.

Процесс был завершен на следующий день. Клуенций двадцатью тремя голосами против семи был оправдан от обвинения в отравлении Аврия Оппианика. Не вынеся позора вторичного поражения, потерявшая все из-за пожара, Сассия покинула Рим. Но жители Ларина не захотели ее принять и забросали комьями грязи. Я слышал, что она бежала в Сицилию. Что касается Оппианика Младшего, то он остался в Риме. Много раз я встречал его в свите Катилины.

Через год Цицерон издал свою речь, произнесенную на процессе Клуенция. Мой отец получил один из ее экземпляров у Тирона для переписки: я забыл сказать, что он знал стенографические значки, изобретенные Тироном, и был для последнего незаменимым человеком. Так я одним из первых ознакомился с речью в защиту Клуенция, рассчитанной на чтение. По этой речи вы и теперь можете судить о красноречии, достигшем зрелости и блеска. Но какое разочарование постигло меня, когда я увидел, что при издании речи было опущено все, что было сказано о Каталине. Более того, не сказано и то, что Каталина привлекался к суду в качестве свидетеля обвинения.

Здесь я коснусь истинной тайны, по сравнению с которой все, что было сказано выше о потерянном ключе, подземном ходе, кубке из мурры, может показаться мальчишеской игрой. Эта тайна неосязаема и уносится в могилу всеми заинтересованными в ней лицами. Продолжая после гибели вигила свое частное расследование дела Клуенция, я установил, что Оппианика Старшего Отравил не Клуенций, не Сассия, а Луций Сергий Каталина. Зная истинного преступника, Цицерон преднамеренно снял из своей обнародованной речи все, что могло бы навести на мысль об убийце. Каталина исчез даже как свидетель обвинения. Процесс в той рукописи, которую переписал мой отец, выглядит незавершенным и оборванным. Создается впечатление, что обвинитель, патрон и судьи вступили в преступный сговор против истины. И на самом деле все они боялись задеть интересы могущественных сулланцев, стоящих за Каталиной, – Красса и Помпея. Другая политическая партия – популяры – в год процесса была еще слишком слаба, чтобы с нею считаться и тем более рассчитывать на ее поддержку. Вождь популяров Цезарь был еще молод и зависел от Красса, ибо нуждался в его деньгах.

У Цицерона имелись свои основания для того, чтобы замять процесс. Как раз в то время с невероятными усилиями он пробивался к консульской власти, закрытой для лиц всаднического происхождения. Вступать в открытую борьбу с людьми, стоящими у власти, было вообще не в характере Цицерона. К тому же это могло повредить его избирательной кампании, проходившей под девизом «согласия сословий».

Правда, в опубликованной в следующем году книжице брата оратора – Квинта Цицерона вы сможете прочесть о Каталине, «рожденном среди нищеты, воспитанном среди разврата». Но Квинт Цицерон умалчивает о преступлениях Каталины, сам же Марк заговорил о них только тогда, когда стал консулом. Тогда-то ему пригодились заготовки той блестящей речи, которую он произнес в моем присутствии перед зеркалом, но опустил в суде. Вы, конечно, помните слова этой речи: «До каких же пор, Каталина, ты будешь злоупотреблять нашим долготерпением!» Я присутствовал при их зарождении и могу этим гордиться.

Прошло много лет. Я по-прежнему люблю подниматься на Капитолий. Но раньше я взлетал по ступеням, как вихрь. Теперь же я иду, опираясь на посох моего отца, да будут к нему милостивы маны, ощущая всем телом и дыханием тяжесть подъема. Но взор мой не потерял былой остроты. По мере восхождения удаляется Форум. Его плиты образуют сеть с крупными ячейками, в которых копошатся человеческие фигуры. Вигил называл нас, мальчишек, рыбками. Но взрослые тоже рыбки и рыбы, пойманные сетью своего времени и бессильные изменить свою судьбу. На горизонте вырисовываются уже застроенные затабрские холмы. Над Марсовым полем сплошное черепичное море. Передо мною новый Рим, строящийся город, призванный своим тщеславным владыкой Августом придать блеск власти самодержца. Он беспощадно стер Рим моего детства, и мне уже не найти места, где стояла вилла Сассии с окружавшим ее пустырем. Тот Рим, о котором я пытался рассказать в меру своих способностей и сил, отпущенных временем, остался лишь в моей памяти.

Я вхожу в храм Юпитера Капитолийского, перестроенный после очередного пожара, и меня ослепляют дары, посланные чужеземными царями Цезарю и Августу. Я ищу взглядом тот небольшой кубок, который был пожертвован Юпитеру выигравшим процесс Цицероном. Вглядываясь в его сверкающие грани, я вижу всех героев моей невыдуманной истории: Каталину, павшего в неравном бою в своей родной Этрурии, Цезаря, погибшего от кинжала Брута и других заговорщиков, Цицерона. Ведь он погиб смертью Гая Гракха. Ему отрубили голову. Правда, ее не бросили на весы, а отнесли в дом супруги триумвира Антония – Фульвии, и она протыкала фибулой язык, произносивший филиппики против Антония и речь в защиту Клуенция. Все связано между собой, прошлое и настоящее. Цицерон был прекрасным оратором, но плохим философом. Он этого не понимал, участвуя в гражданском безумии, как правильнее было бы назвать гражданские войны.

Старческие слезы льются по моим морщинистым щекам. Вместе с героями моего детства ушла Республика. Кирпичный Рим по мановению Августа становится мраморным, точнее, облицованным мрамором. Давно уже нет караульни вигила. На ее месте двухэтажная казарма вигилов, где службу Багра исполняют императорские рабы. Метаморфозы! Я не любитель греческих слов, но употреблю его, поскольку его ввел в мой родной язык великий Овидий, сам ставший жертвой этих метаморфоз.

 

Раб Клио

Спит Рим, и только в таблине одного дома на Палатине всю ночь не гаснет свет. Полибий за столом, в ночной тунике, босой. Ни звука. Только шелестит папирус и поскрипывает каламос. Слов не надо искать. Они сами возникают на гребне памяти и, скатываясь на папирус, занимают свои места. К одной фразе пристраивается другая, и все они вместе, заполняя дарованные им места, скрываются за изгибами папируса. Полоса папируса, разворачиваясь под пальцами, кажется дорогой, ведущей в бескрайнюю даль. Путник не испытывает страха от того, что эта дорога длинна, а ощущает неведомую ему радость созидания, непонятную уверенность в том, что никому не удастся остановить его движения к еще неосознанной цели.

А до этого три дня он ходил из угла в угол таблина, не замечая никого. Откуда-то словно бы из небытия возникали первые фразы. Он повторял их сначала про себя, а затем и вслух, но они не связывались друг с другом. И он ходил и ходил, пока не свалился в изнеможении и не был разбужен, как пассажир корабельным колоколом во время бури. Он, не одеваясь, подбежал к столу, зажег светильник и вытащил папирус.

Ганнибалу потребовалось девяносто дней, чтобы пройти Иберию, спуститься в земли кельтов с Пиренейских гор, перейти Рону, подняться в Альпы и скатиться оттуда, подобно снежной лавине, в Италию. Полибию понадобилась половина длинной зимней ночи, чтобы воспроизвести этот путь на папирусе, и еще осталось время для того, чтобы рассказать о первых битвах в Италии, о Тицине и Требии, о молниеносных ударах, заставлявших римских полководцев бежать, устилая поля и леса трупами.

Уже запели петухи, когда Полибий дошел до описания перехода Ганнибала через болота Этрурии. Тимей, доживи он до Ганнибаловой войны, наверное, уделил бы этому событию целую книгу. Он начал бы с описания самих болот, сравнив их с болотами Колхиды, и заодно бы вспомнил об аргонавтах, будто бы прошедших эти болота тысячу лет назад. Потом бы он перешел к живописанию ужасов блужданий во мраке. Луну он спрятал бы за облака, чтобы читателем овладел ужас, пережитый войском. А чтобы он почувствовал и нестерпимую боль, он рассказал бы о болезни глаза у Ганнибала и о том, как полководец пересел с лошади на слона и индийский погонщик, обернувшись, – обмотал ему голову черной повязкой. И книга была бы, конечно, закончена длинным перечнем всех одноглазых воителей от циклопа Полифема до Антигона.

Воспоминание о Тимее влило в Полибия новые силы. «Ганнибалу приходилось сражаться с Семпронием, Фламинием, Фабием, Марцеллом, Сципионом, – думал Полибий. – А мой соперник – Тимей – историк болтливый и лживый. Фукидиду приходилось отстаивать истину в соперничестве с теми, кого он называет рассказчиками басен. Но он не указал их имен. Я же назову их поименно, разберу их труды, выставлю на посмеяние. Но это будет потом».

Окунув каламбс в чернила, он поднес его к папирусу и написал, завершая главу: «Многие лошади потеряли копыта, потому что шли непрерывно по грязи. Сам Ганнибал едва спасся, и то с большим трудом, на уцелевшем слоне. Тяжелые страдания причинила ему глазная болезнь, от которой он лишился глаза».

Розовое солнце, пробившись сквозь окошко у потолка, осветило скользящую полосу папируса и нависшую над ней загорелую руку, совершавшую мерные движения. Полоса, заполненная остроугольными эллинскими буквами, сползала со стола и скатывалась на коленях. Но это уже не был папирус, купленный на Велабре за один денарий, а история, создаваемая на века.

Полибий обвел взглядом стол и возлежащих за ним гостей. Семь мест было занято. Вместе с Публием и Лелием пришло еще четверо юношей, двое в тогах и двое в хитонах.

Не было Теренция. Поймав удивленный взгляд Полибия, Публий глухо проговорил:

– Он уехал. В Афины.

– Надолго?

– Кажется, навсегда.

– Но ведь и в Афинах он останется чужестранцем. – В голосе Публия прозвучала обида.

– Чужестранец в Афинах не то что чужестранец в Риме, – сказал Полибий. – Там нет различия в одеждах и знание языка уже делает эллином.

– К тому же, – вставил Лелий, – Элладу он выбрал для себя сам, в Италию же попал не по своей воле.

– Да! Да! – подхватил Полибий. – Отсутствие свободного выбора – это тяжесть невидимых цепей. Не каждый в силах их вынести. Да и, кроме того, как жалуется сам Теренций, в Риме у него не было зрителя.

– Не было, – согласился Публий. – Но видел бы ты, с каким успехом прошло представление его «Братьев» после похорон моего отца, да будут милостивы к нему маны!

– О каких «Братьях» ты говоришь? – спросил Полибий. – Я не знаю такой комедии.

– Он ее занес перед отъездом, когда меня не было дома, и оставил без всякой записки, – пояснил Публий.

– Что творилось в театре! – вставил Лелий. – Люди ревели от восторга.

– А о чем эта пьеса? – спросил Полибий.

– Как сказать тебе покороче? – произнес Публий. – О пользе воспитания, соединенного с уважением к личности, и о вреде грубого насилия, превращающего воспитанника в тупого истукана.

– Да нет, – добавил он, – лучше послушать монолог Микиона, добившегося мягкими и разумными мерами того, что его брат Демея не достиг обычными мерами, наказаниями, суровостью:

Усыновил себе Эсхина, старшего Как своего воспитывал с младенчества. Любил и холил. В нем моя отрада вся. О нем забочусь я по мере сил. И уступаю юноше. Отцовской властью Пользуюсь умеренно. И приучил Эсхина Я к тому, чтоб не скрывал он От меня своих намерений, как те, Кто от родителей суровых тайны делает. Стыдом и честью можно легче нам Детей держать, чем страхом, полагаю я.

– Великолепно! – воскликнул Полибий. – Какой удар по тем, кто слепо следует обычаям предков и отвергает пользу эллинской образованности!

– И Теренций попал в цель! – засмеялся Лелий. – Катон неистовствовал, и, не будь «Братья» включены в поминальные игры в честь нашего Эмилия Павла, он бы добился, чтобы комедия не увидела света.

– Да… – вздохнул Публий. – Мой отец был истинным поборником нового воспитания. Не случайно он привез в Рим библиотеку Персея. Мне не забыть, как после охоты в Македонии он провез меня по всей Элладе, показал Афины и Олимпию. Если бы ты знал, Полибий, как он радовался, что ты пишешь историю…

Открылась дверь, и в таблин вступил пожилой человек в тоге сенатора, слегка сутулый, с волевыми чертами лица. За ним шел мужчина лет сорока, с сединой в бороде, с живыми черными глазами.

Выскочив из-за стола, Публий бросился к вошедшим.

– Дядюшка! Пакувий! Как хорошо, что ты пришел! Вот ваши места. Полибий, познакомься. Вот Сципион Назика и Пакувий.

