Под вечер писатель Любиньски причалил свою яхту в узком и длинном заливе возле шлюза. Тут же, за его железными створками, закрывающими цементированное русло, был канал, который дальше разветвлялся в две стороны: по левому рукаву можно было добраться до самого моря, правый вел к обширному озеру с берегами, застроенными кемпингами и домами отдыха. Недалеко от шлюза был дачный ресторан, столовая в псевдоготическом замке с двумя башенками и арочным подъездом.
В заливе возле шлюза, открывающегося каждые два часа за небольшую плату, Любиньски встал перед дилеммой, куда направить нос своей яхты: к морю или в другую сторону? Сидя в кокпите на левом борту, он видел берег с разноцветными домиками кемпингов в высоком лесу и две башенки готического замка. Перед его глазами был и канал, и швартующаяся там белая яхта, такая же, как его собственная. Обладатель этой яхты тоже, кажется, ждал, пока откроется шлюз, но тоже скорее нерешительно, раз якорь он бросил не возле самого шлюза, а у берега (для разнообразия только возле левого берега, тогда как Любиньски пришвартовался возле правого). Та яхта была направлена носом на озеро Бауды, а яхта Любиньского смотрела на канал. «Так будет выглядеть моя яхта, когда я через несколько дней буду возвращаться на Бауды», — подумал Любиньски. И сразу же, внимательно присмотревшись к корпусу похожей яхты, ее оснастке, гроту с небольшим грязным пятном возле основания бома, к розовым занавесочкам, заслоняющим изнутри стекла иллюминаторов, Любиньски с беспокойством подумал: не его ли это собственная яхта находится по другую сторону шлюза, и таким образом он как бы видит сам себя в будущем времени. И, хоть это казалось не правдоподобным, Любиньского поразила мысль, что, может быть, у шлюза ему случилось встретиться с самим собой или, точнее, с каким?нибудь другим писателем Непомуценом Марией Любиньски. Ведь согласно теории чисел в мире, насчитывающем несколько миллиардов человеческих существ, мог жить еще какой?нибудь Непомуцен Мария Любиньски, писатель и владелец белой яхты. Давно уже у Любиньского вызревало подозрение, что наверняка существует второй Непомуцен Мария Любиньски, в свое время он обратился по этому поводу за советом к одному психиатру. Тот объяснил ему, что каждый человек в известной степени складывается из трех слоев или, если кто-то предпочитает, существ, то есть из «эго», «суперэго» и «ид». Это никакое не недомогание и не аномалия. Любиньски из-за своей артистической впечатлительности эти три слоя личности может ощущать как три или два отдельных существа. Не исключено, что он ведет с ними диспуты или беседы, то есть совершает самоанализ. Этих второго и третьего Любиньского (как бы каждый из них ни назывался — «суперэго» или «ид») Непомуцен никогда не видел собственными глазами, только подозревал о их существовании. Сейчас, однако, вечером, он встал лицом к лицу с тем, что по другую сторону шлюза, может быть, пришвартовывает свою белую яхту какой-то другой Любиньски, даже если это был только его «ид» или «суперэго». Отбрасывая психологические или психоаналитические объяснения, можно было бы принять и предположение, почерпнутое из известных Любиньскому научно?фантастических книг, что вовсе нет двух Любиньских, а просто случилось выдающееся событие. Ни с того ни с сего завязалась знаменитая петля времени — ранний Любиньски лицом к лицу встретился с Любиньским, на несколько дней позднейшим и старшим. Непомуцен напряг зрение и старался увидеть владельца второй белой яхты, чтобы убедиться, в самом ли деле это личность, идентичная ему самому, так же, как была идентичной яхта, ее оснастка и занавески на иллюминаторах. Только эту личность он не увидел. Не мог он его, впрочем, увидеть, если тот сидел за кабиной на правом борту, так же, как и тот не мог увидеть Непомуцена, сидящего на левом борту за кабиной. Не было ведь и исключено, что тот, другой Любиньски покинул яхту, перешел по мостику через шлюз и сейчас ужинает в ресторане. Можно ли было Непомуцену не использовать случай встретиться с самим собой?
Он сбросил паруса, грот тщательно обмотал вокруг бома, а фок закрепил вдоль левого шкота. Потом он зашел в кабину и с необычайной старательностью надел свой парадный костюм яхтсмена: белые теннисные туфли, белые брюки, черный гольф и белую капитанскую фуражку. Небольшое зеркальце в кабине утвердило его в убеждении, что в этом наряде, со светлой буйной бородой и голубыми глазами, он будет производить милое и даже располагающее впечатление. Тот, другой, возвращающийся из рейса Любиньски не мог быть настолько элегантным, а уж наверняка после многодневного рейса у него не было свежевыглаженных брюк безупречной белизны.
Яхта закачалась. Как раз открыли шлюз, и уровень воды в озере и канале начал быстро выравниваться. Несколько парусных лодок и моторок, которые тем временем собрались по обе стороны железных ворот, сейчас проплывали в обоих направлениях. Это было последнее в этот день открытие шлюза, и Любиньски выскочил в кокпит в опасении, что белая яхта с другой стороны шлюза через минуту проплывет мимо него по направлению к озеру Бауды.
Но та яхта стояла на том же самом месте, что и раньше, и парус ее уже был обмотан вокруг бома, что означало, что ее владелец решил провести здесь ночь. Видимо, в то же самое время, когда Непомуцен переодевался в свой парадный костюм яхтсмена, тот занялся свертыванием паруса. Непомуцену было интересно, такой ли тот хороший яхтсмен, как он сам, обмотал ли он так же старательно парус вокруг бома, уложил ли шкотовый линь солнышком, снабдил ли красивым узлом фалы при мачте. Ясное дело, Непомуцен мог бы просто выскочить на берег, прогуляться по мостику на другую сторону и заглянуть на ту яхту. Было это, однако, слишком просто, даже обыкновенно. Он предпочитал оставаться при мысли, что по другую сторону шлюза швартуется его «супер» или «альтер», ему хотелось прокрутить в себе эту проблему, как литературный замысел, играть ею, как пинг?понговым мячиком, который без усилий можно перебрасывать из одной руки в другую. А так как он ощущал легкий голод, ему хотелось верить, что и тот тоже проголодался и наверняка уже пошел ужинать в ресторан.
