Замоскворечье, многолюдное и разноликое, уходило от Большого Каменного и Москворецкого мостов Якиманкой, Полянкой, Ордынкой, Пятницкой, десятками переплетенных улочек, переулков, тупичков. На Ордынке и Пятницкой поселилось крупное купечество — хозяева и законодатели Замоскворечья, кое-где встали дворянские особняки. Полянка и Якиманка содержали в основном народ попроще: мелкий торговый и ремесленный люд, обедневших дворян, чиновников средней руки, учителей, духовенство бесчисленных замоскворецких церквей. Каждый жил своей жизнью, тщательно скрываемой от соседей заборами и ставнями, и каждый, как водится, знал о соседях больше, чем о себе самом.

Так, ни для кого в округе не составляло секрета, что, например, купец второй гильдии (то есть объявивший капитал до 10 тысяч) Михайла Третьяков на самом деле имеет денег уже много больше, что дела его идут успешно, что молодая жена его ждет первенца, что наследство, доставшееся ему два года назад от брата Сергея, чуть не отсудили его сводные братья, но потом пришли к полюбовному соглашению. Словом, все знают соседи.

А меж тем Михайла Третьяков не из болтливых. Сидит он сейчас за закрытыми ставнями в своем доме, что в приходе церкви Николая Чудотворца в Голутвине на Бабьем городке, в шестом квартале Якиманской части, сидит и, как всегда по вечерам, тщательно ведет деловую запись:

— Имеется в лавке холщового товара и ситцевого столько-то;

— сурового холста парусин столько-то;

— сурового полотна — еще цифра;

— скатертей и салфеток — снова цифра;

— пестряди красной и синего тику — цифры, цифры.

— В долгу на разных… сам должен разным… — подвел черту, постучал на счетах костяшками и удовлетворенно подытожил:

— Итого остается личной суммы в лавке, товару и денег, и в долгу 115 218 рублей 61 копейка, в том числе и женины 55 тысяч монетою.

Из соседней комнаты донеслись мелодичные звуки фортепьяно. Александра Даниловна музицировала. Михаил Захарович аккуратно закрыл книгу подсчетов, где на обложке стояло: год 1832, и направился к жене.

— Что такое грустное играешь, Сашенька?

— Полонез Огинского, друг мой.

Голос жены, всегда сильный и уверенный, звучит ласково, но слегка высокомерно, самую малость. Вроде и не принято говорить так с мужем в купеческом быту, где жены искони тихи, богомольны и во всем повинуются своей половине. Но Михаил Захарович не в обиде. Человек он добрый, Сашу свою любит и с первых дней привык уважать ее. Женщина она умная, характером твердая, и дом хорошо ведет, и дельный совет дать может.

Играет Александра Даниловна. Смотрит на нее Михайла Третьяков, и хорошие мысли согревают его душу. Все ему в ней нравится: и большой открытый лоб, и проницательные серые глаза, нос с горбинкой, волевой, выдвинутый вперед подбородок. Не красавица, конечно, но вид имеет представительный, рост выше среднего. Он-то сам, пожалуй, и поменьше, и помельче смотрится. Впрочем, не это ведь главное. Купец он деловой, удачливый, положительный. Не случайно Данила Иванович Борисов, крупный коммерсант, отдал за него свою дочь. Поначалу, правда, тянул и попрекал:

— Не для таких, как ты, растил ее, наряжал, на фортепьянах играть выучил. Приданое этакое выделил. Вон сестры ее — все за людьми именитыми, на четверках катаются; ты же и парой ездить не можешь — до первой гильдии еще не дорос.

Высказался эдак, но, отдав должное деловой хватке Третьякова, противиться любви молодых не стал, дал согласие на брак.

Саша вскидывает свои серые глаза на мужа и улыбается. Любит она его. А что строга и чуть своевольна, так это уж нрав такой, да и возраст. Ей ведь двадцать всего, Михайла на одиннадцать годов постарше будет. Как же ему сердиться на нее?

— Что, голубушка, не пора ли ко сну собираться?

— И то правда, — отвечает Саша.

Захлопывается крышка фортепьяно. Гаснут свечи. Стихает все. Только кошка безжалостно дерет когтями стену.

