Уже неделю стояла жаркая, совсем летняя погода. В городе стало душно и пыльно. Вера Николаевна чувствовала себя неважно, торопила с переездом в Куракино. Чуткое, нежное сердце ее устало от волнений. Всегда ровная, сдержанная, никогда не повышавшая голоса, она стала нервна и раздражительна. Ее утомляли сборища людей и долгие разговоры, огорчало здоровье Марии Ивановны, а в последнее время и мужа. На обоих сказывалось нервное напряжение предшествовавших месяцев. Лишь огромная ответственность за галерею да неизбывная любовь к искусству поддерживали Павла Михайловича. Наивысшей же радостью по-прежнему оставалось для него появление новых картин.
Несколько дней назад закрылась в Москве XXII выставка передвижников. Теперь Третьяков с нетерпением ожидал доставку своего лучшего приобретения на ней — картины Левитана «Над вечным покоем». Он вновь купил пейзаж, несмотря на упрек Стасова, что их и так слишком много в галерее. Он вновь купил вещь кисти Левитана, несмотря на то, что даже Репин, отнюдь не ортодокс, не принял первых работ этого художника. Третьяков был уверен, что поступил правильно.
Увидев этот холст еще в мастерской, долго стоял перед ним. Его поразило удивительно органичное соединение лиризма, драматизма, философии. Бесконечный, необозримый простор воды и неба, старенькая церквушка с одиноко светящимся оконцем, покосившиеся кресты забытых могил. «Вечность, грозная вечность, в которой потонули поколения и потонут еще…» — так сказал о картине сам художник.
«Неужели и все то, чем мы сегодня живем, поглотит холод забвения?» — подумалось Павлу Михайловичу. Но он отогнал эту мысль, эту минутную слабость. Он был уверен, что любимое им искусство вечно. Дело лишь в том, кто как понимает «вечность», а соответственно и картину Левитана. Для него существовало в ней две вечности: небытия и бесконечности жизни. Он мысленно верил в последнюю.
От этих дум стало немножко грустно. Человек ведь всегда грустит, задумываясь над вопросами бытия. Чтобы отвлечься, Павел Михайлович принялся разбирать принесенную почту. Одно из писем, помеченное 18 мая 1894 года, было как раз от Левитана. Третьяков надорвал конверт и прочел:
«Глубокоуважаемый Павел Михайлович! Я так несказанно счастлив сознанием, что последняя моя работа снова попадет к Вам, что со вчерашнего дня нахожусь в каком-то экстазе… Что эта последняя попала к Вам, трогает меня потому так сильно, что в ней я весь, со всей своей психикой, со всем моим содержанием, и мне до слез больно бы было, если бы она миновала Ваше колоссальное собрание (конечно, не в смысле количества нумеров и громадности денежных затрат, но в смысле прекрасного подбора, ясно говорящего о Вашем глубоком понимании искусства и о Вашей трогательной и бескорыстной любви к нему).
…Благодарить Вас, конечно, тут не за что, так как Вы исполняете свою душевную потребность и долг гражданина, — и все-таки спасибо и спасибо Вам!
…Глубоко истинно уважающий вас И. Левитан».
Теплые слова художника согрели душу. Было приятно, что новые молодые дарования так высоко ценят его дело и честь попасть в его собрание. Не зря ценит и он их, не зря покупает произведения новых направлений вопреки протестам старых передвижников и Стасова, которых уважает и любит. Но он не может принять их сторону в возникших искусствоведческих спорах.
Павел Михайлович нервно стиснул свои красивые тонкие пальцы, как всегда, когда что-то тревожило его. Жена, зашедшая в комнату и заставшая его в такой позе, тотчас разволновалась сама.
— В чем дело, Паша? Что за письмо?
— Письмо замечательное, от Левитана. Не в нем беда.
Третьяков повернулся к жене, всегда и во всем его понимавшей. Только ей поверял он свои заветные мысли. Только с ней мог долго и доверительно думать вслух.
— Видишь ли, голубушка, сложно сейчас среди художников. И для собирателей трудно. До недавнего времени передвижники были единственной большой сплоченной группой, которая доминировала в художественной жизни. Но уже с самого начала 90-х годов они перестали быть едины и постепенно утрачивают свою ведущую роль. Я имею в виду те изменения, которые в 1890 году внесло Товарищество в свой устав — создание Совета из пяти учредителей. Тогда из Товарищества вышел Репин.
