29 ноября 1871 года в залах Петербургской академии художеств толпился народ. Погода в тот день стояла холодная. С Невы дул леденящий, пронизывающий ветер. А народ все шел и шел. Никогда прежде ни одна академическая выставка не собирала такого количества посетителей. Эта выставка была необычная. Академия лишь предоставила свои залы, но устраивало ее Товарищество передвижных художественных выставок, созданное лишь год назад. Идею о создании товарищества подсказал художник Мясоедоев. Вместе с Перовым он занялся организацией художественного братства в Москве, Крамской и Ге ратовали за это дело в Петербурге. 2 ноября 1870 года члены — учредители общества: Перов, Мясоедов, Каменев, Саврасов, Прянишников, Ге, Крамской, М. К. Клодт, М. П. Клодт, Шишкин, Н. Е. Маковский, К. Е. Маковский, Якоби, Корзухин, Лемох — подписали устав. Теперь же они выступили со своим творческим отчетом и должны были везти свои произведения после показа в новой и старой столицах по другим городам впервые за все время существования художества в России.

Смотрели выставку по-разному. Одни ходили по залам с недоумением и недовольством, другие — с восторгом и энтузиазмом, третьи — с интересом, усиливающимся от картины к картине. Выставка и впрямь была необычная. Произведений немного — всего сорок шесть. Ни сложных композиций, ни эффектных красочных сочетаний на картинах. Все необычайно знакомо, просто, строго.

Бесхитростный, до боли родной и трогающий душу пейзаж Саврасова «Грачи прилетели». Выхваченные из жизни знакомые всем сценки «Охотники на привале» и «Рыболов» Перова. Грустное, щемящее душу полотно Прянишникова «Порожняки», на котором мерзнет в санях съежившийся семинарист со связкой книжек. Поэтичная «Майская ночь» Крамского. Историческое, полное глубокого психологизма и драматизма произведение Ге «Петр I допрашивает царевича Алексея в Петергофе».

Выставка не потрясала искусственными эффектами. Она заставляла задуматься о жизни. И интересно, что на каждой из вышеперечисленных картин, перед которыми собиралось больше всего народа, висела табличка: «Собственность П. М. Третьякова». Только «Порожняки» принадлежали его знакомому, А. В. Станкевичу, но и с них уже было заказано повторение (что Третьяков делал чрезвычайно редко). Картины эти так же, как и имевшиеся на выставке замечательные портреты драматурга Островского работы Перова, и художника Васильева работы Крамского, были замечены коллекционером еще на мольбертах в мастерских и куплены далеко не законченными. Безошибочный глаз Павла Михайловича, как у иных абсолютный слух, не подвел и на этот раз.

Газеты и журналы, словно сговорившись, также особенно отмечали картины, приобретенные Третьяковым, Главное внимание сосредоточивалось на полотнах Перова и Ге. Не было на этот раз ни одного более или менее крупного издания, которое бы не написало о выставке, — по тем временам явление беспрецедентное.

«Здесь все вещи или действительно отличные, или хорошие, или на самый худой конец — недурные. Новизна задач, сила, глубокая народность, поразительная жизненность, полное отсутствие прежней художественной лжи, талантливость, бьющая ключом, — все там есть», — восклицает Стасов со свойственным ему беззаветным, в иные разы излишним, увлечением. Но в данном случае он, по сути, был прав. Такие же отзывы, лишь сдержаннее в выражениях, дала и революционно-демократическая критика.

Д. Д. Минаев, выступавший в журнале «Дело» под псевдонимом Художник-любитель, писал: «На передвижной выставке всего только 46 картин, но подбор их настолько строг, глаз так поражается отсутствием художественного балласта и курьезных ученических опытов, что выставка производит приятное цельное впечатление».

Так же положительно отозвался о выставленных картинах Салтыков-Щедрин в журнале «Отечественные записки»: «На каждой… внимание зрителя останавливается с удовольствием, а на некоторых даже более, чем с удовольствием». Сам факт выступления Щедрина говорил о том, что революционеры-демократы придавали организации Товарищества и первой его выставке огромное значение. Салтыков-Щедрин усматривал в этом начинании две важные стороны: во-первых, произведения искусства, замкнутые доселе в стенах академии, сделаются доступными тысячам жителей России; во-вторых, что не менее важно, художники лучше узнают интересы народа, «получат возможность проверить свои академические идеалы с идеалами чебоксарскими, хотмыжскими, пошехонскими и т. д. и из этой проверки, без сомнения, извлекут для себя не бесполезные указания». И еще: «В умении обратить зрителя внутрь самого себя заключается вся сила таланта». Замечательный писатель-публицист подчеркивал этим, что художники-передвижники стали думать сами и заставили мыслить других, что сильны они именно своей убежденностью в высоком гражданском предназначении искусства.

