СПУТНИК
Голос был низкий и нежный, голос белокурого юноши или темноволосой девушки, голос молодой и проникновенный, он звенел, как стрекот кузнечика в тумане египетского утра. Чтобы лучше его расслышать, я приоткрыл иллюминатор; но, увы, за позолоченной решеткой был виден лишь пустынный берег: мы были уже далеко от цветущих полей и пальмовых рощ, окружающих Дамьетту. Мы тронулись в путь с наступлением ночи и вскоре подошли к берегу у Эзбы; сейчас здесь, на месте города, основанного еще крестоносцами, находится морской порт. Я проснулся потому, что прекратилась морская качка, а песня продолжала звучать; казалось, пел кто-то на берегу, невидимый за прибрежными дюнами. Молодой голос выводил нежную и печальную песню:
Я догадывался, что эта песня прославляет Стамбул на новом для меня языке. В этом языке в отличие от арабского и греческого, утомивших мой слух, не было гортанных звуков. Голос был предвестником других народов и других берегов; мне уже мерещилась, словно в тумане, владычица Босфора среди синих вод и густой зелени, и должен признаться, что по контрасту с однообразным и выжженным солнцем Египтом этот мираж непреодолимо манил меня. Быть может, потом, под зелеными кипарисами Перы, я буду сожалеть о берегах Нила; сейчас же я призывал на помощь моим размягченным жарой чувствам животворный воздух Азии. К счастью, присутствие на корабле янычара, которому наш консул поручил сопровождать меня, гарантировало скорое отплытие из Эзбы.
Бродячий дервиш
Мы ждали подходящего времени, чтобы пройти богаз, то есть мелководную полосу, где морская вода встречается с речной. На «Санта Барбару», стоявшую в одном лье от берега, нас должна была уже доставить принадлежавшая консулу джерма, груженная рисом.
Голос затянул вновь:
«Что может означать эта песня? — думал я про себя. — Это, должно быть, по-турецки?» Я спросил у янычара, понимает ли он, о чем песня.
— Это провинциальный диалект, — ответил он, — а я понимаю только язык, на котором говорят в Константинополе; что же до певца, то он не стоит вашего внимания: это бездомный бродяга — баньян.
Мне всегда было неприятно замечать презрение, которое подневольные люди, находящиеся на службе у других, выказывают по отношению к беднякам, живущим независимо или на случайные заработки. Мы сошли с корабля. Я заметил молодого человека, лежащего на берегу, в зарослях тростника. Повернувшись лицом к восходящему солнцу, лучи которого постепенно рассеивали туман, стлавшийся над рисовыми полями, он выводил свою песню. Я легко различил слова, повторявшиеся много раз в припевах:
В некоторых южных языках есть какое-то особое очарование, изящество интонаций, они особенно подходят голосам женщин и юношей; их можно слушать часами, даже не понимая смысла. Эта заунывная песня с ее дрожащими модуляциями напомнила мне песни наших крестьян, она очаровала меня силой неожиданных переходов. Я услышал в ее словах, богатых гласными и мелодичных, как пение птиц, что-то идиллическое, она навевала сладостные грезы. «Наверное, — сказал я себе, — так поет пастух где-нибудь в Трапезунде или Мармарике». Мне казалось, я слышал воркование голубок на верхушках тисовых деревьев; такими звуками, должно быть, полны синеватые долины, где серебряные отблески темных ветвей лиственниц освещают хрустальные воды, где в буковых зарослях цветут розы, а на крутых склонах пасутся козы, как в идиллиях Феокрита.
Я подошел к молодому человеку, который, заметив меня, поднялся и сказал:
— Здравствуйте, сударь!
Это был красивый юноша с чертами черкеса — черные глаза, светлая кожа, белокурые, коротко остриженные волосы, а не сбритые, как у арабов. Длинное платье из полосатого шелка и накидка из серого сукна составляли всю его одежду; простой тарбуш из красного фетра служил ему головным убором, только его размеры и кисточка из синего шелка показывали, что его хозяин был не египтянином, а подданным Абдул Меджида. За поясом из дешевого кашемира вместо коллекции пистолетов или кинжалов, которыми обычно украшают себя как свободные люди, так и слуги, находился медный письменный прибор длиною в полфута. В рукоятке этого восточного прибора были чернила, а в футляре — тростниковые перья (калам). Издалека этот прибор можно было принять за кинжал, но на самом деле это был знак отличия мирного и образованного человека.
Я сразу же почувствовал расположение к своему собрату и испытал некоторый стыд за свое воинское снаряжение, маскировавшее мою профессию.
— Вы здешний? — спросил я у незнакомца.
— Нет, сударь, я приехал сюда вместе с вами из Дамьетты.
— Как со мною?
— Перевозчики взяли меня в фелюгу и привезли сюда. Я хотел представиться вам, но вы уже спали.
— Прекрасно, — сказал я, — а куда вы намереваетесь ехать?
— Я прошу вашего разрешения также перебраться на джерму, чтобы поспеть на корабль, на котором вы отплываете.
— У меня нет возражений, — сказал я и повернулся к янычару, однако тот отвел меня в сторону.
— Я вам не советую, — сказал он мне, — брать его с собой. Вам придется заплатить за его проезд, у него нет ничего, кроме чернильницы. Он из тех бродяг, что пишут стихи и прочие глупости. Он уже представлялся консулу, и тот не мог добиться от него ничего путного.
— Любезный, — сказал я незнакомцу, — я был бы рад оказать вам услугу, но сам нахожусь в затруднительном положении. Мне едва хватит, чтобы добраться до Бейрута и ждать там присылки денег.
— Ничего, — ответил он мне, — я смогу прожить здесь несколько дней у крестьян. Подожду, пока проедет какой-нибудь англичанин.
