Они смотрели друг на друга из массивных золоченых рам со стен галереи, застывшие, неподвижные. Знаменитые современники. Такие, какими сейчас мы постоянно их представляем. Стоит только подумать о Мусоргском, Стасове, Достоевском, Третьякове, Некрасове, Герцене, Толстом…, как устоявшееся наше, привычное мышление тут же услужливо включит в мозгу именно те их изображения, которые были созданы когда-то по заказу Павла Михайловича Репиным, Перовым, Крамским, Ге. Мы постоянно видели копии этих портретов в школьных классах, репродукции — в собраниях сочинений, оригиналы — в залах Третьяковской галереи. Мы привыкли к ним. Они часть нашей жизни, часть нашего знания о великих деятелях, создававших русскую культуру.

Только ведь эти знаменитые современники, каждый из которых оставил свой немалый след в ее истории, не были какими-то обособленными островами под названием «Знаменитости», одиноко и величаво разбросанными в житейском море. Нет. Они жили обычной, повседневной жизнью, в кругу семьи и близких, радовались и огорчались, думали и творили, гуляли и путешествовали, влюблялись и разочаровывались, как все. И главное, они никогда не замыкались только на себе.

Человек, даже великий, велик не сам по себе, а лишь в окружении других, кого он озаряет светом своих мыслей, кого увлекает за собой силой своего гения и кто, в свою очередь, питает его. Именно это постоянное общение знаменитых современников, утверждение и отстаивание ими передовых идей, их суждения и споры по важнейшим, волновавшим их проблемам современности, морали, творчества и определяли во многом характер и стиль эпохи. Не случайно все эти люди (в числе которых, конечно, и Третьяков, игравший такую видную роль в культурной жизни России) были связаны друг с другом годами тесных и сложных отношений. Они ездили друг к другу по делам, на семейные праздники, просто заходили «на огонек», встречались на торжественных обедах и выставках, заносили свои впечатления в дневники, обменивались книгами, писали друг другу письма. Порой это были и не письма вовсе, а целые трактаты по актуальнейшим вопросам жизни. К счастью, время сохранило многие из них. И теперь мы можем попытаться восстановить хоть частично, хоть в миниатюре, взаимоотношения Третьякова с его знаменитыми современниками. Конечно, нет никакой возможности охватить всех. Ведь по обширности знакомств (одних художников не перечесть) и количеству переписки Третьяков в 80-е, 90-е годы был едва ли не первой фигурой на Москве. Ему и писали-то без конкретного адреса, просто: в Москву, Павлу Михайловичу Третьякову (многим ли так?).

И вот представим себе знаменитых личностей, тех, кого хозяин галереи безгранично уважал и любил (ответно получая те же чувства), тех, чью портретную галерею позаботился он создать для нас с вами, своих потомков, представим их не в отдельных рамах, застывшими, а живыми, идущими по галерее навстречу Павлу Михайловичу и протягивающими ему руки («хорошие люди должны единиться»). Искусствовед Стасов, художник Репин, композитор Чайковский, писатели Тургенев и Толстой. Не будем расширять этот список, он и так слишком объемен, до обидного мало удастся вместить.

Стасов и Третьяков

Громогласный, огромный старец с длинной белой бородой появляется на Лаврушинском внезапно, шумно, заполняя собой прихожую, заглушая своим трубным голосом все вокруг. Он распахивает свои могучие объятия выходящему к нему хозяину и, звучно троекратно целуясь, заявляет без предисловий:

— В музей! Первым делом в ваш изумительный, истинно русский музей!

Противостоять ему невозможно. Тихий, хрупкий на вид, Павел Михайлович, кажется, сейчас вовсе будет подавлен своим энергичным гостем. Но это только кажется. Удивительная способность Третьякова неслышно, незаметно идти всегда своим путем известна всем. Известна и Стасову. А сейчас что ж возражать? Правда, за окнами жаркий июль, и Владимира Васильевича, вспотевшего, измученного в дороге нещадно палящим солнцем, не грех бы отвести в садовую беседку да угостить холодным квасом. Но Третьяков слишком хорошо знает Стасова, чтобы предлагать ему сначала прохлаждаться в саду, а Стасов слишком хорошо понимает Третьякова, потому и говорит сразу о музее. Только там им обоим хорошо, уютно, интересно. Там, среди картин — своих друзей. О них, об их создателях — самые важные, самые задушевные разговоры. Разговоры о родном искусстве, служение которому объединило их, столь разных, внешне просто несовместимых. Объединило прочно, на долгие-долгие годы.

«Стасов и Третьяков были самыми настоящими передвижниками, более пламенными, убежденными и действенными, быть может, чем признанные отцы передвижничества — Крамской и Перов, — напишет в XX веке о них искусствовед В. Никольский. — Идейный реализм взошел так быстро и победоносно на колесницу триумфатора именно потому, что трубы критика Стасова властно призывали толпу и заглушали голоса протеста, но самую колесницу эту тихо и молчаливо, сберегая всякий рубль, строил в Лаврушинском переулке изумительный собиратель Третьяков. Триумф передвижничества создали они оба».

Они идут по залам музея, Стасов восторженно, Третьяков удовлетворенно глядя на окружающие их произведения, внимательные к тому, как повешено, как смотрится каждое. Уверенность в правоте дела, которому они оба отдали свои привязанности, свою жизнь, воодушевляет и радует их. Но согласное молчание длится недолго. Бросив быстрый взгляд на эскиз Шварца, неистовый критик взрывает тишину:

— Паки и паки жалею, что нет у вас до сих пор картона Шварца «Иван Грозный у тела убитого сына». Это шедевр, с которым ни в какое сравнение не идет тот посредственный эскиз в красках.

— Я старался добыть картон Шварца, но безуспешно. Эскиз же, написанный масляными красками, далеко не посредственный! — тихо и твердо парирует Павел Михайлович.

— А почему нет ни единого хорошего рисунка Репина? Мне кажется, превосходно было бы добыть иные из его чудных портретов черным карандашом. Например, Введенского, Гоголя, — наступает Стасов.

— Вы совершенно правы. О портретах Введенского и Гоголя я уже думал, — серьезно соглашается Третьяков.

Обрадованный единодушием Стасов тут же торопится добавить:

— Как бы чудесно, если бы вы выцарапали поскорее у Репина некоторые из его чудных этюдов, во весь рост, к «Бурлакам».

— Этюдов к «Бурлакам» не знаю, кроме одного, который он испортил пропискою фона, — задумчиво говорит Павел Михайлович.

Стасов кипятится и, не умея сдержать себя, бросает:

— Ваш «Рубинштейн» Репина очень немного стоит. Что, если бы его однажды заменить тем «Рубинштейном», который у него все еще дома коптит небо!

— Не согласен, — спокойно объявляет Третьяков. — Я выбирал из двух: и прежде и теперь мне мой больше нравится.

Если наблюдавшим издали служителям и казалось, что двое солидных умных людей, хозяин и гость, близки к ссоре, то это была ошибка. Они оба находились в своей стихии. Они просто не могли друг без друга заниматься одним общим любимым всепоглощающим их делом, и каждый был в своем амплуа, в силу характера и задач своей деятельности. Стасов считал своим долгом давать советы по улучшению галереи, Третьяков — внимательно выслушивать каждый с той же целью.

Они нужны были друг другу и художникам как воздух и вода. А насчет согласия и несогласия, так ведь у них за двадцать с лишним лет столько возникало дел, замечаний, советов, вопросов, что немыслимо, невозможно было обо всем думать одинаково.

«Насчет Максимова и Крамского также согласен, — писал в одном из писем Третьяков, — а ведь я часто и не соглашаюсь с Вами». «Ваше… письмо — просто прелесть и чудо, что такое!! Я им упивался, объедался и восхищался… Тут столько правды и про Иванова и про Крамского, как не многие способны понять и сказать, — находим мы в одном из писем Стасова. — Многое очень глубоко (хотя я и не совсем согласен — да когда же возможно, чтоб 2 человека могли бы петь чисто уж в унисон!)».

В унисон они не пели. Один громко и яростно, другой тихо, но упорно отстаивали свои мнения. И это помогало им в общей многотрудной работе по утверждению и возвеличиванию любимого русского искусства.

— Мне ведь Ваш музей тоже родной какой-то, я привык с ним жить, о нем всегда думать, — Стасов не оправдывался и не смягчал резкости тона, он просто рассуждал вслух, и это было понятно и приятно Третьякову. И снова длился осмотр и разговор, необходимый обоим.

— Великолепный «Микешин» худо повешен. Как можно — такой алмаз — и в углу! Притом прехудо освещен, — бушевал Владимир Васильевич.

— «Микешин» освещается скверно, — озабоченно кивал головой Павел Михайлович. — И все же лучше на этом месте, чем на других. Я везде пробовал в этой комнате.

— Мне кажется, «Самосжигателей» Мясоедова следовало бы вверх, а «Манифест» его вниз. Обе вещи, несомненно, выиграли бы, — замечал Стасов, вновь успокоенный согласием.

— Попробую переместить, — отвечал Третьяков, что-то прикинув про себя.

Они еще долго ходили по галерее. Прощаясь, восторженный Стасов обнял Павла Михайловича: «Вы один работаете в музейном отношении более, чем вся остальная Россия, вместе сложенная». Как всегда, покидал он музей Третьякова в восхищении. Вернувшись в «Метрополь», где он остановился, Стасов долго еще не мог успокоиться, перебирая в памяти знакомые картины и думая об огромной значимости передвижнической школы и о необходимости сохранения ее для потомства. На следующий день, перед отъездом, он достал лист почтовой бумаги, проставил на нем с точностью историографа: «Москва, гостиница „Метрополь“. Воскресенье — утро 7 июля 1891 года» — и еще раз высказал Павлу Михайловичу накопившиеся в душе чувства: «…Не хочу уезжать из Москвы, не поблагодарив за громадное и глубочайшее наслаждение, доставленное мне вчера Вашей чудной и несравненной Галереей. В ней есть, конечно (по крайней мере, на мои глаза), кое-какие недостатки — именно не всегда самый строгий выбор… Но тем не менее это одно из немногих истинно монументальных созданий нашего дорогого отечества, и тот памятник, который Вы себе тут поставили, несокрушим на веки веков».

Стасов уехал, и вслед ему полетел ответ Третьякова: «Я знаю, что у меня не всегда самый строгий выбор, далеко нет, но многое меняют годы». Разговор продолжался, продолжался в духе каждого: Стасов всегда торопился (в чем причина многих его ошибок и бестактностей), не в силах сдержать себя, Третьяков — медлил и выжидал. Он долго не делал чисток в галерее, на которых настаивали многие и в том числе Стасов. «Я не тороплюсь их делать, — продолжал он письмо, — так как уже сказал — время меняет взгляды… Очень бы интересно, чтобы Вы указали на слабые номера, по Вашему мнению». Третьяков всегда внимательно, с интересом слушал советы замечательного критика. Он мог с ними не соглашаться, в конечном итоге он всегда следовал собственному суждению. Но все соображения относительно создаваемого им музея были для него чрезвычайно ценны. «За Ваше, как Вы называете, вмешиванье в мои художественные дела я Вам искренне благодарен», — постоянно повторял Третьяков.

«Мне бы нужно про многое с Вами поговорить», — писал Стасов в начале их знакомства в 1874 году. Эти слова многажды встречались потом в письмах обоих. Их интереснейшие разговоры касались покупок Третьякова и формирования его собрания, развития таланта того или иного художника, оценки общественных явлений, собственно музейных вопросов, личных пристрастий. Сколько в них было обоюдной заинтересованности, искреннего беспокойства о здоровье и делах друг друга, радости при появлении хорошего художественного произведения, негодования при чьих-то некорректных поступках. Со страниц своих писем они встают перед нами как живые, каждый со своим ярко выраженным характером.

Основная их забота — создание хорошей, полноценной коллекции современной живописи.

«Поздравляю Вас с покупкой картины Максимова („Приход колдуна на крестьянскую свадьбу“. — И. Н.): по-моему, это одна из примечательнейших русских картин, особенно по выбору сюжета», — пишет Стасов Третьякову в 1875 году.

Вновь, в 1876-м: «Поздравляю Вас с покупками на Передвижной выставке… Как чудесно Вы поддерживаете Товарищество передвижных выставок! Да, от Вас крупное имя и дело останется».

1877 год. «Я восхищался многими из ивановских этюдов… и, конечно, от всей души радовался, что Вы все лучшее, со своим художественным тактом, отобрали для себя. Пожалел только, что Вы тут же не взяли еще двух вещиц», — пишет беспокойный критик, советуя, что следует добавить к коллекции. И так из года в год, о каждой заметной покупке или досадно пропущенной хорошей вещи Владимир Васильевич посылал Павлу Михайловичу свои мысли-слова. «Позвольте вмешаться в Ваши дела», — вежливо замечал он. А всем тоном письма, да и прямиком: «Ваши дела — наши дела», «Ваше достояние — наше достояние», «Ваш музей — наш музей». Можно ль было не радоваться такому заинтересованному, страстному советчику и помощнику. И Третьяков платил ему глубоким уважением и такой же искренней любовью.