Павел Михайлович внимательно прочитывал все статьи. Его радовало признание новой живописи, которая была так дорога ему, радовал разговор о задачах художников, представлявшийся очень важным. И, конечно, приятно волновало то, что лучшие картины — собственность его музея.

Писали о выставке и художники, с которыми в эти годы происходило особенно тесное сближение. Крамской сообщал: «Все, слава богу, обстоит благополучно; выставка открыта, и публика приняла ее очень любезно». Чистяков писал: «Выставка у нас еще продолжается. Кажется, Вам принадлежат „Грачи“. Картинка эта производит, по всеобщему отзыву, полное впечатление чистого художественного произведения… Петр Великий — вещь очень, очень выразительная… Картина эта считается лучшей из картин Н. Н. Ге… Радуюсь, что она у Вас». Талантливый юноша Федор Васильев, лечившийся в Крыму от туберкулеза, переживает вместе со всеми успех товарищей и самого Павла Михайловича: «Обидно, что не мог участвовать в передвижной выставке, но зато очень рад, что лучшие ее произведения, как-то Перов, Крамской и Ге, попали опять-таки в Вашу галерею (Вы, вероятно, читали, как удивляются Вам и Вашей галерее)».

Да, Павел Михайлович, читал. Отзыв о нем и его собрании написал трубадур новой реалистической живописи Стасов, с которым они еще мало были знакомы. Это было первое серьезное признание заслуг коллекционера. Стасов писал о том, что господин Третьяков — один из самых злых врагов Петербурга, так как «в первую же минуту покупает и увозит к себе в Москву, в превосходную свою галерею русского художества, все, что только появится… примечательного».

«Чего не делают большие общественные учреждения, то поднял на плечи частный человек — и выполняет со страстью, с жаром, с увлечением, и что всего удивительнее — с толком. В его коллекции, говорят, нет картин слабых, плохих, но, чтобы разбирать таким образом, нужны вкус, знание. Сверх того, никто столько не хлопотал и не заботился о личности и нуждах русских художников, как господин Третьяков».

Павел Михайлович прочитал статью с удовлетворением, но, дойдя до последней фразы, неодобрительно качнул головой.

— Зачем знать об этом публике?

Вера Николаевна согласиться с ним не могла, но промолчала. Она необычайно радовалась, что господин Стасов так тепло и верно написал о ее муже. Она-то в отличие от публики прекрасно знала, что многие картины смогли появиться на свет лишь благодаря той существенной помощи, которую неустанно и деликатно оказывал художникам ее несравненный Паша. Вера Николаевна чуть не каждый день видела письма, полные благодарности. Сколько их было лишь в этом, 1871 году. Крамской просил деньги под только начатый портрет Кольцова. «Мне очень совестно, что я делаю это, — писал он, — но так сложились обстоятельства для меня». Третьяков не только не отказывал, но всегда спешил выполнить любую просьбу. И уже через четыре дня художник приносил «глубокую благодарность за любезное одолжение». Ге сообщал, что по просьбе Антокольского с благодарностью возвращает 1000 рублей, которыми Третьяков буквально спас больного скульптора в трудную минуту, дав ему возможность отправиться в Италию. От себя Ге добавлял: «При этом я еще Вас искренне благодарю за эту помощь и никогда не забуду Ваше истинно человечное участие к художнику».

Вера Николаевна, читая милые слова, и не предполагала, что Ге действительно будет помнить об этом всю жизнь и за месяц до своей смерти расскажет про оказанную Третьяковым помощь (и не только про эту) на 1-м съезде русских художников. Помнила она и про письмо Саврасова, который от всей души «благодарил Павла Михайловича» за хлопоты по отправке его картины на выставку передвижников во время болезни жены художника. А осенью пришло письмо от Васильева.

«Снова обстоятельства заставляют прибегнуть к Вам, как к единственному человеку, способному помочь мне… Положение мое самое тяжелое, самое безвыходное: я один, в чужом городе, без денег и больной. Единственная надежда выйти из него — это Вы… Если бы не болезнь моя и уверенность, что я еще успею отблагодарить Вас, — я… не посмел бы обращаться к Вашей доброте, будучи еще обязанным за последнюю помощь. Мне необходимо 700 рублей».

И Павел Михайлович помогал. Помогал всем, всю жизнь, не откладывая на долгие дни, не жалея ни хлопот, ни денег. По поводу картин торговался долго и придирчиво, когда же нужно было выручать в нужде, деньги не имели для него цены. Вера Николаевна знала это и была согласна с мужем во всех его действиях.

Теперь она сама уже заразилась любовью мужа к живописи, часто подолгу разглядывала развешанные в комнатах картины и радовалась, когда обнаруживала на них что-то прежде ею незамеченное. Картины иногда, словно по волшебству, открывали ей новые персонажи, или старые смотрелись вдруг иначе при случайном, неожиданном освещении. Тогда она звала мужа, если тот был дома, и они вместе восхищались чудесными свойствами живописи. И в минуты разных настроений удивительные полотна тоже казались разными: грустными, лиричными, милыми — как воспринимала душа.

