Новый дом купили в 1851 году перед свадьбой сестры. Елизавета Михайловна была еще совсем юной — ей не исполнилось и семнадцати. Она никак не могла свыкнуться с мыслью о замужестве, плакала, умоляла братьев оставить ее в покое. Но брак был неизбежен, ибо такова была воля покойного родителя. Он предназначил ей в мужья своего старшего доверенного приказчика Владимира Дмитриевича Коншина, человека доброго, скромного и работящего. Сыновьям же повелел взять Коншина к себе в компаньоны. Желание умершего — закон. К тому же Владимира Дмитриевича все любили. Примирилась с мыслью о браке и Елизавета. И вот теперь к ее свадьбе Павел и Сергей приобрели хороший удобный дом, где всем хватало места.

Дом находился здесь же, в Замоскворечье, в Толмачах. Это был старый особняк, переживший пожар 1812 года, уютно расположенный в глубине большого двора. Рядом раскинулся чудесный сад с вековыми липами и тополями. Вдоль ограды — кусты акации. В середине сада — китайские яблони, груши, сирень. По обеим сторонам дома — флигели. В одном — кухня и прачечная, в другом — конюшня, каретный сарай. На первом этаже поселились молодые Коншины, Павел и Сергей. Здесь же находилась их торговая контора. Второй этаж заняла Александра Даниловна с младшими дочерьми. Там были гостиная и столовая.

Потом, ставши коллекционером, Павел Михайлович начнет достраивать этот дом, известный теперь всему миру. Достраивать не единожды, по мере прибавления новых картин. Пока он собирает лишь книги, рисунки, гравюры. Хранит их в шкафах и ящиках стола в своем кабинете.

По-прежнему ездит по воскресным дням на Сухаревку. Притягивает Сухаревка тысячные толпы. Нищие, бродяги и воры, образованные дамочки, художники, библиофилы, чудаки разного толка. Всяк свое ищет, продает, покупает. Бурлит море голов. Шумит торг. Третьяков следует прямиком к палаткам антикваров и букинистов. Они в привилегированной части рынка, возле Спасских казарм. Народ здесь чище. Все больше собиратели из именитого купечества, студенты, профессора. Подолгу разглядывают, роются в книжном развале. Не сразу найдешь стоящее среди этого обилия. Особенно хорошую картину, гравюру или рисунок. Да чтоб не подделка была, а подлинник. Молодой Третьяков еще не слишком опытен. Но от природы, видно, дан ему верный глаз на хорошую вещь. Хоть и не самое интересное пока отбирает, но фальшь замечает сразу. Сухих, холодных произведений не любит. Пейзаж ли, сюжетная картинка — старается найти такую, чтоб правда в них чувствовалась и теплота. Покупает он и русские рисунки, и иностранные. Работы разные по темам, разные по технике. Придя домой, как деловой человек, заносит каждую покупку в карманную книжку: когда приобретена, за какую цену.

Вечером, после ужина, закрывшись в кабинете, Павел Михайлович удобно устраивается в кресле у своего письменного стола и аккуратно раскладывает купленное. Сначала берет стопку книг. Медленно, бережно листает каждый томик. Он любит эти минуты вечернего покоя, когда в доме тишина, и можно целиком отдаться своим мыслям. Насладившись книгами, Павел Михайлович обращается к гравюрам. Не просто смотрит. Внимательно изучает. Добротные, хорошие работы. Следовало бы радоваться, как всегда после удачной покупки.

Но последнее время все чаще возникает у Третьякова какая-то неудовлетворенность. Может, оттого, что с детства он любит делать все продуманно, а вот покупки на Сухаревке получаются без всякого плана. Видит хорошую акварель — покупает, нравится рисунок — берет. Только ведь необъятное объять нельзя. И начинает Павел Михайлович с самим собой долгий спор. Покупать ли всякие изображения или, к примеру, только сюжетные, на бытовые темы. Покупать ли всех авторов или ограничить свой интерес, допустим, голландцами. Брать ли вообще в дальнейшем рисунок и акварель? Размеры их малы — высоко не повесишь, не видно. Да и выцветают листы на свету. Приходится хранить убранными, в темноте. Никто их не видит. Разве что с друзьями поделишься своей радостью и опять в шкаф прячешь.

Конечно, показать в дружеском кругу свои приобретения очень приятно. Друзья Павла и Сергея также увлечены искусством. Это молодежь из новой купеческой среды, образованная, читающая, любознательная. Все больше в Замоскворечье таких молодых людей. Особенно сблизились Третьяковы с братьями Медынцевыми, Алексеем, Михаилом и Павлом — соседями по Толмачевскому переулку. Знакомство начал, конечно, Сергей, веселый и общительный. Постепенно и застенчивый, не сразу сходящийся с людьми Павел расположился к Медынцевым. Особенно сблизился он со старшим — Алексеем. Все чаще завязывались дружеские беседы о литературе, живописи, театре. Шутили, спорили, писали стихи, обсуждали свои приобретения.

Медынцевы собирали картины. Вернее, не собирали, а так, покупали для украшения своего дома. Но живопись искренне любили и тоже частенько бывали у Сухаревой башни.