«Очень рад, что Вы одобряете приобретение мною ивановских этюдов и эскизов; очень может быть, что я и просмотрел достоинство двух упомянутых Вами этюдов и, наоборот, взял менее замечательные», — не откладывая, отвечает Третьяков.

Они оба по-своему волновались. Они понимали, что работают для истории и искали друг у друга совета и поддержки. В их частых длинных разговорах вся художественная жизнь России того времени. Поэтому эти письма-разговоры стоит привести подробнее.

Стасов говорит обо всем, гиперболизируя, с множеством возвеличивающих или уничтожающих эпитетов, только в превосходных степенях. Дурному определение — «гнуснейшее», хорошему — «великолепнейшее», он иначе не может. Третьяков мягко и настойчиво ставит все на свои места, требует точности и справедливости, касается ли это кого-то из художников или его самого.

Так, посреди долгих бесед и споров о Верещагине Стасов, уверенный в благородстве Третьякова, пишет: «Кроме Вас, навряд ли я кому другому стал бы все это рассказывать, но я знаю Ваш рыцарски честный характер, сто раз видел, что Вы за человек и как любите и уважаете Верещагина…» Третьяков же считает своим долгом уточнить: «Имею сделать следующую поправку во взгляде Вашем на мои отношения к Верещагину. Вы два раза упоминаете про мою любовь к Верещагину. Это чувство я никогда и нигде не выразил в отношении его; я его уважал как художника с первых же увиденных мною работ; уважение это крепло постоянно, и теперь я его высоко чту и удивляюсь ему, но полюбить его я не имел никакой возможности». Глубокая принципиальность знаменитого коллекционера всегда и во всем подкупала людей, восхищала Стасова. В Третьякове бесконечно боролся увлеченный любитель передвижничества и бесстрастный историк русского искусства. Далеко не каждый захотел бы приобретать произведения человека, не раз оскорблявшего собирателя, как и многих других, своими необъяснимыми выходками, приобретать вопреки мнению и советам большинства только потому, что это необходимо для полноты картины развития русской живописи. И Стасов, понимая это, отвечал: «Что касается „любви“ к Верещагину, то я совершенно согласен с Вами; он человек в высшей степени талантливый…, он, сверх того, человек в высшей степени светлый, честный, благородный… но характер у него — невыносимый… Он берет на свою долю все права, но не желает знать за собой никаких обязанностей… Что же касается вообще всех поступков Верещагина в отношении к Вам, то я их нахожу грубыми, нескладными и бестолковыми…»

Так они переписывались-переговаривались, заботясь только об одном — о русском искусстве, всегда оставаясь верными себе. Когда критик в одной из статей сказал много хороших, благодарственных слов о Павле Михайловиче, последний не преминул отписать: «Относительно Вашего доброго и теплого отзыва обо мне лично скажу, что подобную деятельность можно судить только тогда, когда она будет закончена, а пока многие хорошие желания могут на деле и остаться только желаниями — нельзя сказать последнего слова». Он был исключительно строг и требователен к себе. И, как показало время, был во взглядах много шире и глубже самих передвижников и Стасова.

Покупка коллекции Верещагина, несмотря на протест Крамского и Перова. Коллекционирование уже в 70-х годах живописи XVIII — начала XIX века, и это в период расцвета передвижничества и отрицания ими академической живописи прошлого. Одним из первых начал собирать Третьяков и иконопись, делая отбор по ее художественной значимости. Отдавая свое сердце передвижникам, он упорно спорил со Стасовым о путях их развития. Один из крупных принципиальных споров произошел между ними в 1878 году, после открытия VI Передвижной выставки, на которой ведущее место занимала бытовая живопись. Стасов был в восторге. По его мнению, только бытовой жанр был достоин современности. «Никак не могу согласиться с Вами, — возражал Третьяков, — чтобы наши художники должны были писать исключительно одни бытовые картины, других же сюжетов не отважились бы касаться. Чумаков и другие подобные живописцы, если бы и бытовые картины писали, мало было бы толку!.. Нужна свобода, а не стеснение в выборе сюжетов; другое дело критический отзыв: сказать хорошо или дурно — должно. Если бы явился новый Иванов? Бытовых картин он, может быть, и не написал, но разве не обогатил бы нашего искусства?..»

Как чутко и верно реагировал Павел Михайлович на происходящее (дело не в сюжете, а в том, как написана вещь!), раньше самих передвижников интуитивно почувствовал их отставание в плане чисто художественном. И когда в 80–90-х годах новое молодое поколение художников стало пробивать себе иные пути, Третьяков не отмахнулся от них, не предал анафеме. Стасов, ослепленный своей любовью к старым передвижникам, кричал молодым: «пачкуны», «нищие духом», «лжехудожники». Третьяков смотрел дальше и тихо покупал картины Серова, Левитана, Коровина, Архипова, пытаясь понять, к чему же идет русская живопись. Он «писал» своим собранием ее историю. Не случайно много позже один из ярких представителей нового направления — «Мира искусства», — С. Дягилев назовет (отдавая должное Третьякову) его коллекцию «дневником, поразительным по полноте».

Стучат маятники часов в кабинетах двух влюбленных в искусство людей, в Москве и в Петербурге. Отсчитывают неумолимое время, которое все бежит, и чем дальше, тем, кажется, скорей. А те двое по-прежнему с неизменным интересам рассказывают друг другу обо всем, что наполняет смыслом их жизнь. Владимир Васильевич узнает о написании Репиным какого-то шедевра — срочное сообщение Третьякову. Вышла в свет долгожданная книга писем Иванова — первый экземпляр опять Третьякову («Наверное, Вы встретите и проведете Новый год — за нею! Едва ли не первый из всех»). И Павел Михайлович с Верой Николаевной проводят несколько чудных вечеров за этой книгой. Стасов заканчивает свой двадцатидвухлетний труд по собиранию орнаментов и заглавных букв древних рукописей, остается срисовать всего несколько сербских заставок из коллекции Хлудова, которого критик не знает. И снова спешит письмо к Третьякову: «Прострите мне руку помощи!» Павел Михайлович немедленно выполняет просьбу, испрашивает позволения для Стасова проделать нужную работу. Оба трудятся почти без отдыха, выжимая из суток все возможное для этого время. Появляются все новые статьи художественного критика, пополняется свежими произведениями галерея собирателя.

«Дорогой-дорогой-дорогой Павел Михайлович, — читаем в письме за 1881 год, — поздравляю Вас с чудной высокой жемчужиной, которую Вы прибавили теперь к Вашей великолепной народной коллекции!! Портрет Мусоргского, кисти Репина, это одно из величайших созданий всего русского искусства… Глубокая Вам честь и слава!!!! Но вместе и какая радость для Вашего народного музея». Милый, восторженный Владимир Васильевич, как радовался он каждой живописной удаче, каждому достойному приобретению Третьякова (и «дорогой» — трижды, и восклицательных знаков не меньше четырех, а как же иначе, удача-то для всех какая!). Павел Михайлович внутренне ликовал не меньше, ответил же сдержаннее, верный себе: «Очень обрадован Вашим письмом, многоуважаемый Владимир Васильевич, и за свою коллекцию и за Репина — очень рад» (дважды — «очень рад» у Третьякова это, что — четыре восклицательных знака Стасова). Характеры были разные, страсть и привязанности одни.

На XV Передвижной выставке в 1887 году появляется и потрясает всех «Боярыня Морозова». Стасов ходил «точно рехнувшийся» от картины Сурикова и только «глубоко скорбел», зная о дороговизне огромного полотна, что Третьяков при его постоянных больших тратах вряд ли сможет совершить эту покупку. «Еще как тосковал!!! — сообщал он потом собирателю. — Прихожу сегодня на выставку, и вдруг — „приобретена П. М. Третьяковым“. Как я аплодировал Вам издали, как горячо хотел бы Вас обнять! Вы — единственный на все подобное. Как же я теперь радуюсь и торжествую, и Вас поздравляю!!!»

Хорошо начинался для них обоих 1887 год. Покупка Павлом Михайловичем замечательного произведения Сурикова. Замысел Владимира Васильевича написать две статьи о Крамском и затем издать его переписку. Третьяков с готовностью посылает критику ни много ни мало — семьдесят семь писем художника. Неуемный Стасов, «не знающий меры ни в восторге, ни в негодовании», отвечает Третьякову благодарственным письмом, начинающимся со слов: «Превосходнейший, чудеснейший, великолепнейший, поразительнейший, изумительнейший…» и в таком духе — 15 эпитетов в превосходной степени к имени своего адресата. Но, к сожалению, именно публикация писем Крамского послужила причиной очередного крупного несогласия, отзвуки которого мы встречаем и спустя два года.

Третьяков отправляет Стасову письма, которые, по его собственным словам, не доверил бы никому другому (вспомним Стасова: «Кроме Вас, навряд ли я кому другому стал бы все это рассказывать»). Они по-прежнему безгранично верят друг другу, высоко оценивая труд каждого.

Стасова волнует, что в одном из писем к Васильеву Крамской называет Третьякова и Солдатенкова богачами, капризам и излишней экономии которых никогда не надо уступать. Правда, письмо написано, когда художник и коллекционер были еще плохо знакомы, но не обиделся бы Павел Михайлович.

— Я решительно ничего не имею против того, что бы там ни было сказано обо мне, — немедленно отвечает Третьяков на запрос Стасова.

— Глубоко благодарен Вам за великодушное дозволение печатать все из писем Крамского, — я иначе и не ожидал от Вашей благородной, высокой натуры! — Стасов вновь отдает дань уважения замечательному человеку: многие ли способны так поступать!

Посылая письма и разрешая их опубликовать, Третьяков сразу делает оговорку: «если находите… своевременным». «Подобное издание бывает один раз, — расшифровывает Павел Михайлович свой тезис о своевременности, — потому желалось бы сделать его не спеша, без ошибок, без опечаток, без пропусков интересных писем, а едва ли Вы имели возможность собрать все его письма». — «Нужно ли мне ждать и уступить честь напечатания писем Крамского кому-то другому? Ни за что на свете!!!!» — восклицает в ответ критик.

В этом споре нетерпеливый Стасов и обстоятельный Третьяков — оба как на ладони. Кто прав? Наверное, каждый по-своему. Третьяков ратует за полноту издания, точность публикаций. Желание вполне разумно. Стасов считает, что если у него выйдет «неполно — пусть продолжают и доканчивают другие, а все-таки я сделаю самое главное». Он боится, что со временем и имеющиеся письма могут затеряться. Что тут возразишь?

Но вот напечатаны статьи о Крамском, выходит книга его писем. И вновь между двумя постоянными корреспондентами возникает спор. Тогда, в июле, коллекционер писал критику: «Разумеется, кто действительно прав, — покажет только время!» И время, по его наблюдениям, показало.

— Относительно писем Крамского, я и теперь того же мнения, что они напечатаны (так как они напечатаны без выпусков и должной очистки) прежде времени. Почти всегда у человека умершего врагов убывает… Совершенно наоборот случилось с Крамским: сколько у него теперь врагов и непримиримых и только благодаря письмам. Вскоре по выходе книги один знакомый сказал мне: «Теперь Вам никто из художников не напишет откровенного письма», и действительно, в корреспонденции моей чувствуется другой характер.

— Поверьте мне, Павел Михайлович, Вы на своем веку получите много чудесных писем от всех, кому есть что Вам сказать и написать, и не получите их только от тупиц и бездарностей, — тотчас откликнулся Стасов.

Он давно уже чувствовал, что что-то произошло между ними после публикации писем Крамского. Реже и суше стало их общение. И он обрадовался письму Третьякова, как радуется ребенок. Неважно, что письмо грустное и с несогласием. Важны прежняя искренность и прямота.

— Я снова увидал… что Вы ко мне все прежний. А многое заставляло меня думать, что Вы ко мне изменились, и я для Вас более не то, что прежде. А это было бы мне слишком больно, — Стасов писал, захлебываясь от переполнявших его чувств, совсем больной, между сильнейшими мозговыми спазмами. — Вы знаете, чем и как я Вас считаю: одним из немногих современников, исторических людей, глубоко влияющих на судьбы русского искусства. И вдруг такой человек от меня бы отстранился!.. И я сильно был обрадован, увидав, что в отношении ко мне Вы все тот же, все прежний. Дай бог, чтоб так оно осталось и на все будущее время.

Стасов подумал и написал еще: «В деле русского искусства у нас так мало истинных непоколебимых, неподкупных деятелей, идущих к правде, к глубине, к национальности — ко всему, чем дорого и чем только и живет искусство наше. Вот это все — главное, о чем только мне хотелось написать Вам нынче». Да, охлаждение в их отношениях было бы больно не только лично ему, оно бы плохо сказалось на общем их любимом дело. Стасов перечитал написанное и удовлетворенно кивнул головой. Впрочем, письмо на этом не кончил, продолжив их затянувшийся спор о необходимости и праве издания личных писем.