Эти слова вызвали у меня угрызения совести. Я ушел вместе с янычаром, который повел меня по длинной, извилистой тропинке, проложенной среди песчаных дюн, к берегам озера Манзала. Джерму загружали мешками с рисом, привезенными на нескольких барках, и у нас было достаточно времени для этой прогулки.
ОЗЕРО МАНЗАЛА
Справа от нас осталась деревня Эзба с домами из сырцового кирпича; среди ее строений виднелись развалины какой-то старинной мечети, арки и башни — это все, что осталось от древней Дамьетты: ее, ничем не защищенную от нападений, разрушили арабы во времена Людовика Святого. Когда-то море омывало стены этого города, теперь оно отошло на одно лье. На такую площадь территория Египта увеличивается каждые шестьсот лет. Караваны, направляющиеся в Сирию, пересекают пустыню и встречают на своем пути многочисленные древние развалины, занесенные песком; их контуры иногда обнажаются по воле ветра пустыни. Эти города-призраки, которые изредка сбрасывают с себя песчаный саван, пугают арабов: они считают, что их построили злые джинны. Исследуя эти развалины, европейские ученые обнаружили ряд укрепленных городов, построенных на берегу моря при той или иной династии пастушеских царей или фиванских завоевателей. Они вычислили, с какой скоростью отступает море, и определили, как изменилось течение Нила — при раскопках можно установить количество слоев в толще ила.
Все это дает возможность утверждать, что самым древним слоям сорок тысяч лет. Может быть, это не совсем согласуется с Книгой бытия, однако долгие века взаимодействия воды и суши смогли образовать лишь то, что в писании называется «бесформенной материей», а единственно бесспорным началом творения было создание живых существ.
Путешествие на верблюде — до недавнего времени единственный способ пересечь пустыню
Мы достигли восточного берега косы, на которой стоит Дамьетта; песок иногда поблескивал; казалось, мы идем по замерзшим лужицам и их стеклянная поверхность лопается под ногами, но это была морская соль. Стена высокого тростника все еще скрывала от нас озеро. Наконец мы подошли к пристани для рыбачьих барок, и здесь мне показалось, что передо мной раскинулось море в безветренный день. Только далекие острова, окрашенные розовыми отблесками восходящего солнца, с возвышавшимися куполами и минаретами являли собой еще более тихие уголки, а здесь по глади вод скользили сотни барок под латинскими парусами.
Это было озеро Манзала — древний Мареотис, — руины Таниса все еще возвышаются на главном острове; Пелусий расположился на сирийском берегу озера. Пелусий — это древний порт Египта, через который проходили в свое время Камбис, Александр и Помпеи; последний, как известно, нашел там свою смерть.
Мне было жаль, что я не мог посетить очаровательный архипелаг, рассеянный по озеру, и принять участие в изумительном лове рыбы, которой снабжается весь Египет. Всевозможные птицы парят над этим внутренним морем, садятся на воду у самого берега, прячутся в листве смоковниц, кассий и тамариндов. Близлежащие рисовые поля испещрены множеством ручейков и оросительных каналов, которые покрыты разнообразными болотными растениями: камышом, тростником, кувшинками и, конечно, лотосом; они расцвечивают зеленоватую воду и гудят от множества насекомых, за которыми охотятся птицы. Так происходит это вечное движение природы, где ведется борьба между созидательным и разрушительным началом.
Когда, пройдя по равнине, мы вернулись на насыпь, я снова услышал голос юноши-певца; он продолжал повторять: «Йелир, йелир, Истамболдан!» Я чувствовал, что поступил дурно, отказав в его просьбе, и решил поговорить с ним. Я поинтересовался, о чем его песня.
— Эта песня, — сказал он, — была сочинена во времена резни янычар. Мне пели ее вместо колыбельной.
«Ну вот, — подумал я, — этот томный мотив, эти нежно звучащие слова, оказывается, о смерти и убийствах. Как далеко это от пасторалей!»
В песне говорилось примерно следующее: «Из Стамбула идет фирман-приказ об уничтожении янычар. Его везут на корабле. Али-Осман ждет его. Пришел корабль, но фирмана нет, и все в нерешительности. Пришел второй корабль, это как раз тот, которого ждет Али-Осман. Все мусульмане надевают свои богатые одежды и отправляются развлекаться за город, потому что наконец дождались фирмана».
К чему всегда докапываться до сути? Сейчас я предпочел бы не знать содержание песни. Вместо пасторалей или грез путешественника, мечтающего о Стамбуле, в памяти у меня остались лишь глупые куплеты политического содержания.
— Я бы очень хотел, — тихо сказал я юноше, — взять вас на джерму, но ваша песня наверняка не понравится янычару, хотя, кажется, он и не понимает ее.
— Разве это янычар? — сказал он мне. — Их нет больше во всей империи. Консулы все еще называют так своих кавасов, но этот всего лишь албанец, а я — армянин. Он злится на меня, потому что в Дамьетте я предложил свои услуги иностранцам, желавшим посмотреть город; теперь я еду в Бейрут.
Я дал понять янычару, что его недовольство необоснованно.
— Спросите у него, — сказал мне янычар, — есть ли у него чем заплатить за проезд.
— Капитан — мой друг, — ответил армянин.
Янычар покачал головой, но ничего не сказал. Юноша легко поднялся, взял свой небольшой сверток и пошел за нами. Мой багаж уже был перенесен на тяжело груженную джерму. Яванская рабыня, обрадованная переездом в новые края, равнодушно покидала Египет; она радостно захлопала в темные ладоши, увидев, что мы собираемся отчаливать, и пошла посмотреть, как грузят клетки с курами и голубями. Боязнь остаться без пищи сильно действует на эти наивные души. Из-за эпидемии в Дамьетте мы не смогли запастись разнообразной пищей. Зато риса было вдоволь, так что во время путешествия мы были обречены на неизменный плов.