Только Павел и на Сухаревку старался один выбраться. В одиночестве лучше думалось. При всей любви к друзьям его слегка раздражала какая-то уж слишком легкая манера Алексея Медынцева отбирать картины и слишком коммерческий подход к их покупке Дмитрия Шиллинга, тоже участника их кружка.

— Прелестная вещица! — с чувством восклицал Медынцев, немного романтик и поэт, восторженный и легкомысленный, по прозвищу Ротозей.

— Для такой цены неплохо. Со временем можно перепродать дороже, — солидно подводил черту Дмитрий, человек деловой, без лишних эмоций.

А Павлу хотелось разобраться в подлинной ценности вещи, но знаний не хватало. Потому и старался он ездить на Сухаревку один, подолгу рассматривал все, обдумывал. Возвращаясь, как всегда, брался за книги, статьи по искусству, пытаясь найти ответы на интересующие вопросы. Только разве могли они объяснить все, что волновало. И Павла опять тянуло к друзьям.

И друзья собирались вновь. Вновь шумели, убеждали один другого, о чем нужно писать картины, как писать, чья манера лучше. Спорам не было конца. Собирались попеременно то у Третьяковых, то у Медынцевых. У последних чаще, так как Александра Даниловна не слишком одобряла эти сборища.

— Конечно, молодежь должна бывать вместе. Но так, чтобы веселье и болтовня от дела не отрывали, — сурово говорила она.

К тому, что Сергей иногда легкомыслен, мать привыкла. Но Павел, который с детства трудился всегда за десятерых, теперь, что ни вечер, с друзьями. Конечно, дело он не упустит. Характер имеет серьезный, твердый. И все же. Вчера счета до конца не оформил. Сегодня опять вечером к друзьям собрался. А если и дальше так пойдет? Нет, Александра Даниловна попустительствовать этому не намерена.

— Сегодня вечером делами заниматься будешь, — тон непререкаем.

Да Павел матушке и сам никогда не перечит. Хоть ему уже двадцать, но слушается ее, как в детстве. Конечно, несправедлива родительница в своем отеческом деспотизме (сын ведь только вечера для себя урывает), но Павел привык ее уважать и всю жизнь будет относиться к ней с почтением.

Мать волнуется напрасно. Дела фирмы братьев Третьяковых и Коншина идут хорошо. Обязанности молодых хозяев четко распределены. Владимир ведет торговлю в магазине на Ильинке, имеет дела с поставщиками, закупщиками, отдельными покупателями. Сергей занимается торговлей с заграницей, общается и переписывается с заграничными агентами и комиссионерами. Павел — основной пайщик и потому глава фирмы — занимается всей финансовой стороной и общим руководством. Его рабочий день уже точно расписан, с молодости на всю жизнь. Встает в шесть. Пьет кофе один, просматривает газеты. Затем в контору, к открытию, к девяти, и там до двенадцати, не сходя со стула, занимается счетами. В двенадцать идет наверх завтракать с семейством. С часу до трех снова в конторе. В три он садится в ожидающую его коляску и едет в Купеческий банк, оттуда ненадолго в магазин, проверить, все ли в порядке, хоть особой нужды в этом и нет. Ровно в шесть Павел появляется дома, к обеденному столу. И только после обеда он удаляется к себе в кабинет. Потребность побыть одному, выработанная с детства, остается на всю жизнь. Иногда и по вечерам он будет заниматься делами фирмы. Но лишь когда есть что-нибудь срочное. Вечера свои он все-таки у матушки отстоит. Театры, концерты, встречи с друзьями ему необходимы. И конечно, чтение, внимательное, углубленное, с карандашом в руках, до двенадцати ночи (ложится он в первом часу). А еще ему необходима встреча с Петербургом, центром культурной жизни России, незнакомым и давно манящим.

— Матушка, разрешите мне съездить в Петербург. Вот подведу итог ярмарочной торговли, и можно бы отправиться, — просьба звучит полувопросительно, но достаточно твердо.

Александра Даниловна молчит. Отказать сыну неудобно, взрослый уже. А решиться сразу согласие дать не может. Проходит минута, две. Павел выжидающе стоит перед матушкой. Александра Даниловна сидит в своем любимом кресле, подтянутая, чуть холодноватая, как обычно.

— Подумаем. Ты сначала итоги подведи, — отвечает осторожно, но обоим и без слов уже ясно, что поездка состоится.

Наконец наступает октябрь 1852 года. Осенью всегда затишье в делах. Срочного ничего не предвидится, а случись что, так Сергей с Володей на месте. И Александра Даниловна дает разрешение на вояж. До этого времени никто из детей еще не уезжал из Москвы. Непривычно ей провожать, но и то верно, пора Паше столицу посмотреть. Одного, конечно, пустить боязно. Пусть сопровождает сына их верный старый кассир Протопопов, которого все зовут не иначе, как Ческин-Чесочкин за его медлительность и осмотрительность. С ним спокойнее. Наконец вещи уложены, даны последние наставления, еще раз проверены билеты и деньги — не забыли б чего.

— Ну, присядем на дорожку.