Нужно ли было тратить на это столько бумаги и чернил. Третьяков, как всегда раньше почувствовавший бесполезность перепалки, ведь написал: «Спорить с Вами не буду, но и ни за что не соглашусь». Стасов же никак не мог утихомириться. Потом и он придет к выводу о никчемности их споров, придет и все-таки оставит последнее слово за собой. А сейчас он во многом ошибается. Нет уже прежних отношений, хотя есть и никогда не исчезнет взаимное уважение. Трещина, возникшая от постоянных несогласий, все ширится. Временами этот процесс затухает (ведь, в сущности, оба любят друг друга), но только временами. Так, Третьяков будет бесконечно благодарен Стасову за правильное понимание важности и необходимости его торговых дел. Больной вопрос для купца Третьякова. Согласие на опубликование «невыгодного» о себе дал, потому что честен беспримерно, а боль и обида внутри сидят, и никуда им не деться. И вот, как бальзам на душу, слова Владимира Васильевича: «Крамской (в молодые свои годы) и Васильев (еще слишком мало Вас знавший и понимавший) были кругом виноваты, если осмеливались произносить такое бранное слово: торгаш!!! Они не понимали, что этим „торгашеством“ Вы не какую-то мелкую душонку удовлетворяли, а экономили и сберегали силы для своего высокого, бескорыстного, великодушного, патриотического и исторического подвига: национальной коллекции! Всякий, кто способен понимать Вас и Ваш подвиг, должен только аплодировать этому „торгашеству“… Чем более Вы способны сэкономить при покупках, тем более Вы можете купить для чудной Вашей коллекции, для будущего времени, для отечества!»

«— Очень мне понравилось, что Вы понимаете верно, как есть на самом деле желание, выторговывать, т. е. побудительную причину и необходимую для меня, так как все сбережения идут на ту же цель. Но знаете ли, что из художников никто этого не понимает? И я в этом убежден крепко. Перов понимал. Вот на это я обижаюсь, а что говорят про меня, думают или пишут, мне решительно все равно».

Сколько подлинной горечи в этих словах. Не часто бывал он так беззащитно искренен, не часто открывал свою душу. Разве что Перову, своему близкому, безвременно ушедшему другу. Но Перов был москвич, часто виделся с Третьяковым, и переписки, к сожалению, почти не существовало. А вот Стасов, один из немногих, кому доверил Павел Михайлович сокровенную свою боль. Доверил, потому что знал: Стасов понимает. Они ведь и раньше, еще в 1879 году, говорили о подобном. Третьяков писал тогда: «Я не располагаю такими средствами, какими некоторым могут казаться. Я не концессионер, не подрядчик, имею на своем попечении школу глухонемых; обязан продолжать начатое дело — собирание русских картин… Вот почему я вынужден выставлять денежный вопрос на первый план». Конечно же, он был вынужден экономить каждый рубль во имя поставленной цели. Этого, и верно, не понимали многие современники, но Третьяков был уверен — поймут потомки, был уверен в этом и Стасов. Не случайно он написал о письме Третьякова Верещагину (по поводу которого и поднимался денежный вопрос): «Благородство, джентльменство, широкая мысль, патриотизм, беспредельная любовь к русскому искусству и к искусству вообще — все встретилось вместе в этом чудесном письме».

Двое хороших людей любят друг друга. Но слишком разны характеры, темпераменты, порой и взгляды. Несогласия продолжаются. Трещина в отношениях растет. Оба с болью чувствуют это, стараются поправить происходящее. В 89-м году взывал об этом в письме Стасов. В 1892-м к тому же возвращается Третьяков. «Я знаю, — пишет Третьяков, — Вы не согласны, не стоит нам спорить. Как бы мы ни расходились в мнениях, я Вас люблю и уважаю, и Вы не переставайте меня любить по-прежнему. Ваш глубоко преданный П. Третьяков».

«Вас разлюбить — да разве мне это возможно?!! — пылко отвечает Стасов. — Вы слишком крупная единица в жизни и истории единственного, дорогого мне русского художества. Ваши дела несравненны и неизгладимы, и никто больше меня не ценит их».

Как хотелось им приостановить вечные споры. Но никто не в силах «перешагнуть» через самого себя. Это было выше их возможностей. Когда же в декабре 1893 года Стасов напечатал в «Русской старине» статью о Третьяковской галерее, собиратель ее написал автору, что статья принесла ему «великое огорчение». Третьяков перечислял массу фактов, которых не следовало бы упоминать или о которых, по его мнению, нужно было бы писать иначе. «Как Вы могли напечатать такие вещи, не показав мне, не спрося, не проверив у меня. Это ужасно», — горько укорял он Стасова. А под конец бросил жесткую фразу: «За мое пожертвование Вы первый меня наказали». «Искренно и сердечно сожалею о всякой неверности», — ответил Стасов.

Он, конечно, опять поспешил. Но ведь сколько раз просил он коллекционера дать сведения о себе, целые анкеты посылал, а Третьяков на все: «О себе пока ничего не могу сказать Вам, как-нибудь после». И только в этом же, 1893 году на призыв Стасова «вонмите гласу моления моего» дал самые краткие ответы. Разве мог Стасов знать все подробно и точно? «Зачем же Вы не помогли мне? Вот где моя беда, и горе, и несчастие!» — справедливо упрекал он Павла Михайловича. А тот ведь молчал из скромности. «Как же мог я сообщать факты, когда всем своим существом страстно желал бы, чтобы не было статьи обо мне». Стасов же был верен своему тезису, высказанному им Третьякову еще в 1881 году: «Не признаю „неловким“ говорить в печати про то, что важно… Личности тут уже второстепенны: делаемое ими — на первом плане, как нечто историческое и принадлежащее родине!!» Пламенный пропагандист, он считал необходимым рассказать современникам о великом даре Третьякова народу и в этом был абсолютно прав. Конечно, как всегда, поторопился, допустил ошибки, обидел коллекционера, но, покажи он корректуру статьи Третьякову, тот и вовсе, пожалуй бы, не разрешил печатать. Разве это было бы лучше! «Я более не имею ни малейшего намерения разбирать это дело, — пусть потомство когда-нибудь это рассудит… Я же всегда останусь в отношении к Вам с теми же чувствами симпатии, удивления и благодарности…» — заканчивает Стасов письмо.

Мы, потомки, сейчас с уверенностью можем сказать, что в этом споре был прав, безусловно, Стасов. Но Третьяков остался при своем убеждении: «Спорить с Вами бесполезно, а не спорить нельзя, я ни с чем… не согласен». Письма становятся все реже и суше. Третьяков упорствует: «Вы пишете, что я еще недавно был на Вас крепко сердит и что Вы „без вины виноваты“. Я и теперь также сердит и никогда не перестану… Вы были близкий человек, могли из простого приличия показать то, что написали».

«Вы были близкий человек». Это уже почти конец отношений. Так пишут, когда к прежнему не видят возврата. Теплые, сердечные обращения меняются на холодно-официальное «многоуважаемый». Переписка прекращается на год, затем два-четыре обменных письма, и снова полгода молчания. Последним камнем преткновения явилась статья Стасова «Русские художники в Венеции», опубликованная в 144-м номере «Новостей» за 1897 год, той самой газете, о которой Третьяков еще десять лет назад писал Стасову: «Как это Вы участвуете в таком скверном месте?» В статье снова оказались искажены факты. Снова Стасов сожалел о допущенных ошибках и прибавлял в конце:

— Было время, когда Вы относились ко мне с некоторым дружелюбием и симпатией. В последние годы это совершенно изменилось.

— С дружелюбием и симпатией я относился к Вам из-за личных Ваших качеств, которые и теперь очень ценю, но никогда я не выражал Вам, чтобы мне нравились Ваши статьи: в них часто намерение бывало хорошо, но не исполнение, а уж сколько Вы медвежьих услуг оказывали на своем веку!

— Если у меня все так худо, я осмеливаюсь просить Вас вовсе не читать моих статей.

— Не читать того, что Вы пишете, не могу; я читаю не для удовольствия, а потому, что нужно знать, что пишут. Иногда может случиться и необходимость печатно возразить… Вот что я хотел высказать для окончания нашей корреспонденции.

Кажется, все уже ясно. Но Стасов не может не поставить последней точки над «и»: «Я думаю, нам спорить дольше нечего. Я, без сомнения, ни в чем Вас переубедить не могу (да и не собираюсь); меня тоже переубедить Вы, вероятно, и не можете, и ничуть не желаете — разными же мыслями своими, совершенно противоположными, мы достаточно поменялись… Спор становится более не нужен».

Последнее письмо Третьякова кончается словами: «Остаюсь Вашим покорным слугой».

Последнее письмо Стасова: «С совершенным почтением Ваш всегда». И подписи.

Они прекратили наконец свои споры, прервали переписку, длившуюся двадцать три года. Оба благородные, честные, до конца преданные России и ее искусству, до конца уважавшие друг друга. И было грустно, что Третьяков уже не получит, а Стасов больше не напишет письма, кончающегося теплыми, дружескими словами: «Позвольте через 650 верст пожать вам руку».

Репин и Третьяков

Хвала тебе, эпистолярный век, сохранивший множество бесценных писем-документов! Как славно для нас, что в ту пору не было еще телефона и не развеялись по ветру интереснейшие разговоры, которые четверть века вели между собой знаменитый живописец и знаменитый коллекционер, пропагандист его творений.

Они были связаны годами теснейшей дружбы. Их объединяла общая мечта о создании произведений подлинного искусства и о пропаганде их через общедоступную галерею. Художник и коллекционер совместно воплощали эту мечту в жизнь. Репин, как и Крамской, много помогал Павлу Михайловичу в подборе его собрания, хотя и заявлял из скромности: «Вы напрасно говорите, что мы, т. е. художники, якобы тоже участвуем в созидании этого чудного памятника. Нет, честь этого созидания всецело принадлежит Вам, а мы тут простые работники…» Павел Михайлович, в свою очередь, заинтересованно следил за творчеством Репина, нередко давал дельные советы и неустанно составлял «вещественную» историю развития этого исключительного таланта. Каждый сыграл видную роль в биографии другого.

«Признаюсь Вам откровенно, что если его и продавать (картину „Чугуевский протодьякон“. — И. Н.), то только в Ваши руки, в Вашу Галерею не жалко; ибо, говоря без лести, я считаю за большую для себя честь видеть там свою вещь», — пишет Репин Третьякову.

«Мое личное мнение… что из всего, что у нас делается теперь, в будущем первое место займут работы Репина», — пишет о Репине Третьяков.

Платя постоянно друг другу дань уважения и восхищения, они с самого начала знакомства быстро меняют «многоуважаемый» на «любезнейший», «любезнейший» на «дорогой» и остаются дороги один другому всю жизнь.

В доме на Лаврушинском шумно и весело. Из открытых окон доносятся голоса девочек, Третьяковых и Репиных. Илья Ефимович со своим семейством приехал к Павлу Михайловичу в гости. Почти пять лет прожили уже Репины в Москве. Они часто виделись друг с другом все эта годы, жили летом на даче по одной дороге, устраивали совместные поездки и прогулки. От художника к коллекционеру и обратно постоянно летели записки.

«Если у Вас найдется свободный часок, заверните ко мне посмотреть портрет Аксакова» (Репин).

«Не приедете ли сегодня к нам обедать к 6 часам? Если бы могла и Вера Алексеевна, очень бы были рады» (Третьяков).

«Сегодня намерены мы были быть у Вас в Куракине, но должно быть, туман ночью навел на меня бессонницу, к утру уснул и проснулся ровно в 8 ч., когда поезд был уже в Хотькове» (Репин).

«Очень бы был Вам благодарен, если бы и сегодня Вы навестили меня» (Третьяков).

Они оба так привыкли к этим взаимным посещениям, а вот теперь, к сожалению, Репины снова собрались переселиться в Петербург. Но отъезд еще был впереди. Пока же дочери занимаются игрой, жены — обычной душевной беседой, а Павел Михайлович и Илья Ефимович с удовольствием уединяются в галерее.

Художник и коллекционер стоят перед портретом протодьякона.

— Горжусь, что этот этюд в моей галерее. Удивительная вещь. — Третьяков в который раз с видимым удовольствием разглядывает произведение.

— Вещь стоящая, — с достоинством откликается Репин. — Только вы неверно называете портрет дьякона этюдом. Это даже более, чем портрет — это тип, словом, это картина.

Репин отступает на шаг, оценивающе еще раз разглядывает свою работу. Он сам считает ее одной из удачнейших. Сейчас, снова убедившись в правоте такого взгляда, довольный, заканчивает:

— Да вам ли об этом говорить! Вы и без меня хорошо понимаете достоинство художественных произведений, ваша галерея свидетельствует об этом очень красноречиво.