От шлюза к замку вела аллейка, посыпанная белым гравием. Непомуцен через стеклянные двери вошел в большой зал с деревянными стропилами. Возле левой стены был буфет, зал заполняли несколько столиков, покрытых грязными салфетками. Гостей было немного, только в левом углу какая-то компания угощалась пивом. Сквозь узкие псевдоготические окна в зал просачивался розовый свет заходящего солнца, красноватыми бликами ему отвечали бутылки с водкой в шкафчике за буфетом, из репродуктора под потолком плыла сентиментальная мелодия.
Любиньски выбрал столик сразу возле дверей, с наименее грязной салфеткой. Тяжелый стул с высокой спинкой оказался удобным, но, прежде чем на него сесть, он старательно вытер сиденье платочком, чтобы пылью или остатками пищи не запачкать белых брюк. По залу медленным и тяжелым шагом расхаживала официантка, еще молодая брюнетка с красивым лицом, но уже растолстевшая, странно закругленная спереди. Над большим животом висели огромные груди, натягивая засаленную шифоновую блузку. Официантка собирала со столов полные окурков пепельницы, смахивала со скатерок остатки еды, собирала с полу бумажные салфетки. Когда она, повернувшись задом к Непомуцену, наклонялась за салфетками, слишком короткая юбка открывала толстые ляжки, а когда поворачивалась передом, пухлые груди чуть ли не выпадали из декольте и беспокойно двигались в блузке. Непомуцену страшно захотелось подойти к этой женщине, вытащить ее груди наверх, взвесить их в ладонях, как большие дородные груши. Он ощутил желание и удивился этому факту, ведь дома он оставил красивую, стройную жену, с тонкой талией и без живота. Ему никогда не нравились женщины толстые, он брезговал их неряшливостью. Отчего же его возбудил этот тяжелый тюк в грязном фартуке и засаленной блузке? У нее были выпуклые вишневые губи, гладкая кожа на лице, но черные кудри, выбивающиеся из-под белой наколки, казались слипшимися от грязи. Что с ним случилось, что он пожелал эту женщину? А может быть, он стал вдруг кем-то другим? Тем Любиньским, возвращающимся из рейса, тем, кого он искал. Хоть и не вполне. Он считал, что встретит свое «суперэго», а наткнулся только на «ид», комплекс собственных скрытых влечений.
— У нас уже нет ничего горячего, — хрипло сказала официантка, с уважением приглядываясь к лежащей на скатерти белой фуражке с блестящим козырьком и золотым якорем.
Ее большой живот находился от плеча Непомуцена только в сантиметре, а может, и меньше. До Любиньского долетал запах этой женщины — запах масла, в котором жарилась картошка.
— Из холодных закусок может быть заливная щука и язык, — добавила она через минуту, чертя что-то карандашом в блокнотике, который опирала на живот. Он показал ей в дружеской улыбке свои белые зубы.
— Два языка и две водки. Для меня и для вас. За наше здоровье, — он сзади засунул руку под ее платье и погладил толстое бедро.
— Эй, пане, — вскрикнула она и отступила на маленький шажок, — нам нельзя пить во время работы.
Он понятия не имел, откуда у него взялась нахальная смелость, чтобы снова сзади залезть официантке под юбку и еще раз погладить ее выпуклые ягодицы. Она снова отодвинулась на шаг.
— что-то мне кажется, что для вас найдется порция печенки с луком и с картошкой, — сказала она.
— Отлично! — обрадовался он. — Печенку и две водки.
Она отошла не сразу. Черными глазами она осмотрела лицо Непомуцена, его костюм яхтсмена. С доброжелательным удивлением покрутила головой:
— Вы такой элегантный, а такой же, как все. Только одно у вас на уме. А у меня муж и трое детей. Две водки?
— Две, — заупрямился он. — Я не пьяница, чтобы одному пить. Она отошла без слова тяжелым шагом и исчезла в дверях возле буфета. Непомуцену стало не по себе. Его охватило что-то вроде стыда, и он был чуть смущен. Тот Любиньски, который возвращался на Бауды, вдруг бесследно исчез. В ресторане псевдоготического замка снова сидел Непомуцен Мария Любиньски, который сегодня утром попрощался со своей гибкой женой с торчащими грудями. На столе в его рабочем кабинете осталось сто страниц повести о прекрасной Луизе и стажере. Встреча у шлюза, петля времени, «эго», «суперэго» и «ид» Любиньского стали плохим литературным замыслом, которым можно было заниматься только несколько минут.
В дверях кухни появилась официантка с подносом. Она принесла тарелку горячей печенки, хлеб, две рюмки водки, стакан и бутылку оранжада.
— Вы не заказывали оранжад, но я подумала, что вы захотите чем?нибудь запить водку, — тепло сказала она. — Спасибо, — буркнул Любиньски.
Он потянулся к рюмке, потому что в этот момент ему было необходимо вернуть себе смелость.
— Пожалуйста, — тарелочку с другой рюмкой он подвинул к официантке. Беззаботно, как бы из одного приличия, она оглянулась на зал, не смотрит ли на нее кто?нибудь. Потом выдвинула стул из-под стола, присела и одним быстрым глотком осушила рюмку. Налила себе оранжаду в стакан и запила. '
— Я вас обманула, когда сказала, что у меня трое детей, — улыбнулась она Любиньскому. — У меня двое и муж, который работает далеко отсюда.