Полибий встал и обменялся с вошедшими рукопожатием.

– Мы не опоздали? – поинтересовался Назика, обратив на Публия вопрошающий взгляд. – Чтение еще не началось?

– Что ты имеешь в виду? – удивился Публий.

– Историю Полибия, – отвечал старец.

Полибий вопрошающе взглянул на Публия, и юноша, несколько смутившись, улыбнулся:

– Откуда ты взял, что Полибий будет ее читать?

– Друзья! – сказал Пакувий. – Это я ввел патрона в заблуждение. Я слышал, что Полибий вернулся в Рим после долгого отсутствия, и подумал: «Ведь не с пустыми же руками!»

– Да, не с пустыми, – согласился Полибий. – Много встреч, мыслей, набросков. Но и несколько глав о Ганнибале. Сейчас я за ними схожу.

Полибий читал тихо, не повышая и не понижая голоса. Его волнение выдавали лишь пальцы, поддерживавшие свиток, и выступивший на щеках румянец. И как не волноваться, когда он, гиппарх, впервые выступает в роли историка, причем историка Рима! Не поднимая глаз, Полибий ощущал, с каким вниманием его слушают, и это его воодушевляло. «Кажется, главы получились», – думал он с удовлетворением, переносясь вместе со слушателями в страшные для Рима дни, когда со снежных вершин Альп, подобно лавине, скатился Ганнибал.

Вот и последняя фраза. Полибий отложил зашелестевший свиток, и наступила полная тишина. Слушатели еще переживали поражение Гая Фламиния.

Первым к Полибию бросился Публий.

Обнимая его, он кричал:

– Мы этого ждали! Мы все этого ждали, Полибий!

– Прекрасно! – воскликнул Лелий. – Ганнибал и Фла-миний как живые!

– А как дан переход Ганнибала через болота! – вставил Пакувий. – Словно сам вытягиваешь ноги из трясины!

– Если так обрисован Ганнибал, представляю, каким у тебя будет Сципион, его победитель, – заключил Назика.

– Благодарю вас, друзья! – с чувством проговорил Полибий. – Сегодня я не собирался вам читать, но теперь рад, что так получилось. Ваше одобрение для меня все равно что попутный ветер для морехода. Теперь, я надеюсь, моя работа пойдет быстрее, и я смогу показать вам через год первые две книги.

* * *

Мерно и монотонно опускались и поднимались длинные весла. Подталкиваемая ими триера легко скользила по волнам, оставляя за кормой пенный след.

На палубе стояли или сидели люди, подставив себя влажному дуновению моря. Зефир лениво трепал их седые волосы, то обнажая, то прикрывая лбы в густой сети морщин. Лучи Гелиоса высвечивали тесно сжатые губы, синие жилы, вздувшиеся на руках и ногах. Семнадцать лет все эти люди были в разлуке с морем и родиной. Семнадцать лет они ожидали этого дня. Почему же они не радуются? Может быть, вспомнили о тех, кто остался на чужбине, не выдержав ожидания? Или, глядя друг другу в лица, как в потускневшие и покрытые патиной бронзовые зеркала, ощутили себя стариками и поняли, что Рим отнял у них молодость, выпил их кровь, а потом вышвырнул, как паук обескровленных мух. А может быть, долгожданная родина уже не казалась им желанной, как в первые годы изгнания. Умерли их отцы и матери. Живы ли жены? А сыновья? Помнят ли их сыновья?

Полибий вышел на палубу. Всю ночь он при зажженном светильнике заносил на воск не дававшие уснуть мысли. Он начинал двадцать девятую книгу своей истории, которая должна охватить события четвертого года 152-й олимпиады, переломного в судьбах мира и в его судьбе. В такой же ясный летний день, выполнив посольские обязанности в Египте, он высадился в гавани Коринфа, не догадываясь, что через два дня ему придется отправиться в другое, долгое путешествие. Тогда он был юношей, полным надежд, а его спутники зрелыми людьми в расцвете сил. Теперь они старики. Тогда на палубе нельзя было повернуться. Теперь можно пробежать на корму или нос никого не задев. Нет! Он и теперь не исчерпал своих надежд. Но его надеждой стала история. Он думает только о ней.

Давно ли он читал друзьям первые куски своей «Всеобщей истории»? Как мало тогда ему было известно… Теперь он знает все, что происходило в царских столицах и в свободной Элладе. О событиях в Риме ему рассказали Эмилий Павел и Публий.

Он улыбнулся, вспомнив о смешном происшествии в доме будущего триумфатора. Эмилий застал дочурку в слезах. У ног ее лежало неподвижное тельце мелитского щенка.

– Сдох мой Персей, – хныкала Эмилия.

– В добрый час, дочка! – обрадовано воскликнул Эмилий.

«Включить ли этот эпизод в историю, чтобы проиллюстрировать присущее ромеям суеверие? Не займет ли оно место, необходимое для изложения обстоятельств войны? Или, может быть, серьезное надо перемежать забавным?»

– Полибий! – послышался резкий оклик.

Полибий обернулся. Перед ним стоял сгорбленный старец с тяжелым неподвижным взглядом. В лице что-то знакомое, но имени его вспомнить не удалось.

– Ты написал историю, – проговорил старец, отчеканивая каждое слово. – И наверное, тебе хочется знать, как нам жилось эти годы?

– Это входит в мои планы, – ответил Полибий.

– Входит в планы, – язвительно повторил старец. – Но завтра мы разъедемся. И ты не узнаешь об ахейцах, бежавших по дороге к местам назначения, пойманных ромеями и распятых на крестах, о тех, кто наложил на себя руки или сошел с ума. Ты видел когда-нибудь своего соотечественника распятым на кресте?..

Молчишь! – продолжал старец после паузы. – А я не только видел, но и снимал с креста своего близкого друга. Мы вместе с ним выбрали один город, и его привели туда, чтобы казнить при мне. Я до сих пор вижу его выклеванные птицами глаза и ощущаю на плечах тяжесть его обмякшего тела. Ты напишешь об этом, Полибий!

«История не оставила мне времени для товарищей по несчастью, – с горечью подумал Полибий. – Любая человеческая жизнь стоит больше, чем все сочинения, вместе взятые. Но не могу же я писать о каждом из тысячи ахейцев? Историк – это судья, а не составитель эпитафий».

Но вслух он проговорил, не отводя глаз от испытующего взгляда старца:

– Но ведь я пишу историю, не трагедию.

– Так я и думал, – яростно выкрикнул старец. – Твои герои – ромеи. В шестой книге своего труда ты, захлебываясь от восторга, описываешь ромейские порядки, восторгаешься государственным устройством и храбростью смертельных врагов своего отечества, умалчивая об их коварстве и жестокости. И то, что я мог бы тебе рассказать, для твоей истории не подходит.

– Ты не прав, – возразил Полибий. – Кто сомневается в том, что человек честный обязан любить своих друзей и тем более свое отечество, разделять их ненависть и любовь к врагам их и друзьям. Но тому, кто берет на себя задачу историка, приходится порой превозносить и украшать своих врагов величайшими похвалами, когда поведение их того заслуживает, порицать и осуждать ближайших друзей, когда требуют того ошибки в их поведении. И одних и тех же людей иной раз приходится порицать, другой – хвалить. Ведь невозможно, чтобы люди, занятые государственными делами, были всегда непогрешимы, равно как неправдоподобно и то, чтобы они постоянно заблуждались…

– Ты лучше скажи, – перебил Полибия старец, – для кого ты написал свой труд?

Вопрос был настолько неожиданным, что Полибий ответил не сразу.

– Прежде всего для эллинов. Я хотел их предостеречь от решений и действий, гибельных для Эллады. Ведь познание прошлого скорее всяких иных знаний может послужить на пользу людям. Ведь сближая положения, сходные с теми, какие мы переживаем или можем переживать, мы получаем опору для предвидения и предвосхищения будущего, а значит, или воздержимся от каких-либо деяний, проявив осторожность, или, напротив, смелее встретим опасность, используя опыт предшественников. Мы будем глубже понимать свойства вступающих в войну народов. Вот ты полагаешь, что я слишком много говорю о порядках ромеев. А между тем, изучи Персей опыт Ганнибаловой войны, он бы знал, что ромеи смертельно опасны после понесенных поражений, и чем сильнее поражение, тем они опасней. Не усвоил Персей этого урока, пренебрег им. И что же? Пришла расплата. Для него самого, для Македонии, для Эпира, для нас. Неужели же ты не понял, что я должен был объяснить эллинам и самому себе, каким образом судьба дала Риму господство над миром, почему она отвернулась от Эллады.

– Не обманывай сам себя, Полибий, – строго произнес старец. – Не судьба отвернулась от эллинов! Ты отвернулся от Эллады, обратившись лицом к ромеям. Жаль только, что ты так затянул свой никчемный труд. Появись он раньше, мы бы давно возвратились в Ахайю.

Это обвинение было столь оскорбительным и неправдоподобным, что Полибий захлебнулся от ярости. Расталкивая старцев, ставших свидетелями спора, он двинулся к лестнице, ведущей в трюм.

Бросившись на лежанку, он сжал виски ладонями и ощутил бешеное биение крови. «Завершение первой части моего труда и решение сената о нашем освобождении – всего лишь совпадение», – почему-то убеждал он себя.

А в висках стучало: «Но все-таки предложение внес Катон…»

Полибий шел дорогой из гавани в акрополь. Да, это теперь дорога, а не улица: повинуясь приказу консула, легионеры не оставили в городе ни одного дома. Коринф, просуществовавший тысячу лет, был уничтожен за один день.

Впрочем, еще оставалась белокаменная стена Акрокоринфа, ибо стену в семьдесят стадией за несколько дней не разрушишь. Забравшись на стену, легионеры крушили ее ломами. Другие, отдыхая, устроились в нескольких десятках шагов от стены.

Полибий шел медленно, стараясь видеть и слышать все.

Первая пара легионеров сидела на картине, брошенной нарисованной стороной на землю. Один, щуплый, развязывал свой мешок, доставая оттуда кусок сала. Другой, рыжий и большеухий, делал вид, что дремлет, но, улучив момент, схватил сало, и оно мгновенно исчезло у него во рту.

Щуплый не обиделся, а только выпучил от удивления глаза.

– Ну и обжора, – выдохнул он. – Не успел вынуть, а оно тю-тю.

– А что! У нас в Пицене говорят: «От зубов до глотки путь короткий». Мы, пиценцы, большеротые.

Другая пара легионеров сидела на картине, лежавшей нарисованной стороной вверх. Они бросали кости, выкрикивая ходы.

Полибий остановился, чтобы рассмотреть картину. «Да, это “Мидасов суд” из коринфского храма Аполлона. В Коринф приезжали специально для того, чтобы увидеть это произведение Эвломпия». Художник изобразил Аполлона в виде эллинского атлета, а фригийского царя Мидаса показал пышно одетым варваром. Это был рассказ красками о победе эллинского духа и эллинской гармонии над варварским великолепием.

Решив, что прохожий заинтересовался игрою в кости, один из легионеров крикнул:

– Присаживайся, папаша.

Консула Полибий застал отдыхающим в своем шатре. Муммий встретил Полибия радостным возгласом:

– Наконец ты со своим Сципионом расстался. У нас в Коринфе не хуже. Смотри, голов-то сколько!

Взглянув в угол шатра, Полибий увидел бронзовые головы. Одни были повернуты к нему лицами, другие затылком. Так выглядели бы и головы казненных, если бы из них составили кучу. Бюсты тех, кто удостоился высшей почести у ахейцев, стали римскими трофеями.

Но что это? Полибий метнулся в угол и дрожащими руками поднял бронзовую голову. Держа ее перед собой, он вглядывался в дорогие черты. «Отец, – думал он. – Вот когда мы с тобой увиделись! Со времени нашей разлуки прошло семнадцать лет. В последний раз ты видел меня заложником среди тысяч других на палубе корабля, увозившего в пещеру Циклопа. Я вырвался из нее не так, как Одиссей. Это не была хитрость. Я написал историю и стал другом римлян».

– Хороша? – спросил Муммий, не догадываясь, что привлекло грека к этой голове. – Если нравится, бери. У меня их много.

Полибий отшатнулся. Щеки его вспыхнули, как от пощечины. Все эти годы он старался понять римлян, прощая им их грубость, которую он объяснял необразованностью. В своей «Истории» он всячески старался подчеркивать положительные черты римлян, их прямоту, верность слову. Он надеялся примирить эллинов с победителями. Но теперь он за прямотой увидел бесчувственность, за верностью слову – неподвижность души и жестокость.