Они садятся на жесткие венские стулья и мгновение молчат. Павлу кажется, что в комнате слышно, как бьется нетерпением его сердце. Но вот все разом задвигались. Поцелуи, объятия. Мать перекрестила сына, подумала, перекрестила и Чесочкина, а заодно и себя осенила знамением.

— Счастливого пути, Паша! Пиши чаще.

И начали приходить письма. «Милой, дорогой, бесценной маменьке» исправно посылались отчеты о том, как доехал, в какой гостинице остановился, где был, что видел.

Петербург предстал перед ним через двадцать два часа пути. Ноги в поезде совсем заледенели, хлестал холодный ветер, небо, тяжелое, хмурое, опустилось словно на самые крыши домов, а у Павла внутри все пело. Все казалось сказочным, необычным, манящим, как в детстве на картинках еще не читанной книги. Никогда потом не испытывал он такой неизбывной радости, обретенной впервые свободы и счастья первого знакомства с подлинным искусством. Куда девалась обычная сдержанность! Он старался успеть все увидеть. С восьми утра и до семи вечера он неутомимо путешествовал по городу. К счастью, милый Чесочкин не был ему в тягость и проявлял завидную бодрость и любознательность. А по вечерам их ждали театры. Они купили билеты на четырнадцать спектаклей. Павла обуяла жадность познания всего, что таил в себе чопорный гранитный исполин, раскинувшийся на берегах Невы. «Сравнивая Петербург с Москвой, нельзя поверить, чтобы эти две столицы были одного государства». Павел захлебывался от восторга:

— Наконец я там, где давно желал быть. Там, где могу отдохнуть от трудов и забот мирских, потому что я здесь свободен, свободен, как птица…

Ему нравилось все — от железной дороги до номера гостиницы. «Здоровье — в цветущем состоянии», «в Петербурге жить весело», «театр! Что за театры здесь», «Ваша любимица Орлова очаровала меня». Летят к матушке восторженные письма из города-искусителя. Петербург разверзает перед молодым человеком бездны прекрасного, заманивает, затягивает. И Павел не в силах противиться. «Я знаю, — пишет он матери, — Вы имеете хотя небольшое, но все-таки сомнение: не испортился бы я в П. Бурге. Не беспокойтесь. Здесь так холодно, что не только я, но и никакие съестные продукты не могут испортиться». Пишет шутливо, вроде бы ее успокаивает. А ее ли? Может, самого себя? Видно, окончательно убедил его Петербург, что есть в жизни нечто огромное, значительное, вечное, без чего ему, Павлу, уже не прожить. И это нечто — великое искусство.

«Был в Эрмитаже; видел несколько тысяч картин; картин великих художников, как-то: Рафаэля, Рубенса, Вандерверфа, Пуссена, Мурильо… Видел несчетное множество статуй и бюстов… Видел сотни столов, ваз, прочих скульптурных вещей из таких камней, о которых я прежде не имел даже и понятия». О многом он еще не имел понятия до своей первой встречи с северной столицей. Юноша посещает Публичную библиотеку, Румянцевский музей, Горный музей. Все интересно. Но живопись, конечно, для него важнее прочего. Дважды приходит он в Академию художеств. Работы Венецианова, Боголюбова, Бронникова, Зарянко, выставленные там, рассматривает подолгу. Понимает — это не случайные вещи, виденные или купленные на Сухаревке.

Выйдя из академии, он задумчиво стоит на набережной. В Петербурге уже настоящая зима. Холодно. Вдоль реки тянется отменный санный путь, а из Москвы под дождем уезжал. Павла переполняют впечатления. Вот еще вчера узнал из газеты о выставке картин купца Острогана. Пошел тотчас же. И сейчас, пожалуй, опять туда. Потом отпишет матери, что был на частной выставке трижды. Выставка устроена в основном из картин зарубежных художников. Выставка-аукцион. Третьяков ничего на ней не купил. Хотел, наверное, недаром столько раз посетил, но на приобретение не решился. Растерялся, что ли, от обилия виденного, и выбирать стало сложнее? Да и что же все-таки собирать? К ответу самому себе на этот вопрос он еще не был готов в ту пору.

Пребывание в Петербурге немного затянулось. Ехал на две недели, пробыл восемнадцать дней. Причиной задержки был четырехдневный траур по герцогу Лейхтенбергскому, во время которого не работали театры. Можно бы и уехать, но Павел верен себе — наметил посетить четырнадцать спектаклей — нужно выполнить намеченное. «Я имею странный характер и если что предположу, — стараюсь исполнить», — пишет он матери. Сколько раз потом придется убедиться в правильности этой самооценки Павла Михайловича! Наверное, именно благодаря такому характеру и сможет он выполнить огромную задачу по созданию национальной галереи, намеченную им четыре года спустя. А пока он решается на четырехдневную задержку, хоть и понимает, недовольна будет Александра Даниловна. Но что поделаешь! С характером сына ей придется считаться.