— К непогоде это, Михайла, — говорит, засыпая, Александра Даниловна, — и хвост она вечером недаром нализывала, и горшки сегодня легко закипали, через край.

— К непогоде все, — соглашается муж.

Вот ведь вроде не в глухой деревне — в Москве. И музыку уважают, и в театры ездят, и грамоте обучены. Да и живут не по мрачным домостроевским законам ордынских купцов. Но еще много, очень много в них от темного замоскворецкого быта.

Замоскворечье мир особый. Мир поверий, заговоров, заклинаний, кликушества, запоев, обжорства, рукоприкладства… Все здесь больше по старинке. Каждая примета важна. И как каша в горшке всходит, и к чему ветер в трубе завывает, и какая ладонь чешется. И уж вовсе неприятно, если ворона долго над двором каркает, либо воробей в комнаты залетит, либо, не дай бог, кто зеркало разобьет. Медленно доходит сюда прогресс и образование, даже в самые лучшие, здравомыслящие семьи.

Погружено во тьму Замоскворечье, Якиманская часть и все ее «16 церквей, 116 домовых лавок, 230 каменных и 249 деревянных домов… 23 будки, 3 общественные бани, 9 фабрик», как подсчитано в «Путеводителе по Москве», изданном Сергеем Глинкою.

Еще перечислено там два больших рынка — на Полянке и на Болоте, да 4 маленьких, 6 гостиниц, почтовое отделение. Но на 11 478 жителей нет ни одной больницы и только одна школа.

Тускло подрагивают в Якиманской части 223 масляных фонаря, тщетно пытаются осветить хоть что-то вокруг.

Мягкий крупный снег кружился медленно, картинно, словно еще раздумывая, опуститься ли ему на землю. Несмотря на ранний час, по улицам уже тянулись возы с дровами. Поскрипывали полозьями сани подмосковных мужиков, везущих в первопрестольную мясо, молоко и овощи. Заспанные мальчишки бежали с хозяйскими поручениями. Повсюду чувствовалась предпраздничная суета. Надвигалось рождество.

Веселые хлопоты царили и у Третьяковых. Но не по случаю праздника. Причиной тому было маленькое кричащее существо, только что появившееся на свет.

Михаил Захарович перепоручил сегодня все дела приказчикам, впервые отлучился днем из торговых радов. Такого прежде не случалось. А нынче событие — первенец в семье, наследник дела Третьяковых.

Взволнованный отец поминутно справляется о самочувствии жены. В комнату к ней еще не пускают. А младенца вынесли, показали. Только и увидел Михаил Захарович белоснежный кружевной сверток да глубоко внутри курносый сморщенный нос — волновался и как-то стеснялся при повитухах да девках рассматривать. Потом познакомится. Пошел к себе. Покружил по комнате, не зная, за что взяться, и вдруг подумал, что имя-то наследнику еще не подобрано. Устроился в кресле поудобнее, притянул к себе церковный календарь, отыскал декабрь, двинул палец на 15-е число — преподобный Павел.

— Хорошо!

Александре Даниловне имя тоже понравилось. Так и окрестили младенца. И справляли рождение и именины всегда в один день — 15 декабря. Шло время. Малыш рос спокойным, здоровым. Едва научился бегать, в семье новая радость: сын Сергей. Через год появилась Лиза, еще через год — Данило, потом — Соня. Большая, крепкая строилась семья. Много забот у Александры Даниловны. Целый день на ногах. Шумит, как улей, старенький дом. Растут дети. У каждого свой характер. Паша — рассудительный, молчаливый, стеснительный. Сергей — веселый, озорной. Девочки — тихие, послушные, заберутся в уголок со своими куклами, и не слышно их. Данило — бойкий крепыш, на Сережу похож. Всякий внимания требует.

Александра Даниловна с детьми сдержанна, строга. Ласки от нее редко перепадают. Любит всех ровно. Воспитывает твердо. Михаил Захарович, тот добрее, жалостливее. Видит детей меньше, торговля отнимает почти все время. Но уж если свободный часок выдался, непременно позабавится с малышами, а старшим какую-нибудь историю расскажет. Рассказывать он мастер, хоть и не учен. Даже знакомый священник Виноградов из их Николо-Голутвинской церкви уж на что проповеди речист говорить, а и то заслушается порой Третьякова да и спросит под конец:

— Где же вы, Михаил Захарович, учились, что так красиво да ладно говорите?

