Как много было говорено между братьями о судьбе их коллекций! Как давно было решено — оставить все в дар родному городу, родному народу. Точнее мысль эту высказал еще в 1860 году Третьяков-старший в своем завещании. Младший, хорошо зная волю брата намеревался поступить так же и со своей коллекцией западноевропейской живописи, которую начал собирать в начале 70-х годов. Он составил подобное же завещание, передавая городу картины, капитал в 125 тысяч рублей и свою часть дома в Лаврушинском, находившегося в совместном владении братьев. Никому не приходило в голову, что подвижный, бодрый, никогда не болевший Сергей Михайлович закончит свой жизненный путь раньше слабого здоровьем, утомленного огромной работой Павла Михайловича.

Но первым не стало Сергея Третьякова. Он скончался неожиданно в Петербурге в июле 1892 года. После смерти Ванечки потеря Сергея была для Павла Михайловича второй тяжелейшей утратой. Всю жизнь он нежно любил младшего брата. Глубокую их привязанность друг к другу, кроме родственных чувств, постоянно питала общность интересов. Через год после смерти Сергея Павел Михайлович попросит Репина сделать портрет брата по фотографии, объясняя свое желание: «написать брата Вам следовало бы… он любил живопись страстно и если собирал не русскую, то потому, что я ее собирал, зато он оставил капитал для приобретения на проценты с него только русских художественных произведений. А человек он был гораздо лучше меня». Вера Николаевна в своих записных книжках за 1880–1881 годы, давая характеристики родным и друзьям, писала о Сергее Михайловиче, что он «пресимпатичнейший, весь пропитан порядочностью».

Теперь доброго, веселого Сергея Михайловича не стало. И вместе с горем обрушилась на старшего брата большая ответственность за собранные умершим картины. Передавать городу часть жилого дома было сложно, передавать только 84 картины брата не имело смысла. Павел Михайлович после серьезных раздумий пришел к выводу, что и свою огромную коллекцию он не завещает, но подарит Москве теперь же, немедленно, вместе с коллекцией брата.

30 августа он написал Стасову: «Чтобы сделать возможным утверждение завещания (брата. — И. Н.), я должен буду теперь же передать в дар городу мою часть дома и собрание русской живописи, разумеется, с условием пожизненного пользования квартирой и заведывания учреждением». На следующий день он составил «Заявление» в Московскую городскую думу о передаче собраний картин братьев Третьяковых вместе с домом.

«…Желая способствовать устройству в дорогом для меня городе полезных учреждений, содействовать процветанию искусства в России и вместе с тем сохранить на вечное время собранную мною коллекцию, ныне же приношу в дар Московской Городской Думе всю мою картинную галерею со всеми художественными произведениями», — написал Павел Михайлович. Он поставил основным условием, что пожизненно вместе с женой сохранит право пользоваться занимаемым жилым помещением, продолжит пополнение собрания, пожизненно останется попечителем галереи и что галерея будет «открыта на вечное время для бесплатного обозрения всеми желающими не менее четырех дней в неделю в течение всего года».

Внимательно прочитав «Заявление», Третьяков отвез его в думу. Он ехал спокойный и сосредоточенный. Свершалось то, что было задумано им в самом начале собирательства. Его страшило лишь одно — шум, который неминуемо должен был вокруг этого подняться: заседания, приветствия, статьи.

«Если бы хоть кто-нибудь по-настоящему понимал, как трудно, как невозможно мне по натуре моей быть в центре внимания, — думал Павел Михайлович. — Уеду, непременно уеду».

Пятнадцатого сентября городская дума обсудила «Заявление» Третьякова и постановила принять дар и благодарить дарителя. Узнав об этом от своего друга и родственника, городского головы Н. А. Алексеева, Павел Михайлович немедленно собрался и на следующий же день выехал на два месяца за границу. Подальше от почестей, похвал и адресов.

Павел Михайлович ездил по Германии, как всегда, посещал выставки и музеи, но не находил обычного душевного покоя и внутреннего освобождения от дум и дел. «Пока я еще как-то не наладился… Прежде… я, уезжая, отрешался от всего Московского… я знал, что бы ни случилось в моем отсутствии в делах, то брат сделает так, как бы я сам сделал, — с грустью писал он жене. — …Уезжать-то не следовало бы». Да, его отъезд походил на поспешное бегство. Бегство во имя скромности. Он не дождался дня до именин Веры Николаевны. Бросил все, лишь бы избежать почестей, теперь же терзался из-за оставленных дел и никак не мог еще оправиться от пережитого горя. Главное же, он предполагал, что отъезд его ничего не изменит, и поздравления будут все равно дожидаться его. Письма Веры Николаевны говорили о том же.