«Я знаю, что Вы сердитесь за мою долгую отлучку…, я уверен при первой встрече Вы скажете: „С ума ты сошел, можно ли столько дней жить в С-ПБурге, столько дней не заниматься делом“». Хорошо знает Павел свою матушку, всегда считается с ней, но город-искуситель придает ему силы отстоять свой первый в жизни 18-дневный отдых: «Я целый год собирался сюда. Что же касается до делов торговых, есть кому и без меня работать, целых двое, — и тут же сам себя обрывая (экое позволил!), — а если что для меня накопилось, не беспокойтесь, все сделаю». Посмотрел еще Каратыгина, повидал знаменитых Самойловых, первую и вторую, сходил в итальянскую оперу. Четыре дня — короткий срок — пролетели быстро. Расставаясь с Петербургом, Павел знал, что еще не раз приедет сюда. Здесь, в залах Эрмитажа и Академии художеств, оставлял он частичку своей души. Здесь окончательно понял, какую огромную роль заняло в его жизни искусство.

Шли дни, недели, месяцы. Исправно стучали костяшки деревянных счетов в Третьяковской конторе. Музицировали сестры, Соня и Надя. Занималась цветами Александра Даниловна. По вечерам все чаще собирался в доме молодежный кружок. Стал наведываться из Саратова молодой купец Тимофей Жегин, чуть грубоватый, неуемной энергии, с сияющими голубыми глазами. Он входил в комнату, добро улыбался, плотный, курчавый, и от его присутствия сразу становилось шумно, весело, уютно. «Жегин жив, как ртуть», — говорила о нем Соня. То он такое отмачивал, что Павел, застенчивый и целомудренный, лишь руками всплескивал: «Тише, Тима, не дай бог, сестры услышат». То писал в письме лирично и красиво, словно поэт: «Волга не думает еще сбросить с себя свое ледяное одеяло, в городе — грязь непроходимая, день пасмурный и бродящие тучи хотят разразиться дождем, в воздухе сыро. Скверно». Видно, был он одним из тех талантливых русских самородков, которыми так обильна приволжская земля. Павла тянула к нему эта добрая неуемность, которая роднила обоих. Только у одного она таилась глубоко внутри, у другого бурно прорывалась наружу. До самой смерти своей Тимофей Жегин остался ближайшим другом Третьякова.

По-прежнему по воскресеньям ездил Павел на Сухаревку. Только в июле 1853-го был там пять раз. Делал небольшие покупки, записывал их в карманной книжке, показывал Сергею. Медынцев и Жегин уезжали летом в Нижний на ярмарку, а так хотелось и с ними поделиться, особенно с Алексеем, любителем живописи. Павел рассказывал ему в письмах о своих находках и покупках. «Благодарю за дружеское извещение, которому я рад от души, — отвечал Алексей Медынцев, — не говоря о дешевизне приобретения, радует меня более то, что желаемое тобой сбылось… Как я завидую, что ты навещаешь Бухареву-сушню, и желал бы скорее взглянуть на твои приобретения».

Но скорее не удается. Дела держат Алексея в Нижнем. Он скучает без друга, и вновь летит в Москву теплое послание: «Прощаясь с тобой, бесценный друг мой Паша, мы условились не забывать друг друга… Ни горы, ни леса и никакое пространство не изгладят из памяти моей тех дружеских чувств, которыми мы взаимно сроднились друг с другом, и которые так глубоко вкоренились в сердце моем, что едва ли какой злой нож может вырвать их». Они верили в свою дружбу крепко и страстно, как верится только в молодости. «Мой первый друг, мой друг бесценный»! Кому в жизни не довелось обрести его, глубоко несчастен. Павел Третьяков всегда был счастлив в друзьях: и в молодости, и на всем жизненном пути. Большая душевная щедрость, глубокая принципиальность, светлый ум, даже какой-то дар провидения и неизменная скромность постоянно тянули к нему людей. С одними судьба потом разведет, с другими, напротив, соединит до самой смерти.

А пока все молоды, веселы, счастливы. Все собрались за праздничным столом в светлой третьяковской столовой. За окнами морозно и снежно. 15 декабря. Во главе стола — Павел. Ему сегодня исполнился двадцать один год. На противоположном конце — Александра Даниловна. По бокам родные и друзья: Коншины — Володя и Лиза, нарядная, четырнадцатилетняя Сонечка, Сережа — душа застолья, Алеша Медынцев, Манечка Третьякова — любимица дома, двоюродная сестра Павла и Сергея. Все в сборе. Наполнены бокалы. Сергей встает, гости затихают.

— Мы собрались сегодня, чтобы поздравить нашего дорогого Пашу. Поэтическое слово в честь новорожденного скажет Алексей.

Алексей торжественно поднимает бокал и, повернувшись к смущенному имениннику (господи, как не любит Павел быть центром внимания!), начинает:

Чем подарить мне Вас во вторник, В день светлых Ваших именин? И нужды и невзгоды сын, Стихов и рифм ходячий сборник, Я уберег Вам дар один…

Пенится в бокалах шампанское. Разносолы, маринады, салаты наполняют комнату соблазнительными ароматами. Сияют добротой и любовью глаза сидящих. И дорогой друг желает:

Здоровья прочное в тиши И самый верный пай участья, По акциям компаний счастье, И пусть тогда судьба мудрит. Любви и дружбе к новоселью Отдаст внаймы квартиру-келью Честной отец — Архимандрит. Любя душевно быт домашний, Он сгонит мглу туманных дней На рынке Сухаревой башни Иль в небольшом кругу друзей.