— Одного я не понимаю, Паша, почему ты так нервничаешь? Ведь все произошло четыре года назад. — Вера Николаевна вопросительно взглянула на мужа.
— Случилось-то это, верно, уже четыре года. Но ведь это же только начало. Дискуссия продолжается и разрастается. За Репиным вышли Куинджи, Васнецов, еще несколько человек. И как ни горько за Товарищество, я с вышедшими согласен. Ведь старики создали Совет, чтобы усилить контроль над молодыми. Совет консервативен, как прежде была Академия. Он пытается задержать развитие талантов. Ты же помнишь, что было, когда я купил у Серова «Девушку, освещенную солнцем»? И это больно, Веруша.
Он задумывается.
— Полно, Паша, — успокаивает Вера Николаевна. — Ведь ты такие интересные вещи покупаешь, значит, все хорошо. И, слава-то богу, пока хорошо!
Последнее время ее постоянно терзали дурные предчувствия. Она боролась с этим как могла. Но иногда, при взгляде на осунувшихся Марию Ивановну и Павла Михайловича, сердце сжималось в груди, и горькие слезы катились из глаз. Она тосковала по Саше, жившей с семьей в Петербурге, по Вере, увезенной от нее за сотни верст в Антверпен, по славным своим внучатам. И еще не предполагала, что ближайшие события усилят ее тоску и предчувствия обратятся в реальность.
Летом того же года покинула дом третья дочь, Люба. Она вышла замуж за художника Н. Н. Гриценко и уехала жить в Париж. Немного спустя потеряли они с Павлом Михайловичем доброго ангела дома, любимую Марию Ивановну. Теперь одна лишь младшая, Машенька, оживляла их старость.
Тоска Веры Николаевны и непомерная работа Павла Михайловича не способствовали, конечно, улучшению их здоровья. Лекарством для матери служили лишь поездки к детям. В 1895 году родители дважды ездили к ним за границу и в Петербург, весной и осенью. Мать все время проводила с дочерьми. Сам же Третьяков, как всегда, обошел и объездил все открытые выставки и музеи. Во время путешествий чувствовал он себя прилично, много ходил пешком. Возвратившись в Москву, опять расклеился. Врачи определили язву желудка и назначили строжайшую диету. Но соблюдать врачебные предписания было некогда. После смерти брата торговые дела отнимали вдвое больше времени. Много внимания требовало училище глухонемых. Кроме того, Павел Михайлович состоял выборным московского купечества, выборным Московского биржевого общества, членом комиссии о пользах и нуждах общественных… по купеческому обществу, почетным членом и членом комитета в Обществе любителей художеств (в течение 37 лет), членом комитета в Художественном обществе, членом попечительского совета в Александровском коммерческом училище… Одно перечисление его должностей заняло бы целую страницу. И везде он старался успеть принести посильную пользу. Иначе относиться к делам он не мог.
Главное же была галерея. Теперь при ней образовался определенный штат служащих. Мудрогеленко и Ермилов обучали новых работников обращаться с картинами, следить за порядком в музее. Появился свой реставратор, которого Третьяков посылал учиться к знаменитому реставратору Эрмитажа Богословскому. Работали теперь в галерее и мастера-рамочники. Все это требовало неусыпного внимания попечителя.
Часто советовался он по делам галереи с Репиным, Остроуховым, Васнецовым. Просил их указывать, какие произведения желательно снять, если соглашался, то следовал советам. Произведения выбирал для покупки еще тщательнее прежнего. По поводу одной из картин спрашивал В. М. Васнецова: «…Следует ли ее приобрести и как? Т. е. можно как незаурядную вещь или должно как необходимую. Это дело общее как общественного городского музея, и потому я обращаюсь к Вам за мнением и советом». Подобные запросы к художникам не редкость.
