Не ожидало и почему-то не чуяло сердце бабушки Эки, что так скоро кончится ее счастье. Сытое счастье было, вот и стало беспечным, позже говорила она.

Как покойно было на душе в то последнее предвоенное лето. В чуме достаток — еды хватало, одежды накупили. Все дети обзавелись своими чумами, в них копошились внуки и внучки, и у Кинкэ родился сын. Вот радость-то! Долго его ждали, три года Мэмирик не могла затяжелеть, думали, она ванггай, но, к счастью, ошиблись. Пусть будет мальчишке имя Амарча, будет тезкой Бали, неплохой он человек.

В стойбище Суринне уже было несколько избушек, и самая главная из них — кочевой Совет. Красная материя всегда висела над ней. Поэтому, а может, оттого что самым большим начальником — председателем — был Кинкэ, этот домик казался бабушке Эки самым красивым. После отела оленей, когда они со стариком прикочевывали к стойбищу, или, как теперь называют, к фактории, бабушка Эки сама показывала место, где раскинуть чум — рядом с кочевым Советом. Не осудят — поближе к сыну.

Стояла самая макушка лета, месяц Иркин — месяц обдирания кожицы с рогов оленей. Палило солнце, гудел овод, тучами звенело комарье. В такое время можно и в чуме полежать, веками так заведено. Да разве улежишь в чуме, когда столько народу собралось. Надо сходить в гости, поговорить о житье-бытье, развести дымокуры, присмотреть за голозадыми ребятишками, чтобы не съели их пауты и комары. Да мало ли дел. И главное, надо дождаться илимок с грузами, их должны притащить русские.

Первыми всполошились собаки, забегали олени, а потом раздались крики:

— Плывут! Плывут!

Все высыпали на берег речки. Шумно стало, крики, смех.

Русские мужики и даже молоденькие ребята, все в рваной одежде, в разбитых ичигах, устало тянули на длинной веревке большую, затонувшую по самые борта лодку.

— Эх-хэ, бедняги, вот тоже работа… — посочувствовал кто-то.

— Ээ, — согласилось несколько голосов.

— Наши мужики не выдюжили бы!

— Точно. Не умеют так, как русские.

— Воспитывают их так, поэтому они сильные, как кони.

— Вон разве только Костака сдюжил бы, он амикана борет, — раздался громкий смех.

Огромный, как медведь, Костака частенько был предметом шуток, Ни один верховой олень не мог поднять его, все время пешком приходилось кочевать.

Между тем русские подошли, некоторые были знакомы.

— О, Аркашка!

— Мишка! — полезли жать им руки.

Один из русских, незнакомый, видно, главный среди них, поднял руку:

— Товарищи, прошу тишины. Кто здесь Кинкэ Хэйкогир?

— Здесь, здесь, — вытолкнули Кинку.

— Надо собрать митинг. Я Логинов, бригадир, партиец.

Откуда-то вынырнул Мада:

— Дорова! Ты моя мордам знаешь, — сказал он по-русски.

Кто понял, засмеялись, а Логинов как-то печально улыбнулся.

— Познакомимся еще… А сейчас, товарищи, надо провести митинг. Уже три недели, как идет война…

Бабушка Эки не помнит, что потом было. Что-то говорил Логинов, держал слово Кинкэ, еще кто-то. В голос ревели русские бабы, потом завыли и наши. Принесли из кочевого Совета стол и в три руки записывали добровольцев…

На этой же илимке через два дня уплыли молодые парни и мужчины. Уплыли Кумонда, Кутуй и Кинкэ.

— Эни, береги Мэми и сына. Пусть Амарча постигает язык грамоты, светлей будет жизненная дорога… — таков был наказ Кинки.

А потом были бумажки… Плакала, горько плакала бабушка Эки втихомолку, чтобы никто не видел и не слышал, а когда пришла последняя, на Кинкэ, она уже не могла плакать. Старик, тихий Колокон, встретил эту весть как подобает мужчине. Письмо получили зимой, когда приезжали за мукой. Прочитать попросили Ганьчу Лантогира, подростка. Ганьча прочел по-русски и отвернулся. Ни слова не обронил Колокон. Набил махоркой трубку, подцепил палочкой уголек из костра, раскурил. Потом, запрокинув к конусному отверстию чума исхудалое, пожелтевшее лицо, обросшее редкими волосами, долго смотрел. Устало встал и тихо проговорил:

— Снег будет, аргишить надо.

А сердце бабушки Эки будто остановилось. Она упала на шкуру, как неживая. Хотела плакать, а не могла.