БОМБАРДА
Мы спустились вниз по Нилу еще на одно лье; пологие песчаные берега тянулись, насколько хватало глаз; богаз, который обычно мешает судам доходить до Дамьетты, в это время был почти неощутим. Два форта защищают вход в Нил; их часто пытались пройти в средние века, но почти всегда это заканчивалось гибелью судов.
Благодаря появлению пароходов морские путешествия сейчас настолько безопасны, что, вступая на палубу парусника, невольно испытываешь некоторую тревогу. Вновь попадаешь во власть рока, который дает рыбам возможность взять реванш за человеческую прожорливость, а людям — перспективу десятилетних странствий вдоль негостеприимных берегов, подобно героям «Одиссеи» и «Энеиды». И если голубые воды сирийского залива когда-либо бороздила столь допотопная посудина, пробуждающая такие фантастические мысли, то это, безусловно, была бомбарда «Санта Барбара». Как только я увидел ее мрачный корпус, напоминающий угольную баржу, с одним-единственным треугольным парусом на единственной мачте, я понял, что сделал неправильный выбор, и у меня даже возникло желание отказаться от этого транспортного средства. Но как это осуществить? Вернуться в город, где свирепствовала чума, и ждать прибытия европейского брига (пароходы не обслуживают эту линию) было не менее рискованным. Я посмотрел на своих попутчиков: они не выражали ни неудовольствия, ни удивления; янычар, казалось, был убежден в том, что он все устроил наилучшим образом; ни малейшей насмешки не было видно на бронзовых лицах гребцов джермы; должно быть, для жителей этой страны судно не выглядело ни смешным, пи опасным для плавания. Во всяком случае, этот бесформенный галеас, эта огромная галоша, по самый борт погруженная в воду под тяжестью мешков с рисом, не обещала быстрого путешествия. Стоит только подуть встречному ветру, и мы рискуем познакомиться с негостеприимной родиной лестригонов и с порфировыми скалами древних феаков. О Одиссей! О Телемах! О Эней! Неужели и мне суждено повторить ваш злополучный путь?
Парусные лодки на Ниле
Тем временем джерма подошла к кораблю, нам сбросили веревочную лестницу с деревянными перекладинами, и вот нас уже подняли на борт и приобщили к радостям корабельной жизни.
— Калимера (Добрый день), — приветствовал нас капитан. Он был одет так же, как и его матросы, и отличался от них только этим греческим приветствием; он спешил погрузить товар, что было для него важнее, чем посадка пассажиров. На корме возвышалась гора мешков с рисом; лишь небольшое пространство на полуюте оставалось свободным для капитана и рулевого; ходить можно было, только наступая на эти мешки; среднюю часть корабля занимала шлюпка; вдоль бортов располагались клетки с курами; единственное свободное место оставалось перед камбузом, который был доверен заботам довольно шустрого юнги.
Как только юнга увидел рабыню, он воскликнул: «Кокона! Кали, кали!» («Женщина! Красивая, красивая!»)
Эти восклицания были не похожи на обычную сдержанность арабов, не позволявшую им выражать свое восхищение женщиной или ребенком. Янычар поднялся с нами на борт и следил за погрузкой товаров, принадлежавших консулу.
— Послушайте, — обратился я к нему, — где же нас устроят? Вы мне сказали, что нам предоставят капитанскую каюту.
— Не беспокойтесь, — ответил он, — сложат эти мешки, а потом вас устроят наилучшим образом.
После чего он попрощался с нами и спустился в джерму, которая тут же ушла.
И вот мы уже находимся бог знает сколько времени на одном из тех сирийских суденышек, которых самая незначительная буря может выбросить на берег, как скорлупку. Чтобы поднять парус, пришлось три часа ждать западного ветра. От нечего делать занялись завтраком. Капитан Николас отдал распоряжение, и на единственную плиту в камбузе поставили готовить плов для него, очередь всех остальных должна была наступить позднее.
Тем временем я пытался отыскать обещанную нам знаменитую капитанскую каюту и попросил армянина поговорить об этом со «своим другом», который, однако, до сего времени, казалось, его не узнавал.
Капитан встал и с надменным видом повел нас к помещению под верхней палубой, куда можно было войти, лишь согнувшись; стены его были буквально усеяны красными насекомыми длиной с палец — «корабельными жуками», вероятно, их привлек сюда сахар, который раньше перевозили на корабле. Я в ужасе отступил, изобразив на своем лице гнев.
— Это моя каюта, — сказал капитан, — по я не советую вам здесь находиться, по крайней мере пока нет дождя; я покажу вам более прохладное и более подходящее место.
И он провел меня к большой шлюпке, которая висела на канатах между мачтой и бушпритом, и дал мне заглянуть внутрь.
— Здесь, — сказал он, — вам будет удобно спать; вам дадут хлопковые матрасы, которые вы расстелите на дне, я велю натянуть навес из холстины, и вы удобно устроитесь.
Было бы глупо не согласиться с этим. Без сомнения, при африканской жаре это было самое прохладное место на корабле, к тому же наиболее изолированное.
ANDARE SUL MARE
[60]
И вот мы отчаливаем. Я вижу, как постепенно уменьшается, опускается и наконец исчезает в синеве моря узкая полоска песка, которая столь грустно обрамляет великолепие древнего Египта. Только пыльные всполохи пустыни еще долго висят над горизонтом. Некоторое время нильские птицы сопровождают корабль, но и они одна за другой покидают нас, кажется, они улетают к солнцу, которое опускается где-то за Александрией. Между тем над небосводом медленно поднимается яркая звезда, ее огненный отблеск отражается в воде. Это Астарта, вечерняя звезда, древняя богиня Сирии; она всегда горит своим неповторимым светом над этими священными водами, и они всегда узнают ее.
