Мария Порова убежала в лес, забрав с собой троих своих детей: Дариуша, о котором в деревне говорили, что из него вырастет большой человек, потому что смалу он держится гордо, Зосю, которая только чуть от земли выросла, а уже кролика украла; и Янека, которому еще не было двух лет. Этот ребенок еще не ходил и не говорил и, оставленный Поровой на засиканной кровати, одиноко колотился головой о подушку, что – ко всеобщему удивлению сельских женщин, – казалось, доставляет ему какое-то странное удовольствие. Согласно представленному суду в Бартах заключению доктора Негловича, маленького Янека необходимо было направить в больницу, а остальных двоих детей должны были забрать в детский дом. Так и решил суд, лишая Порову родительских прав и посылая за детьми машину из детского дома. Кто-то, однако, предупредил Порову, когда машина приедет, и она убежала с детьми в лес. А поскольку она знала его лучше, чем лесничий Турлей, то милиционер, медсестра и воспитательница даже не пытались ее искать. Огорчило это событие доктора Негловича, потому что, хоть и была первая половина ноября солнечной и теплой, ночами, однако, случались заморозки и дети могли простудиться. Но это не казалось таким уж неотвратимым, раз в лютые морозы маленький Дарек мог босиком и голый до пупка бегать по снегу и даже не закашлял. А когда ему пани Халинка Турлей купила теплые рейтузы, он носил их один день, а потом забросил в кусты, объясняя, что ему в них неудобно.
Новость о побеге Поровой Любиньски слушал с наморщенным лбом, стараясь разгадать загадку такого странного поведения этой женщины. Ведь если уже два раза в разные детдома забрали у нее восьмерых детей и потом она ими уже никогда не интересовалась, почему она теперь сопротивлялась и не хотела отдавать эту тройку? Если она любит их больше, чем тех, то почему она поступает с ними точно так же, как с теми: не кормит, бросает одних на целые дни и ночи? Разве в такой ситуации не должна она, наоборот, нетерпеливо поджидать, когда Приедет машина за ее детьми и заберет их для лучшей жизни? Впрочем, всем в деревне казалось очевидным, что Порова скоро справит себе нового ребенка, одного или еще двоих, потому что она была относительно молодой и, судя по ее прошлому, плодовитой женщиной. И в то же время она удрала с детьми в лес, будто бы наиценнейшее сокровище стремилась уберечь от злых людей.
Для Непомуцена Любиньского, который с некоторых пор был захвачен мыслью, чтобы начать описывать людей и события настоящие, образ Марии Поровой мог бы стать канвой для новеллы или рассказа. Вмещалась она и в формулу новой разбойничьей повести, потому что, по существу дела, Порова была матерью-разбойницей. Нужно было только найти нужный ключ к пониманию ее личности, этим ключом отворить душу этой женщины, увидеть таящиеся в ней противоречия, а может быть, единство противоположностей, и произвести литературное увеличение, о котором он раздумывал возле шлюза на канале.
Любиньски легко находил ключ к пониманию психики героев литературных – как вор, который хочет попасть в чужую квартиру: ведь известно, что обычно такой ключ лежит под ковриком, – но в случае с существами живыми поиски ключа иногда оказывались делом очень сложным. Живые существа создавали впечатление, что ключ к своему дому они прячут неизвестно в каком кармане или попросту теряют. Бывало, как с Поровой, что этот дом оставался вообще незапертым, а хозяйка удирала в лес вместе со своими детьми и со своими загадками. Этот дом, постройки и несколько гектаров земли когда-то получили родители Марии Поровой как компенсацию за их хозяйство, потерянное на востоке. Отец ее, Юзеф, вскоре погиб, подорвавшись на бомбе, которую сам смастерил, чтобы глушить ею рыбу в одном из лесных озер. С тех пор хозяйство вела жена убитого, Франчишка, воспитывая двух сыновей и младшую дочь Марию. Один из братьев Марии стал профессиональным военным, второй окончил горный техникум и осел на юге. Мария же на семнадцатом году жизни родила своего первого внебрачного ребенка от неизвестного отца. Ее мать так тяжело перенесла это событие, что, как позже говорили местные люди, из-за этого через два года после рождения внука умерла от инфаркта. Почти в это же самое время Мария Порова произвела на свет второго внебрачного ребенка, тоже от неизвестного отца. И в тот же самый год родила третьего ребенка, что может показаться странным, а все же это правда, потому что год складывается из двенадцати месяцев. Родив второго ребенка в январе, третьего она родила в декабре того же года.
