Богумил Порваш проснулся около полудня на второй день Пасхи с огромным, всепоглощающим чувством ненависти к женщинам. Этому чувству он мог поддаться с наибольшей свободой, и даже черпать из него некое болезненное удовольствие, как от расчесывания еще не зажившей раны, потому что знал наверняка: через час или через четыре пани Альдона сядет в свою машину и покинет Скиролавки. Правда, она еще лежала возле него на топчане и во сне сопела носом, но Порваш сознавал, что когда проснется, ей уже не хватит времени на любовь; со вторника ее ждала работа в столице. Золотые волосы пани Альдоны чудесно выглядели на подушке, но лицо этой женщины, без грима и без помады, измученное страстью, казалось старым и некрасивым. В еле заметных морщинках возле глаз, в более глубоких бороздках около рта можно было разглядеть тени ненадолго усыпленных страстей. Она спала на спине, с разбросанными ногами и согнутыми коленями, будто бы страсти, которые кипели у нее внутри, действительно никогда не засыпали. Тело этой женщины казалось сделанным из какого-то металла, моментально нагревалось и выдерживало нечеловеческие труды. Даже когда она отдыхала, Порваш старался не касаться ее хотя бы кожей, отодвигался на край топчана в страхе, что это прикосновение станет искрой, которая ее разбудит. В жизни своей художник Порваш знал много женщин, но он никогда до сих пор не сталкивался с существом, обладающим такими завышенными запросами, настолько беспощадным в медленном достижении наслаждения. Спустя шесть дней и пять ночей совместной жизни с этой женщиной он чувствовал боль не только в члене, в мошонке, в мышцах живота, плеч, но даже в шее. У него были не только искусаны губы и опух язык, но болели даже волосы на голове. Однако сильнее этой боли были муки его униженного мужского достоинства. У Порваша было впечатление, что он оказался на дне глубокой ямы, полной грязи и отбросов; с ужасом он думал, что, может быть, он никогда больше не сможет поднять ни на одну женщину похотливого взгляда. Он теперь не удивлялся, что целых три мужа сбежали от пани Альдоны. Несмотря на свою красоту и претензии, она, видимо, не смогла найти постоянного любовника, раз, едва познакомившись с Порвашем, потрудилась приехать в далекие Скиролавки. Моментами, а скорее часами, когда он был приговорен только к виду ее худых ягодиц, в нем пробуждалось желание задушить ее, раскаленным железом выжечь ее вечно голодное жаждущее мужчины нутро. Она же, будто угадывая его мысли, становилась еще более возбужденной и гортанно смеялась: «Да, да, сделай это, сделай, Богусь». А его пронизывал ужас, что, самое большее, он сделает мертвым ее тело, но не сможет уничтожить самой похотливости, которая была в ней, но одновременно и рядом, потому что, когда она вставала с постели и накидывала на себя халат, она сразу становилась холодной, равнодушной, будто была в самом деле мертва. Достаточно было, однако, чтобы она его сняла, и снова пробуждались в ней страсти, одним жестом обнажения она высвобождалась из кокона холода и равнодушия. В такие минуты она напоминала царицу Теодору, о которой на приеме у писателя Любиньского рассказывал когда-то доктор Неглович, ссылаясь на «Тайную историю» Прокопа из Цезарей. Но если та жаловалась на судьбу женщины, которую природа снабдила только тремя отверстиями, то эта с поразительной беспощадностью вымогала от мужчины занятия всем, что ей дала природа. И всем сразу, почти одновременно.
А ведь когда она в первый раз легла обнаженная на топчан и, разбросав в стороны худые бедра, показала ему свою женственность, похожую на чуть свернувшийся цветок с бледно-розовыми лепестками, не правильными и слегка обтрепанными по краям (потом он увидел этот цветок уже распустившимся, но еще не совсем раскрытым, поблескивающим нежной росой и манящим таинственной глубиной красноватой чашечки), он почувствовал такое сильное желание, что второпях поломал молнию на брюках, лишь бы поскорее оказаться на ней. Чашечка раскрылась и впустила Порваша в глубину без дна, в расщелину с пористыми и сильными стенами, в какую-то гортань, которая сначала стиснула его с такой силой, что Порваш едва не вскрикнул от боли, потом хотела его вытолкать и снова схватила, всасывая и выпихивая снова и снова, в нерегулярном, но неустанном ритме. А когда наконец Порваш дал облегчение своей жажде и вырвался из нее, он со страхом увидел, что эта гортань все пульсирует, движутся лепестки чашечки, весь этот цветок открывается и закрывается, как рот рыбы, вынутой из воды. Серые глаза пани Альдоны смотрели на Порваша с какой-то холодной иронией, он же не мог оторвать глаз от этого пульсирующего цветка, который раз за разом показывал свою красную глубину. Наконец пани Альдона сложила ноги, как бабочка крылья, и, отняв у Порваша вид своего нутра, медленно поднялась с топчана, набросила халат, становясь официальной, холодной, отталкивающей. "Не бойся, — сказала она Порвашу, гладя его по голове. — Сейчас что-нибудь съедим, а потом я тебя научу, «как со мной надо обращаться».