Алексей закончил чтение. Все потянули свои бокалы к бокалу Павла — Архимандрита, по дружескому прозванию. Раздались аплодисменты, общий гул поздравлений повис над праздничным столом. Павел, русобородый, с карими глазами и легкой полуулыбкой, всем своим удивительно благородным иконописным обликом действительно походил на архимандрита. Он вступал в свое третье десятилетие. И круг друзей, и Сухаревский рынок были непременной частью тех незабываемых лет.

В следующем, 1854 году Павел Михайлович впервые начинает покупать масляную живопись. В его карманной книжке появляется запись о том, что им приобретено на Сухаревке девять картин за девятьсот рублей. Очевидно, имелись в виду картины старых голландских мастеров, купленные как раз в тот год. Третьяков, видимо, твердо решает собирать именно живопись. Какую? Пока просто хорошую. Произведения подлинных живописцев независимо от национальной принадлежности, жанра, манеры. Это все еще пробные шаги на пути коллекционирования. Становление взглядов и вкусов. Поиски самого себя.

В этом же, 54-м, опять в октябре, он снова повторяет поездку в Петербург. Он по-прежнему без устали работает, без устали читает. Бежит время. Погруженный в свои занятия, он не всегда замечает частое отсутствие брата по вечерам. Мать и сестры давно уже поняли, что пропадает Сергей в семье Лизоньки Мазуриной и что скоро быть свадьбе. Наконец счастливый Сергей приходит к Павлу и объявляет о своем намерении. Тот рад, он нежно любит брата. Знает он и Лизу Мазурину, миниатюрную, тоненькую, словно куколка. Лиза почти ровесница Соне и Манечке. Видел ее Павел Михайлович в доме Дмитрия Петровича Боткина, тоже молодого любителя живописи, мужа одной из Лизиных сестер — Софьи Сергеевны. Павлу сестры понравились, а юная Елизавета Сергеевна — сплошное очарование. Павел обнимает брата и поздравляет. Они садятся на диван и принимаются обсуждать, что нужно сделать к свадьбе.

И вот в доме в Толмачах все приходит в движение. Старую александровскую мебель с жесткими спинками меняют на модную, мягкую. Все комнаты отделывают заново. Потолки украшают лепниной. Над лестницей помещают медальоны-барельефы по Торвальдсену, датскому скульптору. Совсем теперь непохож третьяковский дом на купеческие особняки старого Замоскворечья. Да и быт его давно уж не патриархален. Обрученный Сергей Михайлович начинает давать балы. Приглашается оркестр. Гости танцуют до зари. Жених и невеста неотразимы. Сергею Михайловичу двадцать два, Елизавете Сергеевне шестнадцать. Сергей красив, строен, как всегда, необычайно элегантен (урок покойного батюшки Михаила Захаровича по поводу модных каблуков не пошел впрок, да ведь и время другое). Невеста веселится, как дитя, переодевается по три раза за вечер: то в бархатном вишневом платье танцует, то в палевом, то появляется в белом атласном. Соня и Манечка уже ее лучшие подружки. Все счастливы, оживлены. Счастлив за Сергея и старший брат. Только на балах этих он не показывается. Как и прежде, уединяется с вечера в своей келье-кабинете, точно схимник, и сидит там за книгами.

После свадьбы молодые поселились во втором этаже. Еще раньше обзавелся семьей Алексей Медынцев. И Жегин уже женат. Только Павел Михайлович, тихий и застенчивый, не встретил пока ту единственную, которой мог бы предложить руку и сердце.

В 1856-м весной он снова ездил в Петербург. До сих пор не опомнится Павел Третьяков от поездки. Она решила его судьбу как коллекционера. Прошедшие годы он словно в сумерках нащупывал верный путь: шел медленно, наугад, постоянно спотыкаясь и останавливаясь. Гравюры, акварели, картины голландцев… Разве этим бессистемным, непродуманным покупкам следует посвятить себя? Растрачивать на случайные вещи столь дорогое время и деньги? Непостижимый Петербург подсказал ответ, преподнес ему такой сюрприз, о каком он, страстный собиратель, будет вспоминать и думать до самой смерти. Петербург познакомил Павла Михайловича с удивительной коллекцией Федора Ивановича Прянишникова, директора почтового департамента. Будучи членом Общества поощрения художеств, он помогал многим молодым, необеспеченным художникам, покупая у них картины. Много набралось у него и слабых работ. Но среди ста пятидесяти произведений, составлявших его коллекцию, были и жемчужины первой величины. Картины Кипренского, Боровиковского, «Сватовство майора» Федотова. Самое же замечательное в этой коллекции было то, что состояла она целиком из произведений только русских художников. Мысль — показать развитие русской живописной школы, мелькавшая в голове Павла Третьякова, мысль, еще окончательно не созревшая, была, пусть бессознательно, воплощена в Прянишниковской коллекции. Идея эта встала теперь перед молодым коллекционером зримо и овеществленно. Павел внутренне захлебнулся от восторга перед замечательной коллекцией Федора Ивановича и от осознания наконец собственной задачи.