Руки Марии Поровой так и не узнали работы, тело ее не ведало, что такое зной и труд, потому что все в этой женщине было создано для любовных объятий и рождения детей. Именно поэтому ни один из братьев никогда не ни навещал ее, ни к себе приезжать не позволил. Мария отдала в аренду родительскую землю, коров и свиней продала и жила тем, что ей приносили те, кто ее навещал. В то время это были еще преимущественно разные панове из Барт. «Первая дама Скиролавок», как ее называл доктор Неглович из-за того, что она никогда не опозорила себя работой, после каждого очередного ребенка становилась все краше, хотя когда-то, прежде чем она начала рожать, ее считали уродиной. Так рождение внебрачных детей служило Марии Поровой, хотя другие женщины в Скиролавках, едва рожали одного или двоих, уже приобретали кривые ноги, дырявые зубы, волосы у них вылезали, животы становились огромными, а зады – широкими. Порова ни потолстела сверх меры, ни похудела. Кожа у нее была смуглая, волосы черные, густые, длинные, а груди большие и твердые, потому что она всегда была в периоде кормления. О детях своих она никогда не заботилась, а если появлялся какой-нибудь пане автомобилем, могла уехать с ним куда глаза глядят на несколько дней, оставляя мелюзгу без всякого присмотра. Ничего удивительного нет в том, что двумя годами позже она родила четвертого ребенка. Спустя какое-то время ее дело рассматривалось в суде в Бартах, и тот лишил ее родительских прав, а всю четверку детей забрали в детский дом. Поплакала немного Мария Порова, когда в доме у нее не стало этой мелюзги, но довольно быстро, уже через полгода, утешилась следующим ребенком, пятым, а потом шестым, седьмым и восьмым. Эту четверку тоже забрали в детский дом по решению суда в Бартах. Порова уже не плакала, но тут же справила себе ребенка девятого, десятого и одиннадцатого. Рожала она так легко, как курица несет яйца, а со временем приобрела такие навыки в этом деле, что, родив первых троих детей в больнице в присутствии врача и акушерки, остальных она производила на свет в своей квартире, даже никакой соседки на помощь не звала. Люди в Скиролавках высчитывали, что первому ребенку Поровой уже должно быть девятнадцать лет, а поскольку это была девочка, она, может быть, уже вышла замуж. Никогда, однако, никто из этих детей не появлялся у матери, и она никогда ими не интересовалась. Странно, что с этой троицей, при известии о приезде милиционера, медсестры и воспитательницы она в лес убежала, что могло свидетельствовать о том, что к этой троице она была привязана больше, чем к тем восьмерым. Но раз она ими больше дорожила, почему она относилась к ним еще хуже, чем к тем восьмерым? Раньше клиенты Поровой были состоятельнее, теперь же она жила сбором ягод, продажей сушеных грибов и тем, что ей кто-нибудь принес. Панове с машинами уже редко попадали к Поровой, потому что, хоть она вначале и хорошела после каждого ребенка, но после восьмого начала страшнеть, несколько зубов потеряла и под глазами у нее появились морщины.
По мнению писателя Любиньского, согласно логике, трое маленьких детей создавали ей значительные трудности в добыче средств к существованию и удовлетворении эротических потребностей, и, значит, Порова должна была радостно приветствовать машину с милиционером, медсестрой и воспитательницей. Тем более, что она часто повторяла: «Как у меня эту троицу отберут, новых рожу». Некоторые в деревне даже критиковали суд в Бартах, что он так легко лишает ее родительских прав, ведь Порова, словно бы назло суду, постоянно рожала новых детей. Зачем – никто не понимал. Было над чем задуматься писателю Непомуцену Любиньскому. Потому что, как об этом уже упоминалось, ключа от этой загадки он не нашел под ковриком. И либо этого ключа вообще не было, либо Порова забрала его с собой в лес.
На третий день с момента бегства, ведомый желанием узнать правду, Любиньски двинулся в лес, чтобы найти эту женщину и поговорить с ней. Дремучий лес писатель знал хорошо, потому что был охотником и не один день и не одну ночь провел в лесных зарослях. Он шел и шел, а вокруг него стояла солнечная и безветренная осенняя тишина. Очарованный красотой леса, он почти забыл, зачем и к кому идет. Воздух в лесу был необычайно чист, а там, где лесные рабочие обрабатывали балансовую древесину и где поднимались кучи изогнутых желтеющих стружек, аж голова кружилась от пронзительного и удивительно прекрасного аромата свежего дерева. Шел писатель Любиньски заросшей лесной дорогой и вспугивал белок, прыгающих в орешнике. Ему передалось спокойствие леса, он почувствовал, что в нем вызревают мысли и крепнет уверенность, что жизнь Поровой могла бы послужить темой для истории женщины, которая рожала детей, как дерево рождает листья. И вдруг Любиньскому показалось, что в жизни Поровой он рассмотрел дикую и жестокую красоту, что в таком явном и очевидном грехе он видит невинность, а зло, которое причиняла Порова, из-за своих масштабов ускользало из клещей людского суда и должно было быть оценено по законам природы. Порова, спрятавшаяся с детьми в лесу, стала в воображении писателя и частицей леса, как кабаниха с поросятами. Он увидел ее расчеловеченной, существом вне стыда и вне понятия греха.
Так размышляя, он оказался возле лесного ручейка, который начинался на Свиной лужайке и тек по узкому руслу на дне глубокого оврага. Тут писатель внезапно почувствовал запах дыма, а потом услышал смех людей, мужчин и женщин. Он вскарабкался по крутизне оврага, продрался через густую поросль молодых буков и вверху увидел травянистый пригорок старого бункера и пулеметную щель, из которой выплывала струйка синего дыма. На пригорке на драном одеяле сидела Порова в комбинации, с голыми плечами, потому что теплое солнышко ее пригревало. Возле Поровой Любиньски увидел хромую Марыну с ребенком на коленях, Эрвина Крыщака, плотника Севрука и лесорубов: Яроша, Зентека и Цегловского. В ближних кустах лежали их бензопилы и велосипеды, а на маленькой полянке за бункером паслись две лошади Крыщака и стояла телега на резиновых шинах. Дети Поровой, как писатель вскоре убедился, сидели в бункере на снопах соломы, и старший из них, Дарек, подбрасывал кору в железную печь, на которой в одном горшке варилась курица, а в другом разогревались гороховые консервы, так называемое восстановительное питание, которое получали лесорубы.