Чемоданы пани Альдоны содержали копченое мясо, хлеб, масло, разные печенья. Все новые порции она накладывала на тарелку Порвашу, но сама, как уже упоминалось, ела мало. Ее длинные ноги со щуплыми бедрами, еле намеченный живот с синими полосами на коже после перенесенной когда-то беременности, обвисшие груди с большими коричневыми тарелочками сосков, узкая спина и худые плечи — все это, казалось, требовало совершенно иного питания. Механизм этого тела приводило в движение вожделение посредством какого-то удивительного обмена веществ. Узкий рот поглощал только маленькие кусочки, но Порваш просто физически ощущал голод существа, скрытого под халатом, притаившегося в стиснутых бедрах. Он ловил на себе неподвижный взгляд пани Альдоны, вроде бы холодный и равнодушный, а в самом деле — создающий между ними какое-то огромное напряжение, невидимую искру, которая перескакивала с него на нее или наоборот, заряжая в ней мощный аккумулятор вожделения.
Немного она дала ему времени на отдых. Без церемоний она показала ему несколько предметов достаточно несложной формы и научила, как их надо применять. По правде говоря, она этим только подтвердила его предчувствие, что ее тело оставалось только механизмом, вырабатывающим наслаждение, он же должен был умело приводить этот механизм в действие. Так от часа к часу Порваш переставал чувствовать себя человеком, а ненависть, которая придавала ему сил, увеличивала ее удовольствие.
Сколько раз он дал ей настоящее счастье? Она не позволила ему ощутить это, потому что когда, уже измученная, она наконец падала возле него на топчане, а он, притворясь, что спит, сильно зажмуривал глаза, ее пальцы начинали кропотливое путешествие по его телу. Проскальзывали в сплетенные на груди черные завитки волос, ползали по его шершавым бедрам, по животу и подбрюшью. В такие моменты ему казалось, что по нему лазят какие-то гады или стада суетливых насекомых, и вместо удовольствия он чувствовал отвращение. Ему хотелось вскочить с топчана, ударить ее по лицу, поломать любовные приспособления, поранить механизм ее похотливого тела, сильным пинком выбросить ее голой за двери своего дома. Но она, видимо, отгадывая его мысли и желания, шептала ему на ухо: «Ты изумительный, Богусь, как ни один мужчина, которых я до сих пор встречала». И он укрощал свои желания и душил ненависть, считал дни и часы до ее отъезда, в самом деле веря, что дал ей больше, чем другие. Художник Порваш был тщеславен в этих делах, как почти каждый мужчина. Давно он уже вышел из юношеского возраста, когда приходят в экстаз от прикосновения к девчачьим трусикам, и знал, что мужчина многое должен женщине, если от взаимного сближения они хотят получить одинаковую пользу. Но ведь существуют же на свете какие-то границы, которые кто-то когда-то очертил, позволяя мужчине бунтовать и отказываться делать женщине добро? Где, однако, и на каких досках выгравированы права мужчин и права женщин на пути к наслаждению? Спрашивал себя об этом художник Порваш и не находил ответа. И оттого росла его ненависть.