Если б купить Прянишниковскую коллекцию, этот «кусочек» истории русской живописи, да продолжить собирание произведениями современного искусства, вот бы и получилась национальная художественная школа, национальная гордость. Взволнованный, он переходил от картины к картине, вглядывался, всматривался, машинально потрагивая бороду.

Наведя осторожно справки, Павел Михайлович узнал, что Прянишников коллекцию свою больше не пополняет, а, напротив, желает продать. Но цена была слишком велика тогда для Третьякова. Прянишников просил 70 тысяч рублей. На такой расход Павел Михайлович не мог еще решиться. Однако желание приобрести собрание не покидало его никогда. Он объявит об этом желании в своем завещании в 1860 году. В 1862 году он будет спрашивать мнение о коллекции у художника Худякова (двенадцать картин из собрания Прянишникова в тот момент находились на выставке в Лондоне) и получит ответ, что в Лондоне есть, «вероятно, вещи, вполне достойные всякой галереи. Есть и из оставшихся картин многие замечательные и в особенности по своему историческому развитию Русской школы». Худяков подтвердит тем самым мысль Павла Михайловича. В 1895 году, за три года до смерти, Третьяков напишет Стасову: «Если б Прянишниковская коллекция соединилась с нашей, я ужасно был бы рад, только Прянишниковская, а не другие, после туда поступившие, некоторые номера очень бы дополнили нашу…»

Несомненно, коллекция Прянишникова подтолкнула Павла Михайловича к собиранию картин именно русской школы. Не сумев купить заинтересовавшее его собрание, Третьяков решил сам начать коллекционировать произведения молодых художников, своих современников, то есть сделать то, что в свое время делал Прянишников. Но надежды заполучить коллекцию директора почтового департамента Павел Михайлович никогда не терял. Не мог он догадаться, что мечта его осуществится спустя много лет после его смерти. (Коллекция Прянишникова влилась в собрание Третьяковской галереи в 1925 году, в составе коллекций Румянцевского музея.)

К тому времени в России был уже не один пример частного собирательства. Покупал картины царь, великие князья, дворянство, покупали многие именитые купцы: Солдатенков, Кокорев, Хлудов, Боткин, Мазурин. Но по продуманности и глубине поставленной перед собой задачи никто не мог равняться с Третьяковым. Третьякову с самого начала его беспримерной деятельности были чужды погоня за модой и соперничество, чуждо всякое меценатство. Уже заказав первую картину, он знал, что в конечном итоге будет коллекционировать не для себя, не для детей своих, а для всего русского народа.

Этой первой заказанной картиной было «Искушение» Шильдера. Приняв решение о собирательстве русской живописи, Павел Михайлович, не откладывая исполнение в долгий ящик, тут же поехал по мастерским знакомиться с художниками. И вот в мастерской Шильдера ему понравилась небольшая, только что начатая картина (а может, даже эскиз), названная «Искушение». Более чем скромная по своему сюжету и художественным достоинствам, сентиментальная картина изображала молодую девушку возле постели умирающей матери, отказывающуюся от браслета, протянутого корыстной сводней. Убогая комната, ожидающий благосклонного ответа кавалер, приславший бессердечную сводню, недоумение и испуг девушки — все это выглядит сегодня несколько наивно и, несмотря на драматическую тему, не больно-то трогает душу. Но Павел Михайлович остановился именно на этом произведении. Он ведь только начинал. И важно, что при начинании его не заинтересовал выспренний или парадный сюжет, а пригляделся он к сцене, хорошо знакомой ему по замоскворецкому быту. Сколько видел он таких сводней (Замоскворечье славилось ими), сколько слышал подобных историй! Особенно же близким показался ему, верно, тон художника, некое моралите в нем звучащее. Оно было сродни его благонравному купеческому воспитанию. Павел Михайлович и сам пописывал нравоучительные стихи и басни. Ему импонировало, что картина как бы призывала девушку «хранить и в бедности оттенок благородства».

Было бы даже странно, если бы первая же купленная им вещь оказалась шедевром. Пройдет время, пока станет точен глаз коллекционера, пока появится особое, по словам Крамского, «какое-то, должно быть, дьявольское чутье», о котором потом будут много говорить.

«Тих и загадочен Третьяков», «загадочная фигура собирателя». Как часто встречаются подобные слова в статьях и воспоминаниях! Порой действительно трудно отрешиться от мысли, что была в нем какая-то загадочная внутренняя сила — рулевой, каждый раз направляющая его по верному руслу. Даже названия обеих картин, открывающей и завершающей его коллекцию, имели символический смысл.

Искушение собрать русскую галерею оказалось таким сильным, что безраздельно взяло в полон молодого купца и владело им до конца его дней. Когда-то самый первый коллекционер русской живописи П. П. Свиньин (лет за тридцать до Третьякова) задался подобной же целью, но, сочтя невозможным выполнение такой задачи одним человеком, распродал собрание. Третьяков окажется тверже. Всю жизнь положит он на осуществление своей мечты. И нет в нем никакой загадки, никакой мистики. Только вера в необходимость и пользу начатого дела, вера в русское искусство да огромная сила характера.