Картин было уже много, более полутораста. Они занимали почти все стены в кабинете, гостиной, столовой. Павел Михайлович нервничал, что на многие слишком часто попадают солнечные лучи. Выбирать удобные места для полотен становилось все труднее. В начале этого, 1872 года были приобретены два чудных пейзажа: «Мокрый луг» Васильева, который должен был занять место рядом с его же «Оттепелью», купленной ранее, и «Сосновый бор» Шишкина, не уступавший его «Вечеру».

Павел Михайлович который раз ходил из комнаты в комнату, раздумывая, куда же примостить новые приобретения. В кабинете все забито битком. В гостиной простенки меж окон уже заняты. Против окон — «Княжна Тараканова», над большим диваном «Привал арестантов», над угловым, по одной стене — «Мальчики мастеровые», по другой — «Охотники». В широком простенке, по бокам небольшого буфетика, над которым висели часы, — «Рыболов» и «Странник», тоже Перова. Нет, в гостиной явно негде было вешать. Павел Михайлович опять перешел в столовую и наконец с трудом выбрал место. Развешивая картины, он приговаривал, вздыхая:

— Тесно, до чего тесно!

— Перестань покупать, — лукаво прищурился Александр Степанович Каминский, пришедший с Соней проведать родных.

Павел Михайлович, обернувшись, молча наградил его негодующим взглядом. Архитектор обезоруживающе улыбнулся в ответ и спокойно, весело посоветовал:

— Тогда строй помещение.

Третьяков оставил картины, посмотрел на зятя.

— Думаешь? Я и сам так считаю. Давно уже, — сказал он, помолчав. — А за проект возьмешься?

Получив незамедлительное согласие, Павел Михайлович обнял Каминского и живо увлек его в кабинет.

Всю весну обдумывали они будущую постройку, выбирали место, чертили планы, прикидывали, просчитывали. Наконец все было обговорено. Александр Степанович сделал проект. Галерея должна была примыкать к южной стене дома и располагаться в сторону соседней с их участком церковной ограды. Пристройку наметили делать вровень с домом: первый этаж ниже, второй — выше, как и в жилых помещениях. Окна одно над другим, по южной стене в обоих этажах переделывались в двери, служившие входом в галерею. Сами залы, и нижний и верхний, решено было перегородить щитами, идущими от оконных простенков, чтобы увеличить площадь размещения картин.

Наступило лето. Семейство Третьякова, где к этому времени появилось еще двое детей, Люба и Миша[1]Миша был слабоумным, так как мать во время беременности неудачно упала.
, переехало на дачу в Кунцево. Павел Михайлович, каждый будний день работавший в Москве, был увлечен проектом постройки галереи. Наконец на стол в его кабинете легла «Смета на постройку галереи для художественных картин г. Павлу Михайловичу Третьякову. Составлена 23 августа 1872 года». Изучив ее со вниманием, хозяин установил, что постройка, по предварительным подсчетам, обойдется в 27 658 рублей 70 копеек. Как человек деловой и прекрасный экономист, Павел Михайлович понимал, что сумма эта по ходу строительства, конечно, возрастет, но затея его необходимая, расходы неизбежны, и более время тянуть нечего.

Он вышел на воздух, завернул за южный угол дома и погрузился в густую тень грушевого сада. Крепкие большие деревья слегка шелестели листвой, и плоды, ровные, чуть зарумянившиеся, висели как игрушечные. Третьякову было бесконечно жаль уничтожать этот славный уголок сада. Но место его уже принадлежало галерее. Павел Михайлович постоял, трогая ветви деревьев, словно прося прощения за то, что их придется тревожить: выкапывать, пересаживать, может, тем самым погубить. Он любил природу не меньше произведений искусства, потому, наверное, и к пейзажам особое пристрастие питал. Но сейчас приходилось жертвовать одним во имя другого. И, конечно, грушевые деревья, каких много, должны были уступить место бесценным художественным творениям. Павел Михайлович вздохнул и уверенным шагом направился в комнаты, к Каминскому.

— Откладывать нечего, Саша. Пора начинать. Только, будь другом, последи, чтоб с грушами поаккуратнее.

Оставив все на попечение Каминского, 2 сентября Павел Михайлович уехал с Верой Николаевной в свой обычный вояж. Наступил его отпуск, а кроме того, он не хотел смотреть (хоть и стыдился признаться себе в этом), как будет падать его любимый грушевый сад.

Пока они путешествовали, навещали в Крыму тяжело больного Федора Васильева, а затем осматривали зарубежные музеи, строительство двигалось полным ходом. Сергей Михайлович сообщал им в Мюнхен, что дома все благополучно и «постройка в Толмачах идет успешно».