— Ну да, конечно, — алкоголь теплой струей пролился в желудок. — Может быть, еще по одной? — предложил Непомуцен. Она тяжело поднялась со стула.
— Как хотите, — она отнеслась к этой мысли достаточно снисходительно. А когда она отошла, Любиньски начал быстро и жадно резать и есть печенку. Он хотел исчезнуть отсюда как можно быстрее. Он жаждал забыть о Любиньском из будущего, стать снова собой, исключительно собой, тем Непомуценом, который в жизни не осмелился какую?нибудь из баб в Скиролавках похлопать по заду, зацепить фривольным словом. Для самого мелкого флирта ему нужно было широкое пространство интеллектуальной свободы, партнершу, знающую толк в игре взглядов, мимолетных прикосновений и слов.
Она принесла тарелочку с двумя полными рюмками. Снова уселась к столу и сразу потянулась к рюмке.
— Ну, выпьем сразу, потому что мне надо работать. Надо накрыть столы для ужина. Мы выдаем пятьдесят завтраков, обедов и ужинов для отдыхающих в домиках. У них оплачено питание. Если вы проголодаетесь, приходите сюда через два часа. Я вам дам ужин без талона.
— Спасибо, — прошипел Любиньски, выдыхая из себя горячий алкогольный дух, который обжег ему горло.
— Где вы ночуете? — спросила она.
— На яхте. Я пришвартовался возле шлюза.
— Один?
— Так вышло, — вздохнул он.
Ел он быстро, жадно, но не потому, что был голоден. Он хотел заплатить и уйти. Но ей он показался очень голодным, что у простой женщины чаще всего пробуждает симпатию к мужчине.
— Приходите через два часа. Получите ужин без талона, — заверила она его сердечно, наклоняясь к нему, чтобы он мог заглянуть в глубокий ровик между пухлыми выпуклостями. Он, однако, предпочитал смотреть в тарелку, это обилие грудей и их нагота странным образом его смущали.
— Я хочу рассчитаться. — Он чуть не подавился последним куском печенки.
— Не знаю, смогу ли я к вам заглянуть. Тут так много работы. Вечером я ног под собой не чую. Приходите на ужин, — предложила она.
— Ну да, конечно…
Он вынул из кошелька крупную банкноту. Он понимал; что сейчас же отсюда уйдет, и это принесло ему облегчение. Алкоголь тоже уже начал действовать и придал ему чуточку смелости.
Он свернул банкноту и вложил ее в ровик между выпуклостями большого бюста. На секунду задержал там свой палец. — Сдачи не надо, — широко улыбнулся он. Она тихонько ударила его по руке.
— Свинтус, — заявила она. — Я сразу поняла, что вы за тип. Не приду я на вашу яхту. Я уж знаю, чего такие хотят…
Она притворялась обиженной. Но, вставая из-за стола и вынимая банкноту из декольте, она снова улыбнулась. А когда Любиньски взял со стола свою фуражку и надел ее, добавила:
— Ужин мы подаем через час. Но вы можете прийти через два часа. Он отсалютовал и пружинистой походкой покинул ресторан. Страх и скованность вдруг улетучились неведомо куда. Он чувствовал себя прекрасно — в своих белых теннисных туфлях он гордо ступал по посыпанной гравием аллейке. Его распирало сознание собственной силы, мужественности, легкости общения с женщинами. Он жалел, что не оказался еще более настойчивым по отношению к этой официантке, не условился с ней на определенное время, а все это дело как бы подвесил в воздухе. Еще минуту назад тот, другой Любиньски вульгарно щупающий толстую официантку, казался ему отталкивающим. Сейчас он чувствовал себя им и был этим доволен.
Сколько раз тот, первый Любиньски — изысканный дурак (как он его мысленно сейчас называл) вступал в ресторанах в конфликты именно с такими толстыми официантками. Сколько раз его возмущало, что они пьют водку с клиентами. Других обслуживают быстро и охотно, а для него у них никогда нет времени. Сколько раз он ссорился с продавщицами в магазине, делал записи в книге жалоб и предложений. Видимо, только потому, что он не мог решиться на плоскую шуточку, чтобы снискать их симпатию, был чопорным задавакой, который тут же возбуждал неприязнь к себе. Тот, второй Любиньски знал, как надо вести себя с людьми. Жизнь второго Любиньского была легкой и простой — у каждой женщины были задница и титьки, надо было их только замечать. «Я могу даром съесть ужин для отдыхающих», — подумал он с удовлетворением. Потому что тот, первый Любиньски ушел бы из ресторана голодным. Услышал бы, что ужин только для отдыхающих по специальным талонам. Вместо того, чтобы сидеть над тарелкой, он засел бы над страницами книги жалоб и предложений.
С полпути к шлюзу он вернулся. Позади псевдоготического замка была кофейня с большой террасой и цветными зонтиками. Вечер стал холодным, до ночи оставалось еще немного времени. Что мешало ему усесться за столик под зонтиком, посмотреть на псевдоготические башенки, увенчанные флюгерами, смочить губы в рюмке коньяка, выпить стакан черного кофе?
Он с трудом нашел свободный столик, но вскоре терраса начала пустеть. Приближалось время ужина, а кроме того, гости кофейни были одеты по-пляжному, и холод их выгонял. Появилось несколько женщин в длинных платьях и шалях, мужчины надели цветные гольфы. Любиньски едва отмечал их в памяти, маленькими глотками тянул болгарский коньяк и запивал его кофе, погруженный в себя, окрыленный мыслями, которые взлетали) как быстрые птицы, всполошенные замыслом встречи с «ид» или «суперэго».