Коллекция все растет. Третьяков продолжает покупать произведения передвижников старшего поколения, пополняет собрание старых мастеров — Рокотова, Брюллова, Кипренского… Примерно в эти же годы приступает Павел Михайлович к серьезному коллекционированию иконописи, помещая ее пока в собственных комнатах. Иконное письмо для тогдашних любителей искусства было страной неизведанной. Художественный анализ его еще не определился. И приходится только удивляться, как Третьяков, руководствуясь лишь собственным пониманием, ухитрялся покупать великолепные произведения. Когда приобрел он иконы у торговца и коллекционера Силина, один из реставраторов так и написал: «Надо только удивляться художественному чутью П. М. Третьякова, с каким он выбрал действительно лучшие иконы Силина, желая купить также лучшие иконы Егорова и Постникова». Последний побоялся продать, говоря всюду: «Павел Михайлович взял у Силина самое лучшее, у него теперь не осталось ничего особенно хорошего». Было ясно, что Третьяков сумел одним из первых оценить значение иконы как памятника культуры.
Дела, лавиной захлестывавшие Павла Михайловича, почти не давали отдыха. Началась бесконечная бессонница. Переутомление потянуло за собой обострение язвы, страшную слабость.
«Только слепой человек может верить в хороший исход болезни папиной, — писала в волнении Вера Николаевна в декабре 1895 года Саше и ее мужу — врачу Сергею Сергеевичу Боткину. — Я горячо просила бы вас обоих приехать… И поскорей, поскорей». На другой день Александра Павловна получила еще одно письмо, от сестры Маши. «…Он был так плох. Мама немного с ума сошла». К счастью, беспокойство тех дней было напрасным. Павел Михайлович вскоре почувствовал себя гораздо лучше, приободрился и уже в самом конце декабря сам поехал с Машей в Петербург.
Он опять был энергичен и неукротим. Несмотря на все уговоры, не желая менять своего сурового распорядка, даже в гостях у детей вставал в шесть, в семь часов пил кофе, потом до девяти наслаждался чтением, с девяти до четырех дня ездил по мастерским и выставкам — работал. Только возвращаясь, утомленный, соглашался прилечь перед обедом. Пообедав и поиграв с внучками, снова занимался деловой перепиской, читал и засыпал лишь в двенадцать. Родные волновались, что он опять переутомляется и мало спит. Третьяков молчал, делал по-своему. Может, именно этот жесткий режим только и поддерживал его? Может, именно благодаря этому Павел Михайлович дважды сумел съездить в 1896-м за границу. Эти поездки важны были для него в первую очередь, как и раньше, своей деловой стороной.
Весной он осматривает художественные салоны Парижа, посещает в Лондоне десять небольших выставок и затем отправляется в Шотландию, познакомиться со страной, ее памятниками и музеями. Всю жизнь жадный до новых впечатлений и знаний, он не утратил своей удивительной любознательности и на склоне лет. Позже Константин Сергеевич Станиславский вспоминал: «Вместо каникул… он уезжал знакомиться с картинами и музеями Европы, а после, по однажды и на всю жизнь намеченному плану, шел пешком и постепенно обошел сплошь всю Германию, Францию и часть Испании». Станиславский не знал, что замечательный подвижник обошел также Италию, Англию, Швейцарию, Австрию и много других мост, не говоря уже о его путешествиях по России.
Он создавал свой музей со знанием дела, постоянно присматриваясь к европейскому опыту, изучал сами принципы показа картин, при их отборе учитывал качественный уровень мировой живописи. Третьяков был подлинный искусствовед, музейщик и, по словам В. М. Васнецова, «не меценат, а серьезный общественный работник».
Что бы новое ни появлялось в русском или европейском искусстве, коллекционер немедленно торопился с этим познакомиться. Осенью поездку начал с Киева. Нужно было увидеть оконченную роспись Владимирского собора, где работали В. Васнецов, Врубель, Нестеров (поехавший туда по его совету) и другие художники. Росписи Васнецова и Нестерова ему понравились, «диссонансы, внесенные работами Свидомского и Котарбинского», раздражали. В целом же остался он доволен «чудным храмом» и продолжал свой путь на юго-запад, в Будапешт, где открылась выставка 1000-летия Венгрии. Потом были длинные пешеходные прогулки по Австрии и, к радости нервничавшей в его отсутствие Веры Николаевны, бодрые, хорошие письма о том, что здоровье «как нельзя лучше» и что из-за двенадцати верст, которые прошел он спокойным шагом всего за три часа, и волноваться не стоит, он ходит в день по шесть часов.