Никто не удивился при виде писателя. Плотник Севрук подал ему свою огромную руку, Порова и хромая Марына освободили для него место на драном одеяле. Многие ходили к Поровой, а поскольку никто этим не хвастался, то и неожиданный визит Любиньского не показался странным. Налил ему Ярош водки в небольшой стаканчик и торжественно сказал:
– За наши прекрасные мгновения, пане писатель, пусть эта чарка наполнится. Опорожнил стаканчик писатель Непомуцен Любиньски, чтобы его не считали грубияном, потом выпили Ярош, Зентек, Порова и Марына, а под конец плотник Севрук. Для Цегловского и Крыщака водки уже не хватило. Но когда это случилось, приехал на велосипеде молодой Галембка и привез две поллитровки. А поскольку и этого могло не хватить, о будущем побеспокоился лесоруб Ярош и попросил у писателя крупную банкноту. Тотчас же лесоруб Зентек уехал на велосипеде через лес в магазин в Скиролавки, чтобы чарка и дальше могла наполняться.
– Жалко, что вы не были на моем утоплении в озере, – загремел басом плотник Севрук. – Доктор Неглович лично это наблюдал, и ему очень понравилось. Бегство Поровой тоже интересно, но мое утопление было интереснее.
– Вы должны отдать детей, – строго сказал Любиньски Поровой. – Ими займутся специальные воспитательница и медсестра. Им будет лучше, чем у вас.
– Ну конечно, им будет лучше, – согласилась она и попросила Галембку, чтобы он ее чарку наполнил. – Только почему они должны распоряжаться не своим? Если суд хочет иметь детей, пусть сам себе родит, а не забирает чужих, как судебный исполнитель коров из хлева.
– Ребенок – это не корова, – заметил Любиньски. – И я об этом говорю. Нельзя их забирать, как коров из хлева.
– Я не это имел в виду, пани Порова. Дети – это как бы наша общая собственность, и общая над ними должна быть опека. Чтобы они выросли хорошими людьми. Порова опорожнила стакан и передала его писателю.
– Пусть же эта чарка наполнится, пане писатель, – сказала она. – Но скажу вам, что, если бы так было, как вы говорите, что дети – это общая собственность, то хоть бы раз вы ко мне пришли и этими детьми бы занялись. У пани Басеньки нет детей, а у меня есть. Могла бы пани Басенька моими заняться, потому что я могу родить еще, и не одного.
– Мы не хотим иметь детей, – заявил Любиньски. – Мы не чувствуем себя способными как следует их воспитать. Вы вообще не думаете, что ребенок должен иметь все, что ему положено. Поэтому вы должны отдать детей, а не убегать с ними в лес.
– Я их отдам. Конечно, отдам. Но не так уж сразу, – объяснила Порова. – Сначала я должна с ними убежать.
– Зачем?
– Я должна их отдать, не убегая, как корову судебному исполнителю? Что вы такое говорите, пане писатель? И Дарека мне жалко, и Зосю, и даже Янека, хотя он так головой бьется в подушку. Конечно, у меня их отберут. Но я тут же что-нибудь новое себе смастерю. Как жить без детей? Что за женщина из меня была бы, если бы я время от времени не рожала? Вам не везет, пане писатель. Женщин у вас было целых три, а ребенка – ни одного. Одних неудачных женщин вы себе выбирали, не в обиду вам будь сказано.
– Что правда, то правда, пане писатель, – согласился с ней молодой Галембка. – Помню, был у нас бурый кот. Каждый день я должен был его пнуть, сам не знаю зачем. Но когда этого кота жена отдала в лучшие руки, потому что я время от времени его пинал, то мне стало жалко его. Любил я этого кота, хоть его и пинал.
– Ко всему человек может привязаться, – заявил Эрвин Крыщак. – Я, например, очень Привязался к князю Ройссу, хоть он и был мальтийским рыцарем и таким человеком, что, если у него было плохое настроение, вызывал меня к себе и говорил: «Ты, свинья». К Трумейкам уже танки подъезжали, я и говорю князю: «Ты, свинья, теперь тебе конец». А он забаррикадировался во дворце и стрелял из автомата, и мне пришлось убить его ножом. Я похоронил князя и даже всплакнул при этом. И скажу я вам, что жить без князей скучнее. Князья и короли – это дела прошлые, но человек привыкает и к прошлым делам. Например, не в обиду пану писателю будь сказано, я ни за что не могу прочитать его книгу о девочке, которая сбежала из психбольницы. У меня есть древняя книга, которая осталась мне от моего отца, я ее читал много раз, и она мне так и не надоела.
– Что это за книга? – заинтересовался Любиньски.
– О битвах, о сражениях второго дня. Она начинается так: «Но сильно ошибся Наполеон думая, что Беннигсен отступит, потому что наутро, как только начало светать, русские начала из пятидесяти орудий бить по французам. На месте приказал Наполеон, чтобы с его стороны ответить русским канонадой. Армию свою Наполеон выставил за городом в несколько рядов. И, усевшись на стульчике за костелом, он управлял оттуда баталией».
Он хотел и дальше наизусть продекламировать описание сражения, но Любиньски проявил нетерпение.
– Через эту землю, через этот лес прокатились две больших войны. Эта последняя такая великая, что больше уже и быть не может. Еще в болотах башни танков торчат, и старые каски лежат в оврагах. А вы о каком-то сражении сто пятьдесят лет назад рассказываете, будто это было вчера.
– Что правда, то правда, – согласился Севрук. – Я сам видел великую битву собственными глазами. Но одно дело – видеть самому, а другое – слушать рассказы о битве.
