В Скиролавки прилетела большая стая ворон. Сначала они обсели развороченный стог соломы, который у леса на поле старого Крыщака уже год стоял без пользы. Потом разлетелись по заснеженным полям, время от времени присаживаясь на ветвях одиноких груш на межах или на затвердевших от мороза комьях земли, которые ветер кое-где обнажил из-под снега. Большие, тяжелые птицы с лоснящимися, как сажа, крыльями и хищными клювами наполняли зимнюю тишину жалобным карканьем. Небольшая их стайка, пронзительно каркая, долго кружила над крытой шифером крышей художника Порваша, а потом уселась на лугу возле дома писателя Любиньского. Что они там искали, неизвестно, но довольно долго они кричали в голых ветвях старого вишневого сада, пока Любиньски не вышел на террасу и не выстрелил в них два раза из своей английской двустволки. Ни одной вороны он не убил, они, вспугнутые, только перелетели к школе, а потом ближе к магазину и рыбацким сараям, где нашли пропитание выброшенные на лед рыбьи потроха. Вечером они исчезли, а утром их видели в четырнадцати километрах дальше, на полях возле городка Барты. В Скиролавках осталась только пара старых ворон, у которых было гнездо на краю леса, на высокой, до самого неба, сосне. И летом, и зимой они кружили высоко над крышами домов, пронзительно перекликаясь и высматривая падаль. Но к этим двум птицам люди уже привыкли, потому что они жили на той сосне с незапамятных времен.

Вместе с воронами в деревеньку прилетели новые печали. Плотник Севрук вдруг объявил перед магазином, что принял окончательное и бесповоротное решение: утопиться, потому что он не в силах вынести тяжести долгов, которые на нем висят и время от времени появляются на глаза в образе судебного исполнителя. Когда и где он совершит задуманное, плотник Севрук еще не сообщил, потому что сам не знал, но наверняка это должно было произойти — может, завтра или послезавтра, если завтра или послезавтра ему снова пообещали появление исполнителя. Доброжелательные люди советовали Севруку, что лучше выбрать смерть через повешение, потому что лед на озере был уже толщиной в мужскую ладонь, но плотник Севрук стоял на своем и наконец заявил, что, раз уж он имеет троих подрастающих сыновей, то они могут для него сделать хотя бы такую малость, как прорубить лед в том месте, где он будет топиться. Этот вопрос обсуждался долго и подробно, а поскольку у Севрука, ясное дело, не было при себе ни гроша, собеседники и советчики часто бегали в магазин за дешевым вином. Поэтому, хоть совещание началось в двенадцать дня, в три плотник Севрук вернулся домой совершенно пьяным.

В это самое время в деревне появился инструктор сельскохозяйственного отдела, молодой человек по фамилии Ружичка, и первым делом навестил хозяйство Кондека, а потом Шульца, Слодовика и Крыщака. Днем раньше Ружичку вызвал к себе начальник гминного управления в Трумейках, магистр, инженер Станислав Гвязда, тридцати трех лет, хилого телосложения, но, как утверждали в воеводстве, большого политического ума.

— В марте, а самое позднее — в апреле, — сказал Ружичке начальник, — пройдут выборы солтысов. (Старост. — Прим. пер.) В Скиролавках двенадцать лет солтысом Ионаш Вонтрух, который, как известно, верит, что земле правит Сатана. Считаю это ошибкой, которую я унаследовал от своих предшественников. Не будет в моей гмине солтысом такой человек. Я слышал, что его кандидатуру собирается поддерживать доктор Неглович, но знаю и то, что в Скиролавках есть много таких, которые недовольны правлением Вонтруха. Поезжайте в Скиролавки, коллега Ружичка, и поговорите с людьми, пусть они назовут другого кандидата.

Начальник Гвязда говорил так, потому что не любил доктора. Дошли до него в свое время слухи, что его жена, Ядвига Гвязда, вместо того, чтобы навещать своих родителей, будто бы к доктору в Скиролавки на ночь, а часто на ночь и день и еще на одну ночь ездила и будто бы там по своей привычке высоко толстые ляжки задирала. Но не это задевало начальника. Как каждый замухрышка, он котел женщину большую, широкую, такую себе и взял, и завел с ней двоих детей, сына и крупную дочку. Эта Ядвига была огромного роста и мощного телосложения, головы на две выше начальника. Когда-то он любил полеживать между ее задранными ляжками, как в колыбельке, таким манером она даже могла его укачать, когда он сильно уставал на работе. Но со временем, чувствуя свое физическое превосходство над ним, она начала бить его по морде за что попало, и это при детях. Три года назад он высмотрел себе в Трумейках молоденькую девчушку; мелкую служащую по имени Марылька — маленькую, худенькую, с вечным насморком, с ляжками тощими, как у лягушонка и получал с ней большое наслаждение, выбираясь на разные совещания в отель в воеводском городе. Никто его за роман с этой Марылькой не осуждал, потому что каждый, у кого были глаза, даже снисходительного взгляда на нее не бросил, такое это было недоразвитое, недокормленное существо и вдобавок ко всему — с вечным насморком. Но ему все в ней нравилось: кривые и хилые ножки, такие же тонкие в бедрах, как и в лодыжках, торчащие лопатки на слегка сгорбленной спине, сосульки редких выцветших волос, грудки, маленькие и бледные, как ломтики лимона, нижнее место с руном таким обильным и богатым, будто бы природа дала ей там с избытком то, на что поскупилась на голове. Начальник Гвязда часто думал о панне Марыльке и об удовольствии, которое он получал, кладя свою жесткую мужскую ладонь на это руно, жесткое, но богатое, а она говорила ему в это время, шмыгая носом: «Ах, Стась, какой же ты свинтус». Вообще-то он встречался с ней и одарял ее ласками редко, потому что был предусмотрителен и осторожен, как лис. Иногда, расхаживая по Трумейкам, он мечтал, что он — могущественный король, который мог бы Марыльку поселить в каком-нибудь замке, окружить верными стражами и навещать два раза в неделю в маске, закрывающей лицо. А поскольку он действительно был начальником, то удалось ему устроить Марыльку на должность в гминном кооперативе в Бартах, снял ей комнатку, но даже туда к ней никогда не ездил лично, только записочку слал перед каждой встречей, потому что боялся своей жены. И даже был рад, что Ядвига время от времени выезжает к родителям, и, было дело, носил в сердце тихую благодарность к доктору Негловичу. Недолго, правда, потому что Ядвига после таких визитов еще больше заносилась и еще чаще его била, и при детях тоже. И поэтому начальник Гвязда не любил доктора и не хотел, чтобы солтысом стал его кандидат, Ионаш Вонтрух. Другое дело, что Ионаш Вонтрух действительно верил во власть Сатаны, что могло пробуждать сомнения, нужно ли доверять такой особе власть даже в такой отдаленной деревушке, как Скиролавки.