Будь благосклонна к нам, о богиня! Ты не светишь, как луна, мертвенным блеском; ты сверкаешь из твоего далека, как солнце ночи.
Когда проходят первые впечатления, замечаешь, что «Санта Барбара» не лишена экзотики. Уже на следующий день мы прекрасно приспособились, и часы потекли для нас, так же как и для команды, в полном безразличии к грядущему. Я думаю, что корабль вели так же, как корабли древних: днем — по солнцу, а ночью — по звездам. Капитан показал мне компас, но он был явно испорчен. Лицо этого славного человека казалось добрым и решительным одновременно, кроме того, оно носило отпечаток какой-то особой наивности; благодаря этому я доверял скорее капитану, чем кораблю. Как-то капитан признался мне, что в молодости промышлял пиратством, правда, только во времена войны Греции за независимость. Он рассказал это за обедом, который пригласил меня разделить с ним. Обед состоял из плова, поданного в виде огромной пирамиды, куда каждый по очереди погружал деревянную ложку. Я усмотрел в этом некоторый прогресс в сравнении с манерами арабов: те за едой прибегают исключительно к помощи пальцев.
Путешествие на корабле
Глиняная бутыль кипрского вина, того самого, которое называют коммендарийским, скрасила наш десерт. Капитан, ставший более разговорчивым, захотел, как всегда при посредничестве юноши-армянина, посвятить меня в свои дела. Спросив, могу ли я читать по-латыни, он достал из футляра большой лист пергамента с перечнем достоинств его бомбарды. Он хотел знать дословный перевод этого документа.
Я начал читать и узнал, что отцы-секретари святой земли призывали благословение Святой Девы и всех святых на корабль и удостоверяли, что капитан Алексис, грек-католик, уроженец Тарабулуса (сирийский Триполи), соблюдал все религиозные предписания.
— Тут сказано Алексис вместо Николас, — заметил капитан, — это просто описка.
Я согласился, но про себя подумал, что, если у него нет другого официального документа, ему лучше избегать европейских вод. Турки довольствуются малым: красной печати и креста Иерусалима, приложенных к этому церковному документу, в дополнение к бакшишу вполне достаточно, чтобы удовлетворить требования их мусульманской законности.
Нет лучшего состояния, чем то, которое испытываешь после обеда на море в хорошую погоду; дует нежный бриз; солнце появляется то по одну, то по другую сторону от паруса, чья перемещающаяся тень заставляет нас все время менять место, но вот тень покидает нас окончательно. Наверное, было бы неплохо натянуть еще один парус, чтобы затенить ют, но это никому не приходит в голову, и скоро наши лица краснеют на солнце, словно зрелые фрукты. На солнце особенно выигрывает красота яванской рабыни. Мне и в голову не приходило приказать ей закрыть лицо накидкой по вполне естественному для франка стремлению не скрывать от взоров посторонних лицо принадлежащей ему женщины. Армянин сидел рядом с ней на мешках с рисом; я же смотрел, как капитан играл в шахматы со штурманом. Армянин несколько раз обращался к ней, по-детски сюсюкая: «Кед, йа ситти», по-моему, это означало: «Ну как, госпожа?» Сперва она не отвечала из-за свойственной ей гордости, затем все-таки повернулась к юноше, и беседа завязалась.
Тогда я понял, как много терял, не умея говорить по-арабски. Ее лицо просветлело, на губах заиграла улыбка; и она самозабвенно отдалась той бессмысленной болтовне, которая, по-моему, во всех странах составляет жизненную необходимость для прекрасной половины человечества. Я был, однако, рад тому, что мог доставить ей такое удовольствие.
Армянин, как казалось, выказывал в разговоре уважение ко мне; он несколько раз поворачивался в мою сторону, наверное рассказывая, как я его встретил и принял. Не следует переносить наши представления о жизни сюда, на Восток, считать, что в беседе между мужчиной и женщиной обязательно содержится что-то предосудительное. В характере восточных людей больше простоты, чем у нас; я не сомневался в том, что их беседа была обычной болтовней. По выражению их лиц и по некоторым словам, смысл которых доходил до меня, я мог понять, что их диалог был невинным; поэтому я делал вид, что внимательно наблюдаю, как играют в шахматы (и какие шахматы!) капитан и штурман. Я мысленно сравнивал себя с теми добродушными мужьями, которые на званых вечерах сидят за игральными столами, нимало не беспокоясь тем обстоятельством, что их жены беседуют и танцуют с молодыми людьми.
Да и что представлял собой этот бродяга-армянин, которого мы подобрали в тростнике на берегу Нила, по сравнению с франком, который ехал из Каира, где драгоманы и жители всего квартала оказывали ему почести, достойные мирливы (генерала)? Если, как говорили в прошлом веке во Франции, для монахинь и садовник — мужчина, это отнюдь не означает, что первый встречный должен представлять интерес для мусульманской кадины. У женщин, по-настоящему воспитанных, как и у чудесных птиц, есть какая-то особая гордость, которая не позволяет им поддаваться вульгарному соблазну. Кроме того, я думал, что, полагаясь на ее собственное достоинство, оказываю этой бедной рабыне свое доверие и благосклонность и к тому же, как я уже говорил, считал ее свободной с того момента, как она покинула землю Египта и вступила на христианский корабль.