– Теперь не умеют рассказывать о войне, – заявил Крыщак. – И даже фильмы о войне неинтересные. Все время показывают, как едут танки, бегут солдаты и пушки стреляют. Может быть, вы послушаете: «Багратиону пришла в голову хорошая мысль...»
Они пили, ели курятину, которую Порова заостренной палочкой вынимала из горячего бульона и всех поровну оделяла. Наелись мяса дети Поровой, не исключая того малыша, который лежал в бункере на соломе и по своему обычаю бился головой в эту солому. Накормила своего малыша и хромая Марына, а потом стащила с себя платье и в комбинации, как Норова, уселась на бункере.
– За наши прекрасные дни, пане Ярош, пусть же эта чарка наполнится, – торжественно говорил Любиньски лесорубу, наполняя водкой маленькие стаканчики.
Они пили, ели, говорили. Каждый о том, что знал, или о том, что ему казалось, но никого, кроме рассказчика, это не волновало. Никто никого не слушал, но каждый что-то рассказывал и чувствовал радость от своего рассказа. Плотник Севрук говорил, как он строил кому-то сарай с четырехскатной крышей, Эрвин Крыщак – о князе Ройссе, который, прежде чем взбаламутить девку с фольварка, велел Крыщаку ее попробовать, не подцепит ли он от нее какой-нибудь болезни. Ярош – о странном событии, которое он пережил два года назад, когда возвращался ночью через лес из Барт на мотороллере в Скиролавки. Посреди леса остановил его на шоссе солдат, уселся сзади на его мотороллер. По дороге Ярош сообразил, что на этом солдате – мундир чужой армии. Возле лесничества Блесы солдат велел ему остановиться, соскочил и исчез в лесу. Зентек рассказывал о цыганах и клялся, что, если где-то в лесу цыгане раскинут табор, то на этом месте никогда уже не вырастет новый лес. Любиньски рассказывал об одном литературном критике, который, прежде чем прочитает и оценит книжку, должен ее обнюхать. Молодой Галембка все время гладил по голой коленке то хромую Марыну, то Порову, а они при каждом прикосновении заходились громким смехом.
Плотник Севрук то и дело поднимал тосты за писателя Любиньского и снова ему объяснял:
– Вы много потеряли, пане писатель, что не видели моего утопления в озере. Это правда, что приятно посидеть на бункере. Но мое утопление было интересней. Не в обиду будь сказано всей компании, но я еще раз скажу, что убегать с детьми не так интересно, как топиться в озере.
– А я тебе скажу, что самого интересного ты не видал, Севрук, – заявил лесоруб Ярош. – Лучше всего было, когда мы гнали по молоднякам Леона Кручека, а потом вместе с доктором мою жену по голой заднице пороли ремнем.
– Каждую неделю должно быть что-то интересное в нашей деревне, – гремел басом плотник Севрук. – Тогда бы никто не скучал.
– А вы знаете, что сюда, в этот бункер, Антек Пасемко затащил труп девушки из Барт? Полтора года она тут лежала, и никто об этом не знал...
Эти слова произнес молодой Галембка. И тотчас все умолкли, скорчились, словно бы холодное дуновение ветра вдруг их овеяло. Наконец Эрвин Крыщак укоризненно сказал:
– Не говорил бы ты что попало. Не видишь, что ли, что даже пан писатель пришел нас проведать? Умный, приличный, культурный разговор надо вести, а не вспоминать о глупостях.
– Так у меня только вырвалось, – объяснялся Галембка.
– Ну так пусть у тебя что попало не вырывается, – бурчал Крыщак. – Сожми задницу, а то обсерешься.
И снова они ели, пили, разговаривали до предвечернего часа, когда прилетел легкий ветерок и дым из бункера пошел не прямо вверх, а начал стелиться по земле. Сизый дым ел глаза, окутывал своим неприятным запахом. Раскашлялся Любиньски и отирал слезы с глаз. Видя это, сидящая по-турецки Норова схватила краешек комбинации и, размахивая ею, отгоняла дым от писателя, одновременно открывая перед ним свои голые бедра, черные глубокие борозды на животе. Пробовала обмахивать писателя и хромая Марына, но, поскольку она носила трусы, ничьего интереса не вызвала. Впрочем, несмотря на обмахивание, все тонули в клубах синего дыма, потому что маленький Дарек топил не только корой, но и еловыми ветвями и делал это увлеченно и без устали. Время от времени, кроме подбрюшья Поровой, из клубов дыма выныривало перед Любиньским улыбающееся лицо Эрвина Крыщака и его единственный желтый зуб. Иногда из синевы высовывалась, как большой котел, голова плотника Севрука или чья-то рука со стаканчиком водки. Потом снова дым заслонял мир и выжимал слезы из глаз, Любиньски уже никого и ничего не видел, и ему казалось, что он проваливается в горловину пекла. Но ветер менял направление, дым уходил в глубь оврага, все снова становилось отчетливым и хорошо видимым, даже глубокий пупок на животе Поровой, которая все еще обмахивала писателя своей комбинацией.