Посмотрел Павел Михайлович выставку в Нюрнберге, побывал в Мюнхене, Женеве и, не осуществив из-за проливных дождей намеченное путешествие по Франции в окрестностях Гренобля, прибыл раньше времени в Биарриц к отдыхавшей там жене. Состояние ее расстроило Третьякова: нервы совсем никуда не годились. Уговорив Веру Николаевну провести зиму в Каннах, дабы подлечиться, наказав Любе, по-прежнему жившей в Париже, и приехавшей к ней в гости Марии почаще навещать мать, Павел Михайлович возвратился в Москву.
Стояла поздняя осень. Все чаще прихватывали заморозки. Опустевший дом навевал печальные мысли, и, чтобы избавиться от них, Третьяков еще сильнее погружался в дела, по-прежнему регулярно бывал у матушки. Он не давал себе распускаться, как бы ни было грустно на душе. И хоть семья его вся жила в разных местах, одиноким он чувствовать себя не мог. Постоянно навещали любимый дом в Толмачах художники, приезжали проведать родные, каковых было чуть ли не пол-Москвы. Да и служащих вокруг хватало. Все они тоже давно уже сделались близкими, так как, бесконечно ценя уважительное и справедливое отношение Третьяковых, жили у них подолгу, иногда десятилетиями. Постоянно общаясь с широким крутом людей, стремясь видеть в них то лучшее, что их отличало, относясь к ним требовательно, как и к себе, но всегда с душевной добротой, постоянно многим помогая, Павел Михайлович при всей своей замкнутости был одним из самых любимых и уважаемых жителей Москвы. И наверно, не случайно он часто открывал томик стихов Добролюбова с запомнившимися с молодости стихами: «Все люди кажутся мне братья, с прекрасной любящей душой, и я готов раскрыть объятья всему, что вижу пред собой». Третьяков нередко читал их жене, и она даже записала эти строки в свою записную книжку.
Сейчас жены рядом не было. В натопленной комнате потрескивал камин. Дом спал. И только Павел Михайлович, тушивший огонь последним, дописывал жене очередное ежедневное письмо. Он не мог лечь, не поговорив со своим дорогим другом. Она отвечала ему тем же. Их мысли одновременно неслись друг к другу в пространстве, и письма, приходящие каждый день в Канны и Москву, стирали расстояния. Супруги Третьяковы, как всегда, были рядом, бесконечно близкие и любящие.
Павел Михайлович думал о жене, обо всех, с кем свела его жизнь. Теперь печальное настроение жены нередко захватывало и его. Он не знал, сколько еще суждено им прожить. Чувствовал, что неудержимо бегущие дни все больше отнимают силы, и потому еще в сентябре, до своего отъезда за границу, составил новое большое подробное завещание. Как когда-то его отец, Павел Михайлович писал долго, стараясь ничего не упустить, никого не забыть. Всю жизнь беспокоился он о нуждах других, привык к этому и, конечно, ни на минуту не задавался мыслью, что завещание его еще одно свидетельство удивительной доброты, справедливости, всего того, что вкладывается в понятие высокого гуманизма. Обеспечив жену и своих детей, каждому из которых доставалось поровну, он поделил капитал от своего торгового дома между служащими магазина и конторы, в зависимости от количества проработанных ими лет, завещал суммы служащим и рабочим костромской фабрики, выделил деньги воспитательнице больного Миши, а в случае его смерти указывал долю его — 200 тысяч рублей — истратить на учреждение и содержание приюта для слабоумных. Оставлял деньги всем: прислуге, кучеру, садовнику, рабочим кухни, горничным… Особые суммы отказал Ермилову и Мудрогеленко. Огромные капиталы оставил для училища глухонемых, на ремонт галереи, на приобретение произведений искусства, на устройство дома для вдов и сирот русских художников. Определил деньги на стипендии в советы Московского университета, Московской консерватории, Коммерческого училища и других учебных заведений. Много еще всяких распоряжений написал. Словом, сделал для людей все, что мог. Случись неизбежное, общество тотчас получит то, что сумел он приобрести; деньги его не развеются по чьей-либо прихоти, а принесут пользу. Душа его была удовлетворена и спокойна.
Ноябрь сменился декабрем. Нынче на календаре значилось пятнадцатое. Павел Михайлович писал Вере Николаевне: «Поздравляю тебя, милая, дорогая голубушка, с новорожденным — именинником, дай Бог нам еще долго жить вместе и радоваться на потомство наше. Сегодня мне 64 года, хороший возраст, а духом я себя чувствую так же, как чувствовал и в 18 лет!»