По лицу Третьякова видно, что мнение такое ему более чем приятно, тем паче, что исходит оно от самого Репина. Илья Ефимович, в свою очередь, ценит чрезвычайно мнение собирателя. Потому и заговорил теперь о достоинстве своего произведения, что хорошо помнил, как сразу же высоко оценил Третьяков «Протодьякона». Репин написал ему тогда в ответ: «Я глубоко уважаю Ваш приговор о достоинстве работы, я верю даже в его безошибочность; а потому ужасно доволен, что мнение мое подтвердилось Вашим».

Они стоят у картин долго и рассматривают их так внимательно, словно видят в первый раз. Третьяков обдумывает, хорошо ли смотрятся висящие рядом полотна. Репин прикидывает, удачно ли представлен в галерее. Недоволен он, пожалуй, только портретом Тургенева (уже просил Третьякова обменять эту вещь на портрет Забелина, который хочет написать). Недоволен им и сам Третьяков. А Писемский всем нравится. Шаг дальше, и перед ними предстает Мусоргский, совсем живой. Они оба задерживаются у его изображения. Репин думает о дорогом друге, о том, как писал его накануне смерти, Третьяков вспоминает, что художник делал этот портрет для себя. Стасов сообщил тогда: «Репин… потому только решился уступить его Вам, что слишком любит и чтит Вас, и притом ему слишком приятно отдать в будущий „народный“ Ваш музей портрет своего бывшего друга и крупного русского человека». А еще Стасов конфиденциально написал, что все деньги, полученные за портрет от Третьякова, художник немедленно принес ему, Стасову, для передачи нуждающемуся композитору. Ведь друзья последнее время складывались и вручали эти деньги Мусоргскому под благовидным предлогом, например, субсидий во время писания опер. Стасов деньги не взял, понимая, что Мусоргский умирает. Но после его смерти Репин немедленно прислал всю сумму на памятник. Сам художник никогда не говорил об этом Третьякову, и тот еще более уважал чувства Репина. Оба бесконечно любили музыку Мусоргского. Обоим был близок в его музыке «дух народной жизни», который, по словам самого композитора, был для него «главным импульсом музыкальных импровизаций». Вера Павловна вспоминала потом, что отец понял и полюбил музыку этого композитора, самый первый в их исключительно музыкальной семье; тогда, когда и вообще-то мало кто Мусоргского признавал. Привязанности же Репина и Третьякова совпадали, и это было обоим приятно.

— А ведь славно, что в такую добрую компанию, — Репин показал на окружающие их портреты, — не затесался господин Катков, этот торгаш собственной душою.

Репин хитро прищурился. Третьяков, улыбаясь, сказал:

— Убедили, Илья Ефимович, убедили.

Он хорошо помнил, какую отповедь получил от Репина, заказав ему портрет публициста Каткова. Репин писал тогда: «Портреты, находящиеся у Вас, …представляют лиц, дорогих нации, ее лучших сынов, принесших положительную пользу своей бескорыстной деятельностью на пользу и процветание родной земли, веривших в ее лучшее будущее и боровшихся за эту идею… Какой же смысл поместить тут же портрет ретрограда, столь долго и с таким неукоснительным постоянством и наглой откровенностью набрасывавшегося на всякую светлую мысль, клеймившего позором всякое свободное слово». Репин беспокоился о чистоте коллекции не только в художественном, но и в социальном отношении (разве это не участие в создании музея!), Третьяков был благодарен художнику за столь серьезное соображение. Портрет Каткова так и остался незаказанным. А Репин тут же посоветовал Павлу Михайловичу включить в собрание портрет хирурга Пирогова, которого сам с удовольствием взялся написать. Это снова был для коллекционера добрый совет и радость.

Третьяков собирал все лучшие работы Репина, ревниво относился к продаже художником своих работ кому-либо другому. Но как человек благородный нередко повторял: «Я, впрочем, рад теперь, когда что им достается: мне кажется, они пойдут по моему следу». Никак только не мог успокоиться, что упустил «Бурлаков».

— Если б тут еще и «Бурлаки» висели! — не удержавшись, вздохнул Павел Михайлович.

— Я бы и сам радовался, — ответил Репин.

Однако об этой картине, еще до ее окончания, сговорено было с великим князем. Третьякова художник тогда еще знал не близко. Потом же очень надеялся, что картина не придется князю по вкусу. Но тот решил «Бурлаков» взять, и на запросы, посылаемые собирателем, Репин ответил: «Счастье что-то бежит от меня — ему (великому князю. — И. Н.) кажется, понравилась моя картина». Тогда уже пожалел Илья Ефимович, что не туда «Бурлаки» попадают, и сейчас жалеет.

Художник и коллекционер медленно направились к выходу в жилые комнаты. Там все женское общество с удовольствием вспоминало свою недавнюю поездку в Троице-Сергиевскую лавру.

— Как красиво было в роще на берегу озера, где мы остановились закусить! — мечтательно говорила Вера Николаевна.

— А потом мы разлеглись на траве и следили за стрекозами. Помните, сколько их там, желто-коричневые, голубые, — вторила Саша.

— Это ты разлеглась, а я сидела рядом. И мой папа нас с тобой нарисовал, — уточнила Верочка Репина.

— Было, было, — включился в разговор Илья Ефимович, войдя с хозяином в комнату.

Женское общество всколыхнулось. Репины стали собираться домой. Все долго прощались, ведь теперь не скоро предстояло свидеться. Желали гостям хорошо устроиться в Петербурге.

Павел Михайлович и Илья Ефимович хотели, правда, встретиться еще раз, но разминулись в дороге. Уже из Петербурга Репин написал ему:

«Дорогой Павел Михайлович!

Я узнал, что в день нашего отъезда Вы были в Хотькове, заходили к нам и в Абрамцеве были. Жаль, что раньше Вы не вздумали забраться к нам…» Репин тоже заезжал с женой к Третьякову, но ему сказали, что тот уехал и не скоро вернется. «В галерее никого не было, — описывал художник свое посещение, — и мы довольно долго и с большим наслаждением рассматривали Ваши сокровища на прощание. Что за бесподобная коллекция, с каждым разом она мне кажется лучше, да оно так и будет, она растет».

Да, коллекция росла. И с каждым годом прибавлялись в ней работы Репина. Сам художник еще придирчивее, чем Третьяков, отбирал для него свои творения. «Насчет „Лизаветы Стрепетовой“ Вы погодите… — писал он в этом же 1882 году из Петербурга. — Я сам до сих пор не понимаю, хорошо она или дурно сделана. Годится ли для Вашей коллекции, я решить не берусь».

Подобное же встречаем и в 1892 году: «Как Вам не совестно интересоваться такою дрянью, как этот мой этюд барыни под зонтиком! Ведь он писан при лампе, только для теней… Я скорей сожгу его, чтобы он не попал в Ваши руки, да еще, боже сохрани, в бессмертную галерею Вашу».

Но зато, когда Репин бывал уверен, что создал настоящее произведение искусства, он отстаивал свое мнение яростно, убежденно. Примечательнейший в этом плане письменный разговор произошел между художником и собирателем в 1883 году, когда Третьяков купил картину «Крестный ход». Необычайной правды и силы вещь сразу была оценена Третьяковым, недаром он без малейших споров заплатил за нее огромную сумму — 10 тысяч рублей. Однако, услышав разговор художников о том, что в картинах Репина фигуры всегда некрасивы и ухудшены против натуры, написал об этом Илье Ефимовичу, находя в подобном суждении долю правды. Третьяков спрашивал при этом живописца, не стоит ли вместо «бабы с футляром» поместить «прекрасную молодую девушку».

Репин ответил резко отрицательно: «С „разговором художников“… согласиться не могу. Это все устарелые… теории и шаблоны. Для меня выше всего правда, посмотрите-ка в толпу… много Вы встретите красивых лиц, да еще непременно, для Вашего удовольствия, вылезших на первый план? И потом, посмотрите на картины Рембрандта и Веласкеса. Много ли Вы насчитаете у них красавцев и красавиц?»

И дальше Репин высказывает главную идею, смысл всей реалистической живописи и тайну собственного глубоко реалистического творчества: «В картине можно оставить только такое лицо, какое ею в общем смысле художественном терпится, это тонкое чувство, никакой теорией его не объяснишь, и умышленное приукрашивание сгубило бы картину. Для живой, гармонической правды целого нельзя не жертвовать деталями… Картина есть глубоко сложная вещь и очень трудная. Только напряжением всех внутренних сил в одно чувство можно воспринять картину, и… Вы почувствуете, что выше всего правда жизни, она всегда заключает в себе глубокую идею и дробить ее… по каким-то кабинетным теориям плохих художников… — просто профанация и святотатство».

Художник шел в своих взглядах вслед за Чернышевским и передовой демократической критикой. Высказываемые им мысли, несомненно, способствовали развитию эстетических вкусов Третьякова, способствовали более глубокому пониманию живописи, влияли на отбор произведений. Третьяков не мог не согласиться с художником. Ответил кратко: «…Я очень и глубоко уважаю Вашу самостоятельность, и если высказываю когда свои мысли или взгляды, то знаю наперед, что Вам их не навяжешь… а говорить можно …может быть, иногда и верное скажешь».

Действительно, советы Павла Михайловича нередко помогали Репину. Так случилось, например, при написании картины «Не ждали». Третьякова что-то не удовлетворило в выражении лица вернувшегося из ссылки человека. Он написал художнику: «Лицо в картине „Не ждали“ необходимо переписать… Не годится ли Гаршин?» Репин последовал дельному совету, лицо переписал и потом сам рассказывал, насколько больше стала нравиться картина и ему и зрителям.

Как-то раз Илья Ефимович, уговаривая Третьякова купить картину Шварца «Вешний поезд», бросил, не задумываясь, фразу, глубоко взволновавшую Павла Михайловича, о том, что он, мол, порой и попусту деньги бросает.

«Вчера Вы сказали, что… я бросаю деньги, — немедленно написал Третьяков, повторяя больно режущие его слова. — Это вопрос для меня большой, существенной важности: я менее, чем кто-нибудь, желал бы бросать деньги, и даже не должен сметь это делать; мне деньги достаются большим трудом, частию физическим, но более нравственным, и, может быть, я не в силах буду долго продолжать торговые дела, а раз кончивши их… я не в состоянии буду тратить на картины ничего. Все, что я трачу и иногда бросаю (не может успокоиться! — И. Н.) на картины, — мне постоянно кажется необходимо нужным; знаю, что мне легко ошибаться… но для будущего, как примеры, мне необходимо нужно, чтобы Вы мне указали, что брошено (опять! — И. Н.), т. е. за какие вещи. Это останется между нами».

Репин отнесся к волнению коллекционера серьезно. Объяснив, что фраза его вырвалась случайно и имела общий смысл, он все же указал картины, кажущиеся ему второстепенными. Начал самокритично — с собственных «Вечерниц», перечислил целый ряд работ. Третьяков согласился далеко не со всем. Разве можно было, например, считать лишней «Аллею» Левитана? Однако он был очень благодарен Илье Ефимовичу (всегда важно знать, кто что думает) и в ответе написал свое кредо: «…Стараешься пополнять разносторонно, чтобы можно иметь полное понятие о всех русских художниках». И дальше: «Указания Ваши очень важны».

Третьяков часто не соглашался с Репиным, особенно когда дело касалось художников новых направлений. Так, в 1896 году Илья Ефимович высказал удивление по поводу приобретения акварели Александра Бенуа «Замок». «Относительно А. Бенуа, — ответил коллекционер, — то бывают иногда странные приобретения, и, что еще странно, что я приобрел не по первому впечатлению, а несколько раз видел; такая масса скучных работ, что эта дикою оригинальностью, может быть, понравилась».

О художниках и новых картинах, о выставках наших и заграничных они беседовали часто, заинтересованно, увлеченно. Говорили и о чисто музейных делах: как развешивать картины, как лучше крыть их лаком (Третьяков делал это всегда сам), какие рамы больше подходят.

Картины Репина Павел Михайлович неизменно покупал с энтузиазмом и сердился, если художник спрашивал, не раздумал ли он приобретать ранее условленное. «Странное дело, во всю мою жизнь не было ни одного случая, чтобы я какое-нибудь конченное мною дело только на словах, не на бумаге, считал бы неоконченным; слово мое было всегда крепче документа! И это продолжается 35 лет», — писал он в 1887 году, высказывая еще одно свое жизненное правило.

Они раскрывались в своих взаимоотношениях все шире, отлично знали друг друга и любили по-прежнему. Художественные новости и дела постоянно чередовались в их письмах со словами глубоко дружескими и нежными.

«Каждый день собирался спросить Вас: где Вы простудились, каким образом? Известие это меня очень обеспокоило. Сделайте милость, напишите, как Ваше теперь здоровье; напишите поскорее и повернее… Целую и обнимаю Вас крепко. П. Третьяков».