Получив успокоительные сведения на свой телеграфный запрос, Павел Михайлович вновь погрузился в изучение музеев. Музеи были для него университетом. Он сам проходил в них курс искусствоведения. Он буквально исследовал любое собрание, желая досконально знать вещи, что, где и как выставлено. Только в Мюнхене осмотрели Третьяковы множество разных коллекций. Начали со Старой Пинакотеки, исписали в карманной книжке три страницы для памяти названиями картин, художниками и датами их жизни, выделили для себя Дюрера, Гольбейна, Рембрандта и Рубенса. Затем осмотрели большую художественную выставку и отметили, что она очень плоха. Обошли все памятники в городе. Были в библиотеке, где понравилась им красивая лестница, сделанная во флорентийском стиле. Осмотрели прекрасное собрание гипсовых копий, затем Новую Пинакотеку. Посетили картинную галерею и этнографический музей Китая и Японии, записав: «Великолепно!»

Немало исходили! А ведь Мюнхен был одним из многих городов, в которых они побывали. Наконец, выполнив всю насыщенную программу, составленную Павлом Михайловичем, повернули домой.

По возвращении они нашли дела с галереей сильно продвинувшимися, а детей здоровыми, веселыми. Старшие девочки уже неплохо говорили по-немецки.

Павел Михайлович занялся накопившимися торговыми делами, а вечерами обдумывал, как станет развешивать картины. Работа эта требовала серьезного плана. Особенно волновало его, куда выигрышнее поместить полотно Крамского «Христос в пустыне», о покупке которого он уже договорился. Картину Крамского он страстно полюбил еще в мастерской художника, полюбил навсегда, несмотря на неодобрение многих.

Вера Николаевна погрузилась в домашние заботы. Хозяйство вели Мария Ивановна Третьякова и экономка, родственница Жегиных. Сама же хозяйка полностью отдалась детям. Она воспитывала их любовно и разумно, не балуя, одевая всегда скромно, приучая к порядку и труду. Утром, до двенадцати часов, дети занимались рисованием, музыкой, языком, потом отправлялись на прогулку, обедали, отдыхали и только после трех развлекались в своем кукольном царстве.

Еще в конце 60-х годов мать завела специальный альбом, красный, тисненный тонким золотым орнаментом. Там она решила записать для дочерей «особенно приятные минуты, проявление особенной привязанности… к чему-нибудь… постепенное развитие… духовной жизни». «Я думаю сделать этим приятное, — писала она, — и оставить по себе и отце память, как о людях, заботящихся сделать из вас настоящих людей». Этим заботам родители посвящали много времени.

Павел Михайлович общества не любил. В минуты отдыха для него не было большего наслаждения, чем находиться в кругу семьи, заниматься своей галереей или чтением. Вера Николаевна, бесконечно любя дом и живя его интересами, все же очень скучала без общения с людьми. Это было единственное, в чем они не сходились. Правда, они постоянно посещали театры и концерты Музыкального общества. Но в гости Павел Михайлович уговаривал жену ездить с сестрой Зиной, братьями, знакомыми. «Имею слишком мало свободного времени для духовной жизни, но зато не знаю карт и клубов, гостей и проч.!» — писал как-то Павел Михайлович Стасову. Когда у Боткиных стали устраивать маскарады, он сам участвовал в хлопотах по костюму, и Вера Николаевна, роскошно наряженная Маргаритой Валуа, веселая и счастливая, отправлялась на бал. Она понимала, что ее Паше больше удовольствия доставит хорошая книга, и не обижалась, что едет без него. Когда же Павел Михайлович покидал по делам Москву, она сама стала устраивать в Лаврушинском танцевальные вечера для молодежи. Приезжали молодые Якунчиковы — дети Зининого мужа от первого брака, Коля Третьяков, которому минуло пятнадцать лет, дочери Лизы и Володи Коншиных. Веселились и танцевали до двенадцати ночи. А потом рассказывали обо всем Павлу Михайловичу, радовавшемуся, что все довольны и его не обеспокоили. Зима 1872/73 года протекала приятно и интересно.

В 1873 году достраивали и отделывали здание галереи. А в марте 1874 года началась развеска картин. Сколько счастья было на лице Павла Михайловича! Вера Николаевна, намаявшись за день, садилась по вечерам в свое любимое кресло и записывала в альбом дочерей: «Начали развешивать картины. Заведовал этим папа, я помогала ему советом и передавала служителю его распоряжения… Было это на седьмой неделе великого поста, время спокойное, гостей никого не ждали, почему я вполне посвятила себя галерее… Какое наслаждение испытывали мы, гуляя по галерее, такой великолепной зале, увешанной картинами, несравненно лучше казавшимися при хорошем освещении».

Теперь можно было и посетителей больше пускать, уже не только знакомых или по рекомендации. В жилых-то комнатах и людям стеснительно, и самим не всегда удобно. В галерею же есть отдельный ход с улицы. Павел Михайлович радовался и еще энергичнее занялся составлением коллекции.