Москва всколыхнулась восторгом и благодарностью. «Все с особым поклоном тебе, — сообщает жена о посещениях ее в день именин, — молодые Вл. Серг, и Констант. Сергеевич (Станиславский. — И. Н.) особенно волновались за тебя, говоря, что масса не может тебя как должно отблагодарить за твое великое пожертвование».

Друзья, почитатели, родные беспокоились, что общество не в состоянии воздать должное патриотическому поступку Третьякова, что все благодарности ничто в сравнении с тем великим подвигом, который он совершил. Третьяков же нервничал из-за того, что не избежать этих ненужных вовсе благодарностей. Разве разумно благодарить за то, что ты жил так, как почел единственно возможным, и сделал то малое для родины, что наметил и успел. С такими мыслями возвратился он в середине ноября в Москву.

Москва ждала его. Московское общество любителей художеств преподнесло приветственный адрес, под которым стояла 101 подпись. Передвижники — 38 человек — составили свое благодарственное письмо и поочередно, группами и в одиночку, приходили в знакомый дом в Лаврушинском пожать руку, поклониться, расцеловать своего скромного и преданнейшего друга. «Сегодня были… Ярошенко, Остроухов, Киселев, а вчера Маковский», — писала в эти дни Вера Николаевна своей дочери Александре.

Почта была завалена корреспонденцией на имя П. М. Третьякова. Художники высоко оценили его патриотический поступок. «Позвольте принести и мои поздравления к большому национальному празднику. Дай бог Вам много лет здравствовать в подтверждение того, что есть великие граждане!» — писал Левитан.

Столь же единодушно и восхищенно, как Москва, откликнулся на замечательное событие и Петербург. Художники и художественные деятели, старые и молодые, от Репина до Бакста — 104 человека с восторгом приветствовали Павла Михайловича.

Газеты и журналы были полны статьями, посвященными передаче галереи Третьякова Москве. Вера Николаевна переписала одну из них в свой синий альбом-дневник. Статья эта, помещенная 30 ноября 1892 года в газете «Новое время», называлась «Щедрый дар родине».

Дар действительно был щедрым. И не только потому, что коллекция оценивалась приблизительно в два миллиона рублей. Коллекции этой были отданы душа и сердце Павла Михайловича, и сейчас он дарил их людям. Разве мог быть подарок щедрее! Более тридцати пяти лет назад принял он на свои плечи всю тяжесть моральной и материальной ответственности за создание первого русского художественного музея. Казалось немыслимым, что один человек в состоянии справиться с подобной задачей. Казалось, не вынести ему одному непосильный груз волнений, тревог, расходов. Но странное дело, чем длиннее сплеталась цепочка трудных лет собирания, чем больше картин доставлялось в Толмачи, чем значительнее становилась затраченная на них сумма, тем спокойнее и увереннее делалось у Павла Михайловича на душе. Он видел, что воплощается в жизнь его заветная мечта — национальный музей растет на глазах. Третьяков радовался множеству верных, заинтересованных и понимающих в деле собирания помощников — художников, деятелей искусства, писателей, но в то же время ясно понимал, что полностью ответствен за начатое им большое и нужное дело он один. И он старался как мог, отдавая всего себя. Он был скуп на минуты и на рубли, чтобы иметь возможность создать свою уникальную галерею.

Галерея все ширилась и росла. В момент передачи ее городу заканчивалась четвертая пристройка: два больших зала вверху и три, поменьше, внизу. Дел по галерее и так с каждым годом все прибавлялось. Теперь же Павел Михайлович рассудил, что обязан еще увеличить загрузку свою и служителей: ведь передать музей городу — это не просто дарственную бумагу написать.

Непривычно тихо в столовой у Третьяковых. Непривычно в сравнении с пролетевшими годами. Последнее же время — всегда так. Скольких собирал прежде за обедом их большой овальный стол — места не хватало! А уж оживления-то, веселья, разговоров! Павел Михайлович задумчиво складывает салфетку.