Пулей вылетел Ганьча из чума и закричал:

— Бабушка Эки умирает!

Прибежали люди. Лицо бабушки Эки без кровинки, как выделанная ровдуга.

— Поплачь, Эки, поплачь, — уговаривали ее, но она молчала и лишь потом, когда кто-то догадался дать ей чаю, она зашептала:

— Хутэей-хутэей ! Зачем ты ушел прежде меня, солнышко мое, зачем ты закатилось…

— Поплачь, Эки…

— Харги, Харги! — вдруг закричала она. — Проклинаю тебя. Подавись людской кровью! Ушедшие люди! Зачем вам нужны были мои дети? Возьмите меня. Почему меня не берете, а?

Жутко стало людям. Нельзя так, нельзя вслух проклинать Злого духа и нижних людей. Горе надо переносить молча, пусть даже это смерть сына. Лучше сделай вид, что не сильно огорчен, так можно даже обмануть Злого духа. Так испокон веков было.

— Эки, молчи, побойся, услышит… — уговаривали ее с испуганными лицами.

— Пусть слышит! Не боюсь я его!.. Не боюсь! Слышишь, Харги, черная твоя кровь?!

«Ладно ли с ней? Не кружит ли умом?» — думали люди.

Позже, когда не стало тихого, добычливого охотника Колокона, поползли слухи:

— Услыхал, услыхал Харги.

Но бабушка Эки опять проклинала Злого духа, не плакала, и тогда просто решили: странной она стала. Остались в живых две дочери, младшая Сарта и старшая — шаманка Сынкоик. Сарта с мужем Ургунчей были в артели, а Сынкоик еще до войны вышла замуж за Дапамкэя, охотника лантогирского рода, и подались они в тайгу, на речку Куту, к осколкам кондогирских и бирагирских родов.

Туда же сбегали из артелей и другие люди, не поладившие с законами новой жизни. Кочевали они на стыке двух районов. Пушнину после промысла привозили они то в один район, то в другой. Где выгоднее.

На Куте, в стойбище Кондогиров и Бирагиров, обрела свое могущество дочь Эки — Сынкоик. В разговорах бабушка Эки никогда не вспоминала о ней, словно ее и не было. Люди дивились, как же так, осталась, можно сказать, трухлявым пнем, с жиденьким сучочком — внуком Амарчей — и не уедет к Сынкоик, на Куту. Там-то легче прожить. Не умирать же с голоду, коли не осталось кормильцев? Ее бы никто не осудил, так нет, она даже зубы показывает, не хочет отдать Амарчу. Было бы чем кусаться. Из колена в колено так заведено: остался малыш без отца и без матери — кормят родственники.

Один случай для маленького Амарчи был первой, самой яркой картиной в памяти. Когда он вспоминает о матери Мэмирик, ему сразу видится тот вроде бы уже давний морозный день. В ту зиму пришло известие о гибели Кинкэ, отца Амарчи. Плакала мать, лежа на шкурах, укрытая облезлым заячьим одеялом. Вокруг огня сидели тетя Сынкоик, ее муж Дапамкэй. Бабушки не было, она куда-то отлучилась из стойбища.

Амарча проснулся от плача матери.

— Сердце мое чуяло, что неладно у вас, — говорила тетя Сынкоик, потягивая длинную трубку. — Хорошо, что повернули на Суринне. Волки нас одолевают, всех оленей разогнали. — Она сплюнула в пепел рядом с костром, засыпала землей свой плевок. — Я поднимала свой бубен, призывала всех духов помочь в беде, но, видно, много накопилось грехов: духи, они не в силах побороть беды и саму смерть… Слишком эвенки стали забывать законы предков.

Мать опять заплакала. Начало растягиваться в плаче лицо Амарчи.

— Хутэей! — потянулась к головке Амарчи рука Сынкоик. — Не плачь. Посмотри, каких гостинцев мы тебе привезли. Кэ, посмотри…

Дапамкэй подал ей турсук, и она стала развязывать ремешки.

— На! — она подала глухариную ножку. — Съешь, потом будем пить чай, с сахаром. Ты любишь этот белый камень?

— Хэ, — повеселели глаза Амарчи. Кто же не любит сахар? Возьмешь кусочек в рот, размочишь его слюной, и липкая сладость наполнит всю душу. Он бывает только в Госторге, но сейчас что-то не видно. У Амарчи глаза разбежались от всякого добра. Он хватал мясо, тянулся к хлебу.