«Все Ваши деяния заслуживают внимания и пример для слабых людей», — напишет уже на второй год его собирательства один из новых друзей, художник Аполлинарий Горавский. Третьякова поняли и приняли сразу. Несмотря на застенчивый, замкнутый нрав, он быстро завоевал любовь и уважение. Отношение к Павлу Михайловичу складывалось доброжелательное, с пониманием значимости его затеи. В тот третий его приезд в Петербург он познакомился не только с Шильдером. Худяков, Аполлинарий и Ипполит Горавские, Сверчков, Соколов, Боголюбов открыли ему двери своих мастерских. Всех покорила серьезность и искренняя заинтересованность молодого собирателя. У Худякова купил Павел Третьяков «Финляндских контрабандистов». Вторая картина, после заказанного «Искушения», тоже была жанровой.

Интересы коллекционера лежали в той же плоскости, что интересы нового художественного поколения, представители которого были, как правило, его ровесниками. Многие из них, ученики и вольнослушатели Академии художеств — разночинцы, приехали в Петербург из отдаленных краев России. «Эти новые люди умели и думать и читать книги, и рассуждать один с другими… и видеть и глубоко чувствовать, что кругом них в жизни творится. Искусство не могло уже для них быть праздным баловством», — скажет позднее Стасов. Слова его с равным успехом можно отнести и к Павлу Михайловичу. Он был им сродни по духу и воспитанию, жил теми же мечтами о русском искусстве, да и читал, наверно, те же книги. В 1855 году вышла диссертация Н. Г. Чернышевского «Эстетические отношения искусства к действительности». Ее основные положения шумно обсуждались в художественных мастерских, вызывали бурные споры и бессонные ночи. Третьяков внимательно слушал и, судя по тому, что именно стал собирать, полностью соглашался с молодыми художниками, пропагандировавшими своим творчеством мысли идеолога эпохи Чернышевского: прекрасное есть жизнь, искусство должно заниматься воспроизведением ее, должно выносить приговор над явлениями действительности.

Новые веяния быстро проникли в консервативную Академию художеств. Молодым художникам приходилось отстаивать свои интересы. Это было непросто. По словам новых друзей и знакомых Третьякова, положение дел в академии оставляло желать лучшего. Академическая школа создавала картины на библейские, мифологические и исторические сюжеты, пейзажи, преимущественно итальянские и французские, да репрезентативные, льстивые портреты. Ими украшались аристократические гостиные, пополнялись фамильные галереи. Искусственность поз, нарочито приятный колорит, избыток эффектности — вот что характеризовало академическую живопись. Она была призвана услаждать «нежные» чувства дворянства, «восполнять недостаток прекрасного в действительности», против чего так решительно выступил Чернышевский.

Произведения «чистого искусства», которое отметалось молодыми художниками, не удовлетворяли и Третьякова. В 1857 году он пишет Аполлинарию Горавскому: «Об моем пейзаже я Вас покорнейше попрошу оставить его и вместо него написать мне когда-нибудь новый. Мне не нужно ни богатой природы, ни великолепной композиции, ни эффектного освещения, никаких чудес… дайте мне хотя лужу, грязную, да чтобы в ней правда была…» Наделил бог Павла Михайловича удивительно верным пониманием всего нового, передового в искусстве. И письмо его Горавскому — точный отклик на веяние века — чуть не дословно перекликается с высказываниями демократических критиков и новых его петербургских друзей.

Идут к концу 50-е годы. Совершенствуются молодые художники. Серьезнее, умнее становится коллекционер. Углубляются взаимные симпатии и уважение. Поначалу Павел Михайлович, желая иметь вещи, созвучные его вкусам и взглядам, засыпает иногда художников рекомендациями. Это идет от искренней любви к искусству и от малоопытности. Художники понимают и не обижаются, отвечают коллекционеру мягко, но твердо. Так, Сверчков поясняет Третьякову: «В первом письме Вашем Вы писали мне так много замечаний, что трудненько их запомнить, когда пишешь картину, прошу Вас совершенно положиться на художника, и будьте уверены, что каждый из нас, где подписывает свое имя, должен стараться, чтобы не уронить его в своем произведении». А уже примерно через год Третьяков пишет А. Горавскому: «Рассматривая Ваши работы, я не делал никаких замечаний, слыша от Вас, что все безусловно хвалят Ваши работы, а „Старухой“ даже восхищаются, и не делал потому, что не находил, чем бы особенно можно было восхищаться, но, не доверяя себе, несмотря на приобретенную в последние годы довольно порядочную опытность в делах искусства, я ждал… что именно скажет Иван Иванович Соколов, потому что его я считаю за самого прямого человека… В „Старухе“… я против этой манеры, композиция плоха, вкусу нет». Так нелицеприятно Третьяков изъяснялся всегда, особенно с теми, кого любил. «Высказывая все это, я рискую потерять Вашу дружбу, чего я никак не желал бы, истинно любя Вас; но я и никогда не льстил Вам, и откровенность у меня всегда на первом плане… Не доверяйтесь кружку судей-приятелей и вкусу необразованной публики». В этом весь Павел Михайлович: говорит что думает, рискуя разойтись с другом. Но дружба не ослабевает. Именно за эту исключительную принципиальность и уважают его. Аполлинарий Горавский отвечает: «Я давно хотел изъявить Вам свою чистосердечную благодарность за Вашу дружескую откровенность ко мне и дельное замечание… Суждение Ваше и Ив. Ив. касательно моих картин и этюдов весьма справедливо, и я сам это чувствую, что мои пейзажи от природы так далеки, как небо от земли».