Много раз в своей жизни Порваш думал о том, чтобы связать свою жизнь навсегда с какой-нибудь женщиной, но решение — хоть и не одна девушка уговаривала его жениться — всегда откладывал до тех времен, когда он добьется финансовой стабилизации. Ведь даже этот крытый шифером дом в Скиролавках фактически не был его собственностью, только был записан на его имя и фамилию. Построил этот дом — так же, как и две виллы в Закопане и одну под Варшавой, — его дальний родственник, частный и не слишком честный предприниматель-строитель. Осознавая, что когда-нибудь у него подвернется нога, последует судебный процесс и конфискация имущества, он позаписывал виллы в Закопане, дом под Варшавой и домик в Скиролавках на фамилии своих близких. Таким образом Богумил Порваш поселился в домике и юридически был его владельцем, так же, как формально стал владельцем автомобиля марки «ранчровер», хотя в действительности все это принадлежало другому человеку, который, впрочем, вскоре, как и предполагал, оказался в тюрьме. Но дело в том, что Порваш и не собирался возвращать домик и автомобиль ни своему родственнику, ни кому-либо из его семьи, оправдываясь перед собой, что расхитителю общественного добра он отплатит кражей частного имущества, а кроме этого, у него просто нет другого жилья. Со временем, когда визиты жены томящегося за решеткой родственника стали все более редкими и ее разнообразные угрозы перестали производить на Порваша какое-либо впечатление, он понемногу начинал верить в то, что и в самом деле он — владелец дома, и это подтверждали серьезные книги у нотариуса в Бартах. Легко ему было прийти к этой уверенности, потому что никто в Скиролавках не догадывался о его ситуации, а родственник в тюрьме, а тем более его семья тщательно скрывали это дело от глаз других людей, опасаясь добавочного наказания, а также немного успокоенные информацией, которую Порваш сообщил им, чтобы они отвязались. Он пообещал, что, когда заработает на своих картинах, он вернет им стоимость домика и машины. И даже, что любопытно, он и сам поверил в то, что когда-нибудь так и сделает. Итак, единственным более или менее дорогим предметом, который Богумил Порваш приобрел в жизни за собственные деньги, было стандартное бельгийское ружье. Купил он его с той целью, чтобы, застрелив время от времени серну, козлика или дикую утку, жить на всем своем, без необходимости тратить деньги в магазине. К сожалению, Порвашу не хватало сердца охотника — сколько раз он держал на мушке какого-нибудь лесного зверя, но ему становилось его жалко, и он стрелял мимо.
Художник Порваш не женился не только потому, что до сих пор был далек от финансовой стабилизации, но и потому, что женщины, с которыми он имел дело, как-то не казались ему достойными супружества. Мечтал художник Порваш — и это годами — о существе невыразимо прекрасном и не запятнанном прикосновением мужчины, а такого он еще не встречал. Поэтому так близок стал его сердцу образ прекрасной Луизы, учительницы, которую выдумал писатель Любиньски. Когда-то Порваш поведал доктору о своем идеале женщины-жены, а тот как-то мимоходом заметил, что культ женской невинности, или гимена, носят в себе обычно те мужчины, которые в детстве или в отрочестве столкнулись с распущенностью своих матерей или сестер. Эти слова поразили Порваша, потому что действительно с ним было именно так. Он родился в столице, в многодетной семье вечно пьяного дворника, который подсовывал свою жену, а позже и дочерей разным, чаще всего пьяным мужчинам. Они все жили в одной большой комнате на первом этаже, в комнате стояли три кровати, где спал Порваш, отец с матерью, два брата и три сестры. Богумил был младшим, и поэтому, когда появлялся какой-нибудь охотник до любви, его попросту отодвигали на самый край, к стене, и занимались любовью тут же, возле него, на той самой кровати и под тем же одеялом. Два старших брата Богумила стали со временем частыми гостями тюрьмы, три сестры гуляли по улице в поисках клиентов, Богумил же никогда не входил в противоречия с законом, хорошо учился, красиво рисовал, а благодаря разным стипендиям и подаркам из Общественной описи он смог окончить лицей, а потом Академию искусств. Для него было очевидным, что родился он не от пьяного дворника, а от кого-то из клиентов, наделенного талантом и интеллигентностью, и поэтому он никогда не был тесно связан со своей семьей. Когда он поселился в этом домике, то не поддерживал контактов ни с родителями, ни с братьями и сестрами, даже не дал им своего адреса. Через два года после смерти матери он узнал об этом от случайно встреченной в столице проститутки, в которой узнал свою среднюю сестру. Сам он ощущал себя сыном какого-нибудь великого художника-пейзажиста (ведь и такие навещали жилище Порвашей). Иногда, внимательно глядя на свои картины, на эти тростники у озера, он по подбору красок, по способу держать кисть старался отыскать в себе кровные узы с какими-нибудь светилами-художниками. К сожалению, ему так и не удалось напасть на след, а скорее, у него никогда не было достаточной уверенности, что след этот верный. Решительно оторвавшись от собственного прошлого, он носил в себе идеал женщины невинной и чистой, что, как оказалось со слов доктора, демаскировало его прошлое. И он быстро избавился от своего идеала, не искал уже женщины невинной и невыразимой, и даже иногда позволял себе насмешки над невинностью прекрасной Луизы.