Инструктор сельскохозяйственного отдела Ружичка появился в деревне, одетый в черное пальтишко и черную шапку, и ходил от усадьбы к усадьбе, напоминая некоторым ворону из той стаи, которая принесла в Скиролавки разные заботы. И в самом деле, он подскакивал, как ворона. И это потому, что мороз в этот день давал о себе знать, а инструктору Ружичке, в его двадцать два года, было уже известно, что, как аппаратчик, он должен ходить в туфлях, а не в валенках, носить пальто, а не куртку. Мерз он из-за этого, и потому, идя от усадьбы к усадьбе, подскакивал на снегу, чтобы разогреть свои ступни.

Так вот ни с того, ни с сего прилетела к Ионашу Вонтруху черная новость, что не будет он больше солтысом в Скиролавках, потому что такова воля начальника Гвязды. Принесла ему эту новость из магазина его жена Мария, женщина немногословная и невыразимо приветливая той чудной приветливостью, которой одарены только немногие женщины. Милая это приветливость, тихая и желанная мужчине, радостная и привлекательная, успокаивающая сердце и разум. Не было никогда слышно бабского визга в доме Вонтруха, только шелест женской суеты возле печи и горшков, возле коров и прочей живности. Даже кур и уток Вонтрухова сзывала голосом приветливым, не слишком громким. Всегда и улыбка была на ее лице, но не широкая и простецкая, а чуть заметная и слабая, как дуновение майского ветра. Единственная дочка Вонтрухов, тоже Мария, была похожа на мать, высокая и грудастая, с длинной толстой косой и такой же приветливостью и медлительностью движений. Никогда она не участвовала ни в одной сельской гулянке, любила работать в поле, при коровах и свиньях. И улыбалась так же приветливо, как мать, когда кто-нибудь проезжал по дороге возле дома и посылал ей улыбку. Но, кроме этой слабой и бодрящей, как майский ветер, улыбки, ничего другого никто от этой Марии допроситься не мог, хоть бы и был очень красив, с длинными усами, бородой или там хоть бы каждый день брился и мылся. Девятнадцать лет было Марии, когда ее охватили боли и жар такие ужасные, что Вонтрух пошел к доктору Негловичу, а тот тут же вызвал «скорую помощь» и вместе с больной поехал в больницу, где спустя два дня она умерла. «Это был гнойный аппендицит, — сказал доктор Ионашу Вонтруху и другим людям в Скиролавках. — Если бы Мария раньше сказала о своих болях в животе и раньше попала в больницу, все кончилось бы иначе. Но началось воспаление брюшины, а на это нет лекарства». Похоронили молодую Марию, и долго в памяти людей сохранялась ее стройная, высокая фигура, высокая грудь, толстая коса, гладкое лицо, голубые глаза, слабая и ободряющая улыбка. И именно молодую Марию старался воскресить на страницах своей книги писатель Любиньски как прекрасную Луизу, сельскую учительницу, потому что и он не мог забыть ее фигуру и улыбку, похожую на майский ветерок. Случилось, однако, что через три месяца после похорон Марии в той самой больнице оказалась жена молодого Галембки, у которой были трудности с донашиванием беременности, и, как все простые женщины, когда они ленятся на больничных койках, они там болтали всяки? гадости без меры. Узнала Галембкова, что три месяца назад в этой самой больнице умерла во время операции одна девушка, которая засунула себе в интимное место какую-то штуку и вынуть уже не смогла, а поскольку стыдилась кому-нибудь в этом признаться, долго переносила боли и страдания, пока не началось ужасное воспаление и высокая температура. Оперировали ее в больнице, но она умерла под ножами хирургов. Вернувшись домой, Галембкова рассказала об этом, и, неизвестно почему, люди сразу подумали о молодой Марии Вонтрух. Подумали и начали болтать, ко гневу писателя Любиньского, для которого умершая Мария была одновременно прекрасной Луизой.

— Люди страшно подлые, — сказал писатель доктору Негловичу. — Подлые, потому что врут.

— Да, — согласился с ним доктор Неглович. И добавил:

— А некоторые еще подлее, потому что говорят правду.

Но этого писатель Любиньски, похоже, не слышал, так поглотило его воспоминание о девушке с улыбкой бодрящей, как майский ветерок.

Ионаш Вонтрух принял смерть дочери мужественно и без жалоб. И так же хоть были это очень разные события — без жалоб и обид отнесся к вести, что начальник Гвязда не хочет, чтобы он был солтысом в Скиролавках. Но он и не думал отказываться от должности солтыса. Жене своей, такой же спокойной, как их умершая дочка, он сказал словами Иова: «Доколе не умру, не уступлю непорочности своей».

Стая ворон только один день крутилась в Скиролавках и улетела в сторону Барт, но заботы в деревне оставались дольше. Панна Юзя, которая уже почти две недели жила у художника Порваша, слышала громкое карканье ворон над крышей дома любимого, даже видела через большое окно его мастерской, как большие, черные, будто бы вымазанные сажей птицы кружат над лугом и тростником на берегу озера, а потом улетают куда-то очень далеко, и вдруг почувствовала, что ее охватывает великая печаль. Она не понимала, откуда она берется. Может, эта печаль наплывает через стеклянную стену в доме художника Порваша со стороны мертвой пустыни замерзшего и покрытого снегом озера, с похожей на лохматую бородавку рощицей черных деревьев — Цаплим островом? Или, может быть, она приходит с неба, висящего над мертвой белизной, неба цвета воды, слитой с плохо очищенной картошки? Или это чувство родится где-то в глубинах ее живота, расходится в окрестностях сердца, а потом достигает головы и мыслей, которые становятся все печальнее и печальнее?