В ответ на его встревоженное письмо Репин писал:

«Дорогой Павел Михайлович! Благодарю Вас за участие, с которым Вы всегда относитесь ко мне, ко всем моим напастям и радостям. Отрадно думать, что есть человек, который спрашивает Вас не из-за светского приличия». И сам, в свою очередь, в другой год писал Третьякову:

«Меня очень обрадовало Ваше письмо. Перед этим я слышал о Вашем нездоровье и горевал».

Лишь по поводу цен, назначаемых за картины, между ними возникали споры. Но и они никогда не приводили к недоразумениям и раздорам. И Третьяков, урезонивая Репина, заламывавшего иногда огромные цены, писал: «Ради бога, не равняйте меня с любителями, всеми другими собирателями, приобретателями, т. е. с публикой, не обижайтесь на меня за то, за что вправе обидеться на них». Это относилось к спору о цене за «Грозного». После этих слов Репин продал «Грозного» за 14 500 рублей, не уступив, правда, 500 рублей, о которых просил Третьяков, но и не повысив цену до 20 тысяч, как собирался сделать раньше. Узкие интересы и даже пререкания продавца и покупателя никогда не затмевали в их отношениях главного — любви к искусству, к общему делу, друг к другу.

Репину, единственному после Крамского, удалось уговорить однажды Павла Михайловича попозировать хоть немного для портрета. Как и в случае с Крамским, Третьяков, будучи необычайно скромен, ни до, ни после этого никогда не заказывал своего портрета. Репину очень хотелось написать портрет для себя, и Павел Михайлович, любивший художника и его жену, не мог отказаться. Портрет писался зимой 1881/82 года, а доканчивался уже в Петербурге в 1883-м. Художник сожалел, что Третьяков не закончил позирование. «Жаль, что вы тогда не остались до вечера; а теперь я не знаю, когда я дождусь Вас опять». В 1884 году Репин выставил портрет на Передвижной выставке. Но ему очень хотелось запечатлеть Павла Михайловича еще более удачно.

В июне 1893 года он снова пытается убедить коллекционера позировать, говоря, что предлагаемый заказной посмертный портрет брата Третьякова напишет лишь на одном условии: «Если вы дадите мне возможность написать — Ваш… Ваш портрет я сделал бы как вклад в Вашу галерею, безвозмездно. Для этого, если Вы разрешите, я приеду к Вам в Москву. Время Вы назначите, когда лучше… Подумайте и не упрямьтесь. Я, по крайней мере, буду считать это одним из самых порядочных своих дел. Желал бы сделать это художественно, свободно… и потому-то такое любовное дело весело делать бесплатно. Я желал бы думать, что это дело решенное. Утешьте меня».

Только искренняя любовь и понимание значимости Третьякова для истории русского искусства заставляли Репина столь долго и трогательно, предлагая все возможные условия, уговаривать Павла Михайловича. Но все было тщетно.

«Я глубоко Вам благодарен за желание написать мой портрет, — отвечал Третьяков, — но положительно не могу исполнить ваше желание: совершенно не имею времени… Портрет мой есть у вас и, как говорят все, очень хорош, его вы и можете отдать после моей смерти в галерею. Если буду иметь возможность позже, я исполню ваше желание, я очень польщен этим».

Третьяков отказывался упорно, считая излишним занимать внимание замечательного художника своей особой. Репин не менее упорно настаивал.

«Я остаюсь при своем: пока не напишу Вашего портрета, до тех пор не возьмусь за портрет Сергея Михайловича».

Третьяков молчит и заказывает тем временем портрет брата Серову. Репин спустя год вновь делает попытку: «Крепко вас обнимаю и жду всякий день, что вы, наконец, обрадуете меня известием о возможности написать с Вас портрет». Павел Михайлович остается, к сожалению, непреклонен. Илья Ефимович никак не может успокоиться, но ему приходится довольствоваться лишь рисунками, делаемыми в 1896 году с Третьякова на собрании Академии художеств.

Павлу Михайловичу суждено было умереть раньше Репина. После его смерти художник, верный памяти дорогого ему человека, пишет, пользуясь старым портретом и рисунками, последнее изображение коллекционера на фоне родной его галереи. Портрет 1883 года Репин дарит Обществу любителей художеств, портрет-картину 1901 года помещает в Третьяковскую галерею, которой удивительный коллекционер посвятил всю свою жизнь.

Чайковский и Третьяков

Петр Ильич Чайковский познакомился с Павлом Михайловичем в 1882 году, и с тех пор в Толмачах нередко раздавались страстные, патетические и вместе с тем необыкновенно лиричные звуки известных произведений в исполнении самого автора. Они вносили в дом радость и приподнятость и долго еще не затухали после ухода композитора, повторяемые дочерьми Павла Михайловича.

Случилось так, что Чайковский стал доводиться Третьяковым родственником. Точнее, конечно, не родственником, а свойственником, но в XIX веке семьи в России были еще очень велики и во многом патриархальны. Жена какого-нибудь троюродного-четвероюродного брата становилась всем просто сестрою и делалась родня. Так и Петр Ильич оказался затянутым в тесный семейный круг Коншиных, Третьяковых, Каминских, Алексеевых в связи с женитьбой брата, Анатолия Ильича, на племяннице Третьякова Параше — дочери умершей уже Елизаветы Михайловны и Владимира Дмитриевича Коншина. Все родственники давали обеды сначала в честь жениха и невесты, потом в честь Петра Ильича, приехавшего на свадьбу, Чайковский жаловался на то, что ему просто некогда собраться с мыслями среди этих бесконечных приемов. Суета угнетала его. «Я… сную по Москве из одного дома в другой… Свадьба состоится 4 апреля. Состояние духа моего ужасное… Впрочем я должен сказать, что круг людей, в который я попал, в сущности довольно симпатичен… Люди очень почтенные, образованные, порядочные», — писал композитор своей знакомой.

Симпатию к новой родне Чайковский почувствовал сразу. Раздражало лишь бессмысленное времяпрепровождение. Но отшумела свадьба. Жизнь постепенно вошла в свою колею, и Петр Ильич уже сам, частенько наезжая в Москву, наносил визиты родственникам. Особенно сблизился он с Павлом Михайловичем. И, как бывало со всеми, сразу же оказался втянутым в круг его интересов. Начать с того, что пришлось уступить Третьякову и согласиться позировать для портрета. Мука была мученическая. Подвижный, живой Чайковский и минуты-то не мог просидеть спокойно, а тут позировать по нескольку часов кряду. Писал композитора художник Маковский. Петр Ильич вспоминал потом: «Можете себе представить до чего мне трудно было сидеть… без движения, если и одна минута фотографического сеанса так ужасала меня. Но зато портрет, кажется, удался вполне». Портрет действительно был похож, так же как и другой, написанный позже Кузнецовым. Но все-таки, как казалось Третьяковым, ни один из них не передал того очарования, которое буквально излучал веселый, общительный, всем интересующийся Петр Ильич. Интересовался он и коллекцией Третьякова. В декабре 1882 года он написал из Петербурга Павлу Михайловичу, что у его друга Кондратьева есть интересная картина, которую можно купить: «Сам я не берусь оценить ее достоинства, но она имеет так сказать исторический интерес, и во всяком случае не лишена некоторой ценности. Картина изображает Куликовскую битву… Как гласит надпись внизу: „Писана она… по заказу царского величества императора Петра Алексеевича гоф-мастером Матвеевым в 1719 г.“».

Верно говорит пословица: «Не имей сто рублей, а имей сто друзей». Все, с кем Третьяков был связан дружбой или просто знакомством, становились соучастниками его дела, помощниками в собирании национальной художественной галереи. Толстой, Тургенев, Чайковский и многие другие деятели русской культуры понимали важность и огромность той задачи, которую поставил перед собой скромный московский подвижник.

Майское солнце слепит и будоражит. Птицы заливаются за окнами, словно и не в белокаменной они, а в густой цветущей роще. Петр Ильич стоит у окна гостиницы, любуется Кремлем и его древними соборами. Он, как всегда, остановился со своим другом Ларошем в Кокоревском подворье на Софийской набережной.

— Долго еще мы будем торчать в этих стенах? — Петр Ильич оборачивается внезапно и, жестикулируя, напускается на приятеля: — Неужели не ясно, что прогулка по Замоскворечью в такую погоду — это праздник. Понимаешь, праздник!

Ларош улыбается (он привык к экспансивности друга) и молча, прихватив шляпу, направляется к двери. Они идут сначала в Кадаши, к церкви Воскресения, затем, петляя переулочками, выходят на Полянку к «Григорию Неокесарийскому». Нарядная красавица церковь, вся в затейливых поливных изразцах, «теплая» и праздничная, вызывает бурный восторг композитора.

— Обожаю, обожаю старую русскую архитектуру. Сколько простоты, музыкальности, радости!

«Обожаю», «ненавижу», «ужасно» — излюбленные слова эмоционального Петра Ильича. Он не может без этих пылких категоричностей. Долго прохаживаются они возле древнего строения, наслаждаясь и удивляясь.

— Повернем теперь в обратный? — говорит Ларош.

— Повернули, — наконец отвечает Петр Ильич, — а по дороге к Третьяковым заглянем.

Они проходят проходным двором на Старомонетный, затем так же — в Толмачи.

— Названия-то какие в первопрестольной. Прелесть, да и только, — не успокаивается Чайковский.

Какой раз уже гуляют они по Замоскворечью, и нет конца восторгам и умилению. Словно уголок старой Руси, нетронутый, задремавший, притаился здесь и не ведает о неудержимо спешащем вперед времени.

После прогулок композитор всегда заворачивает к Павлу Михайловичу, с которым крепко сблизился в последнее время. Чайковский любит этот известный москвичам дом, между Толмачевским и Лаврушинским переулками. Беседы с Павлом Михайловичем, галерея, молодежь, которой полон третьяковский особняк, искреннее радушие к нему — все привлекает здесь Петра Ильича.

Гости попадают прямо к завтраку. Рассаживаются запросто, кто с кем хочет. Чайковский выбирает место среди молодежи. Шутит, веселится по каждому пустяку. А после трапезы обязательно музыка. Открываются крышки обоих роялей в гостиной.

— Какие брать ноты? — спрашивает хозяйка.

— Голубушка, Вера Николаевна, конечно же, обожаемого моего Моцарта, — живо отвечает Чайковский.

— И Баха непременно, — включается Ларош.

Они садятся за фортепьяно и играют в четыре руки — Вера Николаевна, Ларош, Петр Ильич и Вера. Сначала «Пасакалию» Баха; потом несколько произведений Моцарта. Павел Михайлович слушает, сидя на диване, чуть прикрыв глаза. Музыка — вторая его любовь после живописи. Он член Русского музыкального общества, одним из директоров которого является брат Сергей. Павел Михайлович старается не пропустить ни одного концерта. А когда у них играет сам Чайковский, сколько радости на душе Третьякова. Он знает, что у Алексеева, городского головы, женатого на старшей дочери Коншина Александре (тоже, кстати, одного из директоров Музыкального общества), и у сестры Сони, и у Сергея Михайловича с Чайковским стараются меньше говорить о музыке, чтобы не утомлять его. Так же бережно относятся к нему и у Третьяковых. Но здесь Петр Ильич сам находит удовольствие в том, чтобы сесть с Верой Николаевной или девочками за фортепьяно. И это приятно Павлу Михайловичу. Даже когда в 1884 году в Большом театре ставили «Мазепу», Чайковский, страшно устававший, выбирал время побывать в Толмачах, отдохнуть там, отвести душу.

Конечно, случались дни, когда Петр Ильич утомлялся чрезмерно и просто не мог никого навещать. Тогда Вере Николаевне посылалась записка. «Так как я сегодня имею очень утомительную репетицию, то предпочел бы вместо сегодня быть у Вас во вторник, чтобы кстати присутствовать на празднике дня рождения Александры Павловны… Решил лучше быть у Вас во вторник, ибо сегодня я, наверно, буду страшно зевать и наводить на Вас уныние. Надеюсь увидаться с Вами в концерте. До свидания, добрейшая Вера Николаевна! Пожалуйста, не сердитесь на меня, ведь я теперь невменяем. Ваш искренно. Вам преданный П. Чайковский», — писал он в декабре 1886 года.

Когда весной 1887-го Вера Третьякова вышла замуж за талантливого пианиста Александра Зилоти, молодые очень сблизились с Петром Ильичом. Александр преподавал некоторое время в Московской консерватории, где со времени ее основания, с 1886 года, работали и приглашенные Николаем Григорьевичем Рубинштейном Николай Сергеевич Зверев по классу фортепьяно (учитель Зилоти) и Петр Ильич Чайковский — профессор гармонии. Вера и Александр неоднократно встречались с Чайковским во время зарубежных гастролей.