— А учился я, — скажет, — в Голутвинском Константиновском институте.

— Где ж такой?

Засмеется Михаил Захарович:

— Нет уж его теперь. Проще сказать, у голутвинского дьячка Константина учился я. Светлая ему память.

Живой, деятельный ум у купца Третьякова. Кажется, и детям передался. Особливо Павла, первенца, отмечает отец. Даром, что мал еще, а не подумав, ничего не сделает. Зато, если уж что решил, из кожи вон вылезет, а добьется. «Серьезный выйдет человек, — думает отец. — Будет кому и дело передать».

На троицу семейство Третьяковых ездит гулять в Сокольники. Это в обычае московских купеческих семей. Гулянье устраивается многолюдное, богатое. Тут и качели-карусели, и разудалые песни, и балаганы. Повеселиться вдосталь можно, а главное, себя показать и других посмотреть. Наряжаются купчихи. Наряжается и Александра Даниловна. Платье модное, пышное, на голове великолепные наколки из светлых лент и кружев. Глава семьи тоже приоделся, приосанился в новом сюртуке. Экипаж у ворот стоит свой собственный. Разодетые дети чинно занимают места. Вот уже и трогаться пора.

— А где же Паша? Паша!

Не откликается старший сын. Тихо сидит он в углу под лестницей и молит бога, чтоб не нашли его, чтоб дома оставили. Но его находят. С трудом, упирающегося, вытаскивают и приводят пред родительские очи. Помрачнел Михаил Захарович, сдвинул брови, видно, не миновать Паше наказания за ослушание, да еще в праздник. Хоть не злой нрав у купца, но своевольничать он не разрешает.

— Что еще за фокусы? Почему ждать себя заставляешь? — вопрос звучит сурово.

Паша не привык к такому тону. Ни разу еще не перечил он родительской воле. Трудно сейчас восьмилетнему мальчику. Покраснев, собрал все свое мужество, тихо отвечает:

— Разрешите, батюшка, дома остаться. Не хочу, чтоб меня напоказ словно медведя возили. — И, помолчав, добавляет еще тише: — Не могу я.

Застывает в изумлении Александра Даниловна. С интересом таращат глазенки младшие.

— Что-о? — глухо переспрашивает отец. — Быстро в экипаж!

Непослушания допустить нельзя. Но не наказывает сына Михаил Захарович. Может, оттого, что и сам он не слишком-то любит выставляться напоказ. Все купцы портреты свои заказывают, а он не хочет. Да и позже, когда фотография появится, ни разу не сфотографируется. Не оставит детям и внукам на память ни одного своего изображения.

Катится экипаж. Глотает Паша молчаливые слезы. Начинает отец о Сокольниках рассказывать, что старые люди ему говорили. Не было, мол, там прежде вычурных нынешних дач да каруселей, а стояли лишь хижины сокольничьих. И не просто лес густой, как сейчас, был, а дебри непроходимые с множеством диких зверей. Издревле потешались в тех местах русские государи соколиной охотой. Особенно царь Алексей Михайлович. Для него ставили палатку из золотой парчи, подбитой соболями. Для царицы — из серебряной, подбитой горностаями. Для царевичей и царевен — глазетовые.

Слушают дети, глаз с отца не спускают. Слушает и Паша. Но за всю дорогу слова не вымолвит. Характер!

Не по душе ему эти гулянья. То ли дело в привычной своей рубахе с братом да знакомыми мальчишками играть за домом, а еще лучше спуститься вниз, на берег. Ребята Третьяковы, как и все замоскворецкие дети, любят свою Москву-реку. И зимой там бывало весело с салазками да коньками, а уж летом и говорить нечего. Самое любимое место для Павла и Сережи — купальни на Бабьем городке у Большого Каменного моста. Каждый день туда не побегаешь — купальни платные, хоть и не очень дорогие. Да к тому же держат ребят дома в строгости. Хоть и невелики еще, а у каждого свои обязанности. К труду в семье приучают сызмальства. Зато уж как выпадет возможность сходить в купальни — сколько бывает радости! И совсем здорово, если удается сговориться и пойти вместе с Антоном и Колей. С друзьями ведь всегда веселей.