Художник Порваш с раннего утра и до сумерек рисовал в своей мастерской мертвые тростники, которыми зарос берег озера. Делал он это с большим азартом, целиком поглощенный своим занятием. В мастерской носился кислый запах красок, и панна Юзя вдыхала его, лежа на огромном топчане и грызя дешевое печенье. Тростники художника ей даже нравились, потому что каждый из них был иной, они напоминали толпу людей; в которой — если к ней присмотреться ближе — каждое лицо будет иным, непохожим на другие, своеобразным. Но эти рыжие и ржавые тростники, присыпанные снегом, тоже несли в себе что-то очень меланхолическое, и поэтому панна Юзя вздыхала, глядя на них, и думала, что Порваш ее обманул. Художник ни разу не выбрался на ту птицеферму, о которой говорил, и не привез гусиных или куриных пупков. На завтрак они каждый день ели яичницу, на обед — мясоовощные консервы, после которых панна Юзя ощущала бурчание в животе и тошноту. Ужин состоял из сыра, вкусного, но сколько же раз его можно есть?

Топчан в мастерской Порваша был удобный, две кафельные печи хорошо грели, а вечерами для поднятия настроения художник растапливал камин березовыми поленьями. Его мастерская была одновременно спальней, ванной, кухней и вообще всем жилищем. В доме было больше комнат, но их он не отапливал, и на стеклах поблескивали морозные цветы. От лежания на топчане у панны Юзи болели бока, ночами она не могла спать, потому что спала днем, утомленная наблюдением за Порвашем, занятым рисованием. Вгоняли ее в скуку и разговоры с художником, преимущественно о бароне Абендтойере. Чтобы размять кости или по нужде, панна Юзя вставала с топчана и в слишком большом для нее халате Порваша шла в уборную или подходила к окну, чтобы снова увидеть мертвую белизну и краешек красной крыши дома доктора Негловича на полуострове. Остальной части дома она уже не видела, потому что как раз в этом месте берег зарос высокими ольшинами. Глядя на эту красную, местами припорошенную белизной крышу дома доктора, она высовывала кончик своего язычка и прикасалась им к губам, убеждаясь, что они удивительно сухие, будто бы потеряли свою свежесть. Потом она торопилась к зеркальцу, чтобы убедиться, не утрачивают ли и ее глаза блеска, а щеки — розового цвета. Все чаще она вспоминала мгновения беседы с доктором в новогоднюю ночь, острый взгляд его глаз сквозь очки, его седые виски.

— Интересно, сколько лет доктору? — спросила она однажды, стоя перед стеклянной стеной мастерской.

— Доктору? Сорок пять, — равнодушно ответил Порваш, не отрывая глаз от своей новой картины. Панна Юзя тихонько вздохнула.

— Выглядит он очень молодо, впрочем, какое значение имеет возраст для мужчины. Интересно, почему он не женат?

— Привык к удобной жизни и вкусной жратве. У него есть домохозяйка, некая Макухова, которая заботится о его доме и о кладовых. А он любит обрабатывать замужних женщин. Так было с предыдущей женой Любиньского. И с этой новой он тоже крутит роман.

— Не правда, — ответила она решительно, — это она на него кидается. Я это чувствовала, когда мы ехали на его машине в новогоднюю ночь. Женщины никогда не ошибаются в таких делах.

— Некоторые в деревне болтают, что доктор должен сначала унизить женщину, прежде чем в нее войти, — сказал Порваш, потому что хотел отвратить Юзю от доктора.

Действительно, на миг панну Юзю охватила дрожь отвращения, потому что она представила себе, что доктор делает с женщиной именно то, о чем она слышала, что некоторые делают, и что всегда казалось ей чем-то наиотвратительнейшим на свете. Какое-то время она лежала в молчании, раздумывая над этим и взвешивая различные возможности унижения женщины. Наконец спросила:

— А как именно доктор унижает женщину, прежде чем в нее войти? — Не знаю, — пожал плечами Порваш, накладывая на краешек белизны немного коричневой краски.

— Не знаешь, — почти с триумфом подхватила панна Юзя. — А откуда бы мне знать? Мужчины не говорят друг с другом о таких свинствах, рассердился Порваш.

— Женщину можно унизить по-разному, и очень, — после короткого молчания снова произнесла она. — Жалко, что ты этого не знаешь.

В этот день больше не было разговора о докторе Негловиче. Но панна Юзя долго думала о нем ночью и думала о нем утром. А если так много размышляют о враче, то обычно вслед За этим приходят мысли о болезнях. И наутро она почувствовала, что заболела. Ночью, когда художник Порваш пытался засунуть ей ладонь между ног, она отодвинулась от него. «Сегодня нельзя. Болит у меня внутри. Наверное, снова что-то с яичниками».

Утром она сказала Порвашу, что у нее болит живот и что она чувствует себя очень плохо.

— Это из-за погоды. Смотри, какая завируха за окном, — сказал художник Порваш, сердитый на то, что падающий за окном снег заслоняет ему вид на прибрежные тростники. — Впрочем, измерь температуру. Термометр должен быть где-то тут, в мастерской. Может, на полке с красками? А может, на полке с разбавителем?

Не было термометра на полке с красками, маслом и разбавителем. В результате получасовых поисков панна Юзя нашла его на полке среди вонючих носков, где, судя по количеству мышиных горошков, всю осень жили мыши.

Панна Юзя сунула за пазуху термометр, но, когда через какое-то время вынула его, то убедилась, что он показывает тридцать шесть и шесть. Она заварила себе чаю, подождала, пока немного остынет, и сунула в него кончик термометра. Он показал почти сорок градусов. Поэтому она немного его потрясла, пока столбик ртути не упал до тридцати восьми градусов, и тогда показала его Порвашу, который, хоть за окном продолжалась метель, заканчивал картину с тростниками над озером.

— Это, наверное, простуда, — буркнул художник. — Надо позвонить доктору. Он покрутил ручку старомодного телефона, какие еще кое-где встречаются, особенно в деревнях, таких отдаленных, как Скиролавки. К сожалению, доктора дома не было. Макухова пообещала, однако, что, когда он вернется из поликлиники из Трумеек, она скажет ему о звонке художника.

А панна Юзя нагрела воды в колонке в ванной и выкупалась. Интимное место и подмышки она сбрызнула дезодорантом под названием «Свеже-зеленый» и в короткой комбинации улеглась под одеяло на топчан.