Первый эротический контакт Порваша случился в тринадцать с половиной лет. Склонила его к этому подружка сестры, семнадцатилетняя проститутка. Сделала она это для забавы, а скорее — от скуки, потому что как раз они с сестрой Порваша лежали в постелях, ожидая клиентов, а Богусь за столиком у окна делал уроки. «Давай его сюда, ко мне, — приказала она сестре Богумила. — Он уже большой и пусть попробует меня на вкус». Тогда сестра взяла Богумила за руку, отвела его к той, которая лежала на кровати и курила сигарету. Та была одета, левой рукой она подтянула юбку, не выпуская из правой сигареты. Богумил снял брюки и закончил дело, прежде чем девушка докурила сигарету до конца. «Хорошо было, да? — засмеялась она. — Но в следующий раз даром уже не дам». Так художник Порваш узнал вкус женщины и убедился в том, что это так же приятно, как рисовать; в это время он очень любил рисовать на обложках альбомов.
Школьные товарищи Богумила Порваша тоже в это время узнавали тайну любви, но от их рассказов веяло ужасом. Они рассказывали о девушках, которые защищались, кричали, потом чаще всего плакали, в то время как в представлении Порваша это было делом, простейшим на свете. Попросту девушка подтянула юбку и могла даже не докуривать до конца сигарету. Потом ему удавалось бесплатно пользоваться услугами подружек сестры, и он даже стал таким бессовестным, что не соглашался уступить свое место в постели, если не получал потом возмещения натурой. Он не видел отвращения, плачей и криков, все было ясным, простым, очевидным и приятным. Удовлетворение юношеской страсти становилось для Порваша делом, наилегчайшим на свете, если были деньги. Сложнее, если деньги отсутствовали. Он их никогда не имел, поэтому временами должен был шевелить мозгами, чтобы уговорить подружку которой-либо из сестер. Полученное удовольствие Порваш не связывал ни с глубоким чувством, ни с какими-либо обязательствами, с необходимостью разговаривать или гулять, с общностью интересов или стремлений. С удивлением и даже с отвращением он наблюдал на экране кино запутанные любовные перипетии каких-то чужих людей, которые производили на него впечатление идиотов, так как и понятия не имели, что в городах, где они жили, наверняка были такие комнаты, как у них, а может быть, таких мест было больше, и даже лучше устроенных, с девушками, более красивыми.
Однако с годами знакомство с честной девушкой стало для Порваша символом подъема снизу вверх, как для Вокульского — о чем он помнил из уроков польского языка — выход из подвала Хопфера. К сожалению, это удалось ему только после экзаменов на аттестат зрелости и поступления в Академию, когда он выехал на пленэр. Именно там его допустила к себе скульпторша, старше его на четыре года, маленькая, некрасивая, с мышцами, как у штангиста, но пользующаяся репутацией неприступной девушки, а значит, наверняка честная.
Ее требования поразили Порваша. Это не было уже простое подтягивание юбки и курение сигареты, необязательно даже до конца. Длилось это не коротко, а по многу часов, иногда всю ночь. Мускулистая скульпторша относилась к нему, как к обезьяне, которую она приучала играть со своим телом, и это были игры необычайно изысканные, удивляющие своей формой и содержанием, временами приятные и даже очень, но чаще болезненные и мучительные. От этой скульпторши Порваш узнал, что в любви с честной женщиной только небольшая роль отводится мужскому члену. Женщина честная и неприступная требовала большего применения рук, которые должны были ее обнимать, ласкать, гладить, требовала работы губ, которые были предназначены не только для произнесения теплых и нежных слов (а их честным женщинам никогда не было достаточно), но и для постоянных поцелуев и прикосновений. Итак, в контакте с честной женщиной мужчине не оставалось ничего, что могло бы составлять его исключительную собственность, а все принадлежало женщине — каждый участок мужского тела, каждая мысль, каждое слово, каждый удар сердца. И этого мало — в совокуплении с честной женщиной мужчина все время как бы оставался несостоятельным должником, чаще, чем похвалы за свою любовь и эротические процедуры, он слышал плач и упреки, что он ее мало любит и ласкает, что ее честность не вполне вознаграждена. И Порваш тосковал о женщинах легких и доступных, так просто решающих эти дамско-мужские проблемы. К сожалению, выйдя из мрачного подвала своего прошлого, Порваш считал