Кроме пейзажей и жанровых картин, он всегда любил хороший портрет с его глубоким психологизмом, проникновением в человеческую душу. И вот 70-е годы стали самыми урожайными по количеству приобретенных портретов. Главное же заключалось в том, что портреты эти не стихийно попадали в собрание, а заказывались с определенной целью.

Павел Михайлович замыслил создать портретную галерею деятелей русской культуры. Беззаветно любя Россию, преклоняясь перед силой ее научного, литературного, музыкального, художественного гения, коллекционер-патриот счел себя обязанным составить для потомков собрание портретов лучших представителей духовной жизни своей Родины. Такой целью до него никто еще не задавался. Когда впервые пришла эта мысль, Третьяков сейчас уже не помнил. Первым, кажется, заказал портрет Щепкина, боясь, что старик скоро умрет и не останется изображения любимого им артиста. Заказ не был еще связан с возникшей потом общей идеей портретной галереи. Затем покупал он изображения разных лиц, интересуясь не ими самими, а лишь художественной кистью авторов этих творений.

Но уже в 1869–1870 годах мысль о создании особой галереи в галерее созрела окончательно. Тогда купил он у вдовы Платона Кукольника его портрет работы Брюллова. Был несказанно счастлив, когда удалось приобрести прижизненный портрет Гоголя кисти Моллера. Мечтал взять у Ге портрет Герцена, но художник не захотел в тот момент расстаться с дорогим изображением, не продал он тогда и портрет историка Костомарова. А вот теперь пришло от Ге замечательное письмо. Павел Михайлович в который раз с удовольствием его перечитывает.

«Я долго обдумывал… предложение Ваше уступить Вам портреты и окончательно решил, что продажею сделать этого я не могу… Я не хочу этим сказать, что я отказываюсь исполнить Ваше желание иметь мои портреты в Вашей коллекции, напротив, я нашел средство это устроить… Встречая в Вас мою давнишнюю мысль, я увидал осуществление ее в самых широких размерах… Вы… собираете портреты лучших людей русских, и это собрание, разумеется, желаете передать обществу, которому одному должно принадлежать такое собрание, — я думал и думаю, что художник обязан передать образ дорогих людей соотечественников, с этой целью я начал писать, и, разумеется, не для себя, а для общества».

Павел Михайлович прервал чтение и с радостью подумал, как хорошо, что художники так высоко ставят гражданское начало, что они единомышленники, что идея его и у Ге и у других сразу нашла поддержку. Он вновь бросил взгляд на листок.

«Неужели мы не можем просто и ясно, — продолжал Ге, — руководимые одной целью соединить свои посильные труды? Я думаю, что — да… Возьмите в свою коллекцию портреты готовые и все те, которые я еще надеюсь написать, пусть они достанутся обществу согласно общему нашему заявлению. Никаким тут вознаграждениям нет места… Надеюсь… Вы меня обрадуете Вашим ответом, которого я жду с нетерпением».

Давно уже ни одно письмо не доставляло столько истинного счастья душе Павла Михайловича. Да и как было не радоваться столь глубокому пониманию общих патриотических задач. Хотя он не принял тогда портреты бесплатно, а значительно позже, в 1878 году, все же купил их, однако искреннее желание Ге сделать столь благородный шаг в этом важном деле всегда почитал бесценным.

Художники понимали и поддерживали замечательную идею Третьякова, стараясь с любовью выполнять его заказы. Понимали оказываемую им честь и портретируемые, соглашаясь позировать, иногда, правда, после долгого сопротивления, как Гончаров и Лев Толстой.

В 1870 году Третьяков заказал Перову портрет замечательного музыканта и друга Сергея Михайловича — Николая Григорьевича Рубинштейна. Одновременно он договорился с Крамским о портрете писателя Гончарова. С этого портрета, помнится, и началось их знакомство с Крамским. Первый заказ был выполнен быстро, а со вторым дело затянулось.

«Не могу склониться на Ваше доброе желание… снять мой портрет для Вашей галереи, — написал ему Иван Александрович Гончаров. — Я не сознаю за собой такой важной заслуги в литературе, чтобы она заслуживала портрета, хотя и счастлив простодушно от всякого знака внимания, оказанного моему дарованию (умеренному) со стороны добрых и просвещенных людей… Во всей литературной плеяде от Белинского, Тургенева, графов Льва и Алексея (Константиновича. — И. Н.) Толстых, Островского, Писемского, Григоровича, Некрасова — может быть — и я имею некоторую долю значения, но взятый отдельно и в оригинале и на портрете я буду представлять неважную фигуру… Вот почему я уклонился опять — уже окончательно — от попытки И. Н. Крамского изобразить меня».