Тем временем за большими окнами мастерской художника валил густой снег. Занавес кружащихся хлопьев опустился на мертвую плоскость замерзшего озера, на краешек крыши дома доктора, на прибрежные тростники. Панне Юзе, которая нетерпеливо и с тоской всматривалась в окно, скоро показалось, что кружатся не хлопья снега, а ее топчан и она сама, которую заманил в эти страшные края исхудавший кудлач. «Это с голоду у меня голова кружится», — пришла она к выводу, зная, что на кухне лежат несколько кусочков сыра и стоит банка отвратительных фрикаделек в томатном соусе. Ничего другого в магазине в Скиролавках не было. Художник Порваш уже не казался ей необычайным человеком искусства с прекрасной копной слегка вьющихся волос и проникновенным взглядом черных пылающих глаз. Перестали ее восхищать его узкие бедра, втиснутые в бархатные брюки, кольца темных кудрей, выставляющихся из расстегнутой на груди черной рубашки, которую художник менял достаточно редко. Ей казалось, что после почти двухнедельного знакомства она может просветить его взглядом насквозь, видит у него внутри желудок, похожий на бурдюк из плохо выделанной бараньей шкуры. В таком бурдючке она когда-то держала деньги и всякие мелочи. Желудок Порваша можно было бы наполнить даже камнями, и художник чувствовал бы себя сытым. Но ее желудок был другим — нежным, впечатлительным и розоватым, как те уста, которые сейчас она закрыла от него своими сильно сжатыми бедрами. «Не дам ему, — думала она о Порваше со злостью. Не дам ему больше». Порваш же, не зная о ее решении, мурлыкал что-то невразумительное, поправляя картину на мольберте, бормотал себе под нос что-то сердитое, потому что из-за снежной метели и поздней поры становилось темно. Все медленнее и реже были движения кисти в руке Порваша, а мысли его летели сквозь метель в далекие пространства, к барону по фамилии Абендтойер, который, может быть, в этот момент в своем парижском магазинчике показывал какому-нибудь туристу в шубе из котика картину Порваша — «Тростники над озером». «Эта картина будет еще больше тростниковатой, а белизна на ней — еще более снеговой», — помурлыкивал художник на понятном только ему самому Порвашовом языке, полном невыговариваемых звуков, постанываний, кряхтений и свистов, которые он всегда издавал, когда творил очередное произведение. Еще две недели назад панна Юзя слушала эти шепоты, свисты, стоны и вздохи как любопытную и возбуждающую музыку, но сейчас у нее появилось впечатление, что художник — малое дитя, которое делает свое дело, сидя на горшке.

— Не мог бы ты, Богусь, почистить немного картошки? — подала она слабый голос.

— Я рисую, — напомнил он строго и зажег свет в мастерской. Он даже не давал себе труда понять чувства и желания панны Юзи. Ведь барон Абендтойер вряд ли бы принял это во внимание, рассматривая его новую картину — «Тростники над озером». В счет бы шли только пятна, линии, фактура, размещение красок охры, желтой и черной, а также белил, которыми очень трудно передать белизну снега. В электрическом свете картина на мольберте показалась Порвашу какой-то чужой и враждебной. Он отступил от нее на три шага, сгорбился, втянул голову в плечи, будто бы намеревался атаковать ее наподобие разъяренного быка. И в этот момент раздался стук в дверь дома Порваша. Прибыл доктор Ян Крыстьян Неглович, с головы до пят засыпанный хлопьями снега, с лицом, порозовевшим от мороза. Его очки были залеплены снегом, и с минуту он двигался в коридоре как слепой.

— Где больная и как она себя чувствует? — раздался потом в мастерской его громкий голос.

— Юзя что-то плохо себя чувствует, — сообщил Порваш, помогая доктору снять куртку.

— Утром было тридцать восемь градусов, — триумфально заявила панна Юзя, показывая на термометр, который лежал на столике возле топчана. — И болит у меня здесь, — она коснулась рукой живота, — и тут, — она сделала рукой жест возле груди.

— Понимаю, — сказал доктор и еще раз протер платочком очки. Потом перенес ближе к топчану докторский чемоданчик. — Осмотрим вас внимательно и старательно. А вы на минутку выйдите из комнаты, — приказал он Порвашу. — А что, я не видел ее без трусов? — обиделся Порваш. Доктор придвинул стул к топчану, вынул из чемоданчика стетоскоп. Не оборачиваясь в сторону Порваша, он пояснил:

— Во время врачебного осмотра противопоказано присутствие третьих лиц. Случается, что врач задает больной вопросы, на которые больная при третьих лицах, даже самых близких, может постесняться ответить или отвечает не правду, что ведет к не правильному диагнозу. Конечно, рекомендуется присутствие матери или медсестры, если больная — несовершеннолетняя, особенно в период созревания. Но в этом случае мы имеем дело с особой совершеннолетней, я ведь не ошибаюсь, панна Юзя?

— Конечно, пан доктор, я очень-очень совершеннолетняя, — почти пропела она.

Порваш, не говоря ни слова, вышел из мастерской, но остановился за дверями, присел и начал подсматривать сквозь замочную скважину.

Доктор поудобнее уселся на стульчике возле топчана и сначала очень долго смотрел Юзе в глаза. Потом он прикоснулся к ее лбу и шее и снова стал смотреть на Юзю в полном молчании, пока та не занервничала.

— Вы, наверное, хотите меня послушать, — она уселась на топчане, спуская плечики комбинации. Но доктор сказал:

— Не надо. — И плечики снова вернул на место.

— Болело у меня тут, — Юзя легла на Топчан и, отбросив одеяло, задрала короткую комбинацию, показывая гладкий, немного выпуклый животик с круглым углублением пуповины.

— Не надо, — снова сказал доктор и прикрыл лоно панны Юзи.

Он спросил ее о чем-то тихим голосом, и этот вопрос был, по-видимому, интимного свойства, потому что панна Юзя будто бы застыдилась и ответила что-то, поколебавшись, тоже тихо. Они шепотом обменялись несколькими фразами. Потом доктор встал и придвинул стул к огромному столу, который стоял посреди мастерской.

— Войдите! — крикнул он художнику.

А когда тот вошел в мастерскую, доктор сказал, закуривая сигарету:

— Считаю, что панна Юзя совершенно здорова. А боли, на которые она жаловалась, вызвано неподходящим или недостаточным питанием.

— Я страдаю по-женски, — пискнула панна Юзя.

Доктор с пониманием покивал головой и сказал с шутливой серьезностью:

— Согласен. Вы страдаете по-женски, но этим занимаются различные женщины-литераторы в иллюстрированных еженедельниках. Зато мы, врачи, интересуемся только женскими болезнями. Но, однако, это тревожное явление — то, что множество страдающих женщин слишком часто ищет советов в психологических повестях, вместо того, чтобы пойти в консультацию. По сути, вы страдаете по-женски. Советую съесть тарелочку клецек по-французски, хорошо сдобренных шкварками из грудинки, свиную котлетку в панировке, а также соленый огурчик или салат из квашеной капусты.