В ноябре 1887-го в Москве давалось два больших концерта из произведений композитора, под его управлением. Третьяковы со старшими дочерьми были, конечно, на обоих. Павел Михайлович в благодарность за доставленное наслаждение послал Петру Ильичу цветочный венок. На следующий день он получил письмо:

«Дорогой, добрейший Павел Михайлович! Когда я вчера виделся с Вами после концерта, мне еще неизвестно было, что один из венков был Ваш. Теперь спешу Вас от глубины души поблагодарить за дорогое и глубоко трогающее меня сочувствие. Спасибо, спасибо! Искренне преданный и глубоко уважающий Вас П. Чайковский». Он делился с Третьяковым своими планами, состоянием здоровья. Однажды, чтобы выручить деньгами приятеля, обратился к Павлу Михайловичу за помощью. Сам-то он по причине необычайной расточительности никогда не имел свободных денег. А Павел Михайлович разве отказывал кому-нибудь. «Вы со свойственным Вам великодушием и трогательной деликатностью исполнили мою просьбу», — писал ему Чайковский, благодаря и извиняясь за задержку долга. «Напрасно Вы извиняетесь, — отвечал Третьяков в августе 1890 года, — я очень рад был услужить Вам и всегда вперед буду также рад. Вы наверно, получили уже письмо от моей жены с просьбой посетить нас в день нашей серебряной свадьбы. Смеем надеяться, что Вы не откажете обрадовать нас Вашим дорогим для нас присутствием».

Приглашение на серебряную свадьбу Третьяковых Петр Ильич получил через день после того, как она была уже отпразднована. Задержалось письмо. «Я очень искренне сожалею, что не удалось приветствовать Вас в столь знаменательный день. Я очень, очень тронут, что Вы не забыли меня… Прошу вас, добрейшая Вера Николаевна, принять мое горячее пожелание столь же счастливо, как и первое, прожить второе двадцатипятилетие супружества. Коли буду жив, уж непременно, откуда бы то ни было, явлюсь к золотой свадьбе и лично поздравлю. Посылаю горячее приветствие Павлу Михайловичу и поклоны всем членам милой семьи Вашей».

Петр Ильич скончался через три года. Говорят, люди эмоциональные нередко предсказывают свою смерть. Может, и есть в этом доля истины. Вера Павловна Зилоти всегда вспоминала слова Чайковского, часто им повторяемые: «Пока Зверев жив, и я жив». Профессор Зверев, которого Чайковский очень ценил, умер в начале октября 1893 года. В этом же месяце, 25-го числа, окончил свой жизненный путь и Чайковский.

Его лебединую песню — трагическую Шестую симфонию — Третьяковы слушали со слезами на глазах уже на посмертном концерте композитора.

Тургенев и Третьяков

Стоит над Кунцевом дурманящий, пьянящий запах свежего сена, божественный аромат русского лета. Дрожащий от зноя воздух полнится веселыми, молодыми голосами. Нынче петров день — праздник и по календарю, и потому что сенокос окончен. Никаких работ в «святой» день — пляски, хороводы, угощение. Угощение ставит Косьма Терентьевич Солдатенков, признанный хозяин этих мест. У Солдатенкова здесь пятнадцать дач. Снимает их летом именитое московское купечество, так же как и соседние дачи солодовниковские: Щукины, Боткины, Мазурины, Третьяковы. Своеобразная колония купцов-коллекционеров.

Сегодня и дачники и крестьяне — все отправляются к Солдатенковской даче, или, как говорят в шутку у Третьяковых, ко дворцу Кузьмы Медичи. Там полным ходом идет гулянье. Сам «Медичи» стоит около дома во всем сером — сюртуке, накидке, даже шляпа с широкими полями и та серая, — довольный и многозначительный. От его некрасивого умного лица и плотной невысокой фигуры исходит ощущение большой духовной и физической силы, силы старообрядца.

Хоровод поредел, притомились и девки и молодухи. Косьма Терентьевич начинает раздачу гостинцев, с достоинством отвечает на поклоны. Всех замечает купец, не видит он только Павла Михайловича. Должно, с гостем время проводит.

Гость — Тургенев Иван Сергеевич. Заезжал в конце мая, по дороге из Парижа в свое имение. Теперь, возвращаясь из Спасского-Лутовинова, опять Третьякова посетил. Замечательный писатель Иван Сергеевич. Достойнейший человек Павел Михайлович. Купец Солдатенков любит престижные знакомства, любит обстоятельных людей. А потому, поправив аккуратно свою любимую фетровую шляпу, неспешно направляется к даче Третьяковых.

Хозяин и его гость на веранде. Гость что-то громко рассказывает про свой ужасный «кислый» нос, хозяин же смеется. Нет, не смеется — заливается, хохочет, да так, что слезинки стекают по щекам и застревают в бороде. Косьма Терентьевич останавливается озадаченный: у Третьякова-то и улыбку редкий раз на лице увидишь, а тут хохочет вовсю. Тургенев и Павел Михайлович наконец замечают Солдатенкова. Начинаются приветствия. Вера Николаевна велит подавать чай, и разговор продолжается до позднего вечера. Даже девочкам разрешено присутствовать, потому что рассказывает знаменитый писатель о чем-то очень интересном.

Вера и Саша, конечно, не все понимают: восемь и семь лет — возраст небольшой. Но сидят они, не шевелятся, смотрят на Ивана Сергеевича, не сводя глаз. А он, показавшийся им сначала таким тяжелым, неповоротливым, усталым стариком, теперь оживился, голос зазвучал молодо, чувствовалось, что тема увлекает его. Он говорил о каком-то смелом человеке с чудной фамилией Миклухо-Маклай, который путешествует по белу свету, живет один с папуасами, дружит с ними и что-то изучает про них.

— Что такое папуасы? — спрашивает Саша.

— Это дикари. Сиди тихо, не мешай, — шепотом отвечает Вера.

— Вы, наверно, слышали, господа, — рассказывает Тургенев, — что в 1866 году Николай Николаевич совершил поездку на Мадеру, Канарские острова и в Марокко, в 1869-м посетил берега Красного моря и Малой Азии, а в 1871 году корвет «Витязь» отвез его в бухту Астролябии на совсем неизвестную Новую Гвинею. Через год, больной, в лихорадке, он переправился на остров Яву. Сейчас уже 1874-й, а Миклухо-Маклай все еще где-то там.

— Страшное дело, столько лет без родной почвы. — Косьма Терентьевич неодобрительно качнул головой.

— Человек приносит жертву ради науки. Он задался благородной целью: доказать, что нет низших и высших рас, что все люди равны, — живо обернулся к нему Тургенев.

— Дикарь не может быть равен православному, уважаемый, — нравоучительно протянул Солдатенков.

— Какой удивительный, достойнейший человек! — одновременно произнес Третьяков.

Уже совсем смеркалось, стало прохладно. Вера Николаевна попросила всех в комнаты. А девочкам было велено проститься и подняться к себе в мезонин. Спорить было невозможно. Тетя Маня поцеловала и перекрестила их на ночь, но сон не шел. Им все мерещились странные раскрашенные папуасы, которые окружают Маклая, целятся в него из луков, и ему некуда бежать — за каждой пальмой стоит папуас. Девочкам стало так жутко, что они решили лечь вместе, и, прижавшись друг к другу, наконец заснули под звуки доносившихся из столовой голосов.

Тургеневу по-домашнему тепло и уютно в семье Третьяковых. Они знакомы уже несколько лет. Павел Михайлович с Верой Николаевной, бывая в Париже, каждый раз навещают его, и он, Иван Сергеевич, приезжая в Россию, всегда старается повидать этих милых людей. Кажется, их познакомил живущий в Париже Савва Григорьевич Овденко, поставщик иностранных товаров для фирмы Третьякова и друг-помощник всех русских художников, приезжавших во Францию. Как славно, что не прошли они, Тургенев и Третьяков, мимо друг друга!

Тургенев понимает и любит искусство. И еще он понимает: коллекция Третьякова — это событие для России. Но не только это влечет Ивана Сергеевича к Третьякову. Питает он к этому человеку симпатию и большое уважение за его личные качества, редкое благородство. Вот и едет даже на дачу, коль в Москве не застал, лишь бы повидаться лишний раз.

Третьяков же с юности в восхищении от таланта Тургенева, от глубинного понимания русской души и русской природы. А еще бесконечно близки Третьякову замечательное добродушие Ивана Сергеевича да тонкое чувство юмора. Редко с кем Павел Михайлович ощущает себя так легко и весело. У них всегда находится масса тем для разговоров. Если же некогда свидеться, помогают письма.

В 1876-м Иван Сергеевич снова приезжает летом в Россию. Третьяков опасался, что не случится этого: трижды сильно схватывала писателя подагра в родных местах, все последние приезды. Но тянет отчий край, особенно летом. Первым делом на пути Москва-матушка, а в Москве много добрых знакомых, и среди них, конечно, Третьяков. Однако дома его Тургенев не застал, а в Кунцево поехать в тот раз времени не было.

«Я в этот приезд остался такое короткое время в Москве, что мне не удалось к великому моему сожалению посетить Вас и Вашу супругу в Кунцеве. А мне бы нужно было с Вами поговорить», — пишет Тургенев 6 июня Павлу Михайловичу.

О чем поговорить? Конечно, как всегда, и о живописи. В первый раз увидел тогда Тургенев картины Верещагина и был поражен их «оригинальностью, правдивостью и силой», о чем немедленно и рассказал в письме. А еще следовало поговорить о важном деле — о помощи Миклухо-Маклаю. Подвижническая его жизнь потрясла Тургенева, постоянные нужды и трудности естествоиспытателя волновали, вызывали желание прийти на помощь. К кому можно за ней обратиться? Конечно же, к Третьякову. Многие не захотели ответить на этот призыв. Павел Михайлович отказать не должен. И вот Тургенев пишет ему о Маклае: «Он еще не скоро думает возвратиться и находится в стеснительном положении… Деньги, которые ему предлагает Географическое об-во, он не решается принять, так как ему приходилось бы тогда подчиниться программе Общества, а он прежде всего — и в интересах науки — желает сохранить свою независимость». И вот приятелю Маклая, князю А. А. Мещерскому, пришла мысль найти какое-нибудь лицо, согласившееся бы дать ссуду на пять лет без процентов. Он, Тургенев, поддержал князя и готов вместе с ним поручиться за верность платежа. «Кн. Мещерский обратился через мое посредничество к К. Т. Солдатенкову. Но мы получили отказ, — пишет Иван Сергеевич, и дальше: — …Вы уже доказали фактами свою готовность служить искусству и науке, и, может быть, Вы найдете предложение кн. Мещерского не невозможным: Вы один или сообща с кем-нибудь другим. Прошу покорно Вашего извинения в том, что затрудняю Вас последним запросом: люди стучат только в ту дверь, которая легко и охотно отворяется».

Павел Михайлович задумчиво смотрел на письмо — двойной в клеточку листок из обычной гимназической тетради. Тургенев писал уже из Спасского-Лутовинова в воскресенье, сразу по приезде. Третьяков вспомнил рассказы Ивана Сергеевича о Миклухе, перебрал в памяти читаные редкие газетные заметки и еще раз подумал о большой жертве, приносимой путешественником во имя родины и науки. Не откладывая, взял перо и ответил согласием дать ссуду совместно с кем-нибудь, предложив «в напарники» А. В. Станкевича. Тургенев тоже не задержался с письмом, ведь дело не ждет. 15 июня с радостью написал Третьякову: «Я никогда не сомневался в Вашей готовности споспешествовать всякому благому делу — и какой бы ни был результат теперешних хлопот, мое уважение к Вам может только возрасти. Проезжая через Москву, я непременно постараюсь Вас увидать, а до тех пор примите уверение в дружеском чувстве».

Третьяков и Тургенев с нетерпением ждут ответа Станкевича на отправленные ими письма, а письма ищут адресата, забравшегося в мало, видно, известное почте селение Новый Курлак Бобровского уезда. Тургенев уже уезжает в Париж, когда Третьяков получает долгожданное, но не оправдывающее надежд письмо Станкевича: «М. Маклай, по поводу которого Вы писали мне, человек действительно замечательный, и нет сомнения, что труды его имеют важное значение… К сожалению, я в настоящее время решительно не могу быть полезным М. Маклаю. В наших местах нынешний год очень тяжелый… Мои кредиторы вместо уплат присылают только просьбы и извинительные письма… Не могу не пожалеть, что обстоятельства мешают мне дать Вам такой ответ, какого бы я сам желал».

Обстоятельства часто сдерживают людей. Да и нет этим людям особого дела до какого-то далекого Маклая и его науки. Своих забот хватает, и нельзя их винить. Но волнуется друг путешественника князь Мещерский, волнуется Иван Сергеевич Тургенев. Изыскав первую же возможность оказать помощь Маклаю, под самый Новый год, 25 декабря 1876 года, он посылает Павлу Михайловичу письмо: «Вы… не отказали мне, как сделали другие — но напротив обещали мне ссудить часть суммы… если бы только нашлось лицо, которое… пожелало бы участвовать. Тогда я не отыскал подобного лица; я не нашел его и ныне, но… в последнее время… я сам могу располагать двумя тысячами рублей, которыми я и ссужаю Миклуху-Маклая в течение января… Не скрываю от себя, что времена теперь трудные и притязаний на Вашу благотворительность со всех сторон должно являться многое множество, но ведь на щедрость — как на милость, образца нет, к тому же я Вас знаю как хорошего человека и хорошего русского, а тут и тому и другому есть, что сделать».