Это действительно было так. Правда, болезнь все чаще выбивала его из привычного ритма. Но лишь только силы восстанавливались, он становился прежним — неутомимым, страстным, любознательным. С обычной энергией отдавался главному делу — галерее. Как и раньше, молчаливый, еще более исхудавший и неприметный на вид, появлялся он на всех выставках, подолгу простаивал перед полотнами, кружил одиноко по залам, к некоторым картинам подходил по нескольку раз и словно совершал перед ними какой-то медленный ритуальный танец: то приближался, то отходил, то сбоку на них заглядывался. Ни слова не промолвит, не изменит выражения лица и вновь движется по залам, сосредоточенный, независимый.
Среди многочисленной шумной публики, спорящих любителей, волнующихся художников заметить его казалось невозможным. И все же присутствие его неведомыми путями моментально становилось известно всем. В залах повисала напряженность ожидания. Мнение его всегда являлось решающим. Живописцы и любители искусства тесными группами следовали за ним, в отдалении. Знали, Третьяков не любит, чтобы ему мешали смотреть. Это была для него напряженная работа. Наблюдавшим оставалось лишь обсуждать, чьи картины особо привлекли внимание знаменитого собирателя.
В начале апреля 1897 года Павел Михайлович получил конверт от Михаила Васильевича Нестерова. Коллекционер знал, что талантливый живописец работал последнее время над циклом картин, посвященных Сергию Радонежскому, имя которого тесно связано с историей России. Закончил ли он свою работу? Павел Михайлович с интересом принялся за письмо. Нестеров сообщал, что задуманный ряд картин им окончен и что заветным желанием его было видеть картины в музее Третьякова. «Я решил просить Вас, Павел Михайлович, принять весь этот мой труд в дар Московской городской художественной галерее, как знак глубокого моего почтения к Вам».
Письмо взволновало и растрогало собирателя. Нестеров волновался не меньше, ожидая ответа, примет ли дар Третьяков. И вот на третий день ответ был получен. Художник понял сразу, что он утвердителен, как только увидел в дверях своей мастерской знакомую фигуру.
«Все вы — папа, Саша и Олюшка! — порадуйтесь со мною: мои планы сбылись. Третьяков был сегодня в 3-м часу и с искренней благодарностью, с самым теплым чувством и заметным волнением принял мой дар… Пока они (картины. — И. Н.) будут висеть все, где этюды Иванова и где в первый раз висел „Варфоломей“. Место очень хорошее и почетное… Третьяков был долго. Много раз принимался благодарить (а я его). В заключение и на прощание П. М. еще раз „облобызал“ меня, благодарил за сочувствие к „делу“, и тут мы оба очень разволновались».
Сколько искреннего чувства звучит в этих словах. Сколько раз еще потом, в своих воспоминаниях, напишет Нестеров о Третьякове, которого он боготворил, благодарные, любящие строки.
1897 год — год последних путешествий Павла Михайловича — весеннего и осеннего. Послания его, как всегда, пестрят описанием выставок.
«В два дня осмотрел два салона и четыре выставки: портретную, акварельную и две маленьких. Елисейский салон лучше прошлогоднего, а Марсовский хуже. Сегодня посмотрю их оба по второму разу и конец, — пишет он в мае из Парижа, — завтра утром уеду в Лондон…»
Из Лондона снова: «Вчера видел уже четыре выставки. Останусь здесь сегодня и завтра, а в воскресенье выеду в Антверпен».
Он знакомился с новой живописью. Он навещал детей, живущих в Париже и Антверпене. Он совершил осенью интереснейшее путешествие по Скандинавии. Зима прошла относительно спокойно. Заканчивалось начатое в 1897 году строительство двух новых залов, где намечалось поместить коллекцию Сергея Михайловича, — пятая одноэтажная пристройка галереи, которой суждено было стать последней при жизни Третьякова. Пока ни он сам, ни Вера Николаевна не наблюдали особенного ухудшения здоровья. В середине января 1898 года в Петербурге отпраздновали свадьбу Марии с Александром Сергеевичем Боткиным. Это, казалось бы, радостное событие окончательно выбило Веру Николаевну из жизненной колеи. Ведь оно означало расставание с последней дочерью.