— Ну, слышишь, Юзя? — обрадовался Порваш.

Панна Юзя даже уселась на топчане, рассерженная словами доктора, который недооценил ее недомогания.

— А где эта котлетка в панировке? Где клецки по-французски? Все мужчины — обманщики!

Сказав это, она бросилась на топчан лицом в подушку, и все ее тело затряслось от рыданий. Доктор заметил, что развитие событий превышает его компетенцию. Он накинул на себя полушубок, поднял с пола докторский чемоданчик.

— Гонорар, — начал художник, но доктор только махнул рукой. — Вы мне когда-то дали картину «Тростники над озером», а я слышал, что барон Абендтойер в Париже за такую же платит двести долларов. Эта картина вознаградит меня за массу подобных визитов.

Доктор поклонился в сторону топчана, пожал руку художнику и смело вышел в метель. А панна Юзя со злостью отбросила одеяло и начала метаться по комнате, забывая, что короткая комбинашка открывает ее лоно и взъерошенные волосики с рыжеватым оттенком. Бедра ее были круглыми и гладкими, Порваш с вожделением наблюдал, как они мелькают в свете лампы. Их быстрые движения напоминали ему ножницы, разрезающие материю света и полумрака, которая наполняла мастерскую. Наконец панна Юзя бросила на стол свой чемодан и начала собирать в него разбросанные по углам вещи.

— Это обычный деревенский лекарь. Коновал. Уезжаю отсюда завтра, и ты отвезешь меня на поезд в семнадцать ноль пять. Не хочу запускать болезнь. У моей подруги были такие же симптомы, и врач велел ей на две недели воздерживаться о) половой жизни. Потом ее положили в больницу. Впрочем, через три дня мой отпуск и так кончается.

— Это хороший врач, у него высокий авторитет, — сообщил Порваш, не спуская глаз с мелькающих ляжек панны Юзи.

— Если бы он был так хорош, как ты говоришь, то не сидел бы в деревне, а принимал бы больных в какой-нибудь большой больнице.

Художник Порваш почувствовал себя задетым:

— По-твоему, я плохой художник, потому что живу в деревне, а писатель Любиньски — плохой писатель, потому что тоже тут живет?

— Конечно, — согласилась панна Юзя. — Тоже мне великий художник, который ест на завтрак хлеб с джемом. Что ты так на меня пялишься? — только сейчас она заметила его взгляд на своих ляжках. — Все равно ничего не получишь. Ни этой ночью, ни следующей. Я больна и должна вернуться в столицу.

Художник Порваш подумал, что нет худа без добра. Пусть едет, раз и так не будет от нее пользы. Он, Порваш, начнет спокойно рисовать свои тростники, не заботясь о еде. Что же касается других потребностей, то он когда-нибудь уговорит доктора поехать в город. В это время года в «Новотеле» — а он всего в ста километрах — как он от кого-то слышал, служат наилучшие девушки, которые не жалуются, что у них болит низ живота, и дают столько раз, сколько раз им вручат соответствующую сумму денег.

На следующий день художник Порваш отвез панну Юзю на железнодорожную станцию в Бартах, на поезд в столицу, отъезжающий в семнадцать ноль пять.

— Не покупай мне билет первого класса, — милостиво заявила ему панна Юзя. — И так мой приезд в Скиролавки дорого тебе обошелся.

Художник с облегчением вздохнул, потому что разница в цене билетов первого и второго класса покрывала стоимость бензина, сожженного при езде туда и обратно от Скиролавок до Барт.

Подошел поезд. Панна Юзя поцеловала художника в небритую щеку и села в набитый битком вагон. Она даже не искала свободного места в купе, стояла возле окна и, задумавшись, смотрела в зимнюю темноту. Долго она не ехала. Через двадцать минут она вышла на большой станции, где у вокзала ждал ее «газик» доктора Негловича. Она села в него без единого слова, и тут же они двинулись в " тридцатикилометровую дорогу через огромные густые леса. Не было риска, что они наткнутся на машину Порваша, потому что он, наверное, уже давно был дома, а если бы даже он и пробыл подольше в Бартах, то возвращался бы в Скиролавки совершенно другой дорогой. Та, которой они ехали, и та, из Барт, сходились только возле лесничества Блесы, но доктору совсем не надо было доезжать до перекрестка, перед самой деревней он поворачивал сразу к своему дому на полуостров.

На переднем сиденье «газика» было очень тепло, хотя падал снег и дул сильный ветер. В местах, не прикрытых лесом, на шоссе поднимались продолговатые, все выше и выше, языки сугробов. Доктор преодолевал их без труда, включая передний мост, и так же легко выбирался из глубоких снежных колей. Хлопья снега блестели в свете фар, как искры какого-то загорающегося и внезапно гаснущего костра, иногда дорогу перебегал заиндевелый кабан, промелькнула серна. Ветер гудел вокруг брезентовой крыши машины, а так как ехали они долго и медленно, панне Юзе показалось, что они очутились одни на свете в сгущающейся темени. Она, впрочем, не смотрела на дорогу, только на мужчину, который сидел возле нее, молчаливый и сосредоточенный, и его профиль еле виднелся в полумраке, рассеивавшемся только огоньками контрольных приборов. Метель и тьма за стеклами машины вызвали в панне Юзе чувство огромной близости к этому человеку, ей казалось, что она уже давно знает его своим животом, губами, бедрами. Один раз она не смогла совладать с собой, прижалась щекой к его плечу. Она почувствовала запах бараньего меха, который показался ей упоительным, и утратила чувство вины перед художником Порвашем. «Все-таки я влюбилась в доктора», — подумала она. Доктор отозвался:

— На обед, который у нас несколько запоздает, будет красный борщ с пызами. Я видел, как их готовила Макухова. Лук она порезала очень мелко, слегка его подрумянила и пропустила через мясорубку вместе с тушеной говядиной. Я велел добавить чуть больше перца, чем обычно, а тесто будет из картошки, хорошо сваренной, с добавлением масла. И я попросил еще, чтобы в нем было яичко, даже два яичка. Люблю пызы, начиненные мясом, но скорее маленькие, не больше грецкого ореха. Некоторые предпочитают пызы значительно крупнее, но тогда теряется вкус теста и начинки. Я попросил полить их топленым салом со шкварочками, это будет нежирная грудинка, которая будет положена на сковородку только тогда, когда мы приедем. Мы сделаем это сами, потому что Макухову я отправил домой. Что касается салатов (потому что всегда нужно с начиненными пызами есть салаты), то я предлагаю квашеную капусту. У меня есть три сорта ее в больших каменных горшках. Что вы предпочитаете, панна Юзя, капусту, квашенную с большим количеством тмина и укропа, или с яблочками, морковкой и лавровым листом? Специально для вас я достану из горшка квашеный кочан, надрезанный во многих местах, который напитался кислым соком и вобрал в себя аромата.