Но что, в сущности, означает «христианский»? Все матросы «Санта Барбары» были турки; капитан и юнга — представители римской церкви, армянин — какой-то ереси, а я… Кто знает, что может представлять на Востоке парижанин, воспитанный на идеях философии, духовный сын Вольтера, нечестивец, по глубокому убеждению этих парней? Каждое утро, когда солнце вставало над морем, и каждый вечер, когда солнечный диск исчезал в темных волнах, окрашивая горизонт в розовые тона, нежно таявшие в лазури, матросы выстраивались в ряд, повернувшись в сторону далекой Мекки, и один из них торжественно-напевно призывал на молитву, совсем как степенный муэдзин с минарета. Я не мог помешать рабыне присоединиться к этому религиозному излиянию, столь трогательному и торжественному. Так мы и жили с самого первого дня, разделенные вероисповеданием. Капитан время от времени совершал молитву перед каким-то образом, прибитым к мачте; это вполне могла быть покровительница корабля святая Варвара; армянин каждое утро, предварительно помыв голову и ноги своим мылом, бормотал вполголоса какие-то молитвы; только я, не умея притворяться, не совершал регулярных коленопреклонений и испытывал некоторый стыд, потому что эти люди могли подумать, что я менее религиозен, чем они. Восточные люди веротерпимы; каждый из них ставит свою религию на высшую ступень духовной иерархии, но и признает, что и другие не менее их достойны служить господу, хотя бы с нижних ступенек; только философ нарушает эту четкую картину; куда поместить его? Даже в Коране, где прокляты все идолопоклонники, огнепоклонники и звездочеты, нет никакого упоминания о скептицизме.
ИДИЛЛИЯ
На третий день нашего путешествия мы должны были увидеть берега Сирии, но за все утро едва сдвинулись с места: ветер, который поднялся в три часа, изредка надувал парус, однако вскоре совсем стих, и парус безжизненно повис на мачте. Казалось, это мало беспокоило капитана, который делил свой досуг между шахматами и чем-то вроде гитары, на которой он наигрывал одну и ту же мелодию. Есть у каждого на Востоке такая любимая мелодия; ее повторяют сутра до вечера до тех пор, пока ее не вытеснит какая-нибудь новая. Рабыня тоже выучила в каирском гареме какую-то песню, припев которой всегда кончался протяжным и навевавшим сон речитативом. Насколько я помню, там были такие строки:
Несколько слов я понимал, но слова «хабиби» не было в моем словаре. Я спросил его значение у армянина, он мне ответил:
— Это означает «дурачок».
Я записал это существительное на свои карточки с необходимыми пояснениями, как полагается делать, если хочешь выучить язык.
Моряки в XIX веке
Вечером армянин сказал мне, что раздосадован безветрием, которое начинает его понемногу беспокоить.
— Почему же? — спросил я. — Мы только рискуем задержаться дня на два, а нам совсем неплохо на этом корабле.
— Дело не в этом, — объяснил он, — нам грозит опасность остаться без воды.
— Как без воды?
— Да. Вы себе не представляете, насколько беспечны эти люди. Чтобы набрать воды, следовало отправить барку в Дамьетту, поскольку в устье Нила вода соленая, а так как город на карантине, они побоялись формальностей… по крайней мере так они говорят, но, по существу, я уверен, что они об этом просто не подумали.
— Удивительно, — сказал я, — капитан поет как ни в чем не бывало.
Мы с армянином пошли расспросить его по этому поводу.
Капитан встал и показал мне бочки из-под воды, стоящие на палубе, все они были пусты, только в одной воды было примерно на пять или шесть бутылок; затем он опять уселся на юте, взял «гитару» и затянул свою бесконечную песню, прислонившись головой к обшивке борта.
На следующее утро я рано проснулся и поднялся на шканцы в надежде увидеть берега Палестины, но напрасно протирал я свой бинокль: линия горизонта, напоминавшая чуть вогнутое лезвие дамасской сабли, была чиста. По всей вероятности, со вчерашнего вечера мы даже не тронулись с места. Я спустился и направился на бак. Все беззаботно спали; бодрствовал только юнга; он занимался своим туалетом, обильно поливая себе лицо и руки остатками нашей питьевой воды.
Я не сдержался и высказал свое возмущение. По крайней мере я полагал, что дал ему понять, что и морская вода слишком хороша для туалета такого «дурачка», как он; при этом я использовал выражение «йа хабиби», которое записал. Мальчик смотрел на меня и улыбался, его мало задели мои слова. Я объяснил это своим плохим произношением и больше не думал об этом.
Несколько часов спустя, в послеобеденное время, капитан Николас, как обычно, приказал юнге принести огромный кувшин кипрского вина, отведать которое приглашались только христиане — армянин и я; матросы, странным образом истолковывая заповеди Мухаммеда, пили только анисовую водку. Капитан наклонился к армянину и стал что-то шептать ему на ухо.
— Он хочет, — сказал мне армянин, — сделать вам предложение.
— Пусть говорит.
— По его словам это дело деликатное, но он надеется, что вы не обидитесь, если это будет вам не по душе.
— Нисколько.
— Он спрашивает, не согласитесь ли вы поменять свою рабыню на йа улед (мальчика), который принадлежит ему.
Я едва не покатился со смеху, но удержался, видя совершенную серьезность обоих левантинцев. Я усмотрел в этом одну из тех дурных шуток, которую позволяют себе восточные люди по отношению к франкам, особенно если они уверены в своей безнаказанности. Я сказал об этом армянину, который ответил с удивлением:
— Нет же, он говорит серьезно; этот мальчик совсем белокожий, а женщина смугла, — добавил он с видом знатока. — Я вам советую подумать: мальчик стоит женщины.
Меня нелегко удивить, к тому же это бесполезно на Востоке. И я просто сказал, что эта сделка мне не подходит. Но поскольку я не мог скрыть своего раздражения, капитан сказал армянину, что он сожалеет о своей неделикатности и что он хотел сделать мне только приятное. Мне показалось, что в его словах сквозила ирония, и я попросил армянина, чтобы тот более ясно объяснился по этому поводу.
— Так вот, — сказал мне армянин, — капитан говорит, что утром вы делали комплименты йа улед, или по крайней мере так ему сказал мальчик.