— Хо, родимый, как наголодался. А худой-то, весь светится. Ох, беда, беда…

В Суринне ни у кого не осталось ни муки, ни мяса. Варили старые кости оленей и лосей, бывшие уже в употреблении. Обухом топора разбивали их, опускали в котел с водой и кипятили, а потом пили жидкий навар. Как в старые времена, делали костяную и рыбную муку, этим и спасались.

Мать все плакала и стонала.

— Проклятая, собачья жизнь! — со слезами сказала она. — Эки что мне скажет?

— Мы же на время его возьмем. Умрет с голоду здесь. Да и вам всем надо ехать, но разве мать уговоришь. Она совсем помешалась на интернатах да школах, — ответила Сынкоик. — Подумай о сыне. Амарча — кровь моего брата Кинкэ.

Мать заплакала громче.

— Перестань, а то еще накличешь новые беды… Давай лучше оденем Амарчу. — И Сынкоик вытащила из другого турсука маленькую оленью парку, длинные детские гурумы — унтики. Какая красота! Заулыбался Амарча, посветлело лицо матери.

— Ну, нам пора в путь!

Все зашевелились. Громко заплакала Мэмирик. Что-то тревожное, испуганное мелькнуло в глазах Амарчи. Заплакал и он. Тетя Сынкоик стала успокаивать Мэмирик, сунула в рот Амарче кусочек сахару. Липкая сладость немного успокоила мальчика. Захлопала, словно птица крылом, лосиная дверь — начали выходить на мороз. Дядя Дапамкэй вынес Амарчу и посадил в сани. Привязали, чтоб не упал, и тронули оленей. С новой силой заголосила Мэмирик, проклинала духов. Распахнулась дверь, и она, растрепанная, выползла на снег. С головы ручьем сбегали черные волосы, лицо было искривлено в плаче. Добрый дух, боже, где ты?!

Испуганно закричал Амарча. Сынкоик что-то резкое бросила Мэмирик, и весь аргиш заскрипел на снегу, тронулся без дороги к ближнему лесу. Так и запомнилась мать, Мэми: лежащая на снегу, с космой черных волос, с искривленным в плаче лицом…

Красивая была Мэми, но и ее дорога на этом свете была короткой. У Сынкоик и Дапамкэя не было своих детей, и они взяли Амарчу па воспитание.

Вернулась бабушка Эки. Пустой, холодный чум. Говорят, белее снега стало ее лицо. Мэмирик лежала в другом чуме, кашляла, задыхалась. Бабушка запрягла оленей и, никому не сказав ни слова, умчалась вслед за Сынкоик.

Три дня, люди рассказывали, догоняла она аргиш. Они сильно ругались, поминая всех родственников, добрых и злых духов, насмерть рассорились, но не отдала бабушка Амарчу своей дочери.

— Подрастет Амарча, — говорила она, — я отдам его в интернат учиться. Не вечно будет война. Люди говорят, что уже одолевают разбойников. Кинкэ был умнее всех вас, он видел дальше. Он всегда хотел, чтобы дети постигали язык бумаги. Лучше умру, лучше убейте меня, но Амарча будет учиться. К старому возврата больше не будет. Это не только Кинкэ, но и я поняла…

Прошедшим летом в Суриине опять приезжали гости из Куты. Все они были в старинных эвенкийских нарядах, навезли много подарков. Приехала и Сынкоик с мужем. С матерью разговаривала так, словно между ними ничего не произошло. Гости высматривали невест. За войну осталось много вдов, подросли девчонки, вот и приехали сваты. Чумы свои они раскинули на мысу озера. От Суринне совсем близко, видны дымы костров. Веселее стало в стойбище. Вечерами стали водите хороводный танец ехорье. А здесь уже забыли его. До веселья ли, когда в каждом чуме горе.

Гости покупали богатые товары, муку мешками, белый сахар, пахучий табак.

— Вот кого сейчас раскулачивать, — говорил им прямо в лицо Мирон Фарков, — прямо зло берет. Наели хари за войну-то… Тут рядом артельщики с голоду пухнут, а они невест приехали высматривать. Совсем как при царизме.

— Не имеешь права, — отвечали те, — прошли времена.

— То-то и оно что прошли. Совесть вы потеряли…

К прилавку, за которым стоял Мирон Фарков, протиснулись Дапамкэй с Ганьчей, секретарем кочевого Совета. Ганьча Лантогир — молодой парень, самоуверенный. Шибко грамотный, учился в районном центре. Ни у кого в стойбище не было такого красивого почерка, как у Ганьчи. К буквам он умел приделывать различные закорючки, п его письмо получалось узорчатым, как следы голодной белки. Многие полагали, что за это его избрали секретарем. В последнее время, с тех пор как весной завезли несколько бочек спирта, Ганьчу часто видят под хмельком.