возвращение туда невозможным, потому что это означало бы, что он ничего в жизни не достиг. А амбиции, которые без остатка наполняли душу Порваша, не могли не касаться и его отношения к женщинам. С тех пор он хотел, чтобы у него были женщины все более честные и неприступные, и стремился оправдать их ожидания, даже поражать, пробуждать восхищение, признание, уважение, любовь. Вступив на эту дорогу, Порваш не мог выйти из игры, даже если в действительности время от времени его и точила тоска по прошлому. Он уже хорошо понимал, что от продажных женщин каждый мужчина за те же самые деньги мог получить то же самое, а в отношениях с честными женщинами существовала надежда получить больше других. Со временем Порваш даже стал чувствовать что-то вроде сострадания к продажным женщинам, его поражала, их стыдливость и стандартность, склонность только к одной схеме любви. Он помнил, что только в исключительных случаях и за большие деньги они соглашались делать то, что честные женщины делали охотно и без всякого сопротивления. Это те поражали своим великолепным бесстыдством и готовностью к весьма изысканным услугам. Впрочем, честные женщины тоже были в своем роде продажными, они отдавались за наслаждение или за надежду на наслаждение, что свет, однако, ценит выше, чем деньги. Для проститутки достаточно махнуть перед ее носом набитым кошельком, а честной женщине надо наобещать множество изысканных наслаждений, и в понятии Порваша они не слишком отличались друг от друга. Но из-за своих больших амбиций он предпочитал женщин честных. И, войдя с ними в отношения, он ни разу уже с этой дороги не свернул, стараясь выполнить свой обет. С тех пор жизнь художника Порваша, как и многих других мужчин, общающихся с честными женщинами, была сплошной большой полосой нечеловеческих усилий. Чтобы давать наслаждение, мужчина с амбициями был обречен на огромное одиночество, должен был иметь интуицию и знания, приходящие с опытом, иногда нужные и приносящие плоды, а иногда отягощающие воображение, как объемистый мешок. Со временем воображение Порваша перестали наполнять женские лица с такими, а не иными глазами, с таким, а не иным цветом волос, рисунком губ и век, но, так как все его контакты с женщинами раньше или позже направлялись в одну и ту же сторону, он в конце концов стал видеть в воспоминаниях только их половые органы. Однако, знакомясь с какой-нибудь новой честной женщиной, он приступал к делу в надежде, что на этот раз он сольется с ней физически и духовно в акте простом и легком, приятном для обоих. И каждый раз переживал новое разочарование, причиной которого было стремление получить больше, чем другие. Он не понимал, что, действуя даже с самыми лучшими намерениями, он пробуждал аппетиты женщин, превращал их в развратниц, взрывал плотины у озер их страстности, и всегда спустя какое-то время тонул, хоть и был прекрасным пловцом. Нонет ни берегов, ни границ у разбуженных эротических надежд честной женщины, которая в наслаждении стремится найти оправдание для своего отступления от добродетели.
Приговоренный к многочасовому созерцанию щуплых ягодиц пани Альдоны, Богумил Порваш открыл в себе совершенно новое качество — дистанцию по отношению к своему прошлому, да и к будущему тоже, которое представилось ему необычайно опасным, если он не решится сойти с дороги завышенных мужских амбиций. Приводя в порядок свои воспоминания об отношениях с женщинами, он сейчас находил только следы — более мелкие или более глубокие — собственного падения, и это касалось даже тех эпизодов, которые он до сих пор считал прекрасными и давшими ему только счастье. Если по правде, — думал он в эти минуты, — то единственные моменты в его жизни, которые не оставили неприятного осадка, — это именно те короткие и не обязывающие ни к чему спазмы наслаждения в родимой комнате. Девушка подтягивала платье и даже не выкуривала до конца своей сигареты, он получал то, чего хотел, никто не требовал от него ничего необыкновенного, самое большее — немного денег, которых он и так не давал, потому что у него их не было. Застегивая «молнию» на брюках, он не мучился сознанием невыполненного долга или чьей-то обманутой надежды. Чего же стоило сознание того, что он обладает честной женщиной, если это было связано с необходимостью принимать во внимание все ее очень запутанные требования, пожелания, усилия, в которых человек тонул, как в огромном и глубоком море?