— Мы были молоды тогда, — тихо, напевно говорит Вера Николаевна, и ее добрый взгляд ласково останавливается на муже. Ей не нужно объяснять, о чем его мысли. Она понимает его без слов, ведь он слов не любит. Павел Михайлович кладет свою руку на руку жены, и они молчат. Молчат долго, согласно. Давние, верные, навечно соединенные судьбою друзья.

Со стола уносят последнюю посуду. Вера Николаевна убавляет огонь в керосиновой лампе, поглядывая на задремавшую в кресле Марию Ивановну.

— Машенька стала очень слаба, — озабоченно говорит она мужу.

— Да, Веруша, ведь ей скоро семьдесят, — отзывается Павел Михайлович.

И они снова молчат, думая о том, что не угодно было судьбе оставить с ними Ванечку, что старшие дочери уже замужем и живут отдельно, что повзрослевшие Люба и Маша теперь не засиживаются с родителями — у них свои дела и интересы. И если не считать больного Миши да слабеющей с каждым днем Марии Ивановны, все чаще остаются они вдвоем. Им немного грустно, и Вера Николаевна, как всегда, после обеда берется за книгу.

— Почитаем, Паша.

Но Павел Михайлович встает из-за стола.

— Немного позже, мой друг. Я должен пойти в галерею.

— В галерею вечером? Но ты же никогда не ходил в это время, ты же по утрам всегда осматриваешь.

— Так было. Теперь же я должен все проверять и утром и вечером. Не за свое уже отвечаю — за народное. Так-то, моя милая, хотя и седая, но прелестная Веруша.

Он не позвал служителей галереи на вечерний обход. Один шел по полутемным залам, останавливаясь у любимых картин, внимательным взглядом обводил все вокруг. Неяркий язычок керосиновой лампы колебался. На паркет ложились причудливые блики и тени. Высокая худая фигура медленно и неслышно двигалась по комнатам. Добрый волшебник-хранитель клада совершал осмотр своих владений. Задержался перед портретами Перова и Крамского, ведя с ними молчаливый разговор. Наверно, рассказывал своим старым друзьям и лучшим советчикам, всегда живым в его памяти, о событиях последних месяцев. И было ему важно постоять здесь с ними, забыв на минуту, что они лишь портреты.

А наутро, как всегда, выйдя в восемь часов в галерею, он уже обсуждал с Мудрогеленко и Ермиловым дела по состоянию описи галереи. Еще перед своим отъездом за границу Павел Михайлович поставил себе целью — произвести строгий учет всего, что было собрано. У него имелись каталоги выставок, где приобретались работы, тетради, записные книжки, записи на отдельных бумагах с отметками о покупках картин и уплаченных художникам суммах, но общего сводного списка не существовало. Точное количество картин, их названия, инициалы художников, даты их рождения, а у некоторых уже и смерти — все нужно было установить. Это сейчас больше всего волновало Третьякова. Без такой описи окончательная передача галереи не могла быть осуществлена.

— Как подвигается составление списков? — Третьяков сосредоточен и требователен.

— Галерею всю переписали, Павел Михайлович. Так, как вы указывали, по залам, — отвечает Николай. — Только вот названий некоторых картин нет.

— Просмотрите внимательнее каталоги выставок. Если не найдете, поезжайте после четырех по мастерским. Заодно и краткие биографические сведения соберите.

Обойдя залы и отдав необходимые распоряжения, Третьяков уходит в контору. Начинается обычный рабочий день. Он пройдет напряженно, без единой потерянной минуты, как предшествовавшие и последующие. И дни эти, сливающиеся в месяцы и годы, составят насыщенную, подвижническую жизнь во славу родной земли. Предварительный итог ее, подведенный к весне 1893 года, значился в рукописи составленного первого краткого каталога. Работа над ним заняла много времени. Писали, уточняли, переписывали, ездили для сбора сведений к художникам и служители, и сам Третьяков. Для окончательного завершения описи Павел Михайлович привлек Георгия Ивановича Дельцова, человека хорошо образованного, служившего у него в конторе, и историка искусств Николая Петровича Собко. Окончательно вычитав все, коллекционер отправил рукопись в типографию.