— Клади мне муки, сахар, табак, спички… — начал Дапамкэй.

— Спирта, — подсказал Ганьча.

— Спирта… — подхватил Дапамкэй, сверкнув узкими глазами.

Мирон молча начал ворочать кули с мукой.

— Что хочешь бери, дядя Дапамкэй! — громко говорил Ганьча, поминутно убирая со лба космы свалявшихся нестриженых волос. — Слышишь, бери, что душа желает! Я — начальник!.. — а потом, видно подражая кому-то, обратился к пушнику:

— Минуточку… Минуточку, Мирон Захарович, я говорю, центнер давай! Центнер!

— Не кричи, Ганьча, не видишь, сахар нужно отпустить.

Но Ганьча не слушал его.

— Минуточку! Минуточку, Мирон Захарович! Ломаный мешок. А кто, спрашивается, ломал мешок?! Форменное разобразие! — кривлялся Ганьча, поглядывая на Дапамкэя и Сынкоик, которая сидела на корточках у окна и курила трубку.

Крик был пустой, с Ганьчей все равно никто не считался, но он продолжал изображать из себя начальника:

— Надо акт! Оформляй! Принесешь кочсовет! Правильно я говорю?..

Наконец покупки были уложены в турсуки, упакованы, а Дапамкэй тянул с отъездом. Он уже несколько раз заскакивал в чум Ганьчи и выбегал оттуда весь потный и лоснящийся.

— С Ганьчей пьешь? — строго спросила Сынкоик.

— С начальником можно. Он хорошо нам помог, вон сколько добра набрали. Обещает мне ружье достать.

…В чуме Сынкоик собрались пожилые люди стойбища. Приходили и степенно садились по кругу. Тихо переговаривались. Пришел пьяный Ганьча, за ним, опираясь на посох, в чум влезла его мать, Буркаик. Дапамкэй показал рукой Ганьче и его матери на малу — почетное место — и шикнул на Амарчу и Воло: «Чивире!».

Ребятишки замерли, как мыши. Догадались, сегодня будет камланье.

— Не будет ли ветра? — произнесла старая Буркаик, кряхтя и удобнее усаживаясь на кумлане — оленьем коврике. На ней был летний зипун из черного сукна с медными блестящими пуговицами. Длинные седые волосы перевязаны через лоб белым платком.

— Зайцу и гагаре ветер не помеха, — загадочно отвечал ей Дапамкэй. На нем был нагрудник из дорогого синего материала, опушенный шерстью кабарожки; нечесаные волосы уложены в один пучок, отчего он сильно походил на рисуночного китайского божка.

Чтобы не попадаться никому на глаза, Амарча и Вовка втиснулись к самым основаниям жердей чума и укрылись суконным зипуном. Лежали не шелохнувшись, стараясь даже не дышать. Скоро уйдет солнце, и Сынкоик поднимет бубен. Она должна побывать в верхних и нижних мирах, поговорить с духами и узнать у них, куда девались у Ганьчи Лантогира деньги.

Неужели у него их украли? У нас никогда не воровали. Неужто люди стали другими и научились воровать? Среди тех денег была и доля бабушки Амарчи за убитого на фронте Кинкэ. Многим вдовам, сиротам приходило пособие. И вдруг, оказывается, эти деньги пропали.

За глаза говорили, что Ганьча их пропил. Это было похоже на правду: Ганьчу видели все — частенько он ходил пьяный. А может, и вправду потерял? Разве не бывает такого? Но сегодня должно выясниться: Сынкоик, могущественная шаманка Кондогиров и Бирагиров, будет говорить с духами. Скоро она наденет шаманский костюм, зазвенит бубен, и мугдэнэ — деревянное изображение божка — шепнет ей, где искать деньги.

Старики рассказывали, что главным в шаманском наряде является гикивун — колотушка. Его изготовляют самые умелые мастера. Для колотушки нужна кость ушедшего навсегда зверя Хэли — мамонта — либо расщепленное молнией дерево. Широкая нижняя часть колотушки обтягивается медвежьей шкурой и частью шкурки с рогов оленей. Это — для поисков душ при камлании. Тыльная часть остается открытой. На конце колотушки — изображения головы человека и гагары — духов, помощников шамана в его крылатой кочевке в другие миры. Они, эти духи, нашептывают шаману увиденное в верхних и нижних мирах, советуют, как и что сказать людям, какое принять решение.

Бубен тоже изображает голову. У бубна есть глаза и уши. Он видит и слышит, он помогает шаману передвигаться в мирах, потому на его наружной стороне изображена вселенная — солнце, месяц, земля. Голова… голова — главное в деле шамана! И бубен — голова!..