Рюмку коньяку и стакан кофе подала ему хрупкая молодая официантка с нежным лицом и золотистыми волосами. Ее свежее личико должно было растревожить его мужественность, но он даже не обратил на нее внимания. Занятый собой, он сидел выпрямившись, положив ногу на ногу, засмотревшись в розовый отблеск солнца, проливающегося сквозь ветви деревьев. Его задумчивость девушка приняла за печаль. В своем наряде яхтсмена, со светлой бородой и с голубыми глазами, которые смотрели в гущу ветвей, он показался ей романтическим одиночкой. Она два раза подходила к его столику, чтобы вытряхнуть пепельницу, и каждый раз убеждалась, что он ее вообще не замечает. «Его бросила какая-то девушка», — подумала она. И так сказала буфетчице, а та, сорокалетняя мать четверых детей, даже выглянула из буфета на террасу. В прошлом году один молодой яхтсмен повесился в парке за замком по причине безответной любви. С того времени они обращали внимание на таких печальных и одиноких, не видящих никого вокруг и как бы отсутствующих.
— Еще один большой коньяк, — сказал он.
Непомуцен Мария Любиньски отправился в своем воображении до самого шлюза на канале и по узкому мостику перешел на другую сторону, к белой яхте, причаленной к правому берегу. Он чувствовал, что мысли его ясны и легки, как никогда раньше. Встреча с тем будет болезненной, они столкнутся друг с другом, как острия двух ножей. В кокпите яхты сидит Эва, вторая жена писателя, златовласая Лорелея. Она говорит, не шевеля губами: «Ты, Непомуцен, слишком порядочный человек, чтобы стать выдающимся писателем». Потому что именно так она сказала ему в один прекрасный вечер, когда они переехали в Скиролавки. И она вовсе не имела в виду неумение пробиваться локтями в литературном мире. Она думала и не о том, что Непомуцен никому не делал свинств, не возмущал общественность. Попросту она имела в виду, что человек порядочный видит других людей и весь мир по своему образу и подобию, в то время как, по ее мнению, большого художника должно отличать специфическое воображение. Там, где сотни других людей замечают только гармонию и порядок, он должен заметить и элемент хаоса. А где другие видят хаос, он должен показывать скрытый под хаосом какой-то порядок и специфическую гармонию. Где других охватывает радость, он умеет заметить знамения печали, а в счастье находить знамения трагедии. В то же время, по мнению все большего количества критиков, предметом современной литературы должно было стать описание серой повседневности, банальных событий, ничего не значащих диалогов и неинтересных обычных вещей. Они хвалили книги с банальными сюжетами. Этим книгам сопутствовало банальное воображение их создателей. Разве не из такой, в основе своей банальной, материи возникла его такая знаменитая когда-то повесть «Пока не улетели ласточки»? Он изобразил в ней героев и описал ход событий таким образом, как хотели того критики и читатели, как это отвечало их банальным представлениям о мире. Это, а не что?либо иное, обеспечило книге успех, которым Непомуцен кормился, хоть тот, второй Любиньски (всегда существовавший в нем) подозревал, что в действительности не существуют ни банальность, ни кич. Когда Непомуцен смотрел «Увеличение» Антониони, его вдруг осенило, и он почувствовал, что находится очень близко к какой-то огромной правде. На экране молодой фоторепортер упорно увеличивал фотографию молодой девушки, с лицом смеющимся и счастливым. Делал он это так долго, пока на фоне фотографии, увеличенном до границ возможного, не появилось дуло пистолета убийцы, спрятавшегося в кустах. Благодаря увеличению небольшой детали смеющееся лицо девушки приобретало совершенно другое выражение, появилось новое грозное содержание — драма или трагедия, подлость или обыкновенное преступление. Фотография девушки могла бы показаться чем-то банальным, но благодаря увеличению она теряла свой первоначальный характер, представляла собой не банальность, а драму. «Может ли быть что-то более банальное, — размышлял Любиньски, — чем свадебные фотографии, висящие в сотнях тысяч домов? А, однако, если бы кто-то взял на себя труд и до самых границ возможного начал приближать к нашим глазам каждую деталь той фотографии, может быть, оказалось бы, что в искусственной улыбке молодой жены, в положении ее руки, в меланхолическом взгляде мужчины кроется обещание их будущего несчастья». Таким образом Непомуцен Мария Любиньски пришел к выводу, что искусство — это не что иное, как неустанное увеличение событий человеческой жизни. Жизнь не знала банальностей, а природа — кича, если художник умел достаточно выразительно увеличивать и приближать к глазам людей каждую подробность какого?либо события. Он всегда должен был открыть на их фоне дуло пистолета, угрозу драмы в идиллической сцене и обещание счастья в сцене, изображающей драму. Задачей художника было не простое перенесение в произведение искусства таких или иных анекдотов и событий, а их увеличение, то есть выявление глубоко скрытого смысла.
— Еще один коньяк, — Любиньски подозвал официантку, которая крутилась между пустыми столиками на террасе.
Задумавшись, он считал ее присутствие между столиков чем-то само собой разумеющимся и натуральным, наверняка даже банальным. А ведь, если бы он получше присмотрелся к поведению этой молодой особы, он, может быть, заметил бы во взглядах, которые она на него бросала, заботу и беспокойство, память о человеке, который повесился в парке возле кофейни. Ее присутствие возле столиков тут же перестало бы носить знаки обыденности, хоть внешне это и было так, и проявилось бы скрытое в этой девушке чувство напряжения.