«Конечно, – думал он, – этот римлянин мог и не знать, что мой отец Ликорта был ахейским стратегом. Но ему ведь известно, что я – ахеец. И он даже не догадывается, какие чувства может испытать человек при виде повергнутой славы родины».

Полибий бережно положил бронзовую голову отца в кучу и несколько мгновений стоял недвижно, отдавая честь его памяти.

– А как ты думаешь, – спросил Муммий, – сколько в Риме дадут за голову?

– Коринфская бронза всегда ценилась! – ответил он, оборачиваясь. – Но картины, на которых устроились твои воины, стоят дороже.

– Доски-то! – удивился Муммий. – А что в них ценного? Только что размалеваны.

– Но их расписали великие художники. Мне известно, что за одну из картин храм заплатил художнику пять талантов.

– И ты не шутишь?

– Уверяю тебя, что это так. Но теперь цена картины поднялась.

Муммий вскочил и выбежал из претория. Оставаясь в шатре, Полибий слышал его голос.

– И впрямь на досках сидят! Как будто другого места нет! Зады свои холят! А я сейчас ликторов пошлю с фасциями. Они по задам пройдутся! Вот так! Вот так!

Услышав крик Муммия, но не понимая причины его ярости, легионеры вскочили. Они уже не сидели, а стояли на картинах.

– У! Твари безмозглые! – надрывался Муммий.

Заметив трубача, он крикнул ему:

– Труби сбор!

Ставшие привычными за годы службы звуки заставили воинов бросить все и выстроиться перед преторием. Видя, как быстро выполнена команда, консул успокоился. Расхаживая перед строем, он мирно втолковывал подчиненным:

– Что вам было сказано? Все ценное не ломать и не мять, а складывать в кучу. Доски, на которых вы сидели, поценней бронзовых голов будут. Центурионы, пять шагов вперед!

Центурионы вышли из строя и замерли.

– Собрать доски, – приказал Муммий. – Пересчитать и снести к кораблям. О числе доложить. Если в Риме хотя бы одной недосчитаюсь, вас малевать заставлю. Расходись!

Полибий шел к морю. Раньше оно было видно из любой части огромного города. Теперь города не было. Было два моря. Голубое море Посейдона и пепельно-черное море Марса. Гребешки волн и руины, в которых не отыскать ни величественных храмов, ни общественных зданий, ни эргастериев, ни жилищ… Разве найти в этом море то, что было домом его друга Телекла? Сам Телекл не дожил до страшного дня своей родины. А его сын Критолай, разбитый римлянами где-то у Марафона, говорят, бросился в соляные копи. Может быть, его найдут там через тысячу лет и по выражению лица, сохраненного от гниения солью, поймут, о чем думал в свое последнее мгновение последний стратег Ахайи.

Полибий остановился, пропуская группу пленных. Видимо, их недавно вытащили из подвалов или других убежищ, где они прятались. Это были старики, женщины и дети. Одежда их была в известке и в грязи.

«Последние коринфяне! – с горечью подумал Полибий. – Больше не будет коринфян, как не будет и карфагенян. Рим расправился с великими городами, как с непокорными рабами».

Последней плелась высокая худая старуха с всклокоченными космами седых волос. Проходя мимо Полибия, она вскинула свои иссохшие руки и исступленно закричала:

– Возмездие! Врзмездие! Зерно, брошенное в землю, дает колос, из сливовой косточки рождается слива, а из мести – возмездие…

«Ромеи принимают меня за своего, – с горечью думал Полибий. – Но я тоже раб. Раб Клио. Моя госпожа сурова и требовательна. Она не хочет знать, о чем думает сын, увидев в куче трофеев бронзовую голову отца, и что он чувствует при виде сограждан, которых ведут, как скот, на продажу. Клио говорит мне: «Вытри глаза, Полибий. Они должны быть сухи, как тетива баллисты, иначе ядро твоей мысли, которое ты пустишь через века, улетит в пустоту. Забудь все личное. Ведь далеких потомков будешь интересовать не ты со своими страданиями, а твое время. Они захотят узнать, как это случилось, что пали города великой древней культуры и восторжествовала грубая сила. Они захотят понять, можно ли было этого избежать, а если окажутся в подобных обстоятельствах, попытаются извлечь из твоей истории урок».

 

«Начала»

Обещая сенаторам написать римскую историю по-латыни, Катон утаил, что работает над нею много лет. Ему, как никому другому, были понятны трудности, заставившие Авла Постумия излагать римскую историю по-гречески. Когда Катон изучал написанные греками агрономические труды, ему было легко подобрать для греческих слов подходящие латинские – сошник, саженцы, перегной, хворост, пар. Но сколько он бился над греческим словом «айтиа»! В одном случае оно означает «причина». В другом – «вина». В третьем – «повод». Более всего для «айтиа» подходило латинское «кауза», но оно имело еще больше значений, уводящих от понятия «причина». Ведь «кауза» – это и «дело», и «цель», и «связь». В конце концов без понятия «причина» можно обойтись. Но каким латинским словом можно передать греческое «история»? Многие латинские авторы давали своим сочинениям название «летопись». Но Катон не собирался излагать события год за годом, а ставил своей целью выяснить, как возник римский народ и как он достиг могущества сначала в Лациуме, затем в Италии, наконец во всем мире.

Ближе всего к «истории» было латинское «исследование». Но назови он так свои писания, его примут за какого-нибудь медика или астронома, наподобие Сульпиция Гала, и спросят: «Ну что ты там, Катон, наисследовал?»

Можно, конечно, назвать попроще: «Молва», ведь он собирает предания, древнейшие и достоверные, а не сочиняет, как греки. Но ведь тогда скажут: «Ты, Катон, всяких слухов понабрал, а мы хотим истину знать». «Истина» – неплохое название, ведь слова «история» и «истина» одну основу имеют. От этого же корня – слова «истый» и «истец». Исследуй, пытайся, узнаешь истинную историю. Но назвать «Истина» нескромно. Скажут: «Ты, Катон, один истину знаешь? А до тебя что, враками пробавлялись?»

После долгих раздумий, сомнений и колебаний Катон решил назвать свой многолетний труд «Начала». Ведь он первым начинает писать историю Италии.

Бездумные изложения событий год за годом, по правлениям консулов, – не в счет.

Шесть книг «Начал» уже написаны. Для седьмой сделаны выписки из греческой «Летописи» Фабия Пиктора, переполненной изречениями Фабия Максима, которых тот не произносил, и изложением вещих снов Сципиона, которых Долгогривый никогда не видел.

Катон отложил свиток в сторону. Память оживила первую встречу с Долгогривым – так Катон называл Сципиона. Его, Катона, вызвали в преторий по жалобе на жестокое обращение. Другой бы на месте Долгогривого сказал: «Центурион! Всыпь жалобщику, чтобы неповадно было кляузничать!» Но консул проворчал: «Как ты, братец, с моими воинами обращаешься! В этом «братец» чувствовалась спесь патриция, едва удостаивавшего ничтожного плебея вниманием. И что значит «мои воины»? Так и хотелось выкрикнуть: «Это воины республики!» Однако Катон молчал, опасаясь испортить карьеру. Сципион перекинулся несколькими словами по-гречески с легатом Гаем Лелием. Смысла слов Катон не мог понять, но, видимо, Лелий убеждал не принимать никаких мер.

– Иди, братец! – сказал Сципион. – И чтобы на тебя больше не жаловались. Понял?

– Слушаюсь! – ответил Катон.

С того дня Катон, не жалея времени, наблюдал за Сципионом. Войско всегда стояло в Сицилии, хотя ему давно было пора осаждать Карфаген. Сципион же целыми днями пропадал на агоре Лилибея, накинув поверх туники паллий, окруженный философами и другими бездельниками.

Как раз в это время Катону стало известно, что легат Сципиона и его любимчик Племиний захватил город Локры и устроил там чудовищную резню. При этом Племиний разграбил знаменитый храм Прозерпины, остававшийся нетронутым во всех войнах, которые велись на юге Италии. Теперь у Катона был материал для обвинения Сципиона, и он послал в сенат описание «художеств» самого Сципиона и тех преступлений, которым он попустительствовал.

В курии Сципиона не любили и немедленно назначили комиссию для проверки его деятельности. Но Сципион выкрутился, уведя войско в Ливию, где вел себя так, словно карфагеняне его подкупили. Он заключил мир с Карфагеном, вместо того чтобы его разрушить.

Прошло немало лет, пока Катон получил возможность вести против Сципиона открытую войну на форуме. Он преследовал его без устали. Он выбросил его из Рима. И вот теперь надо писать о человеке, которого ты продолжаешь ненавидеть и после его смерти.

Какая-то мысль озарила Катона. Он развернул папирус, окунул в чернила тростник и стал быстро писать квадратными, как в старинных свитках, буквами.

«Здесь не будет ни одного имени, – со злорадством думал он. – Исключение сделаем для слона Ганнибала – Сура».

 

О мертвом – правду!

У римлян была поговорка: «О мертвом хорошо или ничего». В рассказе показано, что можно было бы, нарушив это правило, вспомнить о Катоне, умершем незадолго до начала военных действий против Карфагена, последней войны с которым он упорно добивался много лет.

Катона провожал сенат в полном составе. Покойник в пурпурной тоге цензора уже не внушал страха. Лицо пергаментного цвета с выступившими желваками скул приобрело выражение умиротворенности.

Впереди, извлекая из труб, рожков, кларнетов жалобные звуки, шли музыканты. За ними следовали мимы в масках сатиров. Они, как им полагалось, кривлялись и приплясывали. Архимим в рыжем парике на голове изображал самого Катона. При виде какого-то раба, наблюдавшего за похоронами, он устремил на него пронзительный взгляд. «Почему разинул рот, вороний корм? На мельницу! Раб должен работать или спать!» На вопрос: «Катон, сколько тебе лет?» – архимим под рев толпы произнес: «Карфаген должен быть разрушен!»

Процессия достигла ростр. Гроб сняли и прислонили к ним таким образом, что покойник оказался в полувертикальном положении, со склоненной головой, словно бы Катон приготовился слушать похвальную речь.

Мимы и музыканты отошли в сторону, и вокруг гроба на своих переносных креслицах расположились сенаторы. Вперед вышел Элий Пет. Ему было предоставлено слово не потому, что он дружил с покойником. Это был, пожалуй, единственный сенатор, с которым Катон не был в ссоре.

– Здесь, о квириты, – начал оратор, – вы не видите изображений предков покойного. Но знайте, это были достойные люди. О прадеде Катона известно, что он потерял пять коней в сражениях, и государство возвратило ему их стоимость. Сам Катон вступил на службу семнадцати лет, когда Ганнибал, сопровождаемый удачей, опустошал Италию. Уже тогда Катон отличался силою удара, стойкостью и гордым выражением лица. Своим свирепым криком он вселял в неприятеля такой ужас, что тот бежал без оглядки.

Среди сенаторов прошло движение.

– Катон, – продолжал оратор, – начал свою службу при Фабии Максиме и сблизился с этим знаменитым человеком, взяв его жизненные правила себе за образец. Потом он стал квестором при Сципионе Африканском, а вернувшись в Рим, вошел в сенат. Затем он исполнял должности претора, консула и цензора. Воюя в Испании, он разрушил там больше вражеских городов, чем провел дней, а был он там год. Нужно ли вспоминать о цензуре, обессмертившей его имя! Какое рвение проявил он в борьбе с роскошью и в защите государственных интересов! За свою долгую жизнь Катон произнес более трехсот речей, полных остроумия и блеска. Вы знаете, что каждую из речей он начинал обращением к богам, и потому мы запомним его как человека богобоязненного, верного отеческой религии и враждебного всяким новшествам. Преданный супруг, справедливый господин – таким он был дома, для близких и слуг. А что мне сказать об ученых трудах усопшего по истории, агрономии, военному делу?! У нас в Риме нечего узнать, нечему научиться, чего бы он не знал и не записал в своих сочинениях.

После окончания речи сенаторы помоложе взвалили гроб на плечи, и похоронная процессия двинулась к городским воротам.

За воротами, поодаль от дороги, с обеих сторон украшенной погребальными сооружениями, был уже подготовлен костер из сложенных накрест еловых ветвей. На него положили тело. Сын Катона от второго брака, отвернув голову, поднес к ветвям факел. Костер задымил, и вскоре пламя скрыло то, что осталось от Катона.

И вот уже сенаторы расходятся по домам, предоставив родственникам честь собирать в пепле полуобгоревшие кости для погребальной урны.

Два старика, Сульпиций Гал и Элий Пет, возвращались вместе.