Панна Юзя не отвечал", потому что рот ее был полон слюны. Ее охватила огромная сладость, и она подумала, что, если бы в эту минуту она могла заглянуть в зеркальце, то снова увидела бы румянец на своих щеках и влажность на губах. Ее вдруг посетило предивное видение: ночью доктор кладет ее на белую простыню, как на скатерть, нагую, розовую, толстенькую, а потом наклоняется над ней и вонзает зубы в ее выпуклый, твердый животик. Она даже застонала от наслаждения.

После ужина панна Юзя старательно разостлала простыню на огромной деревянной кровати, и, полная блаженной сытости, наслаждаясь теплом кафельной печи, быстро разделась и легла, обнаженная, с ногами, слегка согнутыми в коленях и бесстыдно раздвинутыми. В свете ночника с розовым абажуром ее тело с множеством выпуклостей на фоне белой простыни показалось ей почти коричневым, и она сама о себе подумала, что напоминает слегка подрумяненного поросеночка на тарелке. Ожидая доктора, она ощущала нарастающее в ней предвкушение наслаждения, но доктор долго не приходил, было слышно, как он за окном посвистывает на собак, потому что, как он сообщил ей, ему нужно перед сном обойти свои владения. В какое-то мгновение панна Юзя увидела в спальне доктора огромное, серебристо поблескивающее распятие, стоящее на старомодном комоде, и, так как она выросла в очень религиозной семье, предчувствие наслаждения вдруг улетучилось, и она накрылась одеялом.

Она вдруг подумала, что доктор сейчас придет с улицы, разденется и захочет унизить ее так отвратительно, как она себе воображала. Она вспоминала и о художнике Порваше, который в пятистах метрах отсюда, в своем доме, крытом шифером, не зная об обмане, наверное, уже ложится на топчан. Подумала, что сказали бы о ее поступке мать и отец, а также подружки с работы, и ей захотелось плакать. Ей казалось, что она — обыкновенная потаскушка, которая хочет отдаться мужчине за порцию пыз с мясом и салат из квашеной капусты. Ведь ей в самом деле нравился художник Порваш, потому что он был красивым тридцатилетним мужчиной с огромной шапкой черных волос и взглядом, который пронзал женщину, как стилет. В этот момент она даже не смогла себе объяснить, почему вдруг ей захотелось покинуть Порваша и очутиться под боком у человека, с которым она два раза в жизни разговаривала. Неужели действительно дело было только в пызах, начиненных мясом и сдобренных шкварками? А если это так, то она должна заплакать над своим падением, и она даже хотела это сделать, но глаза ее остались сухими, может быть, из-за чувства блаженной сытости, которым она была переполнена. С пустым животом плачется намного легче.

Художник Порваш был в ее жизни только третьим мужчиной. Первого она встретила в возрасте семнадцати лет, когда кончила техническое училище. Это был коллега ее брата, старшего на год. Он обещал каждый день покупать ей плитку шоколада, потому что родители Юзи запрещали ей есть сласти, ведь у нее в это время действительно была плохая кожа. А она так любила шоколад и вообще все сладкое. Перед витриной кондитерского магазина она почти теряла сознание. И тут, видно, она потеряла и разум, когда приятель брата пришел к ним в отсутствие брата и родителей и пообещал шоколадку. Он взял ее, наполнил болью, не купил шоколадку и вообще с тех пор перестал появляться в их доме и дружить с ее братом, наверное, потому, что — как она подозревала — она была в его жизни первой девушкой, и он потом стыдился того, что сделал. С тех пор она не доверяла мужчинам и вообще ее не тянуло к любви. Только когда ей был двадцать один год, она познакомилась с сотрудником торговой инспекции, женатым, впрочем, который любил развлекаться в ночных заведениях и начал ее туда приглашать. Они провели вместе несколько ночей в отелях разных городов; панна Юзя убедилась в том, что любовь похожа на еду и тоже наполняет женщину сытостью. Но того сотрудника арестовали и приговорили к трем годам тюрьмы за злоупотребления. Панна Юзя очень любила этого человека и вначале думала, что умрет от тоски. Она, однако, пережила это и даже со временем, не отдаваясь, правда, телесно, начала интересоваться другими мужчинами. Но когда, незадолго до Рождества, перед магазином мужского белья, в котором она работала, остановился автомобиль, из него вышел высокий, худой мужчина с нервными движениями и огромной черной копной волос и попросил несколько пар черных гимнастических трусов четвертого размера, она поняла: это тот, который ей снился, о котором она мечтала. Трусов она ему не продала, потому что их как раз не было, но одарила его такой радостной улыбкой, что он договорился встретиться с ней в кафе. А там они условились и о выезде. Она взяла на работе трехнедельный отпуск, и, объяснив родителям, что едет на озеро, потому что по телевизору рекомендовали отдых в местах, куда раньше выезжали только летом, двинулась с Порвашем в неизвестное. Это правда, что по дороге она действительно думала о куриных пупках, которыми художник обещал ее накормить, но все же не они были важнее всего. Почему же она оказалась здесь, в постели незнакомого мужчины, врала и обманывала художника? И не должна ли она заплакать над своим падением?

Доктор Неглович наконец вошел в спальню, и Юзя еще выше натянула на себя одеяло и сильно стиснула бедра.

— Ты выглядишь так, будто чего-то боишься, — сказал доктор, стягивая через голову свитер.

— Да, — шепнула она. — Богусь Порваш говорил мне, что вы сначала должны унизить женщину, прежде чем ее возьмете. Не дам себя унизить! Не дам! — крикнула она пронзительно.

И тут же подумала, что ее упрямство ничего не даст, раз она лежит голая в постели.

Доктор вздохнул, снимая брюки:

— Я тебя уже унизил. Достаточно того, что ты врала и обманывала Порваша. Даже меня пыталась обмануть, симулируя болезнь.

Больно ей стало от этих слов, но машинально, по профессиональной привычке, она заметила, что доктор носит кальсоны номер пять, и они у него очень красивой расцветки — зеленые с черным узором. Такие кальсоны бывали в их магазине очень редко. В последний раз они получили небольшую партию год назад. Интересно ей было, где доктор купил такие кальсоны. Но слишком уж ее задели слова доктора, чтобы об этом спросить. Ей захотелось и ему досадить.