Ученый Миклухо-Маклай, писатель Тургенев, купец-коллекционер Третьяков. Их объединила любовь к родине, к ее делам и заботам. «Хорошие люди должны единиться». Ответных писем Павла Михайловича Тургеневу, к сожалению, не осталось. Мы не знаем, сколько раз Третьяков посылал деньги. Но сохранилась одна расписка, выданная князем Мещерским Третьякову: «Для передачи Ник. Ник. Миклухе-Маклаю получил от Павла Михайловича Третьякова тысячу рублей серебром».

В доме Третьяковых и дети и взрослые интересовались экспедицией Миклухо-Маклая, газетные сведения читались вслух. Когда знаменитый путешественник вернулся на родину, он побывал у Павла Михайловича и подробно осмотрел галерею. В альбоме Третьякова сохранилась фотография Николая Николаевича с его автографом.

Третьяков не отказал в помощи, как сделал Солдатенков. Тот ведь и картины для себя собирал, и гулянья на селе с гостинцами для собственного развлечения устраивал. А Павел Михайлович всю жизнь делал доброе людям и России, ничего не оставляя, не желая лично для себя. За то и чувствовал к нему Тургенев глубокую симпатию, как к «хорошему человеку и хорошему русскому».

В 1878 году, приехав в Россию, писатель не преминул навестить Павла Михайловича. Снова стояло лето. Август веселил глаз краснеющей рябиной и слегка желтеющими листьями. Дети собирали шишки для самовара, и он, блестящий, пузатый, с надетой на «голову» трубой, смотрелся как смешной гном, довольный тем, что попал в шумную компанию. За изгородью послышался стук подъезжающей коляски. Девочки бросили свое занятие и с криком: «Мама! Кто-то приехал», побежали встречать гостя. Старшие узнали его сразу, хоть и видели четыре года назад, младшие робко отодвинулись в сторону. Вера Николаевна и Павел Михайлович уже спешили навстречу.

И опять Иван Сергеевич много рассказывал. Веру с Сашей уже не отсылали в мезонин. Они затаив дыхание слушали о пожаре на пароходе, отвозившем Ивана Сергеевича в Германию. Много лет спустя они прочитали запомнившийся рассказ в посмертном издании сочинений писателя.

Как-то раз зимой 1879 года Тургенев приехал в Лаврушинский со своей знакомой, тоже писательницей. Заглянул в тот вечер к Павлу Михайловичу и Репин. Это был один из самых веселых и приятных вечеров. Павел Михайлович вообще ходил тогда радостный, счастливый по случаю рождения крепкого, здорового малыша — наследника и продолжателя, в мечтах, художественных дел отца. Вера Николаевна повела Ивана Сергеевича в детскую. Мальчик лежал, задрав ножки, и удивленно смотрел на всех большими глазищами. Тургенев наклонился, поцеловал своего маленького тезку в пятку, а обступившие их дочери Третьяковых были необычайно горды за своего братишку.

Потом, за чаем, было много шуток и разговоров. На столе появились листы бумаги и карандаши, как всегда, когда приходил кто-то из художников. Но рисовал в этот день больше не Репин, а Тургенев. То возникал на листке важный нотариус, то щупленький церковный староста.

— А что, Илья Ефимович, — обратился Тургенев к Репину, — не нарисовать ли нам с закрытыми глазами что-либо одним штрихом, не отрывая карандаша от бумаги. Ну, к примеру, Венеру Медицейскую.

Репин, живой и остроумный, немедля согласился. Взяли карандаши, завязали глаза, соревнование началось. Все повскакали со своих мест, окружили рисующих. Глядя на возникающих на бумаге «красавиц», удержаться от смеха не было никакой возможности.

Павел Михайлович смотрел на любимого писателя и думал, почему же так трудно дается художникам изображение Тургенева. Так хотелось иметь его хороший портрет, а до сих пор нет желаемого. Заказал как-то Гуну, тот не решился. Перов в 1872 году написал — неудачно, Репин сделал в Париже в 1874-м, тоже не удовлетворил Третьякова, о чем тот и известил художника. Репин сам чувствовал недостатки портрета. «Остаюсь… с некоторым грехом на совести за портрет Тургенева, который и мне нисколько не нравится», — писал он коллекционеру. Харламов портретировал — совсем плохо. Обратился тогда Третьяков к Крамскому, но Иван Николаевич сразу дал понять, что писать Тургенева, да еще после всех, не возьмется. «Сознаюсь, что попробовать и мне хотелось бы, только едва ли это состоится когда-нибудь… Что за странность с этим лицом?.. Ведь кажется и черты крупные, и характерное сочетание красок, и, наконец, человек пожилой? Общий смысл лица его мне известен… Быть может, и в самом деле правы все художники, которые с него писали, что в этом лице нет ничего выдающегося, ничего обличающего скрытый в нем талант. Быть может, и в самом деле вблизи, кроме расплывающегося жиру и сентиментальной, искусственной задумчивости, ничего не оказывается; откуда же впечатление у меня чего-то львиного?.. Если… и в самом деле… все в сущности ординарно, ну и пусть будет эта смесь так, как она находится в натуре. Впрочем, все это гораздо легче сказать, чем увидеть действительно и еще мудренее сделать». Прекрасный психолог Крамской, удивительный портретист. Хоть и страдает вечно от написания портретов, но вместе с тем, по мнению Третьякова, имеет к ним подлинную страсть. Только в отношении Тургенева Третьяков с Крамским не согласен. Нечто талантливое, «львиное» есть в писателе безусловно, а задумчивость не искусственная, от светлой души идет. Хороший портрет его нужен непременно.

Через несколько дней, по горячим следам встречи и своих раздумий, Павел Михайлович, уговорив Репина взяться за новый портрет, писал ему: «По моему мнению, в выражении Ивана Сергеевича соединяются: ум, добродушие и юмор, а колорит (лица. — И. Н.) — несмотря на смуглость, производит впечатление постоянно светлое». Зная человека и писателя Тургенева, Третьяков желал добиться полного внутреннего и внешнего сходства портрета с оригиналом. Ему хотелось, чтобы и потомки имели о Тургеневе верное представление.

Вся семья Третьяковых любила Тургенева. В 1880 году, в дни замечательного пушкинского праздника, Сергей Михайлович, в ту пору городской голова, писал невестке: «Пожалуйста, приезжай, милая Вера, на городской, Пушкинский обед; я приготовил тебе место с Тургеневым». А Тургенев, всегда готовый помочь Третьякову в деле коллекционирования, присылает к нему в 1881 году некоего Астафьева, у которого есть «очень схожий» портрет Белинского. Может, подойдет. Тургенев всю жизнь Белинского боготворил, жил с ним вместе в Германии, когда критик писал свое знаменитое «Письмо Гоголю», и беспокоился о его хорошем портрете так же, как Третьяков о портрете самого Тургенева.

Последний раз Третьяковы виделись с Иваном Сергеевичем во Франции в 1882 году, за год до его смерти, Тургенев болел, и они ездили навещать его в Буживаль, под Парижем. Ездил к нему и Савва Григорьевич Овденко несколько раз, по просьбе Третьяковых, незадолго до кончины писателя.

В начале сентября 1883 года гроб с телом Тургенева прибыл на родину. Москвичи отдавали последнюю дань уважения замечательному писателю. Прощались с ним и Третьяковы. Невозвратимость потери больно отзывалась в их сердцах. Вечером они уединились в кабинете Павла Михайловича, перечитали тургеневские письма. И долго вспоминались им приветливые слова писателя: «Люди стучат только в ту дверь, которая легко и охотно отворяется». Слова, ставшие для них как бы тургеневским заветом.

Толстой и Третьяков

Лев Николаевич и Павел Михайлович сидят в уютной третьяковской гостиной. Один — в рубашке и высоких сапогах (поддевка и картуз остались в передней), другой — в неизменном темном однобортном сюртуке. Они беседуют о добре и благотворительности, о терпимости и непротивлении злу. Толстой — с интересом к ясным и твердым воззрениям собеседника, которые даже ему, могучему, при частом несовпадении взглядов, не удается поколебать. Третьяков — с глубочайшим уважением и восхищением к гениальному писателю и с удивлением, что такой колосс порой так наивно и странно смотрит на жизнь. Они целиком солидарны в вопросе о добре. Павел Михайлович говорит о своем понимании благотворительности, ни словом не упоминая о личном примере на этом поприще. Но Толстому известно, что значительная часть состояния коллекционера уходит на благотворительные нужды, и он слушает увлеченно, с пониманием и полным доверием. Некоторое время спустя Вера Николаевна в дневнике за этот, 1882 год напишет: «Фет-поэт… желал слышать мои мнения о благотворительности, о которой будто бы муж мой и я имеем особое мнение (по рекомендации Льва Н. Толстого)». Лев Николаевич согласен, что благотворительность необходима и что она должна быть разумной. Он развивает разговор об устройстве общества, протестует против общественной фальши и ратует за то, что состоятельные люди должны покончить с роскошью, должны жить скромно, зарабатывая, как и все, своим трудом. Павел Михайлович полностью разделяет эти мысли великого писателя. Собственно, он сам всей своей жизнью доказывает то же самое. Позже, в 1893 году, он выскажет в замечательном, если можно так сказать, в программном своем письме к дочери Александре те же взгляды. «Моя идея была с самых юных лет наживать для того, чтобы нажитое от общества вернулось бы также к обществу (народу) в каких либо полезных учреждениях, — напишет Третьяков, и дальше непосредственно обращенное к детям. — …Обеспечение должно быть такое, какое не дозволяло бы человеку жить без труда. Нельзя меня упрекнуть в том, чтобы я приучал Вас к роскоши и лишним удовольствиям, я постоянно боролся со вторжением к вам того и другого, все, что говорит Лев Николаевич Толстой относительно общественной жизни, я говорил гораздо ранее».

Толстой и Третьяков беседуют долго, увлеченно. Никто не решается нарушить их уединение. А разговор, поначалу такой согласный, заходит в тупик. Толстой начинает развивать свою излюбленную теорию непротивления злу. Третьяков спорит, внешне спокойно, но внутренне яростно и непримиримо. Толстой не принимает возражений, становится желчен, зол. Тогда Павел Михайлович, хитро улыбаясь, заявляет:

— Вот когда Вы, Лев Николаевич, научитесь прощать обиды, тогда я, может быть, и поверю в искренность Вашего учения о непротивлении злу.

Рассмеяться бы Льву Николаевичу, принять бы остроумный аргумент в свой адрес. Но не может великий Толстой выйти из кризиса своего мировоззрения, ни с чем не хочет согласиться. Насупил лес бровей, сердитый заходил ходуном по комнате. Неуютно Павлу Михайловичу, любит Толстого бесконечно, преклоняется перед его гением, но как отступиться от своего, коль не согласен. Кривить душой не может.

Наступившую неприятную тишину разрывают жизнерадостные молодые голоса. Юноши и девушки шумно наполняют комнату. Вера, Саша и Люба Третьяковы, Татьяна Толстая, Коля Третьяков, Исаак Левитан и Костя Коровин. Они поднялись из зала, где Татьяна, Коля и Константин копировали картины, а дочки Павла Михайловича были непременными «болельщицами» и советчицами. Лев Николаевич, все еще не в духе, подходит к молодежи. Саша первая, на ком останавливается его взгляд.

— В театр ходить любите? — неожиданно спрашивает ее Толстой.

— О, очень!

— Бесовское скаканье и плясание, — сердито заявляет Лев Николаевич.

Саша, растерянная и заалевшая, отступает за чью-то спину. Юноши, чувствуя, что попали не вовремя, откланиваются. Снова наступает молчание. И тогда Татьяна, распустив разлохматившиеся густые волосы, подходит к отцу.

— Отец, заплети мне косу и уложи, никто не умеет делать это так ровно и красиво, как ты. — Голос ее, веселый, спокойный, действует на Толстого умиротворяюще. Ласково улыбаясь своей любимице, Лев Николаевич принимается за дело. Доброе настроение постепенно возвращается. Вера Николаевна зовет всех выпить чаю. За столом разговор уже идет об искусстве.

Татьяна вместе с Колей Третьяковым учится в Училище живописи, ваяния и зодчества у Иллариона Михайловича Прянишникова. Они дружат с Николаем и нередко вместе копируют в галерее. Скопировала она уже «Странника» Перова, теперь работает с картиной Кузнецова «Мальчик в кресле». Татьяна приходит к десяти утра, завтракает с Сашей и Верой, которые на два-три года моложе ее, затем работает до трех, перед уходом снова вместе с Третьяковыми пьет чай. За ней обычно приезжают: или брат Илья, или Софья Андреевна, а иногда и сам Лев Николаевич, как сегодня. Приезжает он, как правило, пораньше, чтобы обменяться мыслями с Павлом Михайловичем, к которому питает несомненное расположение и письма подписывает: «Любящий Вас Л. Толстой». Третьяков же, несмотря на свой столь уплотненный рабочий день, всегда выкраивает время и откладывает дела, когда в доме появляется Лев Николаевич.