Человек очень требовательный к себе, болезненно самолюбивый и застенчивый, Иван Александрович никак не соглашался. Письмо свое к Третьякову заканчивал словами:

«Ваше сочувствие… к русскому искусству, доказываемое Вашими периодическими посещениями петербургских художественных выставок и приобретением замечательных картин, меня всегда трогало и трогает — и внушает постоянное к Вам уважение и преданность».

Третьяков также уважал писателя, считал, что тот оставляет весьма значительный след в литературе, и потому не отказывался от попытки заполучить его портрет. Наконец, в 1874 году, вновь прислав к нему Крамского, коллекционер добился согласия. Гончаров счел «неуместным противиться далее» и «отдал себя в полное распоряжение артиста». «Благодаря таланту Ивана Николаевича — успех превзошел ожидания», — написал он удовлетворенному Третьякову.

Года через полтора после того, как начались переговоры с Гончаровым, в марте 1872 года Третьяков написал письмо Достоевскому, к которому относился с благоговением: «Я собираю в свою коллекцию русской живописи портреты наших писателей. Имею уже Карамзина, Жуковского, Лермонтова, Ложечникова, Тургенева, Островского, Писемского и др. Будут, т. е. уже заказаны Герцена, Щедрина, Некрасова, Кольцова, Белинского и др. Позвольте и Ваш портрет иметь».

Достоевский дает согласие, и В. Г. Перов пишет с него один из лучших своих портретов. Жена Достоевского расскажет потом об этом в своих воспоминаниях: «Прежде чем начать работу, Перов навещал нас каждый день в течение недели, заставая Федора Михайловича в самых различных настроениях, беседовал, вызывая на споры, и сумел подметить самое характерное выражение на лице мужа, именно то, которое Федор Михайлович имел, когда был погружен в свои художественные мысли. Можно бы сказать, что Перов уловил на портрете минуту творчества Достоевского».

Это было именно так. Третьяков несказанно обрадовался, когда увидел портрет. И еще он был очень благодарен писателю за то, что тот заинтересовался его замыслом и подсказал ряд людей, чьи портреты стоило создать, в том числе Майкова и Тютчева. В мае 1872 года Павел Михайлович получил письмо от Перова, в котором тот сообщал: «Летом собираются (Достоевский и Майков. — И. Н.) посетить Вас, а также поблагодарить Вас за честь, которую Вы им сделали, имея их портреты». Все понимали значение важного начинания коллекционера.

Портрет Тютчева так и не успели написать: поэт-философ вскоре умер. Третьяков очень сожалел об этом. Одно лишь утешало его: он был уверен, что еще много портретов замечательных людей украсит галерею. И как было не надеяться, когда основными помощниками его в этом деле были лучшие художники-современники и друзья: Перов, Крамской, Репин. Потому-то и писал Павел Михайлович письма художникам с просьбой об очередном портретировании и, не имея возможности платить за все большие деньги, обращался к их сознательности. Так и в 1874 году просил он Репина, жившего тогда в Париже: «В Германии, недалеко от Франции где-нибудь, живет наш известный поэт князь Вяземский, старик около 85 лет; подойдет ли Вам сделать с него портрет?» И в следующем письме: «Если Вы поедете… сделать его портрет, я предлагаю Вам за него 2000 франков; знаю, что цена не бог знает какая, но тут, по-моему, следует Вам сделать этот портрет из патриотизма, а я на портреты много денег потратил!»

Он тратил много и не жалел своих средств, только точно рассчитывал и экономил, чтобы и на дальнейшее осталось. Порой, уже имея портрет человека, он заказывал новый, желая возможного сходства, внешнего и внутреннего. Портрета Льва Толстого он стал добиваться с 1869 года, просил походатайствовать знакомого ему Фета, но все было впустую. Толстой не хотел. Спустя четыре года, в августе 1873-го, узнав, что Крамской поселился на лето в пяти верстах от имения Льва Николаевича, Третьяков снова принялся за свое: «Хотя мало надежды имею, но прошу Вас сделайте одолжение для меня, употребите все Ваше могущество, чтобы добыть этот портрет». Наконец, 5 сентября он получил от художника долгожданное письмо о том, что Толстой согласен, и Крамской начинает его портрет. Но как далось художнику это согласие!

«Разговор мой продолжался с лишком 2 часа, 4 раза я возвращался к портрету и все безуспешно, — писал Иван Николаевич, — никакие просьбы и аргументы на него не действовали… Одним из последних аргументов с моей стороны был следующий: …ведь портрет Ваш должен быть и будет в галерее. „Как так?“ Очень просто, я, разумеется, его не напишу, и никто из моих современников, но лет через 30, 40, 50 он будет написан, и тогда останется только пожалеть, что портрет не был сделан своевременно». После таких доводов Толстой и согласился. В конце 1873 года портрет был готов. Потом Толстого несколько раз писали Репин и Ге. А Крамской в 1877 году работал над портретами Салтыкова-Щедрина и умирающего Некрасова. Портретная галерея Третьякова пополнялась, и за каждым полотном стояла своя история.