— А Богусь говорил, что в Скиролавках вы раз в год живете друг с другом, как животные. Все со всеми.

Голый, он уселся на краю постели и положил на тумбочку очки. Лицо у него было серьезным, его близорукие голубые глаза посмотрели на нее очень мягко.

— Это правда. Это, к сожалению, правда. Но не говори об этом никому, не разговаривай об этом ни с кем, даже со мной. Не напоминает здесь об этом муж своей жене, брат сестре, отец сыну и дочь матери, любовник любовнице. Мужчина не говорит об этом с мужчиной. Но действительно есть у нас такая ночь, когда все становятся друг для друга мужем и женой, по многу раз, и кто кого захочет, или как слепая судьба пожелает кого-то с кем-то соединить в темноте. Думаю, что такая ночь бывает везде, но так же, как у нас, никто о ней ни с кем не говорит. И по-разному в разных местах называют эту ночь в мыслях, потому что вслух ее никто никогда не называет. У нас говорят о ней «ночь кровосмешения», потому что человеческие существа соединяются между собой так, как повелела судьба или захотели они сами, когда на Цаплем острове запылает костер, и его жар проникнет в человеческую кровь. Ах, если бы ты знала, как тогда болит все тело! Кажется, что в жилах течет расплавленная сталь. И только эта ночь, единственная в году, приносит Облегчение, успокаивает боль, дает радость, а потом удивительную, всеобъемлющую печаль. И думаю, что так делается всегда и везде, потому что всегда и везде одно человеческое существо желает Другого, его тела, дыхания, его крови и его радости.

— И так же в столице? В Париже? В Берлине? — с недоверием спросила Юзя.

— Не знаю, ведь это большие города, где люди не знают друг друга, их разделяют километры одиночества, и, может, некому там этот огонь разжечь. Если вспомнить прошлое, а также разные книги, то такие ночи бывали у древних греков, и у древних римлян, и у славян была ночь Купалы, и у примитивных народов, и у зрелых, у варваров и в цивилизованных обществах. Врут те, кто говорит, что такая ночь оскорбляет человеческое достоинство, ведь, как утверждает мифология. Эрос был любовником Психеи, то есть души. И Психея бывала печальной, если не навещал ее Эрос. Нельзя ей было, однако, увидеть лица Эроса. Душа человеческая терпит страдания неописуемые, если остаются ненакормленными инстинкты. Раз в год человек должен возвращаться к своей звериной сущности, потому что иначе он становится преступником, который, как оборотень, подстерегает человеческую кровь, убивает, гонимый мукой неудовлетворенного желания. Он убивает маленьких невинных девочек, или зрелых женщин, или сам себя. Ночь кровосмешения — это одновременно ночь очищения, освобождения, облагораживания человеческой натуры.

— И когда у вас будет такая ночь? — шепнула она.

— Не знаю. Этого никто не знает, мое дитя. Каждый год это бывает в разное время, но никто не знает, когда и какие обстоятельства должны совпасть, чтобы на Цаплем острове запылал костер. Когда-нибудь, может, я проникну в эту тайну, передаст мне ее перед смертью старый Шульц или кто-то другой, чтобы это я зажигал тот огонь в вечер, выбранный для этого. Но сейчас, так же, как все тут, каждый вечер, с тоской, хоть один взгляд да брошу я в сторону озера и Цаплего острова — не увижу ли там свет костра, который предвещает эту удивительную и прекрасную ночь. Нет, не думай, что кто-то может разжечь этот костер для забавы, ради шутки. На Цаплем острове много раз в году горит огонь, разводят его летом яхтсмены, а зимой рыбаки у костра на острове греют руки. Но это маленькие, слабые огоньки, красновато-желтые. Тот пылает высоко, как факел — волнующим, голубоватым огнем. А когда ветер долетает с острова, он приносит запах горящих целебных трав, не знаю даже, каких, но это, видимо, они влияют на то, что огонь получает такой голубоватый оттенок. Никто не знает, кто разжигает этот костер, кто бросает в него травы, кто его поддерживает. Но скажу тебе, что, когда этот огонь увидит девушка или замужняя женщина, старая баба или старый мужчина, каждого охватывает дрожь. Женщины бьются о стены, как ночные бабочки о стекло лампы, а у пожилых людей пробуждается юношеская страсть. Потом костер притухает, наступает очень темная ночь, без звезд и без месяца. Видела, может быть, ту старую мельницу над озером? Туда идут люди с лицами, окутанными мраком, потому что Психея не может видеть лица Эроса. Наверху много сена, которое каждый год сваливает туда Шульц, потому что у него большие луга, но маленький сарай. Люди идут туда, как слепцы, с вытянутыми вперед руками, потому что ночь действительно очень темная. И в какой-то момент чьи-то руки натыкаются на другие руки, встречаются дыхания и тела. Старцы чувствуют великую силу, когда внезапно в их ладонях оказываются твердые, как буханки хлеба, зады молодых женщин, а старые женщины кричат от наслаждения, как молодые девчата, которым кто-то в первый раз причиняет любовную боль.

— А если кто-то любит кого-то и хочет быть только с ним?

— Не знаю, дитя, что делается тогда. Все же никто никого не заставляет идти на мельницу. Никто никогда не знает, кто там был, а кто не был, потому что не говорят об этом ни любовник с любовницей, ни муж с женой, ни отец с сыном, ни мать с дочерью, ни мужчина с мужчиной. Может быть, эта ночь вообще не существует? Может, никто в эту ночь не ходит на мельницу? Может, это все не правда? Только вот потом в деревне царит волнующая тишина и великая печаль, будто бы кто-то посыпал лица людей пеплом от костра, разожженного на острове.

— Ты был там?

— Да. Много раз. И еще много раз туда пойду. Может быть, потому я и живу здесь и здесь хочу умереть, что есть одна такая ночь, когда узнаешь правду о себе. И когда каждая женщина может подкрепиться моим телом, а я могу подкрепиться телом любой женщины. В эту темную ночь, когда я иду к мельнице с вытянутыми перед собой руками, мне кажется, что я вижу все необычайно ясно — и себя, и других, и весь мир, а все остальные дни и ночи в году я — слепец, который блуждает с вытянутыми перед собой руками. Но не говори об этом никому, не беседуй об этом ни с кем, даже со мной. Только оглядись вокруг себя там, где будешь, и смотри, не увидишь ли где-нибудь этого голубоватого пламени, не почувствуешь ли в себе жара крови, не поймешь ли, что это пламя пылает в тебе. И тогда закрой глаза, вытяни перед собой руки и иди, иди, иди…

Так говорил доктор, а панна Юзя бессознательно раздвинула белые бедра, прикрыла глаза, руками отбросила одеяло и схватила доктора за шею. — Иди сюда, — сказала. — Иди скорей.

