Вот и пролился ливень прямо на март, прямо на ласточек, реющих в струях, и опять у меня на столе — солёное море. Всё именно так, как задумали волны. Именно так всё было и будет. Всё будет именно так, но, незримый, я однажды уже не смогу возвратиться. Не вернутся глаза мои, мысли, ладони, заплутавшие в истинной тьме. С этого митинга, на который собралась уйма народу, то один, то другой уходил в темноту не прощаясь. Собственно, именно так и бывает после собраний: тают слова, расплываются лица и судьбы, и каждый уходит сам по себе, своею дорогой, и каждого эта дорога приводит на родину небытия. Конец карнавала… Ливень над Исла Негра, ливень над месивом тишины и над пеной, искрящейся полюсом соли. Всё захлебнулось и замерло, кроме свечения моря. Куда мы идём? — бормочет затопленный мир. Кто я такая? — впервые спросила водоросль. И волны одна за другой отвечают: в ритме падений и взлётов — начало, и гибель, и возрожденье, движение — горькая истина жизни. Необитаемые стихи на стыке осени и неба; поэзия без пассажиров и транспортных расходов. Хочу, чтобы строфы мои обезлюдели хоть на мгновенье. Не видеть бы на пустынном песке отметин, оставленных человечеством: мёртвой бумаги, следов босоногой толпы,— пусть останется только туман, матовый март и в бреду голосящие птицы: буревестники, пеликаны и чайки — крылатая соль и протяжный холодный ветер, и, прежде чем задуматься и забыться, прежде чем извести своё время на дело, остаться бы наедине с одиночеством моря, лицом к лицу с мокрым мартом и умираньем лоснящегося лета; увидеть, как зреют кристаллы, как прорастает гранит навстречу безмолвью, как расточает себя океан, не убывающий в силе и сини. Всю-то свою жизнь мы спрашиваем: сколько? С пелёнок читаем это «сколько» у родителей в глазах, на губах и в ладонях: сколько стоит то, сколько это, сколько за землю, за кило хлеба, сколько за лучистый виноград, сколько за башмаки. Сколько я вам за это должен? Припоминаю: мы нарядились в улыбки, а родители, робея в своей перелатанной одежде, всё не решались войти в магазин, во врата страшного храма… Да и потом, много позднее, было не лучше. Эстеты не любят нравоучений. Мораль умерла, сгинуло время, когда стихи учили людей человечности и озаряли душу вспышкой фиалки. Поэтому я отвечаю только на два вопроса: на «где?» и «каким образом?». А между тем везде и самым страшным образом мир истекает кровью, вопрошая: сколько? И зреют зёрна ярости под этом «сколько?» на всех языках. Если останусь я и теперь в стороне, то окончательно стану старой, заигранной скрипкой, трубадуром, предавшим сомненье и правду. Долг, натуральный, как кровь, хлещущая из раны, и даже желанный, как в конечном счёте желанен свежий ветер, делает нас бойцами, учит командному голосу и строевому шагу, но всё же как нежно, с какой неизреченной тоской зовут нас к себе стол, скатерть и ложка, и в самый разгар войны нам чудится звон стаканов. Но нет нам пути назад! Мы это выбрали сами: на чаше весов лежала всей тяжестью наша совесть, и только она предрешила веское наше решенье. Мы собственным светом торили эту дорогу. А ныне люди идут по мосту, наведённому нами, и в этой нехитрой гордости — вся наша жизнь, торжество продуманного рассвета. Конец карнавала… Время воды и дождя. Бурлят подземные реки Чили, буравят днища вулканов, вгрызаются в кварц и золото, размывают пласты тишины. Подземное море покуда не ведает о человеке. Мы говорим «Мыс Горн», мы говорим «океан», но эта священная влага покуда не осквернена: мы не сумели и там водрузить свои магазины, машины и шахты, и национальные флаги. Бушуют вольные воды, бурлят, и буравят, и моют, и отмывают от наших следов камни, песок, останки, ржавую утварь. Не истощается это кровавое пламя, не