В 1893 году «Московская городская галерея имени братьев Третьяковых» была торжественна открыта. Чуть позже официального открытия вышел каталог. Из него явствовало, что в галерее имеется 22 зала, где развешано 1276 картин русских художников. Кроме того, в коллекции находились 471 рисунок и 10 скульптур русской школы, а также 84 картины иностранных живописцев, собранные Сергеем Михайловичем.

1276 картин — внушительный итог тридцатипятилетнего собирательства, и это еще далеко не конец. Павел Михайлович будет пополнять коллекцию до последних своих дней. Он уверен, что приобретет еще много замечательных картин, приобретет по-прежнему на свои средства. Правда, дума постановила отпускать ежегодно десять тысяч рублей для новых покупок. Только ведь на них можно сделать лишь мелкие приобретения. Десять тысяч… Как раз столько истратил он всего на одну картину — «Боярыню Морозову». Так ведь это и картина. Впрочем, Павел Михайлович был искренно признателен думе за то, что она отвергла его предложение содержать галерею на свой счет и определила ее годовой бюджет в 12 тысяч рублей. Но если б не было этих денег, разве меньше стал бы заботиться Третьяков о своем детище? Конечно, нет. Он и служащих галереи, Мудрогеленко и Ермилова, официально теперь переданных на службу городу, напутствовал перед открытием галереи:

— Вы должны удвоить ваше внимание, работать еще больше, чем прежде. Я с вас буду спрашивать гораздо строже, так как теперь все стало народным достоянием.

Эти справедливые слова Николай Андреевич Мудрогеленко часто вспоминал потом, стараясь всегда им следовать. В первую же очередь следовал им сам Павел Михайлович. Откуда бралась у него энергия! Он еще чаще стал ездить по мастерским и выставкам, проверять температуру в залах, интересоваться мнением художников о картинах и выборе места для них. Ведь теперь он был попечителем музея, который принадлежал любимой Москве.

Давно когда-то прочитал Павел Михайлович слова Белинского: «Назначение Москвы состоит в удержании национального начала и противоборстве иноземному влиянию». Удивительно верными показались Третьякову эти слова и запомнились. Еще в 1875 году он сам писал Верещагину: «В будущем Москва будет иметь большое, громадное значение». (Разве это не дар провидения!) Он горячо любил все русское, средоточием которого являлась для него Москва. Даже иностранные товары избегал покупать. «Мне, например, ужасно не понравилось у вас желание иметь американский инструмент, — писал он весной 1893 года своим дочерям, — …можно желать иностранную вещь совсем у нас не производимую, но когда… даже такие виртуозы, как Рубинштейн, играют на русских инструментах, то… неразумно иметь… американские инструменты». Он был патриот истинный, убежденный. Он любил Русь, Москву, Замоскворечье, был сыном своего города, города-патриота. Стасов в статье, посвященной открытию галереи и не принятой Третьяковым, писал: «Струна гордого патриотизма не звучала в Петербурге с такою силою, как в Москве». И это было верно. Но тот же Стасов обрушился на коллекционера со свойственным ему буйством:

«„Городская“. Что за городская!.. Нет, нет, нет, Ваша чудесная Галерея есть русская всенародная, государственная… национальная Галерея… Город тут — ни при чем!! Это только несчастное канцелярское прозвище».

Для Третьякова же данное название не было канцелярским. Он прекрасно понимал, что галерея народная, сам неоднократно говорил об этом, но ему хотелось, чтобы навсегда оставалась она в любимой Москве, чтобы сюда съезжались люди смотреть живопись. Так и написал он Владимиру Васильевичу: «…Я же желал, чтобы наше собрание всегда было в Москве и ей принадлежало, а что пользоваться собранием может весь русский народ, это само собой известно».

Преданная любовь Павла Михайловича к Москве ощущалась всеми. Не случайно и статья, переписанная в альбом Верой Николаевной и обращенная к Третьякову, начиналась словами: «Как глубоко понимается, чтится и признается истинно русскими людьми особое значение Москвы как центра, в котором бьется сердце русской жизни».

Москва же, как, впрочем, и вся Россия, платила своему сыну ответной любовью. Незадолго до открытия музея в апреле Московское общество любителей художеств экстренно организовало общее собрание своих членов. Вопрос был один — о достойном чествовании передачи картинной галереи Третьяковых Москве.

— Событие это, господа, столь важно для всей России, что многие из нас считают необходимым и естественным отметить его первым съездом русских художников, — сказал председательствующий.