— Как! — вскричал я. — Я его назвал «дурачком», потому что он мыл руки нашей питьевой водой. Я был страшно рассержен его поведением.
Искреннее удивление армянина показало мне, что все дело в абсурдном лингвистическом недоразумении; это довольно часто случается с теми, кто посредственно знает языки. Слово «хабиби», так странно переведенное накануне армянином, имело на самом деле значение «нежный», «любимый». Не знаю, почему ему показалось, что слово «дурачок» лучше всего передает это по-французски? Мы вновь, уже в исправленном виде перевели припев из песни рабыни, который означал примерно следующее:
«О мой дорогой, мой возлюбленный, мой брат, мой повелитель».
Так начинаются почти все арабские любовные песни, переводить их можно по-разному; несведущим они напоминают двусмысленности Коридона из античных буколик.
СУДОВОЙ ЖУРНАЛ
Правдивое повествование не обладает неограниченными возможностями романтических и драматических историй. Я рассказываю здесь лишь о событиях, интересных своей достоверностью; я мог бы легко придумать какие-нибудь занимательные приключения для такого банального путешествия, как плавание по сирийскому заливу, но правда не терпит вымысла, и мне кажется, будет гораздо лучше, если говорить простодушно, как древние мореплаватели: «Такого-то дня мы видели бревно, плывшее по волнам, такого-то дня — серую морскую чайку», и так до того момента, когда действие преображается в связи с появлением лодки с дикарями, которые доставляют иньям и жаркое из молочных поросят.
Однако, за неимением обязательной бури, мертвый штиль, вполне достойный Тихого океана, и нехватка пресной воды на корабле, подобном нашему, могли бы привести к сценам, претендующим стать современной «Одиссеей». Судьба лишила меня такой возможности, послав вечером легкий зефир с запада, благодаря которому судно пошло довольно быстро.
Я был весьма обрадован этим обстоятельством и несколько раз требовал от капитана подтверждения того, что на следующее утро мы увидим голубоватую вершину горы Кармель. Внезапно на юте раздались крики: «Фарха филь-бахр! Фарха филь-бахр!»
— В чем дело?
— Курица в море!
Каюта капитана корабля
Происшествие показалось мне незначительным; тем не менее матрос-турок, которому принадлежала курица, выражал свое отчаяние самым трогательным образом, а его товарищи серьезно ему сочувствовали. Его держали, чтобы он не бросился в море. Курица уже издалека подавала сигналы бедствия, за ней следили с большим волнением. Капитан после минутного колебания приказал остановить корабль.
Я счел, что это уж слишком; потеряв два дня, останавливаться при хорошем ветре из-за тонущей курицы. Я дал матросу два пиастра, надеясь, что это решит все дело: араб позволил бы убить себя и за меньшую сумму. Его лицо смягчилось, но он, без сомнения, тут же подсчитал, что получит двойную выгоду, если еще и поймает курицу. В одно мгновение он скинул с себя одежду и бросился в море.
Он проплыл огромное расстояние. Полчаса мы с беспокойством следили за его перипетиями и за приближением ночи. Наконец пловец достиг корабля, но настолько обессилел, что его пришлось вытаскивать из воды: он никак не мог без посторонней помощи вскарабкаться на борт судна.
Оказавшись в безопасности, матрос сразу же занялся своей курицей: он ее согревал, сушил и не успокоился, пока не убедился, что она снова дышит и бегает по палубе.
Корабль вновь двинулся в путь.
— Черт с ней, с этой курицей! — сказал я армянину. — Мы потеряли из-за нее целый час.
— Ну и что, — сказал он мне, — не мог же он дать ей утонуть.
— Но у меня полно кур. Я бы дал ему вместо этой несколько других.
— Это совсем не одно и то же.
— Как это? Я бы пожертвовал всеми курами на свете, лишь бы не потерять часа хорошего ветра, ведь на этом судне мы уже завтра рискуем умереть от жажды.
— Видите ли, — сказал армянин, — эта курица вырвалась у него в левую сторону в тот самый момент, когда он собирался перерезать ей горло.
— Я бы понял это, — удивился я, — если бы он выполнял свой долг мусульманина, спасая живую тварь, но я знаю, что уважение правоверных к животным не простирается так далеко, поскольку они их убивают и едят.
— Конечно, они их убивают, но соблюдая при этом определенные церемонии, произнося молитвы и, кроме того, перерезая им горло не иначе как ножами, в ручки которых вбиты три гвоздя, а на лезвии нет зазубрин. А если бы курица вдруг утонула, то бедняга был бы уверен, что умрет через три дня.
— Теперь понятно, — сказал я армянину.
Итак, для восточных людей убивать животных — дело весьма серьезное. Оно дозволяется, лишь когда необходима пища, причем сопровождается это ритуалом, напоминающим жертвоприношения древних. Как известно, нечто подобное есть у евреев; продавцы мяса обязаны прибегать к услугам резников (шохет), которые принадлежат к особой религиозной корпорации; они убивают животное, соблюдая определенные ритуалы. Этот предрассудок с различными вариациями бытует в большинстве религий Ближнего Востока.
Охотиться разрешается только на хищных животных, как бы в наказание за наносимый ими ущерб. Правда, во времена халифов соколиная охота была любимым развлечением знати, но при этом как бы предполагалось, что вина за пролитую кровь падает на ловчую птицу. По существу, даже не принимая философию индусов, нельзя не признать, что есть что-то благородное в их представлении о том, что не следует убивать животное без особой надобности. В противном случае все ритуалы направлены на то, чтобы животное, которого лишают жизни, страдало возможно меньше; исключение составляет охота.