Посматривал писатель на ее пупок, на волосатое лоно, потом переместил взгляд на смуглое лицо, на черные густые волосы, которые она распустила по голым плечам, слушал ее веселый смех и заглядывал в широко открытый рот с недостающими спереди несколькими зубами. Смех Поровой был громкий и глубокий, он сотрясал ее живот и обвисшие груди. Но Любиньски заметил и то, что, даже сотрясаясь в этом беззаботном смехе, она ни на миг не теряла бдительности, ее взгляд был холодным и постоянно стрелял во все стороны, она напоминала дикое животное, пойманное человеком и немного прирученное, позволяющее себя гладить, но постоянно готовое к побегу. Любиньски подумал, что Порова не знает чувства любви, как слепой не знает света, внутренность ее души – как ее дом – холодная и пустая, обнищавшая. Она обнимается с мужчинами, а потом рожает, стремясь разогреть в себе что-то, что остается холодным и разогреть себя не дает. Подумал Любиньски и о том, что Порова – как полевая груша, рожденная из случайно брошенного семечка. Не привитая веточкой благородства, она содержит соки горькие и кислые, которые родят такие же горькие и кислые плоды.
После полудня, волоча ногами, приплелась из деревни старая Ястшембска с бутылкой денатурата. Писатель не хотел, чтобы люди травились таким ужасным напитком, вынул из кошелька вторую крупную банкноту, и на этот раз Ярош на велосипеде поехал в магазин. А потому как магазин был уже закрыт, Ярош постучался в дом Смугоневой, которая с каким-то любовником из Барт как раз ужинала. Смугонева продала ему две бутылки водки, а потом вместе с любовником села на мотоцикл и очутилась в лесу возле бункера. Но, упаси Бог, не с пустыми руками, а с полной сумкой бутылок и с тремя кольцами колбасы. С той минуты в синеве дыма перед Любиньским начало появляться похожее на червивую редьку лицо старой Ястшембской, и, кроме этого, он то и дело видел что-нибудь новенькое. Смугонева не захотела быть хуже, чем Порова, она сняла юбку и стала обмахивать своего ухажера от дыма, повесив розовые трусы на куст шиповника. Но ухажер, кровельщик из Барт, человек уже немолодой, быстро напился и заснул под этим кустом. Тогда Смугонева начала обмахивать молодого Галембку, а когда и он свалился, так же, как Цегловски и Зентек, громко расплакалась. Тогда возле бункера появился лесник Видлонг и неприличными словами стал обзывать Яроша, Зентека и Цегловского за то, что они уже два дня не делают никакой лесной работы. Он обзывал всех собравшихся возле бункера пьяницами, пока писатель Любиньски не оскорбился на эти слова и не сунул в руку Видлонга стаканчик с водкой, чтобы и он опрокинул полную чарку за их прекрасные дни. Смугонева обещала его обмахивать, если он перестанет строжиться и чарку осушит до дна. Видлонга не надо было долго упрашивать, и часом позже он тоже громко выкрикивал о прекрасных днях. Потом он признался присутствующим, что ему уже много лет как обрыдл большой зад его жены и он хотел бы поискать какую-нибудь маленькую жопку, с чем в Скиролавках нелегко, потому что одна маленькая жопка принадлежит пани Халинке, которая сбежала к художнику Порвашу, а другая принадлежит пани Басеньке, жене писателя. Тогда на полянку возле бункера прибыл Шчепан Жарын, к сожалению, с пустыми руками. Взамен, протягивая руку за стаканчиком водки, он предложил, что покажет всем голову своего змея, и даже ширинку расстегнул. Никто, однако, никакого энтузиазма не проявил, потому что почти все, не исключая хромой Марыны, этого змея в самых разных видах видели не раз. Раз уж наткнулись на эту тему, то любопытство беседующих обратилось к леснику Видлонгу, мужчине высокого роста, плечистому, с пышными усами, но как рассказывала о нем его жена с большим задом – с шишечкой маленькой, как наперсток. Это не помешало ему сделать четверых детей ей и, как догадывались, и жене лесоруба Стасяка. Лесник Видлонг, несмотря на то, что осушил чарку уже несколько раз и его чудесно обмахивала комбинацией Смугонева, проявлял стыдливость и не хотел расстегивать ширинку. И даже сделал нечто удивительное. Ни с того ни с сего, может быть, из-за того, что происходило вокруг, а может, и по другим причинам (никто не может проследить за человеческими мыслями, как за птицами в небе) Видлонг бросил Смугоневу и, подсев к Любиньскому, спросил его:
– Как вы думаете, пане писатель, есть Бог или его нет? Давно уже я хотел вас об этом спросить, но обратиться к вам не смел.
Задумался писатель Любиньски, поднял взгляд от волнистого живота Поровой к вечернему небу. Потом, когда дым его окутал, он раскашлялся так, что встал с одеяла на бункере и, качаясь на ногах, громко заявил:
– Я не знаю, есть ли Бог на небе. Но то, что Землей правит Антихрист – это точно! Он снова задумался, а потом заявил, с трудом подбирая слова:
– Как его распознать, внедрившегося Сатану? Французский доминиканец, священник Брокбергер так предостерегает: «Вы узнаете его по тому, что и он, и члены его сатанинской свиты будут целомудренны. Женщинам они велят вязать на спицах, мужчинам прикажут пить молоко вместо алкоголя и запретят иметь любовниц. Потому что нет свободы без плена и нет невинности без греха. Не войдешь на гору святости без нескольких падений. Даже Христос падал под крестом». Одно мне кажется ясным: что человек должен постоянно падать, а потом подниматься, падать и снова подниматься.