Заявление было встречено дружными аплодисментами. Постановили: ходатайствовать о разрешении собрать первый имени П. М. Третьякова съезд художников и любителей художеств. Провести его наметили через год, в апреле 1894-го. Столь солидное и новое мероприятие требовало тщательной подготовки. Мысль о созыве съезда художников, высказанная когда-то еще Крамским, получала наконец свое воплощение.

Вся художественная, научная, музыкальная, артистическая Москва занялась подготовкой съезда. Члены предварительного комитета: В. Е. Маковский, К. А. Савицкий, С. И. Мамонтов, В. Д. Поленов… — всего 15 человек координировали работу. Им помогали лица, специально приглашенные комитетом: историк И. Е. Забелин, художники А. М. Васнецов, К. А. Коровин, Н. А. Касаткин, Л. О. Пастернак, В. А. Серов и другие.

Профессор консерватории А. С. Аренский изъявил желание написать к съезду специальную одноактную оперу из жизни Рафаэля и принять участие в организации музыкального раздела праздника. Артист Малого театра А. И. Ленский взял на себя режиссерскую часть в постановке оперы, Л. О. Пастернак изготовил для нее декорации. Н. А. Касаткин начал писать огромную картину-декорацию для аудитории, где должен был проходить съезд. В. Д. Поленов просиживал вечера над рисунками знака для членов съезда. Университеты страны, общества Академии наук, институты выдвинули на съезд своих представителей и готовили доклады.

Все были увлечены предстоящим событием. Только Третьяков — главный виновник съезда — чувствовал себя крайне неуютно и с каждым днем, приближающим художественный форум, нервничал все больше. Наконец в начале апреля, твердо ощутив для себя невозможность явиться центральной фигурой всеобщего внимания, он написал Стасову: «В Москве на съезде… мы не увидимся, так как я на это время уеду из Москвы». Замечательный создатель первого национального художественного музея, подвигнувший русских художников к единению, сам движимый патологической скромностью, вновь пускался в бегство. Повод — рассмотрение нового устава Академии художеств в Петербурге. А чтобы продлить отъезд — спасительные неотложные дела на костромской фабрике.

Весело сияло и ласкало москвичей теплотой весеннее солнце. В здании Исторического музея, предоставившего помещение съезду, шли последние приготовления. Павел Михайлович собирал в дорогу свой саквояж.

— Я прошу, Веруша, чтобы никто из вас на съезде не присутствовал. Представительствовать за всех нас будет племянник, Николай.

— Но Коля ведь — за отца, за Сергея Михайловича: А может, и от нас кто-нибудь? — робко возразила жена.

— Николай будет на съезде от имени всей фамилии Третьяковых. — Тон Павла Михайловича ясно давал понять бесполезность дальнейшего разговора. Вера Николаевна думала о том, что люди малознакомые осудят ее Пашу за нежелание принять от них изъявление благодарности, назовут, пожалуй, его поступок высокомерным. А ведь все обстоит наоборот. Высокомерие и скромность — понятия вовсе противоположные, а вот, поди ж ты, можно, не разобравшись, и спутать. Она покачала головой и пошла помочь в сборах мужу, удалившемуся в кабинет.

Павел Михайлович тоже прекрасно понимал, что со стороны его поступок должен покоробить многих, но ничего не мог с собой сделать. Он посмотрел в окно, и сияющее солнце напомнило ему яркий солнечный диск в Биаррице и связанный с этим случай. Это было в 1865 году. Они только поженились с Верушей и поехали в свое первое совместное заграничное путешествие. Стояла жара. Море подкатывалось почти к самой гостинице, где остановились молодожены, и они пропадали на пляже часами. Верочка больше лежала с книжкой в тени, а он плавал, как в детстве, долго и далеко. Сколько раз еще мальчишкой с друзьями Рубинштейнами выплывал он из купален и пересекал Москву-реку туда и обратно. Вот и тогда, в Биарице, он заплыл на большое расстояние, лег на спину, глядел, прищурив глаза, на яркое солнце, полумечтал о чем-то, полудремал. Он не заметил, сколько прошло времени. Вдруг послышался рядом плеск весел, показалась лодка, и молодцеватые гребцы-баски в ярких рубахах, не слушая протеста, вынули его из воды и, торжественно водрузив в лодку, доставили на берег. Там волновались: утонул человек. Когда же Павел Михайлович, целый и невредимый, вышел на пляж, его как отличного пловца приветствовали бурной овацией. Другой бы раскланялся, пошутил, принял бы миссию героя дня, а он бросился бегом в гостиницу. Верочка еле успевала за ним. До вечера никуда не выходил, когда же стемнело, собрал вещи и уехал с женой в Париж. Попросту сбежал. Конечно, это была глупость, чудачество, наваждение какое-то, но так глубоко сидевшие в нем, что иначе вести себя он не мог. И теперешнее бегство из Москвы напоминало ему то смешное, с пляжа. Он все понимал и продолжал укладывать саквояж.