Третьяков радовался, и радость придавала силы. Его хватало на все. Он успешно вел свое торговое дело и выполнял массу общественных обязанностей, в том числе был присяжным заседателем окружного суда. Эта должность особенно тяготила его, хотя об этом, кроме жены, никто и не догадывался. Только заглянув в записи Павла Михайловича, можно понять, как тяжел ему был вершившийся в то время суд. Каждый приговор подчеркивал он разноцветными линиями: «оправдан» — красной, «обвинен» — темно-синей. Обвиненных всегда оказывалось больше. И, придя домой еще более сумрачный и сдержанный, чем обычно, он говорил, не выдерживая, Вере Николаевне:

— Знаешь, сегодня мальчика-мастерового, четырнадцати лет, осудили за кражу кошелька и крестьянина, двадцати пяти лет, за то, что укрыл краденое. А в кошельке-то всего один рубль серебром был. Слов нет, плохо поступили. Только ведь и жизнь, видно, у них не слишком хороша.

Он долго не мог прийти в себя. Потом принимался за реставрацию картин. Любимое занятие немного успокаивало.

Время шло. Коллекция в 70-е годы — время расцвета, передвижничества — становилась все обширнее и известнее. 1874 год приносит Туркестанскую серию картин Верещагина. Много хлопот и волнений доставило Третьякову это приобретение, стоившее бешеных денег. Многие думали, что Третьяков перестанет после таких вложений покупать картины. Но он, подарив серию Московскому обществу любителей художеств с условием, что коллекция будет помещена в специально построенном помещении и доступна для осмотра, продолжал собирать живопись.

События художественные, события домашние — во всем шла ему навстречу удача. В 1875 году родилась дочка Мария. Старшие девочки успешно занимались музыкой под руководством прекрасного педагога Рибы, учившего еще Веру Николаевну и ее сестру. Павел Михайлович не мог нарадоваться на своих дочерей. Вот только жена немного сдала после рождения Маши. На семейном совете решено было поехать в Крым с Верой и Сашей и отпраздновать 17 сентября именины обеих Верочек.

Море, свежий горный воздух и особенно веселье девочек подкрепили Веру Николаевну. Дочери восхищались и удивлялись всему.

— Мама, посмотри, эта голая гора похожа на слона! — кричала Вера.

— Мама, что это? — звала Саша и показывала чудные бомбочки на кустарнике, которые лопались при первом же прикосновении, разбрасывая семена.

Потом они шли шесть верст пешком из Севастополя в Георгиевский монастырь по красивой дороге и хлопали каждый раз в ладоши, увидев неожиданно море в разрезе скал. Именины праздновали тоже в горах. Теребя отца, допытывались:

— Папа, ты счастлив?

Вера Николаевна записала, вернувшись, в детский альбом: «Мы получили улыбку с ответом: очень счастлив, что путешествую с дорогой мамочкой и дорогими девочками. И нашему общему удовольствию не было конца!!!»

…Осень сменилась зимой. В декабре внизу, в галерее, установили елку. Минуло веселое рождество, но в доме не стало скучнее: дорогой гость поселился в Толмачах — Иван Николаевич Крамской, приехавший писать портрет Веры Николаевны, начатый еще в августе в Кунцеве. Три месяца прожил художник у Третьяковых. О скольком переговорили, сколько книг перечитали по вечерам. Особенно увлекались Шекспиром, зачитывались «Благонамеренными речами» Салтыкова-Щедрина и обсуждали увлеченно, с интересом. А для отдыха брали томики стихов Никитина или Полонского.

Днем же, когда Иван Николаевич работал, на сеансах часто присутствовали дети. Художник любил детей, постоянно шутил с ними и даже решил, по просьбе Веры Николаевны, напомнить чем-нибудь на портрете пятерых младших Третьяковых. Придумали так: божья коровка, сидящая на зонтике, будто бы будет Машуточка, жук — Миша, бабочка — Люба, кузнечик — Саша, птичка на ветке — Вера. Только редко удаются произведения с такой вот искусственной надуманностью. К сожалению, и портрет Веры Николаевны, работа над которым затянулась на несколько лет, не удался, потому что сам художник, отрываясь для других картин, остыл к неполучавшемуся портрету.

Зато в эту же зиму написал он быстро и превосходно портрет самого Павла Михайловича. Никогда бы не согласился Третьяков специально позировать. Но скрутила его тогда подагра, совсем не было возможности двигаться. Воспользовался этим Иван Николаевич и оставил грядущим поколениям изображение скромного и верного друга художников.