Пока Толстой в Москве, они регулярно заезжают друг к другу. В иные годы, когда писатель подолгу живет в Ясной Поляне, они обмениваются письмами. Толстой посылает Павлу Михайловичу свои книги, пытается заинтересовать его волнующими самого писателя проблемами. В мае 1888 года Лев Николаевич отвечает Третьякову, что не может ввиду состояния здоровья и предстоящих занятий исполнить просьбу — принять участие в сборнике памяти Гаршина — и одновременно посылает «Листок о вреде пьянства». Проповедуя свою теорию о нравственном самоусовершенствовании, он просит Павла Михайловича подписать «Листок», вступить в «согласие против пьянства» и присоединить к нему других членов. Третьяков, сам не выносивший и запаха спиртного, не верит в целесообразность подобной затеи, не верит, что пьяница, подписавши «Листок», излечится от недуга, не считает возможным связать людей словом так, чтобы и на праздники не могли чокнуться, или же слово свое ни во что не считали. Другой-то, к тому же вовсе не пьющий, подписался бы не глядя, а Третьяков не может. Ко всему привык относиться добросовестно и здраво. Нести просвещение в народ — строить школы, обучать грамоте и полезным профессиям, устраивать художественные выставки, давать читать добрые, умные книги — в пользу этого он верит, и сам старается на этом поприще в меру сил. В конторе приучил служащих читать книги вслух. Недавно, по их просьбе, попросил у Толстого «Крейцерову сонату». А подписывать «Листок» — пустое дело. Даже ради того, чтобы доставить Толстому удовольствие, не может он подписать, против своих убеждений не пойдет. И он пишет Ге, гостящему у Толстого: «Скажите (Тол-му), чтобы простил, что не прислал подписку; подписки я не дам, а так исполняю и надеюсь исполнять, других же привлекать не берусь». Стойкий и беспредельно честный человек был Павел Михайлович. Поклонялся великому писателю, но во взглядах своих на жизнь не уступал даже ему.

Не сходился Третьяков с Толстым и в вопросах искусства. Полемика была упорной и долгой. В 1889 году, 14 марта, писатель делает запись в дневнике: «Пошел к Тр., хорошая картина Ярошенко „Голуби“, хорошая но и она и особенно все эти 100 рам и полотен… зачем это? Тут какая-то грубая ошибка и… это совсем не то, и не нужно». Что же, не понимал Лев Николаевич важности и пользы третьяковского собрания? Понимал, конечно, поэтому-то и старался внушить собирателю свои взгляды на искусство, старался направить его коллекционирование в желательном для себя русле религиозных исканий. Только никому еще не удавалось морально подмять Третьякова. Он мог иногда послушаться отдельного совета, но никак не изменить принцип подбора картин, принцип создания своим собранием полной беспристрастной истории русского искусства. Интересно, что именно в письмах к великому писателю Павел Михайлович с наибольшей искренностью и полнотой говорит о своих взглядах на искусство и задачи собирательства.

В 1890 году появляется картина Ге «Что есть истина?». Третьяков не приобретает ее. Узнав об этом, возмущенный Толстой пишет ему письмо в тоне резкой отповеди: «Вы собрали кучу навоза для того, чтобы не упустить жемчужину. И когда прямо среди навоза лежит очевидная жемчужина, вы забираете все, только не ее». В конце письма Толстой, видно, несколько успокоившись, написав свои злые слова, либо все-таки почувствовав некоторую неловкость, заключает: «Простите меня, если оскорбил Вас, и постарайтесь поправить свою ошибку… чтобы не погубить все свое многолетнее дело. Если же вы думаете, что я ошибаюсь, считая эту картину эпохой в христианском, т. е. в нашем истинном искусстве, то пожалуйста, объясните мне мою ошибку. Но пожалуйста, не сердитесь на меня и верьте, что письмо это продиктовано мне любовью и уважением к вам. Про содержание моего письма вам никто не знает. Любящий вас Л. Толстой».

Лев Николаевич считал картину «эпохой в христианском, т. е. в нашем истинном искусстве». А Павел Михайлович, во-первых, не считал подлинным искусством — «христианское», во-вторых, не понял картины, в-третьих, у него были свои причины не покупать ее. Ответ Третьякова полон благородства и уважения: «Глубокочтимый и глубоколюбимый Лев Николаевич! Письмо Ваше доставило мне сердечное удовольствие. Так говорить можно только тому, кого любишь, не беря в расчет, будет ли это приятно, — и вот это-то мне и дорого очень. Я знаю наверное, что картину снимут с выставки и не позволят ее показывать где бы то ни было, следовательно, приобретение ее в настоящее время было бесполезно. Если выставить в галерее, велят убрать, да еще наживешь надзор и вмешательство, чего, слава богу, пока нет, и я дорожу этим…»

Вот, оказывается, какая еще постоянная забота у Третьякова: не нажить бы надзора, который может погубить все дело. И материальная и моральная ответственность за галерею — все на его плечах. Что же касается конкретно картины Ге, то Павел Михайлович не может пока понять, кто из них ошибается.

«Окончательно решить может только время (это его твердое убеждение. — И. Н.), но Ваше мнение так велико и значительно, что я должен, во избежание невозможности поправить ошибку, теперь же приобрести картину и беречь ее до времени, когда можно будет выставить».

И дальше Павел Михайлович пишет о главном деле своей жизни. Все сомнения и соображения о живописи и путях ее собирания, вся боль, радость, переживания нашли место в замечательном письме к Толстому. Вот эти важные слова (почти без сокращения).

«Теперь позволите сказать несколько слов о моем собирании русской живописи. Много раз и давно думалось: дело ли я делаю? Несколько раз брало сомнение — и все-таки продолжаю. Положим не тысячу, как вы говорите, а сотню беру ненужных вещей, чтобы не упустить одну нужную, но это не так для меня. Я беру, весьма может быть ошибочно, все только то, что нахожу нужным для полной картины нашей живописи… Что Вы находите нужным, другие находят это ненужным, а нужным то, что для Вас не нужно. Одни говорят должно быть непременно поучительное содержание, другие требуют поэтического, третьи народного быта и только его одного, четвертые только легкого, приятного, пятые — прежде всего самой живописи, техники, колорита; и так далее без конца. Народу нужно опять что-то другое… На моем коротком веку так на многое уже изменились взгляды, что я теряюсь в решении, кто прав? и продолжаю пополнять свое собрание… И так буду тянуть без уверенности в пользе, — но с любовью, потому что искренне люблю музеи и коллекции… а что люблю сам, то и другим желаю доставить. — Мое личное мнение то, что в живописном искусстве нельзя не признать главным самую живопись и что из всего, что у нас делается теперь, в будущем первое место займут работы Репина…; разумеется высокое содержание было бы… весьма желательно».

Сколько за этими словами многолетних раздумий и бессонных ночей, и почти с каждым словом мы можем сейчас согласиться; не говоря уже о том, что ко времени написания письма одним из наиболее ярко раскрывшихся талантов был, несомненно, Репин — тонкий художественный «слух» никогда не изменял Павлу Михайловичу. Толстой же говорил в тот период, что понимает картину только «как выражение мысли, а краски даже мешают». При этом под «мыслью» он имел в виду христианскую сущность. Третьяков никак не мог с этим согласиться. Он последовал совету Толстого и приобрел картину Ге, но своего мнения не изменил. Споры о Ге и о живописи продолжались.

«Если я ошибаюсь, то… оттого, что имею ложное представление об искусстве», — говорил Толстой. «…Наверное, заблуждаюсь я, но если и заблуждаюсь, то искренно», — отвечал Третьяков. И каждый упорно стоял на своем.

Лев Николаевич тяжело переживал смерть Ге, последовавшую в начале июня 1894 года. Николай Николаевич Ге был большим его другом и во многом единомышленником. Ге потому и жил у Толстого, проводил с ним много времени в беседах на религиозно-философские темы, имевших свое безусловное влияние на последний период творчества этого интересного художника. Любовь к Ге, конечно, несколько ослепила Толстого, хоть он это и отрицал. Писатель считал Ге «одним из самых великих художников мира», «Мон-Бланом перед муравьиными кочками» и советовал Третьякову «приобрести все, что осталось от Ге, так, чтобы ваша, т. е. национальная русская галерея не лишилась произведений самого своего лучшего живописца».

Трижды был Лев Николаевич в галерее зимой 1894 года, но увидеться с Третьяковым не представилось случая, о чем Толстой очень жалел. Обмен мыслями продолжался письменно. 29 июня того же года Третьяков отвечает на письмо Толстого о значении Ге. «Простите, дорогой Лев Николаевич, что так долго не отвечал Вам, свадьба дочери, поездка в Кострому и разные дела мешали», — начинает Павел Михайлович. Он пишет, что всегда любил Ге, и считает его настоящим художником. Лучшие же из произведений — это «Тайная вечеря», «Петр и Алексей», портреты самого Толстого и Герцена. «Других же его картин я не понимаю… Я это сказал Николаю Николаевичу; я не стыжусь своего непонимания, потому что иначе я бы лгал». Третьяков, как всегда, предельно честен. Что же касается бессодержательности портретов и пейзажей, он и тут не согласен: «Из всех художественных произведений мне доставляют самое большое наслаждение портреты Рембрандта, Тициана, Рубенса, Вандика, Гольбейна. В ином пейзаже может быть содержания больше, чем в сложной сюжетной картине. Все это дело взгляда, личного отношения, как тут спорить? И как знать, кто прав?»

Третьяков был объективным и умным историком русской живописи. Он по-прежнему собирал все заметное и все новое в искусстве, руководствуясь в первую очередь тонким пониманием художественности. Толстой же, говоря коллекционеру, что «художественных вещей не оберешься, рынок завален ими», понимал под словом «художественные», очевидно, красивые, не слишком разбираясь в живописи. Павел Михайлович ответил ему: «В деле живописного искусства есть сама живопись, и я совершенно понимаю Репина, решившегося печатно признаться, что он совершенно равнодушен к благим намерениям, а восхищается всяким пустяком, художественно написанным, иначе и не может быть для тех, кто любит собственно живописное искусство».

Это был не только личный спор между великим писателем и замечательным коллекционером. Это был спор времени. Старики передвижники тоже выражали недовольство Третьякову тем, что он приобретает картины чуждых им Серова, Левитана, Врубеля, Коровина. Художественный мир России раскололся в те годы на два лагеря, яростно споривших между собой.

Павел Михайлович сидел в саду, на скамейке, взволнованный и расстроенный, держа очередное письмо графа.

— О чем он думает, великий человек? Господи, о чем он думает? Ты только послушай, Веруша.

И он начал читать письмо, в котором Лев Николаевич просил «дорогого» Павла Михайловича содействовать деньгами переселению духоборов в Америку. Воззрения духоборов, не поклонявшихся иконам и кресту, не имевших священников и почитавших источником веры внутреннее откровение, во многом были близки религиозным взглядам самого Толстого. Третьяков понимал это. Знал он также, что время от времени официальная церковь преследовала этих людей. Но лишить их родины, разве такое — помощь? Как мог Толстой затеять подобное предприятие?

— Ты помнишь, Верочка, ведь мы встречались с духоборами, путешествуя по Закавказью.

Жена прикрыла глаза и слегка кивнула. Она так же, как и муж, помнила беседы с ними.

— Трудолюбивые, нисколько не озлобленные и, главное, вполне русские люди. Почему понадобилось их переселять?

Он еще раз перечитал письмо.

— Я должен сейчас же ответить Льву Николаевичу. Сейчас же. Ты еще посидишь в саду, мой ангел?

Вера Николаевна опять чуть кивнула головой.

Третьяков поправил шаль на плечах жены, поцеловал ее в голову и быстро пошел в дом. Он достал бумагу и начал свое последнее письмо к Толстому. Он не сомневался, что такого послания Лев Николаевич ему не простит. Но если бы он, Третьяков, промолчал или бы послал деньги на столь чудовищное, с его точки зрения, дело, такого он сам бы никогда не простил себе. Он подумал об этом с болью и горечью, и из-под пера его побежали нервные, суровые строки: «Выкинуть из страны 2000… людей на произвол судьбы; погубить уже не 10 %… а много более, остальным же предоставить чахнуть от тоски по родине и потомство их обратить в канадцев — это я нахожу просто преступным».

Третьяков остановился на минуту и затем приписал: «Если дело, бог даст, не состоится и потребуются средства на улучшение участи их на наших местах, то тогда я не прочь принять участие в денежной помощи. Вот все, что я мог ответить Вам, дорогой мне и глубоколюбимый Лев Николаевич».

За окном красно-желтым лиственным огнем догорал сентябрь. Писем от Толстого больше не было.