Сразу же после отъезда Третьякова, 23 апреля 1894 года, в два часа дня в аудитории Исторического музея открылся I съезд русских художников и любителей художеств. Огромная аудитория была забита битком. Как писали потом газеты, Третьяковские дни в Москве по удивительному единению духовных сил напоминали Пушкинские дни 1880 года.

С трудом покрывая гул голосов, председательствующий призывал водворить тишину. Мало-помалу первое радостное волнение улеглось, и на трибуну вышел городской голова К. В. Рукавишников. Он заговорил о том, что сама идея съезда связана со знаменательным для Москвы событием — устройством городской художественной галереи имени глубокочтимых граждан Москвы, братьев Третьяковых, и зал ответил дружным рукоплесканием. Председатель съезда предложил приветствовать семью Третьяковых в лице Николая Сергеевича. Все встали. Буря оваций продолжалась. Смущенный и раскрасневшийся Николай Третьяков кланялся и отвечал за Павла Михайловича, досадуя в душе на дядюшкину скромность.

Приветствия съезду сменялись одно другим. От университетов выступали крупнейшие ученые, историки и искусствоведы: от Московского — И. В. Цветаев, Петербургского — Ф. Ф. Петрушевский, Казанского — Д. В. Айналов. Когда все теплые, дружеские, значимые слова были сказаны, началась художественная часть.

Съезд был большим национальным событием, серьезной, важной работой и радостным праздником русской интеллигенции. И праздник удался на славу. Все было подготовлено с душой, выдумкой и талантом. Сначала прозвучала опера «Рафаэль». Затем оркестр под управлением Аренского исполнил несколько музыкальных произведений, в том числе «Камаринскую» Глинки и увертюру Чайковского «1812 год», подчеркнув глубоко патриотическую, национальную идею съезда. Закончился день специально придуманной постановкой «Апофеоз», готовил которую Владимир Егорович Маковский, а стихи сочинил Савва Иванович Мамонтов. На фоне старинных памятников перед участниками съезда предстала Москва, олицетворенная в образе древнерусской царицы. Она торжественно приветствовала русское искусство. Монолог прозвучал в исполнении замечательной русской актрисы Марии Николаевны Ермоловой.

Сколько удовольствия доставил праздник присутствовавшим. Только Третьяков лишил себя возможности радоваться вместе со всеми. Мысленно же он находился на съезде неотступно, и все участники постоянно обращались к нему в своих речах. Когда 27 апреля в Большой московской гостинице давался торжественный обед, первый тост был поднят за всех собравшихся на съезд, второй — за Павла Михайловича. Тут же художники решили послать ему приветственную телеграмму. Составили текст: «Художники и любители художеств пьют Ваше здоровье. Да здравствует дорогой Павел Михайлович и да живет и крепнет созданное им художественное собрание».

Съезд работал девять дней. На заседаниях обсуждались проблемы эстетики и истории искусства, художественного образования, вопросы техники и науки в приложении к искусству, меры развития искусства в России, общие вопросы, касавшиеся жизни и творчества художников. В дни съезда в Москве в Училище живописи, ваяния и зодчества была открыта XXII Передвижная художественная выставка.

Заключительное заседание состоялось 1 мая в три часа дня. Снова в большинстве докладов говорилось о деятельности Третьякова. Один из выступавших, А. А. Корелин, выразил общее мнение, заявив, что «коллекция Павла Михайловича Третьякова, основанная благодаря беззаветной любви, знанию, громадным затратам и изумительной энергии ее собирателя, по всей справедливости может быть названа первою национальною галереею».