Сейчас, лежа возле пани Альдоны, Порваш чувствовал, что снова тонет и только благодаря ее утреннему отдыху может на секунду вынырнуть из глубин и ухватить глоток воздуха. Он знал, что спасение для его самолюбия, быть может, близко, еще час или два — и пани Альдона уедет, возможно, навсегда. Но он, помня свои горький опыт, отдавал себе отчет в том, что через день-два после ее отъезда ему снова захочется женщину. Итак, хоть он и ненавидел саму женскую суть, но чувствовал, что жить без нее не сможет, и то обстоятельство, что он ненавидит, совсем не означает, что он перестанет желать. Был ли какой-то выход из этой ситуации? Неужели он навсегда обречен быть на дне вонючей ямы, ненавидеть и желать? За эти дни он был так унижен, упал в такую пропасть, что ему казалось невозможным упасть когда-либо еще ниже. Что же ждало его дальше, если не дорога вверх к свободе и восстановлению своего мужского достоинства? Благодаря Альдоне он одержал над собой победу — освободился от заглаживания своего прошлого, контактов с продажными девками, а также от завышенных амбиций: чтобы в обмен за предоставление наслаждения заполучить честных женщин. С этого момента он начнет следовать исключительно своему мужскому эгоизму и будет давать женщинам столько, сколько возьмет от них, а может, даже меньше. Перестанет мучиться постоянным чувством неисполненного мужского долга, закончит трудные путешествия по изысканным дорогам женского наслаждения. Он будет заботиться исключительно о себе.
Так думал художник Порваш, и действительно, тремя часами позже красный автомобиль увез из Скиролавок пани Альдону вместе с чемоданом, наполненным любовными приспособлениями. На прощание она многозначительно сказала художнику, что, может быть, приедет сюда еще когда-нибудь, а может быть, пришлет сюда свою подругу. Похвалила она и его полотна — тростники у озера. И Порваш мог выбирать между верой, что он оправдал ее надежды, и сомнением, что не оказался хорошим любовником. Но ему уже было все равно, раз он выбрал дорогу свободы от мужских амбиций. Может быть, поэтому он сказал пани Альдоне на прощание то, что сказал:
— Жалко, что ты не нашла времени, чтобы познакомиться со здешними селянами. Среди них есть знаменитый на всю округу врач, о котором говорят, что он — настоящий доктор всех наук. Есть и знаменитый писатель, который сейчас работает над разбойничьей повестью. Солтысом нашим стал человек, который носил два мундира, получил бесчисленное множество боевых наград, а все их бросил в болото. Мы бедны, но мы ценим свое достоинство. То, что вы в столице делаете круглый год, то есть спариваетесь друг с другом как попало, у нас делается только раз в год, одну ночь на старой мельнице. И называем мы это: ночь кровосмешения. Вы делаете это из корысти или из-за распущенности, а мы — для очищения своих душ. Не присылай сюда никаких своих подружек, самое большее — хорошего покупателя на картины. В столице я был в трудной ситуации и продал тебе свои полотна по три тысячи. Теперь я буду брать по шесть, потому как учит святой Августин, число шесть совершенно.
На обратной дороге пани Альдоне пришло в голову, что, может быть, в художнике Порваше есть что-то великое, может быть, он не выдумал этого барона Абендтойера, а картины, изображающие тростники у озера, стоит продать кому-нибудь очень дорого.
Тем временем Богумил Порваш вернулся в свой дом, крытый шифером, и спокойно лег спать на топчан, который еще носил запах женского пота, мужского семени и влаги, вызванной похотью. Он спал почти двадцать часов, а назавтра около полудня постучался в двери мастерской писателя Любиньского. Он сделал это, потому что ощущал потребность сообщить кому-нибудь, что стал человеком, свободным от мужских амбиций. Порваш не мог знать, что идет к тому, кто попал в плен разбойничьей повести, плен могучий и грозный. Ведь если Порваш много часов видел только щуплые ягодицы пани Альдоны, то писатель Любиньски в это же самое время видел что-то большее, вознесся, может быть, выше, чем Порваш, но и пал гораздо ниже. А между этими вершинами и низинами так же, как Порваш, он преодолел море неуверенности, сомнений, стыда, страха и отваги в гораздо больших, чем Порваш, масштабах.