Наутро панну Юзю кто-то увидел на крыльце дома доктора, и весть об этом тут же разнеслась по всей деревне. Жена писателя Любиньского, пани Басенька, вбежала запыхавшись в мастерскую своего мужа, который писал: «И тогда Луиза привстала на пальцы и прикоснулась губами к его шершавым от ветра губам».

— Эта девка перебралась от художника в дом к доктору. Что будет, если Порваш об этом узнает?

— Не узнает, — спокойно ответил писатель Любиньски. — Заинтересованные последними узнают о подобных историях.

— Доктор не должен так поступать! — топнула ногой пани Басенька. — В деревне столько женщин, что он не должен отбирать их у своих приятелей.

— Ты ничего не знаешь о любви, — заявил писатель Любиньски. — Даже, наверное, никогда не слышала об истории Амфитриона. Через женщин наших друзей мы сближаемся с ними сильнее, чем через разговоры, совместную охоту и питье вина.

— Хорошим же ты вещам меня учишь, — презрительно изогнула губки пани Басенька. — Может, напишешь об этом в своей книжке?

— Оставь меня в покое, — буркнул писатель Любиньски. — И позвони сегодня доктору. Если у него свободен вечер, в чем я сомневаюсь, пригласи его к нам на ужин. Я скучаю по беседе о «Семантических письмах» Готтлоба Фреге.

У доктора был занят вечер, а также ночь, и следующий вечер, потому что панна Юзя только через три дня выезжала в столицу. Она дала себя унизить доктору раз, а потом два раза, хоть это выглядело немного иначе, чем она себе это представляла, но было приятно, и со временем она даже пришла к выводу, что настоящая женщина не должна жить без унижений со стороны мужчины. А когда панна Юзя оказалась униженной в третий раз, и, как большой сосуд, наполненный восторгом, засыпала с приоткрытым ртом и ощеренными зубками, доктор втиснул лицо меж ее больших грудей и вслушивался в успокаивающийся стук сердца. Чувства его были сыты, а совесть спокойна: ему казалось, что он был человеком справедливым и поровну поделил между собой и женщиной счастье наслаждения. Вместе с сытостью чувств пришла к нему печаль, которая, как учили древние, бывала в таких случаях особенностью всех живых существ. Он считал, что всегда счастье открывает дорогу к печали, так, как вершина горы открывает вид на крутые склоны, ущелья и пропасти. На его губах еще оставался слегка соленый вкус женского пота, правой щекой он ощущал твердый, как резиновая пробка, сосок горячей груди, которую он расплющил тяжестью головы. Было ему сладко и спокойно, усталость клала палец на веки. И вдруг обрывок какой-то ужасающей картины прогнал охватывающий его сон. Он увидел в ночном лесу человека без лица, который то крался между заснеженными елями, то бежал по глубокому снегу, спотыкаясь о трухлявые пеньки, ослепнув от красного тумана неудовлетворенного желания. Тогда доктор Неглович проснулся совершенно, стряхнул с себя усталость, как пилигрим стряхивает с себя пыль далекой дороги, тихонько встал с постели, оделся, взял из закрытого на ключ шкафа итальянскую двустволку, зарядил оба ствола и очутился в салоне, где на толстом ковре громко похрапывали два его кудлатых волкодава. Они приветствовали его ритмичным постукиванием хвостов о пол, но он не позволил им пойти за собой на улицу. Через минуту его охватила зимняя ночь и неприятно отдался в ушах скрип его собственных шагов на обледеневшем снегу. Он миновал калитку в изгороди, а в лесу сразу свернул в глубокий снег, чтобы идти потише. Прошел возле засыпанного снегом рва, оставшегося после саженцев. На ближней поляне над заливом он остановился возле старой ели и засмотрелся в темноту. Небо было темное, но вся поляна серела белизной снега. Сгорбился доктор от тишины, как ель под тяжестью зимы, и смотрел на посеревшую поляну до боли в глазах, пока ему не показалось, что он видит черную полоску на снегу, похожую на коленопреклоненного человека, который склоняется над чем-то, что лежит между двумя стволами молодых елочек. Однако никого на поляне не было, и доктор повернул к дому, где в салоне его снова приветствовало постукивание собачьих хвостов, а в спальне с открытым ртом спала молодая женщина.

В столицу панна Юзя уехала, увозя с собой в целлофановом мешочке два килограмма хорошо замороженных гусиных пупков, которые доктор купил на ближней птицеферме. Пупки эти она скоро съела, но воспоминания остались, потому что если по правде, то только они, видимо, еще чего-то стоят.

Доктор проводил ее с некоторым облегчением, потому что теперь он мог свободно отдаваться размышлениям и расцарапывать рану, которую убийца без лица нанес летом его гордости и чувству справедливости. Однако со временем ему стало не хватать вида ее влажных соблазнительных губ, близости округлых женских форм, наслаждения, в которое он погружался благодаря ей. Мучила его бессонница, и почти каждую ночь он выходил из дому, вооруженный своей итальянской двустволкой, проходил по поляне, где погибла маленькая Ханечка.

Напрасные это были вылазки. Могилу девочки постепенно засыпал снег, и все менее разборчивой становилась надпись на кусочке фанеры, прибитом на могильном кресте:

Тут лежит маленькая Ханечка, зеленая ночка, Которую скосил нож смерти. Убийца глумится над живыми. Бог велит простить. А мать просит о мести.

Кто придумал этот стих, кто сделал надпись на кусочке фанеры — этого в деревне не знали. Говорили, что слова в стих сложил писатель Любиньски, а мать Ханечки, Миллерова, масляной краской на фанере буквы написала. Но уверенности в этом ни у кого не было, впрочем, не годилось докапываться до правды. Священник Мизерера плохо отзывался о стихе на могиле Ханечки, утверждая, что месть человек должен оставить Богу. Тем не менее доктор почти каждую ночь ходил на заснеженную поляну, потому что в ту страшную ночь не захотелось ему ни выпустить собак в лес, ни самому выяснить причину их беспокойства.