Увлажняя губы коньяком, Непомуцен Любиньски подумал о Скиролавках. Что обнаружила бы обычная фотография, скажем, плотника Севрука, высокого ростом, черного от грязи пьяницы и бездельника с головой, как осмоленный котел? Человека, который взял задаток и не сделал крылечка перед домом писателя. А, однако, увеличение подробностей этого образа должно в какой-то момент выявить и удивительную и таинственную харизму родительской власти, которую он в себе носил, несмотря на пьянство, лапти и безделье. Какую загадку крыла в себе Порова, у которой по суду уже два раза отбирали детей — сначала четверых, потом снова четверых, а сейчас, несколько дней тому назад, суд постановил забрать у нее очередную тройку ребят? Почему Непомуцен Мария Любиньски предпочитал писать историю о прекрасной Луизе, вместо того чтобы написать о загадке Поровой? Может быть, он все еще был тем Непомуценом Любиньским, который много лет тому назад в скором поезде Варшава — Париж прижал лицо к стеклу и на короткое мгновение увидел тусклый огонек какой-то деревушки. И тогда его поразила мысль: какой же неинтересной и банальной, невыразимо скучной должна быть жизнь человеческих существ в такой капельке тусклого и неверного света. Теперь кто-то другой, проезжая ночью на машине через Скиролавки, наверное, думает так же, не зная, что минует что-то необычайное — дома Порваша, писателя Любиньского, солтыса Вонтруха, плотника Севрука, Густава Пасемко, Поровой, доктора Негловича; места, где обитают любовь, ненависть, преступление и страсть. Ведь в капле воды под микроскопом роятся удивительные существа. В лупе часовщика малюсенький механизм разрастается до размеров комбайна. Не существует банальности, если умеешь увеличивать и приближать к глазам дела людей.
— Еще один коньяк, — обратился он к официантке.
— У вас фуражка упала, — сказала она, подавая ему рюмку. Потом она присела, подняла с пола фуражку яхтсмена, сдула с нее пыль и положила на пустой стул.
— Спасибо, — пробормотал он. — Эта фуражка не имеет для меня никакого значения. Это неважно, понимаете?
— Да, — она сделала книксен и отошла, решив, что следующей рюмки коньяку она ему не подаст.
А он снова направился в своем воображении в путь к яхте, причаленной с левой стороны шлюза. Он отодвинул от себя образ златовласой Лорелеи, на узком мостике над шлюзом наткнулся на Басеньку и тоже велел ей исчезнуть. Он решительно стремился к намеченной цели: он хотел встретиться с собой один на один, увидеть себя в большом увеличении. Потому что если правда, что, увеличивая образ каждой вещи или особы, обязательно увидишь прячущееся в глубине дуло пистолета (после выстрела или до выстрела), то и он мог отыскать время и место события, которое сковало его воображение и помешало ему стать великим писателем. кто-то где-то когда-то выстрелил в него или мимо него, убил существо, таящееся в нем самом. С того момента он оставался какой-то своей частью мертвым, с неспокойным воображением; боялся свернуть с протоптанной дороги, открывать новые пути сквозь чащу слов и событий. Тревожное воображение диктовало смирение и неуверенность, велело следовать литературным канонам. В чащобе банальностей было безопаснее и спокойнее. Банальность была не приближением, а отдалением и уменьшением событий, она оставалась взглядом на мир сквозь перевернутые стекла бинокля, не позволяла обнаружить дуло пистолета перед выстрелом или после. В мире без фона жилось тихо и спокойно; в картине уменьшенной и отдаленной находилось спасение для измызганной правды, для банального представления о гармонии и о порядке в человеческих делах. Через перевернутые стекла бинокля их маленькая деревня Скиролавки была только тусклой капелькой света, с виду мертвой и окаменевшей в неподвижности. Отчего он никогда не пробовал приблизить к глазам читателей эту маленькую капельку, показать ее события в большом увеличении, с дулом пистолета, постоянно скрывающимся на темном фоне окружающих деревню лесов? В самом ли деле уже раздался этот смертельный выстрел?
— Уже ночь, проше пана. Мы закрываем, — услышал он. Он был искренне удивлен, что ночь наступила так быстро. Вяло покопавшись в кошельке, он одеревеневшими пальцами вынул какую-то банкноту.
— Сдачи не надо, — объявил он милостиво. Он поднялся из-за столика, залихватски надел на голову фуражку, пошел по усыпанной гравием дорожке через парк, интуитивно отыскивая в темноте путь к каналу и шлюзу. Он был уверен, что идет на ту, другую, яхту со вторым Любиньским, но очутился в кабине своей лодки. И так, как пришел — в белых брюках и элегантном гольфе, — упал на койку.
В нескольких шагах за ним шла молодая официантка, а когда убедилась, что он беззаботно улегся в своей кабине, вернулась к замку. Через полчаса на берег залива пришла толстая официантка из ресторана, минутку постояла недалеко от яхты — и тоже ушла. В памяти каждой из них остался похожий на цветную фотографию портрет мужчины в белой фуражке с якорем. И каждая из них увеличивала потом этот портрет в меру своего воображения — младшую переполняло опасение, что он был еще одним из тех, которым изменила любовь; другая хотела видеть в нем элегантного пана, который, несмотря на ее толстое тело и волосы, слипшиеся в сосульки, заметил в ней притягательную женственность. Ведь человеческие взгляды всегда бывают увеличением или уменьшением образа другого человека.
…Утром Непомуцен выглянул из кабины и убедился, что по другую сторону шлюза уже нет белой яхты. Уже два раза открывали створки шлюза, и яхта, вместе со своим владельцем, уже два раза могла отплыть.