Рассеянным жестом писатель указал Порвашу на лавку, покрытую жесткой шкурой кабана, но даже не посмотрел на художника. Взгляд писателя был направлен за окно, на плоскую поверхность озера, но, похоже, ее он тоже не замечал. Потом на момент он задержался на листах бумаги, лежащих на столе. На них и шагал писатель Любиньски по бездорожью разбойничьей повести, куда его завела пани Басенька; он боролся со своей стыдливостью, но и открывал в себе пласты…разнузданности, которая поражала его и ошеломляла. Порваш почувствовал, что писатель Любиньски сегодня стал как будто совершенно другим человеком, и, наблюдая за ним, тактично молчал. И только пани Басенька, оставаясь в неведении, весело крутилась в своей выложенной белым кафелем кухне, радуясь, что ее муж прославится. По этому случаю она надела свитерок, на два размера меньший, чем надо, который выгодно обрисовывал ее дьявольские рожки, что, как ей казалось, должно вдохновить мужа на настоящий разбой в прозе. Но он был слишком рассеян, чтобы это заметить, и точно так же, казалось, не замечал и Порваша.
Обеспокоенная тишиной, царящей в кабинете мужа, пани Басенька вошла туда с подносом, на котором стояли два стакана крепкого чая. Муж смотрел в окно, а художник — на него, но оба, казалось, отсутствовали в этом доме, а может быть, и на этом свете. Между ними лежало молчание, тяжелое и настолько обширное, что, похоже, и в самом деле из-за его пространства они не замечали ни друг друга, ни ее. Она тихонько уселась на пуф, выставив в сторону художника свои круглые коленки в светлых чулочках, и даже два раза переложила ногу на ногу, чтобы Порваш мог увидеть ее белые трусики. Она обдернула на себе и тесный свитерок, но почувствовала, что сделала это словно за какой-то стеной, совершенно в другой комнате. И ее охватила тревога: не произошло ли что-то очень плохое, чего она не сможет охватить ни разумом, ни женскими объятиями. А так как редко какая женщина смирится с фактом, что что-то остается вне ее понимания, вне прикосновения ее губ, груди, вагины, вне желания и удовлетворения, то вскоре тревога уступила место злости, и она громко стукнула подносом о столик возле лавки, как бы приказывая, чтобы они обратили внимание на чай, который она им принесла.
— Прочитайте мне что-нибудь о прекрасной Луизе, — проговорил в этот момент художник Порваш голосом тихим и на удивление страдальческим. — Я бы хотел послушать о любви возвышенной и настоящей.
Любиньски посмотрел на него изучающе, будто бы видел его впервые в жизни. То же самое впечатление было и у пани Басеньки. Ей показалось, что этим изучающим взглядом он видит ее кем-то другим, не той, которой она была. И сам он из-за этого взгляда показался собственной жене каким-то совершенно новым человеком.
— Хорошо, — согласился он с тайным удовлетворением. Они выпили чай, который она им подала. И, совершая обычные движения, которые при этом делаются — насыпая сахар, помешивая ложечкой, поднося стакан ко рту и ставя его на блюдечко, они и сами стали обычными; впечатление перемены улетело, как сон.
А потом писатель Любиньски округлыми предложениями своей плавной прозы поведал им о весенних сумерках и заброшенном охотничьем домике, который возвышался на берегу старого пруда. Стажер попросил у лесничего ключ и, открыв этот домик, зажег свечу на сбитом из досок столе. Поджидая Луизу, он уселся на деревянные нары, покрытые сенниками, и ждал так какое-то время — •может, четверть часа, может, дольше. Наконец до его ушей долетел негромкий кашель во дворе, а потом — звук шагов на покрытой гравием дорожке. Тогда стажер встал с нар и широко распахнул объятия…
Действительно, в трех километрах от лесничества Блесы, в глубине леса, была огромная впадина, похожая на овальную миску. Когда-то там разводили карпов, и для сторожей построили деревянный сарай. Однажды, очень дождливой весной, вода прорвала запруду и лесным ручьем утекла в недалекое озеро Бауды, а карпов выловили и съели. Вскоре деревянную сторожку повалили осенние ветры, превратив ее в груду трухлявых досок. И вот она была отстроена силой писательского воображения в виде охотничьего домика. Внутри были размещены нары и стол, а на столе оказалась свеча, которая должна была придать блеск любви…)
…Прекрасная Луиза открыла двери охотничьего домика, внезапный порыв ветра погасил свечу на столе. В темноте Луиза прижалась к стажеру, который начал расстегивать пуговицы на ее блузке, а потом ухватил губами съежившиеся от желания соски обнаженных грудей. Через минуту оба легли на деревянные нары, она расстегнула его рубашку и припала щекой к груди, слушая его учащенное дыхание.