В эти сеансы они сблизились особенно. Им было интересно и приятно друг с другом. Крамской давно уже не думал о Третьякове как о богатом меценате, а понимал его и глубоко уважал. Именно поэтому, уехав за границу собирать материал к задуманной большой картине «Хохот» (так и оставшейся неоконченной), Крамской в письмах делился с Третьяковым всем тяжелым, что было на душе: «По выезде из России нахожусь… в каком-то смутном состоянии, точно я сделал что-то дурное, в чем-то перед кем-то виноват».

Семью Крамского нередко постигали беды, омрачавшие существование. Павел Михайлович поддерживал его и морально, и материально как мог. «Раз есть семья, то постоянно жди и жди препятствий к исполнению самых неотложных предприятий, — отвечал он художнику, — и потому, если кто может ради идеи все другое, самое близкое сердцу отодвинуть на второй план, — пользуйся первой удобной минутой и не оглядывайся».

Слова эти взяты из сердца, из собственного опыта и переживаний. В них весь Третьяков. Человек, сжигаемый своей идеей, живущий ради ее осуществления. Он умел так жить и советовал другим. Такие цельные натуры не часто встречаются. Крамской с восхищением и уважением писал в том же 1876 году: «Вы, несмотря ни на свое положение, ни на свои средства, трудитесь и работаете так, как не многим работникам достается на долю — и… самые эти… средства в значительной степени зависят от того истощения сил, которым Вы страдаете». На что Павел Михайлович отвечал просто: «Работаю потому, что не могу не работать».

Работа съедала здоровье, но относительно роздыха, особенно в художественных делах, не могло быть и речи. В 1877 году Третьяков порадовал себя замечательным приобретением — этюдами Александра Иванова. Только вот происходящие события — война с Турцией — угнетали Павла Михайловича. Он внимательно следил по газетам за военными действиями, переживал, что героические солдатские подвиги и горечь потерь, идущая с ними рядом, не всеми глубоко понимаются. С грустью сообщал Крамскому: «А тут кругом все то же детство и повальное малодушие. Не говоря о разных праздниках в пользу пострадавших от войны, мы в Кунцеве устроили бал — просто только в свое удовольствие и в день нашего поражения под Плевной — на этом бале были и веселились самые близкие мне люди».

Сам Павел Михайлович на празднике не присутствовал, несмотря на то, что бал был благотворительным. Ушел в лес и бродил там один до темноты. Он думал о людях, страдающих в окопах и каждый день идущих на смерть. Его мысленному взору все представлялись Поленов, сражающийся в Сербии, и тяжело раненный Верещагин, уехавшие на фронт военными корреспондентами.

В последующие дни Третьяков почти ни с кем не разговаривал. Домашние чувствовали себя виноватыми. А сам глава дома при первой же поездке в Москву внес в банк новое пожертвование на нужды армии.

«Я нахожусь в ужасно нервном состоянии, … — писал он Ивану Николаевичу, — уже давно, со дня первых неудач наших на Кавказе и в Аз. Турции, а теперь все хуже и хуже. На Европейском театре… мы заходили так далеко, обещали так много, а потом оставляли занятые места… Жители, принимавшие нас с цветами — будут немедленно вырезаны». Несколько позже Третьяков говорил Стасову: «Это война исключительная, не с завоевательной целью, а с освободительной». Видно, Третьякову было от природы дано верно и глубоко понимать происходящее.

Серьезно переживая события русско-турецкой войны, Павел Михайлович желал приобрести серию работ Верещагина, посвященную этой войне и почти законченную осенью 1878 года. Но заплатить более 75 тысяч за работы было ему не под силу. Война резко подорвала экономику, торговля не давала прежнего дохода. Кроме того, в это время Павел Михайлович решил сократить рабочий день на своей костромской фабрике. Это потребовало найма новых рабочих, а следовательно, постройки для них жилья и расширения фабрики. Да и училище глухонемых, где Третьяков был попечителем, постоянно нуждалось в больших средствах. При всех этих расходах ему очень хотелось приобрести картины, но Верещагин на уступки не пошел и решил серию пока не продавать.

Это огорчение несколько затмило счастливое семейное событие. Вера Николаевна родила сына. Как давно мечтал Павел Михайлович о здоровом мальчике! Отцу был необходим продолжатель его дела. Он мечтал, как с детства научит сына любить и понимать живопись, передаст ему потом заботу о драгоценной коллекции. И вот мечта, кажется, становилась явью. Мальчик родился здоровый, крепкий. Отец с матерью не могли нарадоваться на своего белокурого красавца.

— Как назовем его, Веруша? — спросил сияющий Павел Михайлович.

— Давай по имени героя наших народных сказок — Ивана-царевича и Иванушки-дурачка.

Павел Михайлович засмеялся, довольный. Так и назвали сына — Ванечкой.

Шли к концу 70-е годы. Много замечательных приобретений сделал за это десятилетие Третьяков. Особенно же радовала его портретная галерея прославленных русских людей, которая непрерывно продолжала расширяться.