В этот день вместе с членом съезда Татьяной Львовной Толстой в собрание пришел один из учредителей Товарищества передвижников, Николай Николаевич Ге. Прослушав несколько докладов, он тоже попросил слова. Увидев корифея передвижничества, направляющегося к сцене в своей любимой холщовой рубахе и стареньком пиджаке, зал грохнул громом рукоплесканий и возгласов. Взволнованный Николай Николаевич поднялся на кафедру, чуть закинул свою прекрасную голову, выждал, пока смолкнет, и произнес совсем тихо, буднично, проникновенно:

— Все мы любим искусство…

Эти простые слова вновь вызвали бурю оваций, объединив всех сидящих в зале. Ге несколько раз принимался говорить и не мог. Наконец публика притихла, и художник начал:

— Настоящий съезд празднует открытие коллекции Третьякова, которая сделалась достоянием города. Она дорогой памятник. Для меня она особенно дорога, — говорил старец, все больше воодушевляясь, — потому что она для меня живая. В каждой картине я вижу страдания и радости, и все то, что переживали мои дорогие друзья, умершие и ныне живущие.

Живописец оперся обеими руками о кафедру, обвел зал молодым, искрящимся взглядом и продолжал:

— Коллекция Третьякова учит, помогает молодым художникам двигаться вперед. Вот ее громадное значение как школы. Художники стекаются сюда со всей России, имея под рукой такую галерею, такого учителя.

Выступление старейшего неоднократно прерывалось аплодисментами. Это аплодировали и ему, и Третьякову, и русскому искусству. А Николай Николаевич продолжал, отдавая дань уважения и любви собирателю. Он рассказывал, как часто помогал Третьяков художникам и лично ему:

— Всякий, кто его знает, отыщет в памяти много подобных фактов. Павел Михайлович не есть только коллектор, это есть человек, любящий искусство, высокопросвещенный, любящий художника, любящий человека и умеющий отказаться от своих личных вкусов во имя общего блага. Я надеюсь, что из уважения к этому дорогому человеку все это будет собрано и глубоко оценено.

Ге говорил так искренно и задушевно, что многие, сами испытавшие помощь коллекционера, прослезились. Ге не хотели отпускать, и, пока он шел на свое место, рукоплескания не затихали.

На Москву уже опустился вечер. Люди устали. Пора было заканчивать собрание. Председатель кратко подвел итог съезда, поблагодарил всех участников и заключил словами, адресованными к Третьякову:

— Павел Михайлович, объединив в картинах целую эпоху русского художественного творчества, подвинул русских художников к первому шагу единения. Со словами благодарности к Третьякову я обратился на первом заседании съезда, словами благодарности я заканчиваю наши занятия.

Голос выступавшего затонул в гуле оваций. Все встали. И в этот момент Николай Николаевич Ге, нарушая все условности, снова двинулся к трибуне. Он чувствовал, что должен, обязан сказать людям о предназначении художника. На этот раз зал замолк мгновенно, готовый впитать все, что скажет Ге.

— Мы, небольшая группа людей, любивших искусство, — зазвучал его страстный голос, — искали друг друга, работали, сплотились, разносили искусство, насколько могли, по всей России, сделали ту перемену во взглядах, в которую далее наши братья внесли новые взгляды, стали искать новые идеалы.

Он остановился, передохнул и продолжал:

— Было время, когда люди жили одной школой, одной семьей. В настоящее время мы выросли: ни школа, ни семья нас не удовлетворяют. У нас есть общественные интересы. Художнику интересно знать, что делает художник-ученый в своей области, что делает художник-гражданин в своей области.

Общественные интересы, гражданственное служение — вот за что ратовал один из зачинателей передвижничества, незыблемо пронеся сквозь годы основную идею Товарищества. Это был наказ уходившего поколения художников новому, молодому. Ровно через месяц, в ночь с 1 на 2 июня, Ге не стало. Остались картины, и остались в памяти художников те, сердцем сказанные на съезде слова.

Третьякову потом подробно рассказали о съезде племянник и друзья. Художники платили ему за все глубочайшим уважением и искренней любовью. Городская дума пожаловала ему в связи с передачей собрания городу звание Почетного гражданина Москвы. Но бюрократическая машина двигалась медленно, как во все времена, и звание официально было дано лишь в марте 1897 года. Это единственный титул, который Третьяков принял с гордостью и подлинной радостью.