Антон и Коля тоже братья, тоже из купеческой семьи. У отца их, Григория Романовича Рубинштейна, рядом карандашная фабрика. Антон чуть постарше Павла, а Коля по возрасту ближе Сергею. Ребята сразу же разбиваются на пары, и начинаются беседы, как у взрослых. Паша не только любит Антона, он втайне восхищается им. Этот шумливый, веселый, краснощекий Антон, настоящий сорви-голова, — не просто мальчишка. Он артист. Он гений. Прошлым летом в вокзале Петровского парка состоялся его первый концерт. Успех юного пианиста был огромный. Михаил Захарович прочитал тогда за ужином об этом в газете. Павел слушал, затаив дыханье. А Антон и словом о концерте не обмолвился. Сейчас Паша еще бы поговорил с Антоном, а тому не терпится в воду, брызгаться, нырять, догонять друг друга. Малыши тоже тянут купаться. Смех, визг заполняет все вокруг. Даже тихий неулыбчивый Паша поддается общему веселью, кричит, плескается не хуже остальных. Солидных клиентов в это время в купальнях нет. Ребята и рады. Разошлись вовсю. Да так, что их шум стал надоедать и обычным, непривередливым посетителям. Не заметили они, как появилась мрачная фигура банщика Федора.

Утром Федор в купальнях присматривает, после обеда работает рядом, в банях. Огромный, взлохмаченный, словно леший, он останавливается около ступеней, и над водой повисает его грозный окрик:

— А ну, вылазь!

Разом присмиревшие ребята послушно выходят, с опаской поглядывая на великана. Заросшая его физиономия и огромные ручищи заставляют мальчишек на всякий случай придвинуться друг к другу. Всем вместе спокойнее.

— Ишь разгалделись, — гудит Федор. — Здоровые лбы, а не понимают, что люди вокруг, уважить надо. Тебе, к примеру, уж десять небось сровнялось, — кивает на Антона. — И тебе немало, какого году? — обращается он к Павлу.

— Восемь мне. Тридцать второго.

— Гляди-ка! Тридцать второго, — повторяет банщик. — Знаменитый для меня год.

Брови его раздвигаются, лицо светлеет. Он продолжает смотреть на Павла, но вроде уж и не видит мальчишку, думает о чем-то своем. Ребята чувствуют, что гроза неизвестно отчего миновала. Любознательный Сережа осмеливается даже спросить:

— Почему знаменитый?

— А потому, что двенадцать художников сразу картины с меня тогда писали. Портреты, значит.

Федор уже не грозен. Паше кажется, что теперь он похож на доброго разбойника.

— Ну да, — недоверчиво тянет Сережа.

— Вот тебе и «ну да»! — раздумчиво произносит банщик, словно сам удивившись такому обстоятельству: с него — и вдруг картины.

Ребятам становится интересно. Федор уже не просто банщик, а личность для них особенная. Они окружают этого большого, обычно хмурого мужика и наперебой просят рассказать про его знаменитый год. Федор сейчас уступчив, сам не прочь вспомнить про столь необычные в его жизни события. Он усаживается на ступени купальни и, бросив для порядку:

— Опять загалдели? — Начинает: — Мылись у меня тогда бухгалтер Экспедиции кремлевских строений Маковский Егор Иванович. Были у нас постоянным клиентом. Жили недалеко, в кремлевских теремах. Окошки, сказывали, прямо на паперть церкви Спаса за Золотою решеткою выходили. Великолепие, да и только! Пристрастились Егор Иванович к рисованию, — Федор говорил уважительно, с почтением. — И был у них приятель, Ястребилов Александр Сергеевич. Тот академию окончил, классным художником назывался, уроки рисования давал. Вот как ни придут, бывало, я им спину натираю, а они все о своем: «Главное — это натура, натура — единственный учитель, нужно больше с натуры рисовать. Вот только где?» Мне чудно:

«Что, — спрашиваю, — за натура такая?»