В связи с этим армянин рассказал мне, что во времена Махмуда Константинополь был полон собак; их было так много, что экипажи с трудом могли проехать по улицам. Собак нельзя было уничтожать ни как хищных животных, ни как необходимых для питания, и было решено перевезти их на пустынные острова, расположенные у входа в Босфор; их тысячами стали погружать в каики. Когда же собаки, не ведая своей судьбы, по-хозяйски разместились в своих новых владениях, с речью к ним обратился имам; он объявил собакам, что их сюда привезли ввиду крайней необходимости и что в смертный час их души не должны гневаться на правоверных. Если же по воле неба им надлежит спастись, сказал он, то спасение непременно придет.
На островах было много кроликов, и собаки сперва не имели ничего против этих иезуитских рассуждений, но несколько дней спустя, измученные голодом, они стали так жалобно выть, что их услышали в Константинополе. Правоверные, взволнованные этими стенаниями, стали протестовать. Султан, который уже вызвал к себе недовольство подданных, подозревавших его в европейских симпатиях, дал приказ возвратить собак. Собаки были с триумфом возвращены и восстановлены во всех своих «гражданских» правах.
Константинополь был полон бродячих собак из-за того, что религия не позволяла уничтожать их
КАТАСТРОФА
Армянин несколько скрашивал однообразное путешествие. Я с удовольствием видел, что его веселость, беспрестанная болтовня, его россказни и прибаутки позволяли бедной Зейнаб (а это особенно ценят женщины Востока) отвечать потоком носовых и гортанных звуков, в котором я не только не мог уловить смысл, но даже не различал отдельных слов.
Со свойственным европейцам великодушием я спокойно переносил то, что тот или иной матрос, усаживаясь подле нас на мешки с рисом, разговаривал с рабыней. На Востоке простые люди обычно очень свободно держатся друг с другом, потому что, во-первых, у них более естественное, чем у нас, понятие о равенстве, а во-вторых, у них представителям всех классов присуща своего рода врожденная вежливость. Что же касается образования, то оно такое же, как и везде, — поверхностное, но всеобщее. Это приводит к тому, что человек низкого происхождения без каких-либо переходных ступеней может стать фаворитом знатного человека и подняться на самую высокую ступень социальной лестницы, и при этом никому не приходит в голову, что он не на своем месте.
Среди матросов был один анатолийский турок, очень смуглый, с седоватой бородой; он беседовал с рабыней чаще, чем остальные. Я заметил это и спросил у армянина, о чем они говорят. Он послушал немного и сказал: «Они говорят о религии».
Это вызвало у меня уважение, тем более что турок был хаджи — человек, совершивший паломничество в Мекку; он читал молитвы утром и вечером. Мне даже в голову не пришло бы обвинить женщину в приверженности к религиозным обрядам, ведь только из-за моей прихоти, увы, не слишком дорогостоящей, ее судьба оказалась в моей власти. Лишь в Каире, когда она была больна, мне удалось заставить ее на время отказаться от привычки омывать в холодной воде руки и ноги перед утренней и вечерней молитвой; вообще она почти не следовала моим наставлениям в области гигиены и отказалась только от окрашивания рук хной; эта краска держится всего пять или шесть дней, поэтому восточные женщины вынуждены достаточно часто совершать эту малоприятную для наблюдения процедуру. Я не против того, чтобы женщины подводили глаза, веки и брови; я даже готов согласиться с тем, чтобы они румянили щеки и красили губы, но к чему окрашивать желтой краской и без того смуглые руки, которые после этого приобретают оттенок шафрана? В этом вопросе я был настроен весьма решительно.
Ее челка отросла так, что ее уже можно было вплетать в длинные, до пят, косы, перевитые шелковыми шнурками, на которые были нанизаны покачивавшиеся цехины (увы, фальшивые), как носят на Востоке. Татикос, украшенный золотыми фестонами, был изящно сдвинут набок; на руках красовались тяжелые браслеты из посеребренной меди с грубыми узорами из красной и синей эмали — по чисто египетской моде;, другие браслеты позвякивали на щиколотках, несмотря на запреты Корана, не позволяющие женщине носить украшения на ногах.
Я восхищался тем, насколько она была грациозна в платье из полосатого шелка с накинутой поверх синей миляйе, любовался ее осанкой, которая невольно делает женщин Востока похожими на античные статуи. Оживленная жестикуляция, необычное выражение ее лица иногда привлекали мое внимание, но не вызывали особого беспокойства: беседовавший с ней матрос годился ей в деды и он явно не боялся того, что его слова могли быть услышаны.
— Вы знаете, — сказал мне армянин, после того как он отошел от группы матросов, — эти люди говорят, что женщина, которая едет с вами, не принадлежит вам.
— Они ошибаются, — сказал я, — вы можете им передать, что мне ее продал в Каире Абд аль-Керим за пять кошельков. В моем бумажнике хранится расписка. И кроме всего прочего это не их дело.
— Они говорят, что торговец не имел права продавать мусульманку христианину.
— Мне их мнение безразлично; в Каире в этом разбираются не хуже. У тамошних франков есть рабы — и христиане и мусульмане.
— Но они или негры, или абиссинцы; франки не могут иметь белых рабов.
— Вы считаете, что эта женщина белая?
Армянин с сомнением покачал головой.
— Послушайте, — сказал я армянину, — у меня нет ни малейших сомнений относительно моих прав, поскольку я заранее навел необходимые справки. А теперь скажите капитану, чтобы он запретил матросам разговаривать с ней.
— Капитан, — сказал мне армянин после разговора с ним, — считает, что прежде всего вы сами должны запретить ей это.
— Мне бы не хотелось лишать ее удовольствия говорить на своем языке или участвовать в общих молитвах; кроме того, корабль устроен таким образом, что все вынуждены находиться рядом, а при этом трудно кому-либо запретить обменяться несколькими словами.