15 марта Александра Павловна получила от отца грустное письмо:
«Милая Саша, то, чего я так опасался в последнее время, сегодня случилось: с мамой повторился паралич; она очень ослабела, с трудом глотает и потеряла способность говорить… После отъезда Маши она очень грустила, плакала… Сегодня же утром оказалось у ней перекошенное (немного) лицо и потеря речи при полном сознании… Нечего и говорить, в каком я состоянии!»
Дни не приносили облегчения. Положение Веры Николаевны становилось все тяжелее. Парализовало руки и ноги.
Наступили весенние праздники. Горе никогда не ощущается так остро, когда вокруг веселье, радостная суета. Павел Михайлович старался не покидать жены. Он был безутешен. Беспощадные Парки кончали плести последние нити их жизни. Он ощущал это всем своим существом.
«Павел Михайлович… все праздники, как только придет обедать или завтракать, так плачет», — писали Александре Павловне. Ему, конечно, стоило подлечиться. Но он не обратился к докторам. Сам привел себя в порядок своей удивительной волей. Набегающие дела требовали четких и разумных решений. Никто за него не мог их принимать. Главное же — отделка новых залов и соответственно перевеска картин.
С наступлением лета перебрались на дачу. Павел Михайлович непомерно уставал, но ездил в Москву каждый день… Перевеска картин шла медленно, а он спешил, видно, боялся не успеть.
Наконец в сентябре Третьяков сообщил Васнецову: «Дорогой Виктор Михайлович! Галерея совсем готова к открытию, но приходится некоторые картины Ге убрать во избежание многих нареканий… Не зайдете ли?»
В октябре коллекционер рассказывал Васнецову о некоторых порядках и сложностях в музее: «Картины у нас никогда не обмахиваются, обметаются по понедельникам только рамы… Пол отражается только при наклоне картин, почему над „Богатырями“ первую раму, т. е. первые ряды стекол, необходимо прикрывать, тогда отражение почти незаметно…» В галерее не было для Третьякова неважных дел. Каждая мелочь волновала его.
Вечно занятый, он так и не успел отдохнуть, а наступившие холода заставили 19 октября переехать с дачи. Любовь к искусству — его вторая натура — одна позволяла ему справляться с тяжестью, лежавшей на душе. Очень радовали Павла Михайловича письма от любимого зятя Сережи Боткина, тоже интересовавшегося искусством и собиравшего рисунки русских художников. В ноябре он послал Третьякову длинное, в несколько страниц, послание с рассказом о первом номере журнала «Искусство и художественная промышленность». Павел Михайлович получил письмо за обедом. Увидав большое количество страниц, забеспокоился, «спрятал письмо в карман и тревожно дообедывал, чтобы после обеда поскорее узнать, в чем дело. И вдруг — о радость! — никакого происшествия и разговор по душе об художественных делах!» Так писал он в ответ зятю.
Да, это была единственная сейчас для Третьякова радость — поговорить об искусстве. И особенно было приятно, что мнения их с Сережей, как правило, совпадали. Доставляло удовольствие делиться с ним своими делами. «Перовские рисунки Елизавета Егоровна отдала в полное мое распоряжение, — пишет Павел Михайлович в этом же письме… — ей очень желается, чтобы они были в галерее, да и мне это желается, т. к., кроме интереса их, человек-то он был очень близкий мне».
Как ни плохо чувствует себя Павел Михайлович, но и мысли не хочет допустить о том, что на выставку, открывшуюся в Петербурге, ехать не стоит. Выставку эту устроил Дягилев, выпустивший одновременно первый номер журнала «Мир искусства». Пропустить такое важное событие Третьяков не может. 5 ноября он посещает выставку и делает на ней последнюю в своей жизни покупку: приобретает эскиз Левитана к картине «Над вечным покоем», так полюбившейся ему.
Эскиз кажется Павлу Михайловичу еще лучше картины. Он вновь долго смотрит на тревожное небо, распростершееся над спокойным водным простором, на мятущиеся кучевые облака, и снова думается ему, что вечность именно в постоянном движении. Конечно же, прав он, осознающий это таинственное понятие как вечность жизни, как бесконечность ее. Ведь если думать иначе, нет смысла творить ценности и сберегать их.
Павел Михайлович возвращается в Москву, описывает «милому Сереже» Боткину виденный им дягилевский журнал: «Внешность хороша, но ужасно сумбурно и глупо составлено». Он еще всем интересуется, однако дни его уже сочтены. Вскоре становится совсем худо, и он вынужден лечь в постель.