А они посмотрели на меня внимательно, да и огорошили:

«Ты, вот ж есть самая распрекрасная натура».

И давай меня уговаривать сидеть перед ними неподвижно, по два часа, да еще в раздетом виде, чтобы облик мой на бумагу им перенесть. «Только, — говорят, — квартиру подыщем и непременно за тобой придем». Я, ясно, ни в какую. «Кой леший, — думаю, — на такое дело согласие давать. Сглазят еще». — Федор устроился поудобнее и продолжал: — Ушли мои клиенты. Понадеялся я, что забудут. Успокоился. А они через неделю вновь пожаловали и опять за свое.

Егор Иванович уж очень старались, уламывали меня да все разъясняли:

«Ты пойми, Федор. Не забава это, и греха никакого нет. На пользу искусству послужишь. Слыхал слово такое великое — искусство? Мы и комнату наняли за тридцать рублей в месяц. Рядом с квартирой господина Ястребилова нумер один освободился, прямо против Николы Большой крест. Столы заказали, лампу большую, чтоб светло было. Туда и другие господа, которые к художеству тягу имеют, приходить будут. Ты уж, Федор, голубчик, соглашайся. Мы платить тебе будем».

Вот, думаю, оказия. В какой расход люди идут, чтобы картинки мазать. Ястребилов-то, ясно, художник. А Егор-то Иваныч — почтенный человек, чиновник.

Любопытно мне все-таки стало. Ну я и согласился. Зима стояла лютая. В назначенный день закутался, значит, в тулуп и к пяти часам, как по уговору, двинулся на Ильинку. Пришел все уж ждут. Народу полна комната. Двенадцать человек да я тринадцатый. Может, и нехорошо вышло, что чертова дюжина собралась. Я об этом сразу подумал. Только я разделся, уселись все, карандаши в руки взяли, как лампа-то огромная, пудов на пять-шесть, о которой Егор Иваныч говорили, с крюка и сорвалась. Слава господу, не убило никого. А уж волнения-то было. Так в первый день ничего и не вышло.

— А потом вышло? — перебивает маленький Коля.

— Ясное дело, — солидно отвечает Федор. — Много раз я потом туда ходил. Понравились мне господа художники, обходительные. Дружно у них было, весело. Каждый друг дружке и учитель и ученик. Спорят. Доказывают. Шумят. До девяти вечера, бывало, засиживались. Уж когда все выдохнутся, устанут, я оденусь да попрошу разрешения на рисунки их глянуть.

Федор закрыл глаза, помолчал.

— Странная вещь — это их искусство. Смотрю — всюду вроде я и всюду разный. Будто и нос мой, и борода — у всех все похоже. Но у одного я злой какой-то, дикий, у другого словно богатырь старинный, у третьего так ничего особенного — обычный мужик. Чудно.

— Федор! Фе-о-о-дор! — настойчиво позвал какой-то клиент.

Банщик не спеша пригладил ладонью непокорные патлы, поднялся, постоял секунду среди притихших ребят, словно Гулливер среди лилипутов, и молча двинулся на зов.

Мальчишки принялись натягивать рубахи. Пора было расходиться по домам. Младшие, выслушав Федорову «сказку», тотчас забыли о ней и начали хвастать друг перед другом, кто сильнее. Антон посерьезнел. Он думал о музыке, о том, что даже сам он играет своего любимого Листа каждый раз по-новому, потому что по-новому понимает его, по-новому слышит, а ведь ноты все те же. Не единожды удивлялся этому Антон, еще не осознавая до конца, но уже испытав на себе волшебную силу искусства. Рассказ Федора был понятен ему больше, чем Павлу. А Павел открыл для себя совсем новый мир, где люди не торгуют, как в лавках отца и его знакомых, не столярничают, не тачают сапоги, словом, не выполняют ни одну из знакомых ему работ, а просто рисуют. Это показалось Паше таким заманчивым и интересным, что он тут же решил стать художником. Вот ведь Антон будет всю жизнь работать музыкантом. Впрочем, разве музыка или художничество — это работа? Ведь это что-то очень легкое и приятное, наверное, ими занимаются только по вечерам. Федора вечером рисовали, и маменька на фортепьянах только вечером играет, когда по дому наработается. Нет, самому в этом не разобраться. Павел поворачивается к другу:

— Антон, ты днем играешь на фортепьянах?