Сказав это, он тяжело уселся на одеяло и голову печально повесил. А возле него полный стаканчик начал усердно переходить из рук в руки. Как мертвая, упала под кустом шиповника старая Ястшембска, но мертвой она не была, потому что громко портила воздух. Эрвин Крыщак влез на свою телегу, на которой он привез солому для утепления бункера Поровой, и там заснул сидя. Остальные, из-за вечернего холода, укрылись в бункере, уселись на соломе возле разогревшейся докрасна печки. Как долго они там сидели – кто это запомнит? Сначала краснота от печи рассеивала ночной мрак, но, когда маленький Дарек заснул, печь остыла и всех накрыла темнота. И тогда писатель Любиньски вспомнил, что пришел сюда, чтобы решить чью-то загадку, и за сердце его схватил неожиданный страх, что он встал перед собственной загадкой; обеспокоенный, он нашел чью-то теплую ладонь, а поняв, что она принадлежит хромой Марыне, уже смелее начал действовать и в наслаждении потерял сознание. Очнулся он раз и другой и снова заснул. Потом ему казалось, что он лежит в гробу и в телеге на резиновом ходу едет на кладбище в Скиролавках.
И в самом деле ранним утром на досках телеги Эрвина Крыщака возвращался к себе домой писатель Непомуцен Мария Любиньски. Вместе с ним на досках телеги лежали еще трое мужчин – Ярош, Зентек и Цегловски, а раньше их было пятеро, только дом лесника был ближе от леса, и плотник Севрук раньше всех освободился от Видлонга. Голову писателя
Севрук нежно придерживал своими огромными ладонями, чтобы. Господи упаси, на неровностях грунта она не пострадала от тряски. А когда приехали к дому Любиньского, плотник Севрук взял писателя на руки и, сопровождаемый плачем пани Басеньки, положил его на кровать.
Заткнула себе нос пани Басенька, потому что, как плотник Севрук, так и ее муж провоняли дымом, будто бы возвращались с какого-нибудь пожарища или провели ночь в коптильне. А поскольку плотник Севрук не мог расстаться с писателем: то ему ноги на кровати расправлял, то руки на животе складывал в молитвенном жесте, а писатель казался ей таким бледным, словно бы в самом деле умер, то пани Басенька Севрука «попросила» и позвонила доктору.
Два дня и две ночи хворал Непомуцен Любиньски с перепоя. Неделю хворал от стыда. В это же время какая-то женщина сообщила в отделение милиции в Трумейках о местопребывании Поровой, к бункеру подъехала машина с милиционером, медсестрой и воспитательницей, а поскольку Поровой при детях снова не было – в квартире хромой Марыны она пила водку с лесником Видлонгом, – детей забрали без всяких трудностей и чьего-либо сопротивления.
Неделю, сгорая от стыда, лежал Непомуцен Любиньски в своей постели и каждый день выспрашивал у вернувшейся из магазина пани Басеньки, какие позорящие его сплетни ходят о нем в Скиролавках. Через неделю пани Басенька сообщила ему:
– Правда ли, что ты какой-то павильон в Скиролавках хотел поставить на автобусной остановке? Сейчас плотник Севрук и Эрвин Крыщак сгоняют людей на строительство этого павильона и на тебя ссылаются. Зачем тебе павильон? Ведь ты не ездишь автобусом.
О том, что сделала прекрасная Брыгида, чтобы показать свою любовь
В середине ноября неожиданно пришли сильные морозы, земля окаменела, озеро покрылось тонкой коркой льда. Болота за домом доктора парили сильнее, чем обычно, и там зароились духи; лесорубы, которые проходили мимо, слышали доносящийся оттуда сухой треск автоматов и глухие стоны умирающих солдат. Временами посреди ночи раздавался пронзительный человеческий или птичий крик; донесся он до ушей Гертруды Макух, идущей вечером в дровяник доктора за растопкой для печи. Она набожно перекрестилась: это кричал Клобук, предвещая какое-то несчастье.
Через несколько дней пошел снег. При полном безветрии почти трое суток летели с неба огромные белые хлопья и медленно покрывали весь мир. Вскоре снега везде было по колено, он укрыл ветви в саду и все озеро, пригнул деревья в лесу, окутал дома и ограды, раззвенелся санками. По дорогам было хорошо ездить, потому что сугробов не было. Впрочем, сразу же появились бульдозеры, и первый визит зимы никому не показался неприятным. При снеге ослабел мороз, снег был рыхлым, на подворьях возле домов, где было много детей, торчали снежные бабы, слепленные в основном из трех шаров, с головами, наряженными в старые кастрюли, и с метлами под мышкой. Их вид радовал глаза взрослых, потому что напоминал им детство. Люди улыбались этим зимним фигурам, и только Макухова не избавилась от беспокойства, потому что она услышала крик Клобука на болотах.
В четверг, когда доктор Неглович закончил свою работу в поликлинике и уже садился в машину, одетый в меховую куртку и шапку из барсука, за ним выбежала медсестра, пани Хеня, бледная и взволнованная:
– Панна Брыгида лежит в постели, как мертвая. Заболела или сделала что-то с собой. Вчера вечером она меня попросила, чтобы я забрала у нее ребенка, потому что, говорит, с утра ей надо куда-то ехать. А машина ее стоит во дворе. У меня все время душа была не на месте, а сейчас я к ней наверх заглянула. Она почти не дышит.
Вернулся доктор в поликлинику, поднялся по лестнице на второй этаж. В первый раз он очутился в квартире прекрасной Брыгиды, но осматриваться было некогда. В спальне лежала в постели молодая докторша-ветеринар, бледная и без чувств. На ночном столике стояло прислоненное к вазочке незапечатанное прощальное письмо без адреса. Его нашла пани Хеня и хотела прочитать, но доктор почти вырвал его у нее из рук, пробежал его глазами, убедился, что написано оно было полтора часа назад, потому что не только дата, но и время было на нем указано. Брыгида приняла две упаковки реланиума, в общей сложности сорок таблеток, и шанс на ее спасение казался реальным. Тогда доктор спрятал письмо Брыгиды в карман и велел Хене, чтобы она принесла из поликлиники комплект для реанимации и зонд для промывания желудка и чтобы она позвонила в Барты, вызвала «скорую помощь».