Повесть о дороге в Коринф
На перекрестке песчаных лесных дорог, в километре от лесничества Блесы, стояла деревянная, покрашенная в белый цвет фигура мужчины. Никто в околице не помнил, кто и когда, в каких целях ее там поставил. Называли ее Белым Мужиком и говорили, что то или другое находится «налево от Белого Мужика» или «направо от Белого Мужика». Когда-то у этой фигуры была голова и распростертые руки, по-видимому, указывающие два направления лесных дорог, на руках были написаны названия деревень, укрытых в глубине леса. Какой-то пьяный солдат отстрелил фигуре голову и левую руку, покалечил ее так же, как была покалечена душа самого солдата. Белого Мужика ели древоточцы, облезла с него белая краска, а уцелевшая правая рука указывала на несуществующую уже деревню под названием Коринфки. В этой деревне была жаркая битва: погибли все жители деревни, один генерал и два полковника, солдат, конечно, никто не считал. От деревенских домов остались только бесформенные кучки мусора, поросшие травой, и еще год белели скелеты генерала, двух полковников и бесчисленный солдат, потому что не было кому похоронить останки. Лисы и хищные птицы так размножились тогда в этих околицах, что еще долго люди предпочитали в ту сторону не ходить, потому что на них нападали привыкшие к пожиранию человеческого тела звери. Спустя годы на уцелевшей руке Белого Мужика можно было прочитать только несколько букв, складывающихся в слово «Коринф». А поскольку никто не любит вспоминать о неприятном, то спустя какое-то время все забыли, что существовала когда-то в лесу маленькая деревенька. Самые набожные стали считать, что Белый Мужик представляет собой особу святого Павла, указывающего путь на Коринф — место, известное по Новому завету. Близко ли, далеко ли лежал тот Коринф, было неважно, потому что мало кто хотел туда ходить, только по службе делал это лесничий Турлей, лесник Видлонг и лесные рабочие, а также Порова в грибную пору. Из этого Коринфа она каждый день возвращалась с двумя ведрами, полными дородных боровиков, сушила их и потом продавала людям из города, потому что местный не стал бы есть супа из грибов, выросших на человеческой муке и страдании. Через девять месяцев Порова иногда рождала очередного ребенка — и тогда связь между сбором грибов и зачатием ребенка становилась очевидной. И может быть, эти дети были несчастными, потому что были зачаты в таком месте — кто знает? Когда имеешь дело с простым разумом, даже самый умный человек становится дураком, потому что правильно говорят: что один дурак испортит или сделает, то десять умных не исправят и не поймут. Впрочем, персоной Поровой и так занималось много людей, рассматривали и взвешивали ее дела — не исключая суда, который отбирал у нее детей и отправлял их в дом ребенка. Личность Поровой могла быть убедительным примером, что зло бывает намного интереснее добра и большее пробуждает любопытство. Жизнь развратной женщины принимают близко к сердцу все — как мужчины, так и женщины. Жизнь женщины порядочной проходит незаметно. В Скиролавках постоянно говорили о Поровой, а о добродетельной жене Вонтруха никто никогда не вспоминал, будто бы она вообще никогда в деревне не жила. Сколько целомудренных женщин должен был повстречать Иисус Христос, а все же прежде всего Мария Магдалина стала знаменитой на века. Отсюда вывод, что добродетель не кричит о себе, а слава бывает доброй и не очень, и эту разницу между славой и позором некоторые иногда не замечают.
В сентябре, в грибную пору, проходя мимо Белого Мужика, Порова встретила старого Отто Шульца, который присел под деревянной фигурой и что-то читал по толстой книге. Возле него лежал заступ, что означало, что снова пришло Шульцу время искать останки человека, которого он убил ради куска хлеба. Зазвенела Порова ведрами, чтобы обратить на себя внимание старого, и улыбнулась ему, потому что в лесу, насыщенном запахом грибов, она чувствовала в себе необычайно сильную потребность зачатия и вынашивания плода. из-за этого зачатия и плода в лоне ей казалось, что она растет в собственных глазах, а также в глазах других людей, исполняет таким образом свое предназначение, создавая что-то из ничего. Смысл существования женщины таился для нее только в этом акте зачатия и рождения, для этого у женщины были руки, ноги, бедра, груди, живот и таинственное лоно — все остальное, как и дальнейшая судьба плода, переставало быть важным — так же, как для земли, которая родила травы и кусты, не заботясь о том, скосит ли их мороз или выжжет солнце. Рождать и давать жизнь — что могло быть лучше и выше этого? Каждый подходил для этого дела сотворения жизни, хотя бы и старый Шульц, которого она уже не раз с удовольствием принимала в свое лоно, потому что если уж его корень сумел набухнуть, то был как неоструганный кол. Только сейчас, несмотря на бренчание ведер, Отто Шульц вообще не хотел ее замечать, а все читал свою книгу, беззвучно шевеля синими губами. Тогда она пошла дальше по песчаной дороге, с пустым лоном и пустыми ведрами. Там, куда она направлялась, росли огромные белые грибы, попадались и заблудившиеся туристы?грибники, а еще не нашелся такой, она знала по многолетнему опыту, кто бы не ответил на улыбку одинокой женщины в лесу, не наполнил бы ее лона, одаривая ее ласковым словом или банкнотой. Ей было все равно, хотя она и предпочитала таких, кто давал деньги. Старый Отто Шульц не видел Порову, не хотел видеть ее и слышать позвякивания ведер. Он направился в тот Коринф, о котором было в Священном писании. По дороге надо было найти тело убитого когда-то человека и похоронить его по-христиански. Среди коринфян не было места для убийцы, который не отдал почестей останкам убитого, из-за чего грех двойной или тройной взял на свои плечи. С такой тяжестью как же он сможет пройти через ворота вечности, продраться через тернистые кусты кончины, откуда возьмет сил и смелости, чтобы закричать: «Жажду»? Что означают слова святого Апостола Павла во втором послании коринфянам: "Имея такое намерение, легкомысленно ли я поступил? Или, что я предпринимаю, по плоти предпринимаю, так что у меня то «да, да», то «нет, нет»? Верен Бог, что слово наше к вам не было то «да», то «нет». Где же эти «да, да» и «нет, нет»? Разве это «да, да» не говорит, что Бог простит убийство человека ради куска хлеба, но это «нет, нет» — что не будет ему прощено, раз этого человека он не похоронил по-христиански в освященной земле.