Утром и вечером Николай Андреевич Мудрогеленко, как и раньше, докладывает ему о галерейных делах. Только это и волнует теперь Третьякова. А ночью, долгими бессонными часами сколько дум теснится в его голове. Не заехать ему уж, видно, к старой матушке, которую навещал почти ежедневно. Да что там заехать. Спуститься вниз, на первый этаж, к жене, и то не может. Вот и лежат они с Верой Николаевной: одна, недвижная, — внизу, другой, без сил, — наверху. Думают друг о друге, о днях минувших, о любимых людях.
Перед мысленным взором Третьякова то возникает отцовская лавка и сам он мальчиком вместе с братом, то видится Ванечка, смеющийся, белокурый, то теснятся любимые картины его галереи. Он впадает на некоторое время в забытье, а когда приходит в себя, отчетливая мысль с жестокой ясностью вдруг пронзает его, и губы еле слышно шепчут: «Неужели я умру?»
Поскрипывает где-то лестница. Павел Михайлович с трудом приподнимается на локтях. Ему хочется хоть разок еще заглянуть в галерею. Стоит сделать лишь несколько шагов. Но жгучая боль пронизывает все тело, очертания предметов расплываются, и он вновь погружается в небытие. Лишь изредка слабый стон срывается с его губ. При людях же он старается быть спокойным. Отказывается от сиделки. Многим и в голову не приходит, что он испытывает тяжелые страдания и уже находится на пороге смерти.
Наступает 4 декабря. Николай Андреевич приносит в девять часов завтрак. Третьяков, с трудом преодолевая слабость, тихо спрашивает о галерее. Получив ответ, что все в обычном порядке, едва заметно кивает головой. А в девять часов пятьдесят минут утра в доме все приходит в движение, от одного к другому горько проносится: «Павел Михайлович умер». Умер, прошептав: «Берегите галерею и будьте все здоровы».
Уже родственники и знакомые знают о печальном известии. Только Вере Николаевне все боятся сказать. Но она, недвижная и безмолвная, сердцем почувствовавшая, что нет больше ее Паши, начинает проявлять беспокойство. Взглядом показывает на бумагу и карандаш, и, когда их кладут перед ней, непостижимым усилием воли поднимает парализованную руку и еле разборчивыми каракулями выводит: «Требую быть там». Не подчиниться этим словам невозможно. Когда гроб с телом Павла Михайловича установили в зале, пришлось ввезти туда на кресле Веру Николаевну. Она не проронила ни одной слезы и только неотрывно смотрела на него, тихо кивая ему головой. Она прощалась с ним, словно бы обещая скоро встретиться вновь. И их земная разлука действительно была недолгой. Через четыре месяца она ушла вслед за ним.
К дому Третьякова шел непрерывный поток людей. Знакомые и незнакомые, художники и студенты, торговый люд и рабочие, депутации от множества учреждений. Серов, стоя у гроба, рисовал последнее изображение человека, столько сделавшего для родного искусства. Русское общество понесло тяжелую утрату. Стасов, глубоко скорбя и забыв о разладе, написал взволнованный некролог, начинавшийся словами: «Третьяков умер знаменитым не только на всю Россию, но и на всю Европу. Приедет ли в Москву человек из Архангельска или из Астрахани, из Крыма, с Кавказа или с Амура — он тут же назначает себе день и час, когда ему надо, непременно надо, идти… на Замоскворечье, в Лаврушинский переулок, и посмотреть с восторгом, умилением и благодарностью весь тот ряд сокровищ, которые накоплены были этим удивительным человеком в течение всей его жизни».
Проводить Павла Михайловича Третьякова в последний путь пришли тысячи народа. Гроб его несли на руках художники во главе с Васнецовым и Поленовым и долго потом не расходились с кладбища. Наверно, многих из них не покидала мысль, так точно высказанная позже Нестеровым, о том, что, «не появись в свое время П. М. Третьякова, не отдайся он всецело большой идее, не начни собирать воедино Русское Искусство, судьбы его были бы иные быть может, и мы не знали бы ни „Боярыни Морозовой“, ни „Крестного хода“, ни всех, тех больших и малых картин, кои сейчас украшают знаменитую Третьяковскую Галерею. Тогда, в те далекие годы, это был подвиг…»