– Мой друг, – сказал Сульниций, – ты честно выполнил свой долг, сказав о покойнике, как положено обычаем, одно хорошее. Но, слушая твою речь, я не узнавал Катона и мысленно произносил другую речь. Я сказал себе: «Да, с Катоном ушла целая эпоха. Это был последний из римлян, сражавшихся с Ганнибалом. С его именем связаны события полувека. Но в войне с Ганнибалом он прославился не столько криком, о котором ты так красочно говорил, сколько враждой с великим Сципионом. С патрицианской щедростью Сципион осыпал своих смелых воинов подарками, чем вызвал ярость скаредного Катона. Катон осмелился публично порицать своего начальника за то, что он нарушает старинную простоту и умеренность. Сципион ответил на это: «Напрягая все силы для завершения войны, я не нуждаюсь в бережливом квесторе и буду отчитываться отечеству не в деньгах, а в делах». После этого Катон засыпал сенат жалобами, обвиняя Сципиона в таких страшных грехах, как появление в греческой одежде и обуви, в занятиях гимнастическими упражнениями, в чтении греческих книг. Сенат едва не отнял у Сципиона командование войском. Победив Ганнибала, Сципион одолел и Катона. Но тот не сдавался и, упрочив свое влияние в сенате и народном собрании, в конце концов добился того, что Сципион покинул Рим. Ты вспомнил о цензуре Катона. Она действительно останется в памяти своей бессмысленной строгостью и злоупотреблением властью. Одного сенатора он исключил за безобидную шутку…»

– Да, да, – перебил Элий. – Он обратился к нему с вопросом: «Скажи, Авл, по совести и по душе, есть ли у тебя жена?». «По совести говоря, есть, но она мне не по душе», – ответил вопрошаемый.

– А как грубо и оскорбительно проводил он ревизию всадников! – продолжал Сульпиций. – Как он насмехался над одним толстяком, сказав, что не может быть полезен государству тот, у кого все от ног до головы – сплошное пузо. Вообще это был человек грубый и невежественный, хотя и не лишенный способностей. Дома он был отвратительным тираном для жены и сыновей и палачом для своих рабов. Вот и все, что сказал бы я о Катоне, будь принято говорить о мертвых правду.

– Ты забыл коня Катона, – проговорил Элий.

– Какого коня? – удивился Сульпиций.

– Того, которого он оставил в Испании перед посадкой на корабль. Животное служило ему верой и правдой, а он его бросил. Свое предательство Катон объяснил тем, что экономит государственные деньги на перевозках. Словно бы, радея об экономии, он не мог заплатить из своих средств. А какой отвратительный совет он дает сельскому хозяину о состарившемся рабе: «Продай его вместе с прочим хламом». А ведь человеческий закон справедливости предписывает доставлять пропитание не только слугам, из которых выжаты соки, но и обессилевшим от работы коням.

– Верно, мой друг, – вставил Сульпиций. – В отношении к животному сказывается человеческая натура. Но не будем больше о Катоне, да будут к нему милостивы подземные боги, если он к ним допущен.

Элий удивленно вскинул голову.

– Я имею в виду эпиграмму, которую слышал еще вчера, – пояснил Сульпиций. – «Доступ в Аид преградила Катону сама Персефона. Был он отчаянно злым, синеглазым и рыжим». Да, но мы вновь вернулись к рыжему. Оставим его.

 

Дело о трех козах

Основанный на реальном происшествии рассказ характеризует упадок римского красноречия в эпоху империи.

Вилик вбежал в атрий и с воплем бухнулся в ноги господину:

– Не уберег!

Ветурий с неудовольствием обратил к управляющему одутловатое лицо с низким лбом и подслеповатыми глазками.

– Что там еще стряслось?

– Увели! Вчера их весь день искал. А сегодня поутру вижу – их по дороге гонят. Я сразу же к Давну.

– Постой! Говори толком, какой Дави, кого увели?

– Давн, земляк мой, вилик у Домиция. А козочки-то были – одно заглядение!

– Да как он, негодяй, посмел моих коз взять?

– Не Давн, а господин его, Домиций. Приглянулись ему козы. От Давна я узнал. Шерсть – чистое золото. Послал своих рабов – те и взяли. Будто бы за то, что обглодали черешневое дерево. Так же и в прошлом году он пастуха твоего так отделал, что неделю ходить не мог. Руки у этого Домиция длинные, а глаза завидущие.

Ветурий вскочил и взволнованно забегал по атрию.

– Не потерплю! Сечет моих рабов, угоняет коз. Он так и меня из виллы выгонит, если я на него управы не найду! Вели запрягать!

Через два дня коляска, запряженная мулами, остановилась на Эсквилине, у особняка Постума, известного в те годы судебного оратора и знатока римских законов.

Пройти в дом оказалось делом не простым. Чернокожий привратник, наряженный так, что его можно было принять за африканского царька, упрямо твердил: «Пускать не велено!» Так бы и пришлось вернуться, если бы случайный прохожий не посоветовал: «Посеребри ему лапу!» Сестерций оказался ключом, открывшим массивные двери дома.

Засаженная кустарником дорожка привела посетителя в обширный зал, поражавший своими размерами. Здесь мог поместиться целый сельский дом со всеми его обитателями. Но более всего Ветурия удивили лавровые венки, висевшие на стенах. От нечего делать он стал их пересчитывать. На цифре «сорок шесть» он был остановлен молодым человеком со свитком в руках. Широким жестом юноша приветствовал незнакомца.

– Здравствуй!

– Мне бы Постума, – пробормотал Ветурий, топчась на месте. – Я из Нуцерии. Земли там у меня, от родителя унаследованные. Да будут к нему милостивы Маны!

– Патрон отдыхает, – оборвал его юноша, как потом выяснилось, секретарь. – Всю ночь он готовил речь к завтрашнему выступлению. Сто семьдесят восьмой процесс в его практике. Эти венки, не угодно ли заметить, трофеи его судебных побед. Вряд ли в Риме найдется более красноречивый оратор, чем мой патрон. Взгляни, сколько желающих.

Юноша потряс свитком перед самым носом Ветурия.

– Я из Нуцерии, – повторил Ветурий, доставая кошелек. – У меня срочное дело.

Вход в таблин обошелся Ветурию в пять сестерциев. Это было недорого, если юноша не преувеличивал, что встречи с Постумом домогались тридцать человек.

Первыми посетителя таблина встретили статуи. Они выстроились вдоль стены – Эсхин, Демосфен, Цицерон и множество других ораторов в характерных для каждого позах. Имен их Ветурий не знал или знал, но забыл. «Мало ли какую ерунду вбивают нам в головы, когда мы молоды, – подумал Ветурий. – Но во сколько обошлась Постуму каждая из тех фигур. Мрамор ныне в цене».

– Ты ко мне? – послышалось за спиной.

Септимий обернулся. Перед ним стоял тощий человек в белоснежной тоге, струящейся ровными складками. Если бы не быстрый взгляд глубоко запавших глаз, его можно было бы принять за одну из статуй, ожившую и отделившуюся от мраморных собратьев: гордый поворот головы, руки, картинно скрещенные на груди.

– Что же ты молчишь? – спросил Постум, не меняя позы.

– Сосед у меня, Домиций, – начал Ветурий издалека. – По эту сторону дороги мои угодья, по ту сторону – его. До смерти родителя, – да будут к нему милостивы маны, – я жил в Амитерне. Там люди спокойные, уважительные. А в Нуцерии – сплошь разбойники. Схватил Домиций моего вилика и высек…

– Короче! Переходи к делу.

– Да о деле я говорю. В том году пастуха высек, а в этом трех коз увел. Думает, что если его зять сенатором, то ему все позволено. Судиться я с ним хочу. Пусть вернет коз!

– Я готов тебя поддержать. – Постум слегка наклонил голову. – Пройди к секретарю! Будь здоров!

Юноша встретил Ветурия, как старого знакомого.

– Вот видишь, как быстро решилось твое дело.

– Еще не решилось, – возразил было Ветурий.

– Патрон согласился вести твое дело, – объяснил юноша. – В этом гарантия успеха. Сейчас ты внесешь пятьсот денариев…

– Пятьсот! – воскликнул Ветурий. – Да за эти деньги можно стадо коз купить!

– Дело не в козах, – терпеливо пояснил секретарь, – а в нанесенном тебе оскорблении. Я слышал твой разговор с патроном. Ответчик – влиятельное лицо. Потребуется немало усилий, я бы сказал подлинного искусства, чтобы изобличить козни и доказать вину. Кстати, у тебя есть свидетели?

– Коз моих вся округа знает! – торопливо проговорил Ветурий. – Любой раб их покажет. Они у меня приметные. Я их в Апулии покупал.

Секретарь улыбнулся одними губами.

– Что ж! Придется рабов под пыткой допросить. Но нужны и свободнорожденные свидетели. Мой патрон их отыщет. Путем перекрестного допроса будет установлен факт похищение коз. Далее, – ты сам понимаешь, – судьям мало одного красноречия. Они ценят знаки внимания…

– Понимаю, – проговорил Ветурий с кислым выражением лица, но все же покорно доставая кошель.

Судебный процесс «Ветурий против Домиция» открылся в сентябрьские календы следующего года. И хотя слушалось одно из самых ординарных дел, базилика на Форуме наполнилась зеваками. Можно было думать, что их привлекло желание послушать самого Постума, если бы не преобладание в зале людей в потертых тогах. Это был верный признак, что аплодисменты оратору были заранее оплачены из его гонорара.

По звону колокольчика судьи, переговариваясь друг с другом, заняли свои места на возвышении. Истец и ответчик сидели, окруженные друзьями, на разных скамьях. Наступила тишина, подчеркиваемая нетерпеливым шепотом и шелестом страниц.

Но где же истинный герой этого процесса? Внезапно головы повернулись в одну сторону. По проходу между скамьями, сгибаясь под тяжестью кодексов и свитков (недаром ведь доказательства называют вескими), спускался сам Постум.

Председатель судейской коллегии выставил перед собою три клепсидры и, дождавшись, пока прославленный оратор займет свое место, перевернул одну из них.

– О вершители судеб! – начал Постум, протягивая руку в сторону судей. – О хранители справедливости, наделенные властью римского народа! Дело, о котором пойдет речь, поначалу может показаться недостойным вашего благосклонного внимания. Но маленький камушек на беговой дорожке Олимпии может похитить победу у не знавшего поражений атлета. Из-за мелочей разгорались жесточайшие войны. Наш союзник нумидийский царь Массинисса напал на владения Карфагена и похитил стадо коров. Карфагеняне не стерпели обиды и дали нумидийцу отпор. И вот уже в курии раздается призыв Катона: «Я полагаю, что Карфаген должен быть разрушен». Вот и дымятся развалины Карфагена, и римский плуг прорезает борозду на преданной проклятию земле.

Овации потрясли своды базилики.

Оратор осушил сосуд с водой и продолжил:

– О быстротечное время! Давно ли Рим в ужасе восклицал: «Ганнибал у ворот!» Но вот уже нет ни Ганнибала, ни Карфагена. С востока угрожает новый противник – царь царей Митридат Евпатор. Вы спросите, с чего началась вражда с Римом? С оскорбления, нанесенного царю нашим послом Манием Аквилием. Обиду смывают кровью, и вот в Синопе снаряжен флот. Расправив паруса, вражеские триеры покидают Понт Эвксинский. Под знамена Митридата становятся скифы, армяне, греки и сто других народов. Благо бы Рим был един, но наши полководцы Марий и Сулла – непримиримые враги. Вы спросите почему? Сущая мелочь, ничтожная обида!

Председатель пододвинул к себе вторую клепсидру и перевернул ее. Разгоряченный собственным красноречием, оратор еще более разгорался. Его уже нельзя было остановить. Его отработанный голос захватывал не силой, а глубиной. Перенесясь в Африку, Постум живописал дикую природу этой страны и на ее фоне подвига неуловимого нумидийского царька Югурты, водившего за нос опытного военачальника Мария. И все это для того, чтобы объяснить, как разгорелась зависть Мария к своему помощнику Сулле, сумевшему взять Югурту в плен.

Поворот третьей клепсидры совпал с переходом к гражданской войне между марианцами и сулланцами.

– Вспомните, – громыхал Постум, – как Сулла со своим войском стоял в Кампании, под Нолой, готовясь к посадке на корабли и к войне с Митридатом. И в это время в лагерь врываются посланцы сената, объявляя о передаче командования Марию. Сулла не стерпел этого оскорбления. Его легионы двинулись на Рим. Впервые в римской истории римляне воевали с римлянами…

В это время раздался грохот падающей скамьи. В проход между рядами вырвался Ветурий. Потрясая кулаками, он кричал:

– Мое дело перед судом не о насилии и не об убийстве. У меня увели трех коз. А ты звонишь во все горло о кознях Карфагена, о хитростях Югурты, о Суллах и Мариях! Как хочешь, Постум, но изволь что-нибудь сказать о трех козах! Говори же или верни мне мои пятьсот денариев!