Раздвинул Отто Шульц свои синие губы и глубоко вдохнул полной грудью, потому что ему вдруг стало душно. В лесу парило после теплого утреннего дождя. Сентябрьское солнце, которое недавно взобралось на небо, светило сильно и сушило мхи, издающие густой и душный запах. До осени оставался один шаг пожелтели мелкие листики на березах, растущих вокруг перекрестка возле Белого Мужика, почернела зелень буков и елей, сгибались веточки рябины, отягощенные коралловыми ожерельями. В шаге от перекрестка начинался старый сосновый лес, пронизанный лучами солнца. Под самое небо росли там толстые коричневые стволы, лишенные ветвей, и только где-то высоко они раскидывали зонты своих зеленоватых крон. Неподвижность этих стволов, редкий шелест капель воды, стекающих с ветвей, углубляли тишину леса. Равнодушие старых деревьев показалось Шульцу угрожающим. Он подумал, что лес перестал разговаривать с ним своим молчаливым обычаем, он осуждает его и стал ему враждебным.
Он тяжело встал с земли, за пазуху вылинявшей рабочей куртки засунул книгу в черной обложке, поднял с земли заступ и пошел вперед. Через несколько шагов остановила его пронзительная боль под ключицей, и снова он на момент не мог вздохнуть. Он оперся на рукоять заступа и терпеливо ждал, когда пройдет боль — как бывало уже столько раз. Сейчас он уже знал, что нашел то место, которое он видел в кошмарных ночных снах — молодняк, а возле — старые сосны и две толстые березы со стволами, перекрученными ветром. Боль под ключицей медленно проходила, превращалась в неприятную тяжесть, которая заполнила ему всю грудь и сделала дыхание громким и свистящим. Перед глазами появились красные пятна, словно клочья каких-то разодранных тряпок — это, видимо, солнце ударило в глаза. Он прикрыл на минуту веки, вспоминая летающие перед глазами черные клочья, похожие на вылетающие из трубы хлопья сажи. Это они отовсюду упали на него, когда он не ел уже четвертый день, пил снег, растапливая его в сложенных ладонях. Тот чужой человек нес на спине полотняный мешок, набитый чем-то округлым, что для голодного выглядело как буханки хлеба. Должен ли он был убивать того человека? Может, тот бы поделился с ним хлебом, позволил бы утолить голод. Только что мог донести кому?нибудь о дезертире, скрывающемся в лесу, — все равно кому. Со всех сторон тогда доносился грохот орудий, шум проезжающих по дорогам танков и автомашин. Человек с мешком за спиной внес в мысли Шульца пронзительную ясность, исчезли летающие клочья черной сажи. Воя, как зверь, он бросился на него со штыком и ударил сзади, в сердце — так его в армии учили убивать. Мертвого он тут же утащил с дороги в молодняк вместе с его мешком, следы крови засыпал снегом. Тем же самым штыком он нетерпеливо разрезал мешок — но из мешка только круглые горшки и какие-то бренчащие банки высыпались в снег, под низкие ветви молодняка. Один толстый ломоть хлеба нашел Отто Шульц в полотняном мешке — жевал его долго, будто целую буханку ел. У хлеба был поразительный вкус — язык ощущал запах муки, из которой его испекли, он пах скошенными колосьями. Был он сладкий и терпкий, в наполненном слюной рту язык слепливал из него малюсенькие шарики, а потом раздавливал их о небо. Медленно, вместе со слюной, они проходили через горло в пищевод и в желудок. Он не утолил голод, а только остался у него во рту вкус пищи и вызвал в животе такую сильную судорогу, что Отто долго не мог выпрямиться, а все стоял на коленях возле убитого и его распоротого мешка. Так бывает в снах, когда садишься к столу, ешь и пьешь, не насыщая голода. А утром человек просыпается со вкусом еды во рту, чувствуя сильный голод и великую жажду. Тогда все показалось ему именно сном — кусок хлеба, убитый человек и распоротый мешок. Штыком он выкопал яму в земле, положил в нее того человека и его горшки, накрыл тонким слоем мха и веток, обсыпал снегом. В ту ночь он отважился прокрасться к своей халупе и там от дочери узнал, что его жену убили солдаты, потому она и не пришла к нему с едой. Он поел, забрал с собой в лес вещевой мешок с куском корейки и лепешкой, испеченной на горячей плите. Снова на неделю он спрятался в той лесной землянке, и на подстилке из листьев и веток, вслушиваясь в далекий гул орудий, то засыпал, то пробуждался и снова засыпал. Мучили его одни и те же сны ночной бой, белый снег, распаханный гусеницами танков, огонь на снегу и черные взгорки убитых солдат. Был сон и о человеке с мешком на спине, о каплях крови, засыпанных снегом. Такие сны он переживал и наяву, но мог отличить их от воспоминаний — помнил теплое, большое, послушное тело жены, когда они вернулись после венчания в Трумейках. Пятнадцать саней с колокольчиками, пена на мордах лошадей, он засовывает холодную руку в расстегнутый кафтаник жены и прикасается к ее горячим грудям. Нет уже этой женщины, так сказала ему дочь. Его тоже могло не быть — если бы три месяца назад, охраняя пленных, которые копали траншею возле Барт, он не решил спрятаться в лесу, в землянке, которую приготовила ему жена. Воспоминания и сны — некоторые люди не могут их различить. Воспоминания бывают хорошими, горячими, дают радость и силу. Сны плохие — они напоминают о чем-то, что хотелось бы скрыть где-то очень глубоко, как останки убитого. Сны берут за горло и душат, велят чувствовать себя чудовищем, который помышляет о промежности сестры, об убийстве собственного отца. Воспоминаниями можно иногда управлять, отойти от них, как от стола нечестных людей. От снов невозможно защититься — они появляются под веками и вырывают сердце из груди, мозжат прикладами лицо, переносят на поля пылающего снега, меж окровавленных останков человеческих тел. В снах человек убивает — постоянно убивает, как на войне. Но вправду ли он, Отто Шульц, убил кого-то когда?