Две машины «скорой помощи» из Барт были заняты на серьезном дорожном происшествии, скоро приехать не обещали, тем более что возле самоубийцы уже сидел врачи тут же была поликлиника. Неглович ввел Брыгиде зонд для промывания желудка и как следует его прополоскал. Потом ему не оставалось ничего другого, как сидеть возле больной и ждать «скорую помощь». Расстроенную пани Хеню он отослал домой, чтобы она покормила своих детей и ребенка пани Брыгиды, закрыл двери на ключ, потому что любопытные уже собирались возле дома. Телефонистка, которая соединяла пани Хеню со «Скорой помощью», успела передать новость о ветеринарше всем Трумейкам.
Какое-то время доктор сидел в кресле возле дивана и держал Брыгиду за запястье, приготовив все для очередного укола и даже принесенную из поликлиники капельницу. Но Брыгида, хоть и не приходила в себя, не производила на него впечатления умирающей. Он отпустил ее безвольную руку, только теперь повесил свою куртку и шапку на вешалку в коридоре и мимоходом осмотрелся в квартире. Она состояла из двух комнат и кухни, мебель была дорогая, ковры на полу ценные, диваны и кресла необычайно мягкие – все говорило о зажиточности. В первой комнате у Брыгиды был цветной телевизор, большая библиотека, мягко застланные лавки и камин из красного клинкерного кирпича. В спальне, кроме дивана, стояли детская кроватка, большой шкаф с тремя зеркалами, старинный дамский туалетный столик – прекрасный антиквариат; дорогой стереофонический радиоприемник, кресло-кровать, полочка с мелочами и несколькими книжками. Эта полочка стояла возле кресла, в котором устроился доктор, присматривая за Брыгидой. И ему сразу бросилась в глаза «Критика чистого разума», которую когда-то, случайно встретившись с Брыгидой в книжном магазине, он посоветовал ей купить. Негловичу стало интересно, заглянула ли прекрасная Брыгида хоть раз в эту книгу, старалась ли вникнуть в ее содержание и какой след оставила на полях, как он сам привык это делать? Из книги выпал засушенный цветок – доктор тут же его узнал. Это был цветок пурпурного вьюна, который вился вокруг столбиков его крыльца. Что этот цветок был сорван с какого-нибудь из столбиков – в этом сомнения не было, потому что во всей округе ни у кого таких цветов не было. И он даже вспомнил момент, когда Брыгида сорвала этот цветок и унесла с собой. Это было года полтора тому назад, летом. Ну да, это об одном из своих волкодавов позаботился Неглович, потому что у того нагноилась лапа, и доктор попросил Брыгиду о врачебной помощи. У Брыгиды была уже заметна беременность, и она, похоже, хотела как-то объяснить этот факт, но он все не позволял ей это сделать. Они разговаривали на крыльце, тогда она и сорвала этот цветок и, видимо, унесла с собой...
На полочке доктор заметил и свой старый вишневый портсигар, который он когда-то по рассеянности оставил в поликлинике, а также оправленную в обложку от удостоверения личности фотографию – Брыгиду и себя самого, стоящих возле поликлиники у машины доктора. У Брыгиды было смеющееся лицо, доктор положил руку на ее плечо. Снимок сделал фотограф из Трумеек, который тогда лечился у доктора от чирьев.
Брыгида все еще была без сознания. Ее черные густые волосы выглядели на белой подушке, как пятно разлившейся туши. Лицо казалось белее, чем подушка. Черные ресницы тенью лежали на щеках, маленькие губы были синими, тонкие брови, как две острые шпаги, целились в основание маленького носа. Обнаженные для осмотра груди с бледно-розовыми сосками поднимались от замедленного и ровного дыхания.
Сидел доктор возле Брыгиды и смотрел на нее в задумчивости, а когда ранние осенние сумерки заглянули в комнату, он зажег лампу возле дивана. Золотистый блеск разлился по щекам Брыгиды, по ее шее, несколькими желтыми пятнышками задержался на скулах и выпуклостях груди. Сейчас она была самое большее хорошенькой, но в самом деле она отличалась большой красотой. Достаточно было, чтобы она открыла глаза – огромные, чуточку словно бы бездумные, полные печали и преданности глаза телки, как ее люди называли, – и ее лицо тут же обрело бы всю свою красу.
Он взял Брыгиду за запястье и, глядя на часы, считал удары сердца. Вдруг до него дошло, что она уже пришла в сознание и открыла глаза.
– Это не было разумно, – сказал он, прикрывая одеялом ее обнаженную грудь. – Не обижайся, Брыгида, но это было глупо.
Она хотела ему что-то сказать, пошевелила головой, но трубка в горле заставила ее молчать.
Он вынул из кармана прощальное письмо, принес к кровати хрустальную пепельницу. Чиркнул газовой зажигалкой и, держа письмо за один уголок, сжег его на ее глазах, растерев в пепельнице черные клочья бумаги.
– Ты скоро поправишься, – сказал он Брыгиде. – Это не была смертельная доза, и ты прекрасно об этом знаешь. Но могло кончиться очень плохо, и об этом тоже надо было подумать. Полежишь в больнице, твоим ребенком займется Макухова, потому что у пани Хени и так много забот со своими.