превращается в прах и золу. Полночь похожа на воду: она умывает небо, острой струёй падает в омуты снов. Полноводная полночь, упругая звёздная влага, она уносит останки скончавшихся дней. В небе звёздной метелью мечутся корни ночи, а здесь, на дне, среди нас колышется частая сеть — её сновиденья и тени. Водой, сном, голой правдой, камнем и мглою мы стали уже или станем. Ночные тени, мы в темноте пьём неразбавленную ночь. При разделе земли нам достался камень нашего очага, и, когда мы решили, что пора вынимать хлеб из печи, в печи оказалась мгла. Мы поделены жизнью, нас расчленила ночь, рассекла пополам, пополам вразумила, вот мы и бродим в потёмках по свету, навылет пронзённые звёздами. Унесённые ветром любимые лица, родные, развеянные по лазури, по тверди, выстеленной тишиной. С вашим последним вздохом осыпался колос, и нам показалось, что мы умираем с вами. Теперь мы живём рядом со смертью и слушаем, как осыпается колос, как падают зёрна: продолжается цикл бытия. И вдруг за столом недочтёшься самых любимых: и ждёшь их, и больше не ждёшь, потому что такова смерть: она подступает к каждому стулу, и вот он опустел, и умер бедный Альберто, и к деду ушёл, не прощаясь, отец. Давайте вернём потерянный день! Не надо опять заводить пружину каждого часа: просто вспомним солнечный луч и лазурь да ещё апельсины. В конечном счёте от полной охапки подробностей всё равно остаётся только скомканный лист бумаги, который покатится вдоль по песчаному пляжу прямо в зубы холодной зиме. В конце концов забываются листья, но держится в памяти зелёный запах леса и влажная дрожь ветвей. Во мне и сейчас ещё бродит давний настой рощи, и гудит в излучинах вен голубая листва. Но разве припомнишь день или час? Куда там! Подводят числа и годы, а месяцы смыкаются сзади таким лабиринтом, что Апрель и Октябрь начинают звучать, как удары камня о камень. В одну корзину можно сложить все яблоки жизни, в один-единственный невод — всё серебро рыбы, покуда холодное лезвие ночи взрезает закат уходящего дня, который, что б ни случилось, проснётся наутро — если мы сами проснёмся. Белая пена. Осень на Острове. Вижу, как трудятся волны, как рушатся белые гребни, расплёскивая расходившийся океан. Сонное небо прорезано плавным пареньем жреческих птиц. А мир полонит желтизна. Линяет месяц, густеет рыжая грива чилийской океанической осени. Меня зовут Пабло, и я всё такой же. Есть у меня и любовь, и долги, и долгая смута сомнений, есть у меня безбрежное море со множеством слуг, которые движут упорно волну за волной. Я различаю во мгле урагана странные страны. Из моря я вышел и в море вернусь. Мне известны наречия рыбьих костей и акульего зуба, озноб океанских широт, и алая кровь коралловых рифов, и тихий сон голубого кита… Потому что я много бродил по земле, по равнинам и поймам, но всегда возвращался назад… И иначе — что бы я смог рассказать без этих корней? Что бы я смог рассказать, не ступая по глине? С кем бы я разговаривал, не понимая дождя? Поэтому там, где я был, меня никогда не бывало, и, куда б я ни плыл, я плыл по дороге домой. Я не просил у заморских диковин портретов на память. Я всюду пытался упрочить первооснову камня отчизны — по праву, без права, быть может, бредово, со злостью, с расчётом, — всегда и везде вникал в тигровые заросли и в переполох муравейника… Вот почему, когда увидел я всё, что увидел, когда перетрогал я землю и грязь, камни и пену, а также зверей, узнававших меня по шагам и по слову, и листья лиан, целовавших мне губы, — я тихо разделся при свете и молвил: я здесь , и руки свои тяжело опустил в океан. И когда всё вокруг на земле оказалось прозрачно, в ней, в земле, успокоился я со спокойной душой.

© Перевод с испанского С.А. Гончаренко, 1977