либо, даже на войне? Правда ли, что в осажденном городе он стрелял в женщин и детей? Что он убивал не только солдат, но и жен неизвестных мужчин, матерей каких-то незнакомых ему дочек? Разве это был он — тот рослый мужчина в мундире, который шел с облавой через подлесок и стрелял в оборванных мужчин, женщин, маленьких детей, выбегающих оттуда, как стая зайцев? Огромные толпы оборотней — говорили мальтийские рыцари — питаются кровью и силой мира, пока они, такие, как Отто Шульц, солдаты, не встанут на страже нового порядка. Если по правде, он был человеком честным и справедливым, он пошел в армию не по своей воле и выбору, а потому, что его звали Отто Шульц. Потом люди простили ему прошлое, никогда его об этом не выспрашивали, а даже жалели, что другие солдаты убили его жену, и он должен был столько дней голодать в лесу. Сны были, однако, более дотошными и жестокими, чем люди — они неустанно нападали на него в минуты, менее всего подходящие, даже когда он спал рядом со своей новой женой. И хорунжий Неглович тоже бывал жестоким, потому что спрашивал. Чаще всего осенью или весной, во время пахоты. Их поля соседствовали между собой. Бывало, что хорунжий пахал по одну сторону межи, а Шульц — по другую. Время от времени они оставляли лошадей в поле и присаживались на меже, чтобы выкурить сигарету. «Скажи, ты стрелял в меня?» — спрашивал хорунжий. «Нет, никогда тебя в глаза не видел», — отвечал Отто Шульц. «Это ничего, — говорил хорунжий. — Ведь на войне не стреляют в знакомых. Признайся, стрелял в меня или в подобных мне?» — «Да», — отвечал тогда-то. «Я тоже в таких, как ты, стрелял», — кивал головой хорунжий. И оба удивлялись, что как ни в чем не бывало сидят они на меже, курят сигареты, а потом каждый возвращается к своим лошадям и к своему плугу. Отто Шульц не обижался на хорунжего Негловича за эти вопросы. Хорунжий знал войну, знал, чем она была на самом деле. Поэтому он даже пришел на свадьбу Шульца, танцевал и пел. На похоронах хорунжего Шульц искренне плакал, хоть были и такие минуты, когда он думал о нем с ненавистью, как о враге. Настоящими врагами Шульца были, однако, прежде всего сны — ночные воспоминания о делах, которые хотелось бы спрятать, закопать под дерном.
«Это здесь», — думал он, охватывая взглядом перекрученные стволы берез. И к нему вернулось чувство радости. Боль под ключицей притихла. Шульц разгреб заступом шелестящий вереск, покрытый фиолетовыми цветами, и вырезал несколько огромных квадратов дерна. Он копал медленно, делая из желтовато?черной земли все больший холмик. А когда попадался тонкий или толстый корень, он вставал на колени и заступом рассекал его в двух местах.
Вдруг до него издали долетел глубокий, звучный и протяжный голос колоколов. Он уже не встал с колен, отер руки о вереск и перекрестился. Потом стал громко читать молитву за отходящих:
— В руки Твои отдаю дух мой. Спаситель мой, который сказал: Ищите лица моего. И буду искать лица твоего. Укрепи меня, Господи, когда пот смертельный на мне выступает, развесели меня, когда губы мои бледнеют, утешь меня, когда взор и слух мои пропадают.
Он уже не слышал ни голоса колоколов, ни собственных слов. Темнота перед ним открылась, а вместе с ней вернулась боль в груди. И все же, несмотря на темноту и боль, несмотря на великую тишину, в которую, как ему казалось, он погружался все глубже, он спрашивал себя: какого это лица искать ему было ведено? Христоса — так искаженного страданием, с терновой короной и каплями крови, текущими по вискам, или все те лица из снов, плывущие к нему из глубин мрака. И, словно бы для того, чтобы эти лица умерших и убитых он мог увидеть подробнее, открылась перед ним ясность, вернулось чувство слуха, обоняния и осязания. Он увидел старые сосны, пронизанные лучами солнца, почувствовал грибной запах молодняка и даже на ветке молодой сосенки увидел каплю утреннего дождя. Потом он закричал: «Иисусе!» — и упал лицом в выкопанную им яму.
И тогда на небе появились три огромные стаи журавлей, улетающих на юг. Воздух от земли до самой синевы наполнило громкое курлыканье, стонущий и протяжный птичий зов, крик первых дней осени.
Отто Шульца нашла возвращающаяся Порова и тут же позвала доктора Негловича, сына Шульца и многих других людей из деревни. Тело Старого уже застыло, и доктор даже не пробовал применить ни одного из своих лекарских умений, только подтвердил кончину. Но так как люди громко удивлялись, что такой богатый и уважаемый хозяин умер в нищенской одежде и не в постели в своем доме, а в выкопанной в лесу яме, доктор сказал словами Аврама королю Содома: «Поднимаю руку мою к Господу Богу Всевышнему, владыке неба и земли, что даже нитки и ремня от обуви не возьму…» И эти слова показались людям справедливыми.
Еще в тот же самый день раскопали место, где скончался старый; одни надеялись найти там сокровища, за которыми пошел Отто Шульц, другие хотели исполнить его волю и собирались перенести на кладбище останки убитого Шульцем человека. Так или иначе, но ни сокровищ, ни каких?либо человеческих останков в том месте не было.
На похоронах старого Шульца набожную проповедь прочитал пастор Давид Кнотхе, а после него взял слово доктор Неглович. Он-то и поведал людям, что Отто умер по дороге к Коринфу. Ведь каждый человек только пилигрим на земле, путешественник на дороге к какому?нибудь Коринфу, который лежит далеко или близко, смотря откуда выходишь.