Хохот и аплодисменты потрясли базилику. Это был первый успех Постума, который не стоил ему ни асса.

 

Вороний пир

Действие рассказа относится ко времени жестоких политических преследований, организованных Л. Корнелием Суллой во время его диктатуры с (82–79 гг. до н. э.) с целью уничтожить противников и вознаградить своих приспешников за счет имущества лиц, объявленных вне закона. Объявление вне закона именовалось проскрипцией. Каждый мог убить человека, внесенного в проскрипционный список, и получить за это вознаграждение или свободу, если убийца был рабом.

Это было очередное распределение имущества проскрибированных, или «вороний пир», как его едко называли римляне, не потерявшие способности шутить и в минуты самых страшных бедствий. После дней, заполненных казнями и убийствами, Сулла приглашал к себе домой всех, кого он считал нужным вознаградить.

Приглашенные молча сидели за столом, ожидая диктатора. Подвешенные к потолку серебряные светильники освещали лбы в испарине, подергивающиеся кончики губ, не находящие себе места руки. Эти люди не боялись встречи с Суллой, взгляд которого пронизывает насквозь. Их пугало его долгое отсутствие. Вдруг появится вольноотпущенник Суллы Хризогон и объявит, что Сулла не может выйти к столу или еще хуже – Сулла ушел к предкам.

Страхи оказались напрасными. Неслышно отдернулся занавес, и из своих покоев вышел Сулла в сопровождении Хризогона. Лицо диктатора покрывали красные бугры, едва оставлявшие место для клочков неестественно белой кожи. Спущенные на лоб светлые волосы слегка курчавились. Видимо, он только что вышел из ванны, приносившей ему облегчение: ведь нарывами было покрыто все его тело и кишевшие в гнойниках червяки вызывали нестерпимый зуд.

Гости встали, обратив к диктатору лица, светящиеся преданностью и сочувствием. Сулла скользнул по ним взглядом и, успокоено опустившись в кресло, дал знак, что можно сесть.

– Итак, – начал Сулла после паузы, потребовавшейся, чтобы передать Хризогону свиток.

В это время приоткрылась дверь и чей-то голос произнес:

– Публий Лициний Красс.

– Впусти! – распорядился Сулла.

Гости повернули головы. В зал вступил человек лет тридцати, среднего роста, плотного телосложения. Лицо Красса можно было бы счесть привлекательным, если бы не тяжелая челюсть, придававшая ему сходство с быком.

На лицах гостей можно было прочитать неудовольствие: «Чем отличился этот Красс? Что в нем привлекло Суллу? Румянец на щеках? Безукоризненные манеры? Но ведь Красс, захватив несколько городов, присвоил имущество жителей, а их самих сделал своими рабами. Он не поделился с диктатором. Другому бы за это снесли голову, а Красса лишь пожурили. Вот и сейчас Красс позволил себе опоздать».

Сулла улыбнулся Крассу приветливо и загадочно:

– Ты опаздываешь, мой Публий! Тебе придется устроиться в Регии.

Шутка вызвала хохот. Все поняли, что диктатор назвал Регием противоположный край стола, так как город Регий был на краю Италии, граничившей с Сицилией. Вся Италия казалась Сулле пиршественным столом, за который он усадил своих приспешников, чтобы раздать им лакомые куски.

Красс занял место между тощим как жердь Фуфиднем и отрастившим брюшко Муреной.

– Итак, – произнес диктатор буднично, – что у нас на сегодняшний день?

В руках Хризогона зашелестел свиток:

– Номентанское поместье Лукреция Офеллы.

Сулла обвел гостей тяжелым и проницательным взглядом. Фуфидий вытянул длинную шею. Катилина откинулся назад, и на горле его выпятился трепетавший кадык. Номентанское поместье! Десять тысяч югеров земли. Пашни! Виноградники! Усадьба с греческими статуями, индийскими коврами, столовым серебром, мебелью из черного дерева! А какие рабы!

На губах Красса блуждала безразличная улыбка. Самый алчный из всех, он обладал завидным свойством не обнаруживать внешне главной из своих страстей.

– Я думаю, – молвил Сулла, растягивая слова, как это делает стрелок с тетивою лука, – было бы справедливо отдать землю и дом Марку Туллию Декуле, выполняющему сейчас мое поручение в Этрурии.

Вырвался вздох. В нем звучали боль и разочарование. Лакомый кусок уплыл!

– Что касается рабов негодяя, – продолжал Сулла, – то я отпускаю их на волю. Они станут Корнелиями.

Это объявление было встречено равнодушно. Не все ли равно, достанутся ли рабы Лукреция Декуле или пополнят свору вольноотпущенников Суллы, из которой и этот красавчик Хризогон, – сейчас он что-то нашептывает патрону на ухо.

– Дом Овиния, – проговорил Сулла, откидываясь. – Этот хитрец обманул ваши надежды. Узнав, что его имя в списке, он вскрыл себе вены, а дом приказал поджечь. Пустырь, покрытый головешками и золой, вот все, что осталось от дома со всеми его богатствами. Рабы же…

– Позволь, – послышался голос.

Гости возмущенно повернули головы, – «Красс смеет прерывать Суллу?».

– Что тебе, мой друг? – спросил Сулла вкрадчиво.

– Отдай пустырь мне! – протянул Красс.

Взрыв хохота потряс таблин. Живот Мурены напоминал кузнечный мех, надуваемый воздухом, Катилина опрокинул фиал на белоснежную тогу Цецилия Метелла, но тот, подпрыгивая на сиденье, этого не заметил.

Сулла резко вскинул руку, и все затихло. Только Мурена продолжал беззвучно трястись.

– Бери его, мой Публий! – воскликнул диктатор. – Запиши, Хризогон, я отдаю Крассу все пустыри, которые останутся от домов моих недругов.

И снова таблин наполнился смехом и шумными возгласами. Гости не только потешались над Крассом, согласившимся взять вместо городского дома или сельской виллы пустырь, но и одобряли Суллу. «Диктатор мудр и справедлив! Поздно приходящему – кости!»

На следующий день рабы Красса, обученные строительному делу, начали осваивать пустырь. Они быстро очистили его от пепла и головешек, разобрали завал кирпичей и начали рыть яму под фундамент. Через полгода новый четырехэтажный дом с его бесчисленными каморками заселили плебеи.

Дома Красса появлялись то здесь, то там. Многие участки доставались ему даром, согласно обещанию Суллы. Иногда Красс скупал участки вместе с лачугами и, снеся их, возводил такие же высокие доходные дома. Вскоре чуть ли не пол-Рима принадлежало Крассу. Задолжавшие ему квартиранты расплачивались на выборах голосами. Тогда как после смерти Суллы многие завсегдатаи «вороньего пира» разорились и готовы были вызвать из преисподней Суллу, чтобы хоть как-то поправить свои дела, Красс богател не по дням, а по часам. Кроме доходных домов, ему принадлежали серебряные рудники, мастерские, поместья, корабли, увеселительные заведения. Ни один из способов обогащения не казался Крассу недостойным, если он давал надежду на барыш.

И когда уже вместо «богат, как Крез» стали говорить «богат, как Красс», стало известно, что на Рим с непобедимым войском движется Спартак.

 

Архимед

Дверь медленно, как бы нехотя, отворилась, впустив на порог плотного невысокого человека лет сорока пяти. Лицо его было помято после сна, глаза округлы и красны, как у кролика.

Клеандр приподнялся с ложа.

– Что тебе надо? – спросил он зевая.

Надсмотрщик низко наклонил голову. Плеть заерзала у него в руке.

– Прости меня, Клеандр, – сказал он. – Я знал, что ты отдыхаешь. Я…

– Ну, выкладывай! Что там стряслось? Опять скала обрушилась? Скольких придавило?

– Нет, не скала. Тебя какой-то чудак спрашивает, – быстро проговорил надсмотрщик.

– Может быть, рабов привез? – поинтересовался Клеандр.

– Нет, он один приехал.

– На лошадях?

– На осле. Осел его ревет. А он с ним, как с человеком, разговаривает: «Успокойся, друг. Я сейчас с делами управлюсь и домой двинемся».

– Почему же ты его сюда не привел, если у него ко мне дело есть?

– Говорит, на яму посмотреть надо. И я подумал: скажу хозяину, может, соглядатай какой. Погоди… Да вот он сам идет. Видишь, большеголовый?

– Да ведь это Архимед! – воскликнул Клеандр. – И что ему надо?

– Он из городского совета? – спросил надсмотрщик.

– Что ты! В совете ему делать нечего. Он и не богат. И голова у него дырявая.

– Дырявая?

– Однажды по главной улице нагишом пробежал, – сказал Клеандр, давясь от хохота. – Эврика! Эврика! – кричит. И что ты думаешь? Он клад нашел или отыскал способ разбогатеть? Какую-то задачу решил. Вот смеху-то было!

Человек, которого назвали Архимедом, остановился и снял войлочную шляпу. Его высокий лоб обрамляли густые седые волосы, а борода была еще черная. На широком лице выделялись большой нос и толстые губы. Глаза смотрели открыто. Все мысли отражались на лице, как в зеркале.

– Архимед! Тебя ли я вижу! – воскликнул Клеандр с деланным удивлением. – В такую жару пожаловал.

– Неважно, – сказал Архимед, движением руки останавливая Клеандра. – Пойдем к яме – я тебе все объясню.

Они встали на краю ямы. Так называли место разработки камня. Яма имела почти отвесные края. Только в одном месте наружу вела пологая дорога. Десятки полуобнаженных людей тянули канатами огромные квадры, подкладывая под них катки. Раздавались крики и ругань надсмотрщиков. Слышалось щелканье бичей.

– Этого я и ожидал, – быстро проговорил Архимед. – Чтобы поднять квадр наружу, его волокут по земле, преодолевая силу трения. Каждый квадр проделывает путь в два стадия. А не проще ли поднять его по воздуху? Ведь здесь не глубже тридцати локтей.

– Двадцать пять! – уточнил надсмотрщик.

– Подъемником, чертежи которого я принес, смогут управлять трое. Они поднимут за один день вдвое больше квадров, чем сотня этих несчастных, которых твои люди погоняют бичами.

– Трое? – протянул Клеандр. – А куда я дену остальных?

Архимед на мгновение задумался. Его высокий лоб прорезали морщины и сошлись у переносицы.

– Остальные будут обтачивать камни! Инструменты, которыми работают невольники, никуда не годны. Надо сделать точило в виде гончарного круга. И еще: камни надо не откалывать, а взрывать.

– Как ты сказал? Взрывать?

– Я вижу, тебе моя идея кажется нереальной… – проговорил Архимед. – Но ведь ты слышал о Ганнибале?

– Ганнибале? – еще больше удивился Клеандр. – Но при чем тут ломка камней?

– Я тебе напомню, почтенный, что во время его перехода через Альпы огромные камни преградили дорогу карфагенянам. И если бы у Ганнибала не было взрывчатой смеси – невежды называют ее уксусом, – римляне не пережили бы Канн. Мне известен состав этой смеси. С ее помощью ты сможешь облегчить труд работников.

– Облегчить труд?! – Клеандр выпучил глаза. – Ты предлагаешь мне облегчить труд рабов? Другое дело, свободным…

– У тебя работают и свободные?! – воскликнул Архимед.

– Видишь ли, – произнес Клеандр, стараясь придать своему лицу серьезное выражение. – Я вовсе не противник усовершенствований. Со своим умом и знаниями ты мог бы принести большую пользу нашим каменоломням. Изобрети машину, которая облегчит труд надсмотрщиков.

– Надсмотрщиков? – удивился Архимед, не заметив насмешки.

– Конечно, – невозмутимо продолжал Клеандр. – Эти несчастные целый день жарятся на солнце. У них нет ни мгновения отдыха. Целый день они машут плетью и чешут рабам хребет. Создай машину, которая бы порола ленивых рабов, и тогда выработка увеличится не в два, а в пять раз.

Архимед покраснел. Он понял, что над ним издеваются, и ему, казалось, стало стыдно за этого человека. Резко повернувшись, ученый зашагал к своему ослу.

– Куда же ты, Архимед? – кричал ему вдогонку Клеандр. – На этой машине ты смог бы разбогатеть. Ее приобретет каждый хозяин.