Костюм же — название рода. Его изготовляют только из шкур диких оленей, кабарожек, но иногда и из шкуры медведя, затем обшивают ровдужной бахромой. К костюму сухожилиями пришиваются медные пластинки — изображения различных духов, изображения солнца и месяца.

Амарча вздрогнул от неожиданного дикого крика Дапамкэя:

— Кы… ых! Кы… ых! Кы…ы…хх!..

Махая руками, приподнимаясь со шкуры, Дапамкэй голосом гагары извещал о наступлении полночи, вершины дня и ночи. Откинулась с шумом берестяная дверца чума, и вошла тетка Сынкоик. Внезапно подпрыгнув, незнакомым голосом крикнула:

— Бо!..

— Бо! — дружно закричали сидящие люди. Должно быть, эти крики напугали лес, стойбище. Не стало слышно ни лая собак, ни щелканья ног бегающих оленей. Сынкоик взмахнула рукой и ударила в бубен. На этот раз было что-то страшное, таинственное. В эти минуты Амарча и все люди верили Сынкоик. Ни один человек не мог усомниться в ее силе. Взмах — и людям казалось, что тенью пролетела огромная птица Кэре — Ворон. Сынкоик превращается в птицу, с которой найдет общий язык и слетает в неведомые дали.

Опять гулкой, громкой дробью зарокотал бубен.

Сынкоик вновь подпрыгнула, зазвенели пластины, и она, прикрыв рукавом лицо, заговорила что-то непонятное. В паузах между шепотом и горловатым пением, пронзающим сердце, Дапамкэй кричал:

— Бо!..

Люди дружно подхватывали:

— Бо!

Сынкоик махнула рукой, и огонь мгновенно вспыхнул, словно кто туда подбросил порох. Вскрикнули люди, шарахнулись в стороны. Дядя Дапамкэй, верный ее помощник, бросил в огонь пахучих трав, запахло багульником, жимолостью. Амарча неожиданно чихнул, и тут Сынкоик замерла, как будто натолкнулась на какое-то препятствие, застыла в полусогнутой позе.

Наступила гнетущая тишина. У Амарчи сердце ушло в пятки: не из-за него ли? Не помешал ли случаем? Но Сынкоик выпрямилась и, подражая клекоту орла и крику ворона, затряслась всем телом. Звенели и стукались медные пластинки, как гугары на шеях оленей, — то говорили духи. Наступило бредовое состояние — душа Сынкоик уже витала где-то там… Так и должно быть. Только так можно найти общий язык с духами. Сынкоик неистово колотила по бубну, трясла головой, распущенными космами темных волос, изо рта текла пена. С открытым ртом и дрожащими губами ошалело смотрел Дапамкэй. Протрезвевший Ганьча был похож на Ивуля-дурачка. Лишь старуха Буркаик старалась сохранить достоинство и спокойствие. На своем веку она видела немало камланий, знала великих шаманов, умевших даже глотать каленые угли и бегавших на лыжах по воде — на другую сторону реки. Сынкоик упала в изнеможении на шкуру и затихла.

— Кы… их! Кы… ых! — снова дико закричал Дапамкэй. Подражать гагаре он умел. — Кых! Кы… ых! — Казалось, и он хотел превратиться в птицу. Потом дядюшка стал куковать, извещать о наступлении нового дня. Лежала без движений, с закрытыми глазами Сынкоик, не смели поднять головы люди.

Но вот зашевелилась нога шаманки, она по-человечески кашлянула, застонала. Очнулись от оцепенения люди. Старуха Буркаик стала поправлять завязки на унтах, дядя Дапамкэй подшевелил огонь, достал кисет и трубку. Все стали оживать. Наступало утро. Рядом с чумом вдруг залепетала птичка: «Чив! Чив!» Ей отозвалась другая.

Хорошая, красивая птичка. Она тоже радуется утренней заре. Пробежал олень, топот и щелканье ног. Странная была ночь.

Приподнялась тетя. Устало, нехотя села на шкуру. Поправила волосы, стала снимать шаманский наряд.

— Ганьче надо собираться в тайгу. На чужом месте сидит. Я видела: в нашей тайге щиплют ягель белый лось и черный олень. Духи сказали: убьет Ганьча одного из них, найдутся деньги… — произнесла Сынкоик и замолчала.

Люди одобрительно закивали, изумились. Задача трудная, но память хранит случаи, когда убивали альбиносов.

Но не помог совет Ганьче. Не в тайгу ушел, увезли его, говорили, в темный дом.