Они оставались так на протяжении нескольких мелодичных и несколько барокковых фраз разбойничьей повести.
Наконец, стажер поспешными движениями сбросил с себя одежду и белье. Позже, не обращая внимания на несмелое сопротивление Луизы, освободил ее от юбки и трусиков. Они оказались совершенно нагими на шершавом сеннике в темноте охотничьего домика.
— «Влажный и мясистый конец языка начал блуждать по каждому закоулку его кожи, — читал писатель Любиньски. — Ее правая рука скользнула между волосатых мужских бедер. Его охватило желание такое сильное, что он мощно схватил ее в объятия, чтобы войти в нее. Но она…»
В этом месте голос писателя Любиньского дрогнул, на щеках появился легкий румянец. Он почувствовал, что снова, так же, как утром, когда он писал эту сцену, он оказался подвешенным между взлетом и падением. А поскольку он был человеком образованным и бегло владеющим несколькими языками, то он только кашлянул, как бы проглотив слюну, и дальше читал уже по-немецки:
— «Sie verstand. Uberstieg ihn stattdessen, hockte breitbeining, entblosste ihren fleischigen Venusberg… Raffiniert langsam liess sie seine Eichel ein bisschen in ihre saftige Lustspalte eingleiten. Gleichzeitig schob sie ihre trotzig gespannten Bruste auf ihn zum gedruckt, vielleicht hart gebissen, zu werden».
Неожиданно Любиньски сообразил, что его жена знает немецкий, а художник Порваш, возможно, только притворяется, что не знает, а уж наверняка прекрасно владеет этим языком старый Шульц и много других людей в Скиролавках. И если бы кто-то прочитал то, что он сейчас вслух произносит в своем доме, он не смог бы никому в деревне посмотреть в глаза. Откашлявшись еще раз, он читал дальше по-французски:
— «Alors… brusquement… elle laahe la bride a ses instincts. — Vas-y, enfonse-le, en-fonce-le tout… Elle hurlait prestque. Il la penetra durement, se vautra dans son vagin et-roit, chaud, crispe. Ayant presque perdu connaissance sous leffet de 1excitation, elle saffala, se cramponna a lui, enlacsa ses mollets de ses jambes racees sans sarreter de travallier du bas ventre pour lui donner Ie maximum de plaisir».
Французский писателя Любиньского был прекрасным, ведь он учил его с детства, им хорошо владел его отец, исследователь французской культуры, говорила по-французски его мать — преподаватель французского языка в университете. Обоих их уже не было в живых, но писателю Любиньскому показалось вдруг, что, выговаривая эти французские фразы, он совершает преступление против собственных родителей. Он видел гнев в глазах отца и отвращение на лице матери. Тогда он кашлянул в третий раз, как бы глотая слюну, и дальше читал по-английски:
— «This knowledge goaded her still more. With a quick movement manipulation she got him on top of her. Happily cooing and whimpering, she folded her legs around his back, nipping with her „fucking scissors“ that he could not get out of. He was strong and persistent, and she could not keep back her first thundering orgasm, which made her cunt work as an independent muscle, friendly massaging his prick…»
Любиньски хотел снова проглотить слюну, но во рту его было сухо. На листе бумаги, который лежал перед ним, тянулась еще длинная цепь слов, сложенных во фразы, но ему захотелось замолчать. Впрочем, скорее всего, он и не смог бы ничего выговорить.
Лицо пани Басеньки выражало растерянность, она не ожидала, что муж начнет писать разбойничью повесть аж на четырех языках. Порваш знал только польский, хоть бывал в Лондоне, и уж наверняка — в Париже. Но прочитанного Любиньским начала любовной сцены хватило воображению Порваша, чтобы позже, сквозь чужие слова, представить себе картину того, что произошло между прекрасной Луизой и стажером. Внезапно перед глазами художника снова появились щуплые ягодицы пани Альдоны и ее раскрытая, розовая, пульсирующая похотью чашечка. Ни с того ни с сего художника охватило такое бешенство, что он громко крикнул Любиньскому:
— Свинство! Говорю вам, что это свинство! Никакая это не любовь возвышенная и настоящая!
Порваш выбежал из мастерской писателя и остановился только у себя, в крытом шифером домике. Запыхавшись, он упал на топчан и долго лежал на нем, спрятав лицо в подушку. Хоть и чувствовал он себя человеком, свободным от мужских амбиций, но он не вполне понимал, что ему дальше делать со своей свободой.