Но Архимед шел не оглядываясь. Подойдя к ослику, он поправил попону и сел боком. Ноги его в сандалиях с матерчатыми завязками почти задевали землю. Ослик медленно тронулся, уныло покачивая головой. Архимед положил руку на голову животного и обратился к нему:

– Мой четвероногий друг! Ты прослыл самым глупым среди зверей и высмеян баснописцами. Но, клянусь Гераклом, твой хозяин не умнее тебя, а может быть, не менее упрям. Помнишь нашу поездку в гавань? Тогда тебя напугал слон, спускавшийся с корабля по сходням. Конечно, это простительно. Ты никогда не видел боевого слона и, наверное, решил, что это какой-то уродливый осел непомерного роста. Каждый осел обо всем судит по себе.

Словно в ответ на эти слова ослик закрутил головой и засопел.

– Тогда я носился с машиной, которая приводит в движение весла, – продолжал Архимед. – Это было лучшее из моих изобретений. Но ему не суждено было осуществиться. Корабельщики высмеяли меня: «Куда мы денем гребцов? – спросили они. – Рыбам на корм?» А помнишь мельницу, где твои собратья, белые от мучной пыли, крутили жернов? На глазах у них были повязки, чтобы им казалось, будто они идут вперед, а не движутся по проклятому кругу. Тогда я еще подумал, что глаза людям застилает такая же пелена и они крутятся на одном месте, не видя ничего впереди. Моя механическая мельница была отвергнута. Меня приняли за сумасшедшего… Иди, Хрис, иди! Ты мой старый друг. Неудивительно, что всего умнее бываю я с тобой… Я продолжал надеяться, что мои машины найдут применение. И вот мы с тобой в Латомии. Разве не странно, что в нескольких стадиях от моего дома добывают камень так, как это делали тысячу лет назад? Я думал, что эти люди не читали моих книг о механике, что им неизвестны блок и рычаг и поэтому они работают по старинке. Оказалось, что они боятся всякой новизны. Но я не считаю, что бесцельно провел сегодняшний день. Я имел возможность поразмыслить и поговорить с тобой. Правда, я подозреваю, что ты не все понял из моих слов.

Но благодаря твоему вниманию я сумел сформулировать свои мысли. А это не так мало.

Не будь Архимед так занят своими размышлениями, он бы, наверное, обратил внимание на царившее в городе необычное оживление. Люди стояли кучками, о чем-то возбужденно переговариваясь. К городским воротам прошли воины с копьями на плечах. Слышались ржание, топот, понукание. Рабы нагружали телеги господским добром. Встревожено хлопали крыльями петухи. Лаяли собаки.

У дома Архимеда стояла толпа. Выделялись фиолетовые плащи членов буле. На многих были рабочие фартуки.

– Архимед! – послышались голоса. – Помоги, Архимед!

– Кому понадобилась моя помощь? – спросил Архимед, слезая с осла.

– Твоему отечеству! – ответил один из советников. – Разве тебе неизвестно, что на город движется римское войско? Ты один можешь спасти нас.

– У меня только две руки, – сказал Архимед. – И я стар для того, чтобы сражаться в строю.

– Нам не нужны твои руки! – воскликнул советник. – Нам нужен твой ум!

– Почему же вы не обратились ко мне раньше? Я бы посоветовал не принимать Ганнибала. Что нам, эллинам, до вражды римлян и карфагенян?

– Теперь уже поздно об этом говорить, – нетерпеливо прервал советник. – Мы должны сражаться или станем рабами. Ты предлагал машину для поднятия огромных глыб. Но такая машина сможет бросать камни на врагов. Тебе известен секрет взрывчатой смеси. Он заменит тысячи рук. Вот эти люди пришли, чтобы работать. Они сделают все, что ты скажешь.

– Вот видишь… – сказал Архимед, заводя осла в конюшню. – Отечество вспомнило о нас. Над нами уже никто не потешается. Если я создам машины, от которых раньше отказывались, они наградят нас венком. Если мы победим, нам поставят памятник. Мраморный Архимед будет величественно восседать на мраморном осле. Ты войдешь в историю, как до тебя вошел Буцефал – конь Александра, как прославилась волчица, вскормившая Ромула и Рема.

* * *

Римские легионы стояли под стенами Сиракуз. Высокие, сложенные из массивных каменных блоков, они ошеломляли каждого, кто видел их впервые.

Первый натиск не принес успеха. Огромное войско отхлынуло, отброшенное тучей стрел и дротиков. Под стенами, словно огромные насекомые, лежали изуродованные и обгорелые римские военные машины и осадные лестницы. Из уст в уста передавался слух, в который трудно было бы поверить, если б не сотни очевидцев. Когда одному из римских таранов удалось пробить в стене брешь, со стены спустилась огромная железная рука. Зацепив таран, как игрушку, чудовище подняло его и обрушило на головы римлян.

Слухи о чудовище, прирученном сиракузянами, были нелепы и опасны. Марцеллу пришлось построить легионы и объяснить, что фокус с тараном подстроил один наглый грек, который будет за это примерно наказан. Имени грека консул не назвал. Кроме того, желая успокоить воинов, он объявил им, что Сиракузы на днях будут взяты. О том, как это случится, Марцелл также не сказал. Но воины знали, что флот давно уже готовится для атаки на город с моря.

Ранним утром римский флот приблизился к Сиракузам. Марцелл знал, что стена, защищающая гавань, ниже той, которая была преградой со стороны суши. Поэтому он отобрал корабли с высокими бортами и поставил лучших стрелков на мачты, приказав им засыпать стрелами осажденных. Кроме того, он скрепил восемь судов балками и приказал кормчим подвести это сооружение прямо к стенам. На связанных таким образом судах поместили тараны и баллисты. Ничто не мешало им действовать, как на суше.

Корабли разделились на два клина. Один двинулся налево, чтобы ударить на стены Сиракуз со стороны островка Ортигии, другой клин нацелился на малую гавань в той части города, которая называлась Акрадиной. Марцелл видел со стороны моря эту часть города. Храмы сверкали мрамором. Краснела черепица особняков. Марцелл вспомнил, что его дом в Риме крыт дранкой, как у многих других.

Стены Сиракуз приближались. Уже видны их каменные блоки. Город спал, не ожидая нападения с моря.

Консул взмахнул флажком. Один из кораблей рванулся вперед, другие стали разворачиваться в цепь, прикрывая справа и слева восемь связанных кораблей. Стены по-прежнему были пусты. Корабль подошел к ним почти вплотную. Но что это? Из-за стены поднялась огромная железная рука, оканчивающаяся крюком наподобие клюва. Внезапно она упала на палубу и, зацепив люк, стала тащить корабль вверх. Еще несколько мгновений – и корабль начал бешено раскачиваться в воздухе. Замелькали человеческие фигурки. Одни падали в воду, другие перелетали за стены и исчезали в, казалось бы, безлюдном городе.

Вдруг огромный камень, весом, наверное, в десять талантов, обрушился на неповоротливую восьмерку кораблей. И тотчас на стенах появились люди, сотни людей. Они наблюдали за тем, как из невидимой со стороны моря машины вылетают огромные глыбы. Восьмерка трирем стала отличной мишенью. Ни один снаряд не миновал ее.

Марцелл отступил, бросив на произвол судьбы соединенные триремы. Все стихло. А потом послышался громкий крик. Это не были обычные для греков победные возгласы. Кто-то управлял огромным хором.

– Ар-хи-мед! – кричали жители Сиракуз.

– Ар-хи-мед!

Это слово било по отступающим, как удары молота.

– Ар-хи-мед!

 

Три имени

Рассказ, вводящий в перипетии раздутого Цицероном заговора Каталины, основан на подлинной речи великого оратора, произнесенной в год его консульства (63 г. до н. э.).

Перевернув песочные часы, Цицерон выбежал в перистиль. Полная луна освещала дорожку, ведущую к калитке. Ни звука. Казалось, все в мире уснуло, и тревожные мысли, не дававшие успокоиться и в эту ночь, не более чем игра воображения.

«И могу ли я, консул, основываясь на слухах, выступить утром перед сенаторами и раскрыть картину разветвленного заговора против республики? Ведь и так мои недруги, возводящие свой род к разбойникам времени Ромула, а то и к беглецу из Трои Энею, готовы воспользоваться любой моей оплошностью. Кто-то из них прямо сказал: «Трусость не украшает консула», а другой добавил, чтобы всем было ясно, о каком консуле идет речь: «Особенно если он чужак».

Да, я из Арпина, города вольсков, мои прадеды воевали с римлянами, и разве они одни? И разве Рим обязан своими победами, своей славой одним коренным римлянам? Кто замостил болото под Палатином, превратив его в Форум? Кто соорудил Великий цирк? Кто построил храм Юпитера Капитолийского? Этруски. Кто создал римскую литературу? Греки, кампанцы, карфагеняне. Кто отразил нападение варварских полчищ на Рим? Избранный семь раз консулом Гай Марий, такой же арпинец, как я. И наконец, кто сейчас злоумышляет против Рима? Чужак? Нет! Выходец из древнейшего рода Сергиев, тех, что пришли в Италию вместе с Энеем… Луций Сергий Катилина.

Интересно, догадывается ли он о том, что все происходящее в его доме мне известно? Я лишь не знаю, кого он отправил в Фезулы поднимать мятеж среди этрусков, кого – в Пиценскую область, кого – в Апулию. Мне нужно всего три имени, и самонадеянный патриций будет раздавлен, как червь, и никто из таких же гордящихся своим происхождением нобилей, сидящих на сенаторских скамьях, не осмелится назвать меня вслух чужаком. Но что же они запаздывают, эти имена, вернее та, что должна их принести?

Конечно, замужней женщине нелегко покинуть ночью дом и пробираться по темным улицам одной. Доверить же эти три имени Фульвия не решится никому. Раб в надежде получить свободу может отнести письмо не мне, а господину, и тогда станет ясно, откуда Фульвия знает, что происходит в доме Катилины и его друзей за закрытыми дверями. Всплывет имя Квинта Курия, такого же негодяя и развратника, как и Катилина, и муж пошлет развод, а Фульвии хочется сохранить и мужа, и любовника. О времена! О нравы!

А может быть, эта развратница подкуплена Каталиной и давно уже приносит ко мне домой небылицы, чтобы я потерял равновесие и подставил себя под удар? Ведь кто поверит, что заговорщики, дабы лучше осязать друг друга, пьют из чашки человеческую кровь? Меня спросят: «И кого они убили? Назови имя». Нет, об этом лучше не говорить. Впрочем, если будут известны имена. Всего три имени… И тогда можно вспомнить не только это, но и говорить все, что только придет в голову. Допустим, что Катилина раздал факелы для поджога Рима или убил собственного сына, чтобы угодить любовнице. Пусть вовсе и не было этого сына, но ты это докажи, Луций Сергий Катилина. А любовница, конечно, была. У кого ее не было? О! Как она прекрасна, подружка Катилины Семпрония. Да она танцует лучше, чем нужно честной женщине. Но какой прок от честной женщины, если в ней нет грации и обаяния?»

Раздался тихий стук… Как всегда, три раза. Сердце Цицерона бешено забилось. Он рванулся к калитке и дрожащей рукой отдернул щеколду. Если бы не запах аравийских благовоний, вошедшую можно было бы принять по одеянию за мужчину.

– Сегодня мне не нужно подробностей, – прошептал Цицерон. – Только имена посланцев Каталины, и ты будешь вознаграждена, как никогда.

Фульвия промычала что-то невразумительное. Ей не терпелось изложить во всех подробностях все, что ей успел передать Квинт, и заодно пожаловаться на этого негодяя, которого цензоры изгнали из сената не зря, ибо он предатель похуже Каталины. Цицерон же, хотя и чужак, – мужчина в цвету, а жена у него старая и некрасивая…

– Только три имени, за каждое по десять тысяч денариев, – повторил Цицерон.

Фульвия была расточительна и в деньгах всегда испытывала нужду. Она решительно наклонилась к уху Цицерона.

Закрыв за Фульвией калитку, Цицерон бросился к каморке Тирона. Либертин заснул за столом, положив голову на руки.

– Готовься! – ликующе воскликнул Цицерон. – Через несколько часов пойдешь со мной в сенат и встанешь так, чтобы тебя никто не видел. И не забудь свои значки.

– Хорошо, господин, но, может быть, часть твоей речи записать уже сейчас?

– Сегодня я буду говорить без подготовки, а речь для издания составлю потом. Ты же запишешь других, прежде всего Катона. Для истории.