Она хотела вынуть изо рта резиновую трубку, но он ей не позволил.
– Терпи, – сказал он и, казалось, был доволен своей жестокостью. Тут же он встал, потому что в двери позвонили. Это пани Хеня вернулась от своих детей. Наверху на лестнице ждали священник Мизерера и старший сержант Корейво, ниже толпилась кучка любопытных.
– Ничего с ней не будет, – проинформировал доктор ксендза и коменданта. – Я думал, что, может быть, она захочет исповедаться, – сказал Мизерера. – Никогда она не была набожной, но в такие минуты человек жаждет обратиться к Богу. – Она, кажется, оставила какое-то письмо, – заявил Корейво.
Доктор не ответил. Закрыл двери у них перед носом и вернулся к Брыгиде. Пани Хеня вынула из шкафа чистую пижаму, чтобы переодеть в нее Брыгиду перед отъездом в больницу.
Доктор вышел в другую комнату, уселся в кресло и закурил сигарету.
Через пятнадцать минут с сиреной приехала «скорая помощь» из Барт. Закутанную в одеяло Брыгиду вынесли на носилках и увезли в больницу. Тогда доктор впустил в квартиру Корейво и Мизереру, все еще торчащих под дверями.
– Хеня говорила нам, что она оставила какое-то письмо, – напомнил Корейво. – Я бы хотел его прочитать. Оно может быть важным для милиции. Каждый случай даже попытки к самоубийству мы должны зарегистрировать.
Бледный и немного встревоженный Мизерера переминался с ноги на ногу. – Только исповедник имеет право знать всю правду. Никто другой не должен читать такие письма.
– Это правда, – согласился Неглович. – Я его сжег. Оно здесь. – Он показал на пепельницу с обгоревшими клочками бумаги, и только в эту минуту до него дошло, какой красивый мужчина старший сержант Корейво, а также ксендз Мизерера.
Пани Хеня прибралась в спальне, а потом вошла в комнату и многозначительно на них посмотрела. Они поднялись и вышли, а она закрыла квартиру молодой докторши. Доктор тут же сел в свою машину и поехал в Скиролавки. Наутро он привез в Трумейки Гертруду Макух, которая взяла у Хени ребенка Брыгиды и увезла к себе. Ее руки всегда тосковали по прикосновению к такому маленькому и хрупкому человеческому существу, и так сильно, что, занятая ребенком, она забывала о докторе, который с тех пор ел как попало приготовленные обеды. Тем временем по Трумейкам разнеслись сплетни о прекрасной Брыгиде. Люди были почти уверены, что, раз Макухова забрала к себе ребенка Брыгиды, доктор его и сделал. И это вовсе не казалось удивительным. В Скиролавках об этом спрашивали Гертруду, но та ни подтверждала сплетен, ни опровергала их. В глубине души она тоже была убеждена, что не кто иной, а только Ян Крыстьян Неглович добрался когда-то до зада Брыгиды.
Неделей позже панна Брыгида вернулась в Трумейки, а спустя несколько дней она уже чувствовала себя так хорошо, что приехала за ребенком на своем прекрасном автомобиле. Она была все еще бледна, со впавшими щеками, из-за чего ее черные ресницы казались еще длиннее, а выщипанные брови – еще острее.
– Спасибо вам. Спасибо за все, – говорила она мягко. – Я знаю, что совершила глупость. Моя смерть ничем бы делу не помогла.
Доктор указал ей на стул возле своего большого стола, но сам не сел, а продолжал кружить по комнате. Он увидел слезы в больших глазах Брыгиды и не мог на них смотреть.
– Послушай меня, Брыгида, – сказал он в конце концов, так как привык говорить «ты» и другим своим молодым пациенткам. – Люди болтают, что это мой ребенок, потому что им занялась Гертруда.
– Простите меня. Это не моя вина.
– Я знаю. И не делай очередной глупости, не объясняй, что это не правда. Пусть так и останется. Мне это и не помешает, и не опорочит меня, а у ребенка должен быть какой-нибудь отец. Если хочешь, я признаю его и формально.
– Это было бы нечестно, – заявила она решительно. И добавила:
– Вы, однако, прочитали мое письмо.
Он пожал плечами, не отвечая на это замечание.
– Ты слишком молода и неопытна, чтобы решать, что честно, а что нечестно. Но скажу тебе, что ради добра этого ребенка ему нужен отец.
– Нет, – сказала она твердо и вытерла слезы.
С неподдельной жалостью Макухова отдала ребенка прекрасной Брыгиде, а та уехала со стиснутыми губами, с лицом, как бы окаменевшим – без улыбки, без следа волнения, без слез в глазах. Доктор слишком поздно понял, что, может быть, он на этот раз унизил ее слишком сильно.
С тех пор минимум раз в неделю Гертруда Макух выезжала на автобусе в Трумейки вовсе не за покупками, а к панне Брыгиде. С каждой ее поездкой исчезали с полок закатанные ею банки разных компотов для маленького человеческого существа. Брыгида принимала эти подарки не потому, что они ей были нужны. Она любила потом посидеть с Макуховой и послушать ее рассказы о докторе, о том, что он больше всего любит из еды, что делает вечерами, и даже о том, каких она к нему водила женщин. Кого из них он хвалил, кого критиковал, за что и почему. Странной и всеохватывающей бывает любовь многих женщин, она обнимает не только любимого мужчину, но и все, что его окружает, о чем он тоскует. А ночами на болотах снова кричал Клобук, предвещая беду.