К мнению молодого коллекционера уже начинают прислушиваться.

— Я мало имею чести Вас знать, но уже привык уважать Вас, — обращается к нему недавно познакомившийся художник Трутовский.

— Только сохраните ко мне Ваше расположение, — просит живописец Богомолов, человек безалаберный и пьющий, картиной которого Третьяков остался недоволен.

— Душевно благодарю за Вашу дружески нравоучительную правду, которой буду стараться держаться, — говорит в новом письме Горавский, — часто даже немного завидую Вам, что в таких молодых летах во всем Вы основательны и благоразумны, каждое слово, вещь, дело судите обдумавши, зрело и без малейшей политики, откровенно передаете. Я очень ценю деяния Ваши, беру в пример и считаю Вас за то истинным другом.

Летят из Петербурга в Москву и обратно письма, которые составят с годами целую объемистую летопись художественной жизни России второй половины XIX века, летопись зарождения и создания национальной галереи. Круг знакомств Третьякова все расширяется. Частенько появляются в доме на Лаврушинском москвичи-художники Неврев и Трутнев. Разговоры о живописи делаются главными. Постепенно вся семья втягивается в увлечение Павла Михайловича. Стены кабинета начинают завешиваться картинами. Москвичи, как и петербуржцы, сразу принимают молодого коллекционера всерьез: не баловством занимается — делом.

— Вы судья нелицемерный, — обращается к нему Трутнев, — я люблю слушать ваши суждения, они все основаны на здравом смысле и понятии в искусстве.

Самое же важное, что с первых шагов собирательства Павла Михайловича, художники становятся его постоянными советчиками и верными помощниками. Они сообщают о выставках, заграничных (во время путешествий) и в Петербурге, о присуждениях медалей и поощрительных премий, о продаже картин по случаю, высказывают мнения о его приобретениях.

В августе 1857 года Аполлинарий Горавский достает в деревне у своей соседки-помещицы маленький этюд Лебедева и отсылает Третьякову со словами: «Я его Вам дарю». В марте 1858 года Аполлинарий Гилярьевич пишет другу-собирателю: «Забыл Вас я поздравить с приобретением саврасовского пейзажа („Вид на Ораниенбаум“ — И. Н.). Из всех его произведений я лучше этой вещи не видел, к тому же приятно иметь такую вещь, за которую дано звание академика».

Хлопочет по делам Павла Михайловича и Трутнев. Перебравшись в Петербург, Иван Петрович обходит всех художников, у которых заказал картины Третьяков, описывает, в каком состоянии находятся начатые полотна. Он сообщает, что первую золотую медаль получил К. Н. Филиппов за картину «Военная дорога между Симферополем и Севастополем во время Крымской войны», Павел Михайлович вскоре приобретает эту картину. Трутнев старается выторговать у петербургского купца Образцова рисунки Федотова, но, потерпев фиаско, восклицает огорченно: «Штраф с меня следует за то, что я при всем старании… не мог добиться ни одного рисунка».

Коллекция мало-помалу растет. В 1858-м появляется «Разносчик» В. И. Якоби, в 1859-м — «Хоровод» Трутовского. Павел Михайлович доволен. Он пишет художнику, что надеется быть в Петербурге: «Я должен и обязан придти к Вам и поблагодарить Вас». Хорошее отношение всегда взаимно. Третьяков помогает живописцам в трудные минуты, дает им деньги в долг, устраивает среди знакомых их картины, часть которых нередко покупает Алексей Медынцев, берет на себя ведение финансовых дел Аполлинария Горавского. Петербургские знакомцы и даже их родственники постоянно гостят в Лаврушинском. Все чувствуют себя у Третьяковых как дома.

Вот и теперь из передней доносятся звонкие мальчишеские голоса. Это младшие братья Горавские — Гектор и Гилярий — приехали из кадетского корпуса. Каждую субботу вечером, за ними посылают человека, несмотря на увещевания Аполлинария: «Вы, пожалуйста, их не балуйте и не берите в дом так часто; и так уж немало для них делали всевозможного удовольствия».

«Да как же их не брать, — думают Третьяковы, — тяжело ведь детям в казенной обстановке». И опять посылается человек, а коли мороз, так с шубами. Правда, Гилярий так мал, что в шубе утонет, и отправляют специально для него женский салоп.

— Гиля, ты словно важная барыня, — прыскает со смеху Гектор, разглядев брата в светлой передней.

— И не барыня вовсе, я кадет, — обиженно отвечает младший.

— Ну, конечно, кадет, — обнимает его Соня, сама едва сдерживая смех и помогая ему раздеться. — Пойдемте-ка, мальчики, чай пить с вареньем. С морозу-то хорошо горяченького чайку.