Курия медленно заполнялась. Сенаторы входили не спеша, приветствовали друг друга и, подбирая белоснежные тоги, чинно рассаживались на мраморных скамьях по обе стороны прохода. Тем временем в правом углу зала жрец-гаруспик в остроконечном колпаке и его помощники склонились над только что принесенной в жертву овцой. Из ее внутренностей жрец извлек печень и, поворачивая ее, внимательно вглядывался в очертания.

Если бы он по ошибке или злому умыслу пропустил какое-нибудь необычное утолщение или углубление, это не ускользнуло бы от ревностных глаз его коллег. Обменявшись с ними взглядом и приняв их молчание за согласие, гаруспик отложил печень, вытер руки протянутым ему полотенцем и, подняв над головой кулак, выкрикнул тонким голосом:

– Соизволено.

Цицерон поднялся со своего председательского возвышения, оглядывая курию ряд за рядом. Он заметил, как сидевший возле Катилины сенатор что-то шепнул ему и тот, ухмыльнувшись, радостно закивал и посмотрел в сторону Цицерона. В его презрительном взгляде можно было прочесть: «Недолго тебе сидеть на консульском месте, чужак!»

Резко повернувшись к Катилине, Цицерон начал неожиданно для всех, обращаясь к нему одному, словно никого другого не было в огромной курии:

– Доколе же ты, Катилина, будешь злоупотреблять нашим терпением? Как долго еще в своем бешенстве будешь издеваться над нами? До каких пределов ты будешь кичиться своей дерзостью, не знающей узды? Неужели ты не понимаешь, что твои намерения открыты? Не видишь, что твой заговор уже известен всем присутствующим и раскрыт?

– Что? Что всем известно? Где заговор? Почему я ничего не знаю?! – встрепенулся сенатор, дремавший в конце зала.

– Пустое! Упражнение в риторике, столь любимой нашим Цицероном, – послышался чей-то шепот.

Не обращая внимания на гул, перекатывавшийся из одного конца курии в другой, Цицерон, не сводя глаз с Катилины, напомнил о тех суровых наказаниях, которым республика подвергала граждан, чья вина была куда меньше, чем преступления Катилины.

– Не было в течение ряда лет, – говорил он, настраивая свой голос на тревожные лады, – ни одного преступления, которого не совершил ты, ни одной гнусности, учиненной без твоего участия. Ты один безнаказанно и беспрепятственно убивал многих граждан, притеснял и разорял наших союзников. Ты не только пренебрегал законами и правосудием, ты их уничтожал и попирал! Это не я говорю, Катилина! Это словно говорит своим молчанием наша общая мать, наша отчизна, ненавидящая и боящаяся тебя!

– Мели, мели, арпинская мельница, – хмыкнул Катилина, подталкивая локтем соседа. – Где же были судьи, когда я – подумать только! – один совершал столько преступлений!

Цицерон на мгновение остановился, словно бы расслышал реплику своего противника, поднес палец ко лбу и, сделав шаг назад, как для разбега, обрушил поток вопросов:

– Что ты делал, Катилина, прошлой и позапрошлой ночью в обществе таких же негодяев, как ты? Ответь, с каким поручением ты тайно направил Гая Манлия в Фезулы? Септия Камерта в Пиценскую область, а Гая Юлия, если я не запамятовал, в Апулию? Кого они должны по твоему поручению поднять против нашего несчастного города?

В курии воцарилось напряженное молчание. Это были уже не общие рассуждения о низости и благородстве, о справедливости суровых законов предков и распущенности современных нравов…

На лбу Катилины выступила испарина. Он лихорадочно соображал, откуда консулу могло стать известным в таких подробностях то, что произошло сегодня ночью, когда он наконец перешел от слов к делу. Кто выдал? Что еще известно?

В тишине, как ядра, падали слова Цицерона, которого уже никто не решался перебить:

– О времена! О нравы! Сенат все понимает, консул видит, а этот человек все еще жив! Да разве только жив? Нет! Он даже приходит в сенат, чтобы принять участие в обсуждении государственных дел, между тем как изо дня в день готовит изнутри гибель государства, замышляет резню, убийства, пожары! Скажи, Катилина, разве не распределил ты этой ночью между своими сообщниками кварталы Рима, предназначенные для поджога? Разве не назначил резню лучших, благороднейших людей?

Цицерон обвел глазами курию. Внимание, с которым начали его слушать, показало, что он не ошибся в расчетах. Три имени сделали его речь столь же весомой, как те тридцать тысяч динариев, вместе с которыми растворилась в ночной темноте Фульвия.

– О бессмертные боги! – воскликнул он, запрокидывая голову. – В какой стране мы живем? Где мы с вами находимся? Что за государство у нас? Здесь, здесь, среди нас, отцы-сенаторы, в этом священнейшем собрании, равного которому нет в мире, находятся люди, помышляющие о нашей всеобщей гибели, об уничтожении этого города, нет, даже не города, а всего мира! На уничтожение и гибель, – продолжал оратор, вновь поворачиваясь к Каталине, – обрекаешь ты и храмы бессмертных богов, и городские дома, всех граждан, всю Италию!

Катилина повернул голову, чтобы найти поддержку в сочувственном взгляде. Но скамья рядом с ним была пуста. Он сидел теперь один, и никто из тех, кто еще вчера клялся в вечной преданности и готовности разделить с ним опасности до конца, даже не смотрел в его сторону.

– Предали… Все предали, – шептал он одними губами.

Слова Цицерона, звучавшие все громче и громче, били наотмашь. Он уже почти не воспринимал смысла. В голове стучало, словно удары молота: «Пре-дали, пре-дали, пре-да-те-ли…» И вдруг пронзила мысль: «Бежать из этого города предателей! На север! В Этрурию! Испытанные легионеры не предадут…»

И, словно вторя его мыслям, опережая их, грянуло с консульского возвышения:

– Чего же ты ждешь еще, Катилина, когда даже ночь не может скрыть в своем мраке сборища твоих соучастников, даже частный дом удержать в своих стенах их голосов? Когда все прорывается наружу, становясь явным? И что может тебя еще радовать в этом городе, где, кроме самых отъявленных негодяев, нет никого, кто бы не чувствовал к тебе ненависти и отвращения? Что же ты молчишь? Почему не спешишь покинуть Рим вместе с наглой шайкой преступников? Оглянись – посмотри на лица честных людей, чье собрание ты оскверняешь своим присутствием. Разве ты не слышишь, как кричат они своим молчанием: «Покинь наш город, нечестивец! Освободи, чудовище, от себя порядочных граждан!»

Цицерон тяжело опустился в курульное кресло. Он даже не заметил, как исчез из курии Катилина. Давали себя знать напряжение последних дней и бессонница. Ораторы поднимались со своих мест один за другим. Они, как попугаи, следовали за его версией, повторяя те же слова: «поджог», «резня». Катилина исчез. Остался миф, созданный его, Цицерона, воображением. И он был самому создателю уже неинтересен. А выступит ли Катон? Займет ли он позу своего прославленного предка цензория, всегда шедшего против течения?

Но вот в курии взметнулась рука Катона и послышался его голос. Цицерон мгновенно повернул голову к левому углу курии, где совсем недавно гаруспик повторял формулу, давно уже навязшую в зубах. Теперь там за одной из колонн примостился Тирон. Цицерон встретился с ним взглядом, и теперь он уже спокоен. Тирон запишет речь Катона слово в слово значками, изобретенными им, Марком Туллием Цицероном, консулом шестьсот девяносто первого года от основания Рима. «Интересно, будут ли знать через тысячу лет обо мне как о консуле, одолевшем Каталину, или имя мое станет рядом с именами изобретателей древних письмен Кадмом и Паламедом?» – думал Цицерон, и сердце его переполнялось гордостью.

 

Куры не клюют

На заре попутный ветер сменился встречным. Море стало белым от пенных гребней волн. Тревожно звенели туго натянутые канаты. Выйдя на палубу, Публий Клавдий Пульхр схватился за мачту и, балансируя, прошел к носу, где уже стояли его легаты. С нетерпением он вглядывался в очертания берега, разыскивая мыс с раздвоенной вершиной. Как было ему известно, он ограждал с севера гавань Дрепан, где находился большой карфагенский флот. «Пуны, наверное, сейчас спокойно дрыхнут, не ожидая моего появления, – думал консул. – Могут ли они ожидать, что после потерь под Лилибеем я решусь помериться с ними силами? Сейчас самое главное – подойти так, чтобы в бой вступили сразу все корабли. А тут еще этот ветер, который может нарушить строй…»

Кто-то коснулся его плеча.

– Авгур просит разрешения вынести кур, – сказал один из легатов.

Консул недовольно поморщился:

– Пусть выносит!

Командуя легионами в качестве претора, Клавдий Пульхр спокойно воспринимал присутствие авгура с его клеткой. Да и сам он подчас вглядывался в небо в надежде, что в нужном направлении пролетит орел или ястреб и можно будет подбодрить воинов словами: «Боги сулят нам победу!» Но на корабле куры его раздражали. Помещение авгура находилось рядом с его каютой. У него была привычка читать ночью при светильнике, когда же он к утру засыпал, его будил петух, горластый, как глашатай. Ему казалось, что мерзкая птица чувствует себя на его корабле начальником и не считается с тем, которому вручена судьба Рима.

Но вот и авгур со своей клеткой. Он поставил ее у ног консула и присел перед нею на корточки. Клавдию сразу бросился в глаза петух. Рыжий, с крючковатым клювом, он живо напомнил консулу одного из пунов, который со стены Лилибея выкрикивал ругательства на своем гортанном языке и грозил Клавдию кулаком.

Авгур открыл дверь клетки и бросил корм. Куры испуганно прижались к медным прутьям, петух же выступил вперед и дерзко прокукарекал. Авгур произнес нежным голосом: «Цып! Цып!» Петух же обратился к нему задом и выпустил струю помета.

– Не клюют! – проговорил авгур обреченно.

– Должно быть, нажрались, – заметил консул.

– Не клюют, – повторил авгур более решительно, – сегодня сражаться нельзя.

Консул сжал кулаки.

– Ты хочешь сказать, чтобы я вернулся не солоно хлебавши из-за твоих кур?

– Я ничего не хочу сказать, – проговорил авгур. – Мое дело принести кур и дать им корм. А если куры не клюют, то не я, а боги против сражения.

– Им не хочется есть! – воскликнул рассвирепевший консул. – Так пусть попьют!

С этими словами он ударил ногой по клетке, и она полетела в море. Все находившиеся в то время на палубе бросились к борту. Но клетка уже исчезла в волнах, лишь петуху каким-то чудом удалось выскочить из открывшейся дверцы и он, взлетая над поверхностью волн, хлопал крыльями.

Консул ошибался, полагая, что карфагеняне в Дрепане спят. Дозорные на носу с раздвоенной вершиной сразу заметили приближение римского флота и разожгли костер, который не был виден с моря, но сразу же был замечен в гавани. Начальник карфагенской эскадры Атарбал поднял по тревоге карфагенских моряков. К молу бежали находившиеся в городе наемники. Атарбал коротко всем напомнил, какие лишения испытали те, кому пришлось пережить осаду в Лилибее. Слова его были выслушаны в молчании. Когда он кончил говорить, послышался дружный рев.

– За мною! – крикнул Атарбал. – На корабли!

Карфагенские суда стояли таким образом, что, входя в моря, их нельзя было заметить, и первые римские корабле вошли в бухту, как полагали их команды, незаметно для карфагенян. И вдруг из-за скалы показался карфагенский флот, построенный в форме обращенного к римлянам тетивы лука. Его концы должны были загородить римлянам выход в открытое море. Напуганный этим, Клавдий с помощью сигналов приказал вошедшим судам повернуть назад. Этих сигналов не могли видеть ни на тех кораблях, которые только входили в бухту, ни на тех, которые приближались к ее входу. У входа в гавань при сильном ветре, не дававшем возможности маневрировать, римские корабли столкнулись. Послышался треск ломаемых весел, дополненный вскоре воплями тех, кто оказался в холодной воде.

Консульский корабль избежал столкновения и занял крайнее левое место среди тех римских судов, которые не успели войти в бухту. Атарбал, не обращая внимания на сбившиеся у входа в бухту римские суда, проскользнул на пяти кораблях в открытое море и, развернувшись, начал наступление оттуда, тесня римлян к незнакомому им берегу. Он прекрасно знал расположение подводных камней и мелей. То одно, то другое римское судно садилось на мель или застревало между камней.

Видя это, Клавдий обратился в бегство. За ним последовало тридцать кораблей. Прочими девяносто тремя кораблями овладели пуны. Только немногим с них удалось добраться до берега вплавь и спастись бегством.