— Играю.

— Тебе самому хочется или так нужно?

— Иногда и не хочется, а нужно. Я ведь буду пианистом. Значит, следует каждый день работать.

— А это разве работа?

— Работа, работа до седьмого пота, — пропел Антон. — А что же ты думал? Если я чуть отвлекусь или снебрежничаю, маменька меня тотчас линейкой. А то и розгой перепадет. Вот и Никола уж работать начал, — кивает он на брата.

— Угу, — соглашается тот. — Мне сегодня гаммы отработать нужно.

— Когда опять в купальни пойдем? — Сережу разговор о работе не интересует.

— Не знаю, — говорит Антон. — Я ведь за границу уезжаю учиться, в Париж.

Рубинштейны повернули домой, к Ордынке, Третьяковы — к себе в Голутвинские.

Весь день думал Павел о рассказе банщика. Не знал он, что московский кружок любителей живописи, появившийся на свет в одном с ним году, ширится и растет, как растет сам Павел; что вся его дальнейшая судьба будет тесно связана с художниками из Училища живописи и ваяния Московского художественного общества, в которое преобразуется кружок. Паша не станет художником, но всю жизнь будет почитать художников самыми уважаемыми людьми, любить их, бесконечно помогать им, способствовать развитию русской художественной школы.

А пока Павел спит после богатого событиями дня, и снится мальчишке, будто лежит на полу в их гостиной сорвавшаяся с потолка, огромная красивая люстра, а вокруг нее стоят двенадцать разных Федоров и на разные голоса повторяют: «Чудно!»

Шло время. Семья Третьяковых еще разрослась. Появились на свет девочка Саша и два сына — Николай и Михаил. Не вмещал уже всех старый дом на Бабьем Городке. Пришлось переехать на Якиманку, в квартиру побольше. Потом и ее сменили.

Михаил Захарович хотел видеть детей своих людьми образованными, потому приглашал к ним лучших учителей. На уроках сам всегда присутствовал: и ему интересно, и дети прилежнее занимаются. Старших своих, Пашу и Сергея, начал рано к делу приспосабливать, чтоб добрая смена отцу была. Оба они сыны умные, не пожалуешься. Если б еще Сергею легкомыслия поменьше, совсем бы хорошо было. Слишком пофорсить любит, ни к чему это. Заказали ему на днях сапоги, а он возьми да и упроси сапожника высокие каблуки сделать. Модно, мол. Рассердился Михаил Захарович, заставил на обычные переделать. Без модных-то оно сподручнее в лавке работать.

Лавки у Михаила Захаровича — в торговых рядах. Сергей и Павел не очень любили мрачное старое здание рядов, где в лабиринте полутемных линий не сразу отыщешь нужную лавку с подслеповатой вывеской. Грязно, от запахов деваться некуда, вечный крик и шум, а зимой еще и холод. Но Михаил Захарович в работе спуску не дает. Ни для детей, ни для служащих своих различия не делает. И спешат с рассветом братья на свои рабочие места. Любишь, не любишь, а дело есть дело.

Ряды носят названия по тем видам товаров, которые там продаются: суконный, скорнячный, шелковый, ветошный, нитяный, холщовый… У Третьяковых лавки в холщовом ряду, в полотняном, крашенинном и суконном, да многие с палатками. Ребята Третьяковы — «мальчики» в лавке. Должны делать все, что приказчик потребует: бегать по бесконечным поручениям, зазывать покупателей, помогать их обслуживать, помои выносить. За день так наломаются, что про игры теперь и вспомнить некогда. Работа, домашние уроки, опять работа, а вечером за книги. Особенно Павел. Чтение стало любимым его занятием. Дома ему отвели отдельную комнатку. Правда, темная, без окон. Но Павел рад: не мешают заниматься. Сердится, если кто без спросу заглянет. Даже мать просит, чтоб не мешала, и белье на постели меняет сам. Свои небольшие личные сбережения тратит на книги. Собирает их с энтузиазмом, разыскивает всюду. Специально ездит на Сухаревку — знаменитый московский рынок, где можно найти все, что пожелаешь. Желает же Павел в основном изделия иллюстрированные, с интересными картинками. Особо собирает картинки лубочные. Относится к ним бережно, трогать не разрешает. Это его единственная ценность.