Консул был немедленно отозван сенатом, и ему было предъявлено обвинение в пренебрежении религиозными обычаями. Разбирательство длилось целый день. Вскоре оно далеко перешло за рамки прегрешений бывшего консула. Перед судом сенаторов предстал прославленный отец консула Аппий Клавдий Слепой, оставшийся в памяти своего века и всех последующих поколений. Одни из сенаторов вспоминали о том, как он, уже будучи глубоким старцем, спас римлян от позора и отверг предлагаемый Пирром и уже почти принятый сенатом договор. Другие же, напротив, привлекали внимание к тому, что и отец был таким дерзким нарушителем обычаев предков, как и сын, ввел в сенат сыновей либертинов и предал на всеобщее обозрение перечень присутственных и неприсутственных дней, хранившийся в тайне великим понтификом. Один из противников Аппия Клавдия пустился в пространное разглагольствование по поводу его изречения «Каждый кузнец своего счастья».

– Государственный муж, – говорил он, – не должен уподобляться грубому простолюдину, работающему с железом. Ему следует брать пример с Нумы Помпилия, которому счастье явилось с неба в виде божественных щитов. И эти щиты стали основой римской религии.

В конце концов было решено не карать консула слишком сурово из уважения к его отцу, но и не оставить проступка без внимания, чтобы не давать дурного примера. И сенат постановил наложить на Аппия Клавдия Пульхра штраф, а деньги передать коллегии авгуров. Их хватило на покупку новых священных кур.

 

Лукреций

Биография великого римского поэта Лукреция Кара, автора философской поэмы «О природе вещей», – сплошная загадка. Мы ничего не знаем о родине поэта, его родителях, общественной деятельности, личных привязанностях. Единственный достоверный факт биографии – то, что после ранней смерти поэта издателем его поэмы был великий оратор Марк Туллий Цицерон. Рассказ является попыткой связать поэта-эпикурейца с главным центром эпикуреизма в Италии, находившимся в Геркулануме, на раскопанной в середине XVIII в. вилле, известной как «Вилла папирусов».

Весть, что отец слег, настигла Лукреция в Неаполе в первый же день прибытия из длительного странствия. И, хотя он отправился в Геркуланум немедленно, увидел стены старого дома в свежих ветвях кипариса, а родителя вытянувшимся на смертном одре. Нундины были отданы печальному обряду похорон, и лишь после этого он смог обойти отцовский дом, с которым было связано столько щемящих сердце воспоминаний.

Таблин его юности в пристройке к дому оказался на запоре. По словам единственного отцовского раба-грека Диона, отец запретил туда входить, распорядившись: «Пусть все будет таким, каким оставил мальчик». Двери пришлось вскрывать ломом: замок проржавел, да и ключ потерялся. Пахнуло затхлостью. Вещи, книги, бюсты юношеских кумиров Лукреция оставались нетронутыми семь лет. Об этом говорили толстый слой белой пыли, паутина на углах, обвалившаяся во время частых в этой местности землетрясений штукатурка на мозаичном полу.

Подойдя к полке, Лукреций брезгливо снял бюст Цезаря и с размаху швырнул на пол. На шум прибежал Дион и с удивлением остановился на пороге.

– Будь добр, – распорядился Лукреций. – Принеси теплой воды.

Тщательно смывая с рук пыль и, кажется, вместе с нею и юношеские иллюзии, Лукреций попутно разглядывал полку со свитками. Его взгляд коснулся футляра с надписью «Квинт Туллий Цицерон», и Лукреций едва удержался, чтобы не броситься к свитку и его не растоптать. Это было сочинение времени, когда власти домогались Луций Сергий Катилина и брат Квинта Марк Цицерон. Двумя годами позже, во время консульства Цезаря и Бибула, Лукреций попытался воспользоваться советами Квинта для занятия должности эдила, открывавшей дорогу к политической деятельности. Кое-какие деньги для подкупа избирателей прислал отец, но их не хватило. Самое же главное – политическая деятельность во время триумвирата Цезаря, Помпея и Красса потеряла смысл.

Разочарование ищет себе пару. Оно для Лукреция совпало с выходом Ноннии, дочери соседа, замуж за богатого откупщика налогов. А ведь сколько было слез, клятв и взаимных обещаний! Сколько стихов Лукреций посвятил обманщице! Швырнув стихи в печь, Лукреций покинул Геркуланум, а затем и Италию. Начались странствия. Афины, Родос, Пергам, Александрия. Менялись города и попутчики. Но друзей не было. Не было и привязанностей. Не было стихов. А ведь когда-то они лились, и их ценил сам Катулл.

Под свитком Квинта Цицерона в другом ряду оказался футляр с цифрами и надписью на корешке «Из библиотеки Филодема». Лукреций вспомнил этого забавного старика с вздернутой бородкой и насмешливыми глазами. За год до бегства Лукреция из Геркуланума он туда прибыл то ли из Афин, то ли из какого-то греческого городка в Палестине с огромной библиотекой и с еще большими претензиями на роль властителя умов, и был принят Пизоном, отдававшим свободное от спекуляций землями время философии. «Свиток надо отнести, хотя прочитать его я так и не успел, – подумал Лукреций. – Но ведь вилла могла сгореть, а неуживчивый Филодем рассориться с Пизоном или умереть».

– Скажи, Дион, – обратился Лукреций к слуге, собиравшему на полу осколки, – вилла Пизона на месте?

– А куда она денется, – ответил грек. – Теперь ее не узнать. Пизон прикупил две соседние виллы, навез плодородной земли, устроил сад и оградил его высоченным забором. Теперь там собираются философы.

В том, как было произнесено последнее слово, чувствовалась неприязнь не одного Диона, а всей округи к гостям Пизона, которых считали бездельниками.

– Пойду прогуляюсь, – сказал Лукреций, доставая с полки футляр.

Через несколько мгновений, размахивая им, Лукреций спускался узкой тенистой улочкой к морю. За эти годы Геркуланум разросся и украсился, став едва ли не вторыми Байями. Дух бессовестной наживы, охвативший Италию после возвращения с Востока Гнея Помпея, проник и сюда. Торговцы рабами, откупщики и иные денежные воротилы, снеся дедовские обветшалые дома, понастроили вилл и оборудовали их с показной царской роскошью.

Но вот и забор, о котором говорил раб. Гладкие белые квадры в три человеческих роста. Конечно же, такая ограда не могла не вызвать у окружающих раздражения. «Раз глухой забор, значит, что-то хочет скрыть от глаз».

Обходя забор, тянувшийся вдоль моря более чем на стадий, Лукреций вспомнил рассказ отца о Ливии Друзе Младшем, устроившим свой дом так, чтобы его жизнь была видна соседям. «Как с тех пор изменилась Италия!» – подумал он.

На воротах не было обычного изображения пса, свирепо оскалившего зубы. На цепочке свисал деревянный молоток. Лукреций трижды ударил им в железную скобу, и вскоре калитка отворилась. Это был не привратник, а сам Филодем.

– Лукреций! – воскликнул старец, бросаясь к гостю. – Тебя не узнать! Возмужал! Окреп! Почему не писал? Наверное, женился? Есть ли дети?

– Не женился, – ответил Лукреций. – Решил последовать твоему примеру. А ты совсем не изменился… А ведь сколько воды утекло!

Они вошли в калитку и оказались в саду.

– Пусть ораторы измеряют время протекшей водой или песком, – продолжил разговор Филодем. – Людям нашего призвания уместнее отмерять его длиной папирусных свитков, которые нам удалось прочитать или исписать. Это истинное мерило нашего труда, если, конечно, мы его выполняем не по принуждению, как рабы.

– Прекрасная мысль! – воскликнул Лукреций. – Но за эти годы я ничего не написал. Странствовал. Испытал много разочарований. В Геркуланум меня привела весть о болезни отца. Но я его не застал.

– Я немного слышал о твоих неудачах, – вставил Филодем. – Но забудь о них. За этим порогом не вспоминают ни о чем дурном. Зло остается там, за нашим померием. Таков закон виллы, который не дано нарушить никому.

– И Пизону?

– Он не исключение. На этих условиях я согласился здесь жить, а Пизон великодушно оплатил все расходы на переустройство виллы в духе великого учения. Ведь в том году, когда мы познакомились, здесь еще не было сада. Пойдем, я его тебе покажу.

Освещенный полуденным солнцем, сад был действительно великолепен. На всю его длину тянулся пруд в форме эллипса. Из позолоченных морд тритонов били фонтаны. Величаво проплывали лебеди. По берегам среди пышно разросшихся кустов и деревьев стояли в непринужденных позах бронзовые фигуры. Среди них не было ни одного из тех, кто ради своих жалких прихотей вверг республику в бездну братоубийственных войн.

– Что это за люди? – спросил Лукреций, не отыскав на базах статуй и бюстов надписей.

– Это его ученики и последователи. Царь. Поэт. Рыбак. Кормчий. Зачем тебе их имена?

Лукреций мысленно согласился с Филодемом. Ему действительно были безразличны имена этих людей, ставших такой же частью пейзажа, как деревья и дорожки, усаженные буксом, как заросшие виноградом беседки. Но о каком учении говорит Филодем? О каком учителе?

– Извини меня! – вдруг заторопился старец. – Твое посещение было приятной неожиданностью, но скоро соберутся друзья, я же не успел отдать распоряжений. Оставлю ненадолго тебя одного. Вот беседка. Отдохни. Когда вернусь, договорим.

Лукреций зашел в беседку и поудобнее устроился на плетеном сиденье. Свитка он так и не успел отдать и теперь прочтет, перед тем как вернуть. Ведь Филодем может спросить его мнение.

Там, где должно было стоять имя автора, значилось: «Главные мысли». Поразила уже первая фраза: «Мы рождаемся один раз, а дважды родиться нельзя, но мы должны целую вечность не быть. Ты же не властен над завтрашним днем, откладываешь радость, а жизнь гибнет в откладывании, и каждый из нас умирает, не имея досуга».

Лукреций отложил свиток. Теперь он понял, что сад, устроенный на средства Пизона, подчиняется законам радости, которые определил человек, написавший эти слова. Это он автор великого учения, а бронзовые фигуры в саду изображают его учеников. Поэтому здесь неуместно страдание.

Вторая фраза была совсем короткой: «Надо освободиться от уз обыденных дел и общественной деятельности». Это прямо относилось к нему. Все ему с детства внушали, что надо отдать себя служению обществу. Это постоянно проповедовал Цицерон, излагая учение стоика Зенона. А что дает эта деятельность, кроме разочарования?! Служение обществу – обман, которым ловко пользуются такие прохвосты, как Цезарь, извлекая личную выгоду. Да и сам Цицерон при всем его таланте, разве он не такой же честолюбец? «Как жаль, что я не развернул этого свитка семь лет назад!» – подумал Лукреций.

«Дружба обходит с пляской вселенную, чтобы мы пробуждались к прославлению счастливой жизни».

«Как это прекрасно сказано! – думал Лукреций. – Не просто обходит, а с пляской, вовлекая все человечество, все народы в хоровод! Обходит, разрушая недоверие между народами и людьми. А как же этот забор, отделяющий друзей и дружбу от всего мира? Очевидно, он создан для того, чтобы первые, еще слабые семена дружбы укрепились в почве и окрепли. А потом, потом ветер добра разнесет их по всему миру. И в мире зла и безумия появится множество таких, как этот, цветущих островков, оазисов. И они со временем сольются в сплошной сад, открытый всем».

Одна мысль следовала за другой, и они отрывали от земли, унося в необозримое пространство к звездам. В нем не было и не могло быть богов, потому что человек, высказавший эти мысли, сам был богом. Как же ничтожно было все, что занимало его эти годы, перед открывшейся его взору картиной. Разве можно после всего того, что он узнал в эти мгновения, тратить папирус на жалобы уязвленного самолюбия.

Лукреций утратил ощущение времени. Он не заметил, что начало темнеть. Словно бы чья-то невидимая рука очистила струны его души от всего, что на них налипло, и настроила для звучания. Лукреций чувствовал себя под защитой могучего интеллекта и был уже уверен, что никто и ничто не отвратит его от радости и счастья. Огромная, неслыханная тема звала его к себе, и уже не он искал, а его искали, сначала беспорядочно теснясь, а затем расправляясь и оперяясь, складываясь в душе, слова его великой поэмы. Рождался его Эпикур, преображенный и обогащенный поэзией.

По отрешенному выражению лица Лукреция Филодем понял, что гость не готов к продолжению разговора, что он внимает чуду, рождающемуся в нем самом.

Блаженно улыбаясь, Филодем покинул беседку и, когда уже шел вдоль бассейна, услышал, как бешено застучал каламос по папирусу, и его бледные старческие глаза наполнились слезами радости.