В лавке Павел теперь уже споро выполняет требуемую работу. А отец, убедившись, что наследник прочно усвоил азы торговой науки, спешит перевести его на другое место — в контору. Приучает торговые книги вести, иметь дела с оптовыми покупателями. Теперь у Третьяковых лавок прибавилось, в лабазах есть хлебный товар, в разных рощах — дрова, прикупили торговые якиманские бани. Обороты растут, ширится дело. Богатеет купец. Ладится все. Да недаром говорят в народе: счастье с несчастьем близко живут. Страшное горе обрушивает на семью 1848 год. За один месяц уносит скарлатина четырех детей. Пятилетняя Сашенька, названная в честь матери, четырехлетний Николушка, двухлетний Миша, названный в честь отца, и, наконец, Данило, веселый, сообразительный двенадцатилетний Данило — общий любимец. Один за другим выносят гробы из третьяковского дома. Сколько нужно матери сил, чтобы так вот, разом, предать четверых детей своих сырой земле, свою радость, любовь, надежду. Льются неутешные слезы. А потом уж и их нет. Совсем посуровела Александра Даниловна, замкнулась. Но как ни трудно ей, держит себя в руках. Ни в поведении, ни в одежде не дает себе распуститься. С утра в корсете, подтянута, осанка гордая, неприступная. Удивительная сила воли у этой женщины. А вот сам-то Михаил Захарович все чаще чувствует слабость. То ли работа его пересиливает, то ли горе. Все чаще подумывает, что пора окончательное завещание составлять. Добро, на жену во всем положиться можно. Старших сынов тоже недаром делу научил.

Сидит по вечерам Михаил Захарович, думает, как ему лучше распорядиться. Да чтоб по закону было, по совести. Всю недвижимость делит детям поровну. Из собранных с недвижимого денег Павлу, старшему, выделяет две доли, Сергею — полторы, остальным поровну. Не одна свеча уж догорела. А купец пишет, обдумывает, зачеркивает, снова пишет. Важнейшую для продолжения дела Третьяковых бумагу составляет.

«Благоприобретенный мой с движимым капитал… все без изъятия и без остатку отказываю и предоставляю в полное владение и распоряжение любезнейшей супруги моей Александры Даниловны Третьяковой».

«Завещаю тебе, — пишет он дальше, — моих должников не содержать в тюремном замке, стараться получать благосклонно… со вниманием, узнавая должников, которые медленно платят, и ежели они стеснены своими обстоятельствами, то таковым стараться, не оглашая, простить».

Справедливый человек Михаил Захарович. Много ли найдется таких купцов, что о должниках своих специально в завещании позаботились. И сыновей своих воспитал Третьяков не только рачительными хозяевами, но предельно честными, отзывчивыми на чужое горе людьми. Только вот молоды они еще. Потому и записывает отец следующее повеление:

«Сыновей до совершений лет воспитывать и прилично образовывать… Ежели… опекуншей, моей супругой, их матерью, будет замечено, что сыновья будут брать деньги… не на доброе дело, а на какую-нибудь слабость или распутство, то в силу сего завещания даю полную волю супруге моей и опекуну запретить выдачу денег до формального раздела». Это на всякий случай, чтоб не своевольничали. Кажется, все учтено. Сделаны нужные распоряжения. Жизнь еще пока продолжается. Еще рождается дочь Надежда. По-прежнему приходят к сыновьям учителя. Но день ото дня все хуже чувствует себя глава семьи. В апреле 1850 года в ежегодном листке подсчета он сам напишет лишь заголовок: «Реестр долговой и документ», да внизу: «Итого» и сумму. Все остальные записи сделает уже Павел. В этом же 1850-м Михаил Захарович закончит свой жизненный путь.

Он будет умирать спокойно, с твердой верой, что капитал его, нажитый кропотливым и честным трудом, не разойдется впустую. Но неведомым останется ему, для какой великой цели предназначит этот капитал его старший сын.