Капитан Николас без особого удовольствия взялся выполнить мою просьбу, я объяснял это тем, что не согласился на предложенный им ранее обмен. Тем не менее он подозвал к себе матроса-хаджи, на которого я указал как на особенно недоброжелательного, и о чем-то с ним побеседовал. Что до меня, то я решил ни о чем не говорить с рабыней, чтобы не выступать в гнусной роли капризного рабовладельца.
Мне показалось, что матрос ответил капитану довольно заносчиво, капитан передал мне через армянина, чтобы я больше об этом не думал: матрос — человек экзальтированный, одержимый, товарищи уважают его за набожность и не следует придавать его словам большого значения.
Матрос действительно больше к рабыне не подходил, но очень громко разговаривал в ее присутствии со своими товарищами, и я хорошо понимал, что речь шла о муслим (мусульманке), и о руми (европейце). С этим нужно было покончить, но каким образом, я не знал. Я решил подозвать к нам рабыню, и при содействии армянина у нас состоялась следующая беседа.
— Что тебе сейчас сказали эти люди?
— Что я, мусульманка, плохо поступаю, оставаясь с неверным.
— А они знают, что я тебя купил?
Юная красавица Востока
— Они говорят, что меня не имели права продавать тебе.
— А сама-то ты как думаешь? Правы они?
— Это ведомо одному Аллаху…
— Эти люди ошибаются, и ты не должна разговаривать с ними.
— Пусть будет по-твоему.
Я попросил армянина немного ее развлечь и рассказать ей какие-нибудь истории. Этот юноша в конце концов стал мне весьма полезен. Он говорил с ней тем сладким и игривым тоном, каким обычно стараются развеселить детей; начинал он всегда своим неизменным:
— Кед, йа ситти? (Ну как, госпожа?) Что же мы не смеемся? Не хотели ли вы послушать историю головы, сваренной в печи?
И он рассказывал ей старинную константинопольскую легенду о том, как портной, взяв в починку одежду султана, принес к себе домой голову казненного аги, которую ему завернули по ошибке. Не зная, как избавиться от этого страшного груза, он положил ее в горшок и поставил в печь к греку-пирожнику. Тот подсовывает ее франку-цирюльнику, подменив ею болванку с париком; франк причесывает голову и, обнаружив свою ошибку, уносит ее куда-то еще; в результате получается целая цепь забавных недоразумений. Это турецкая буффонада самого высокого класса.
Вечерняя молитва сопровождалась обычными церемониями. Чтобы никого не смущать, я отправился на палубу смотреть, как поднимаются звезды. Я тоже молился, но как мечтатель и поэт: любуясь природой и погружаясь в воспоминания. В атмосфере Востока есть что-то чистое и сближающее человека с небом; я любовался этими богами-звездами, столь разными, но одинаково священными, которые загорались, отделяясь от божества, как лики вечной Исиды, Урании, Астарты, Сатурна, Юпитера и представали передо мной как отзвуки невзыскательных верований наших предков. Тысячи мореходов, которые бороздили эти воды, видели в мерцающих отблесках божественное пламя и троны богов; но и сейчас кто не различит в свете небесных звезд отражение бесконечных сил, а в их движении неутомимую деятельность вечного и невидимого разума?
УГРОЗА
Обернувшись, я увидел рабыню и старого матроса-хаджи; забившись в угол под шлюпкой, они вели религиозную беседу несмотря на мои запреты. На этот раз у меня не было выбора; я схватил рабыню за руку, она упала, правда довольно мягко, на мешок с рисом.
— Гяур! — крикнула она.
Я прекрасно понял это слово. Но и мне нельзя было проявлять слабость:
— Энте гяур! — ответил я ей, не очень уверенный в том, что это слово можно употреблять в женском роде. — Сама ты неверная, а это, — прибавил я, указывая на хаджи, — это собака (кяльб).
Не знаю, что больше взбесило меня: презрение, которое выказывали мне как христианину, или неблагодарность со стороны женщины, к которой я всегда относился как к равной. Хаджи, услышав, что его назвали собакой, сделал угрожающий жест, но затем повернулся к своим товарищам, трусливый, как все арабы низкого происхождения, которые никогда не осмелятся в одиночку напасть на франка. Двое или трое из матросов, выкрикивая проклятия, вышли вперед, и я машинально схватил один из своих пистолетов, не подумав о том, что ото оружие, купленное в Каире для украшения костюма, представляет опасность лишь для того, кто попытается им воспользоваться. Признаюсь, он даже не был заряжен.
— Одумайтесь! — закричал мне армянин, хватая меня за руку. — Это сумасшедший, но матросы почитают его как святого. Пусть они кричат, капитан сейчас поговорит с ними.
Рабыня делала вид, что плачет, словно я больно ударил ее, и не желала подниматься. Появился капитан и сказал с обычным для него безразличным видом:
— Что же вы хотите? Это дикари… — И обратился к матросам с несколькими словами, сказанными весьма миролюбиво.
— Добавьте, — сказал я армянину, — что, как только мы подойдем к берегу, я пойду к паше и попрошу, чтобы их наказали палками.
Как мне кажется, армянин перевел мои слова, смягчив их. Матросы теперь молчали, но я чувствовал, что их молчание не сулит мне ничего хорошего. Я очень кстати вспомнил о рекомендательном письме к паше Аккры от моего друга А. Р., бывшего члена дивана в Константинополе. Я стал доставать свой бумажник. Это вызвало всеобщее беспокойство. Единственный вред, который можно было нанести моим пистолетом, — это проломить голову мне самому… тем более что он был арабского изготовления, но на Востоке народ убежден в том, что все европейцы немного колдуны и что они способны в любой момент извлечь из кармана оружие и перебить целую армию. Увидев, что я достал из бумажника лишь письмо, они успокоились; письмо это, между прочим, было написано на прекрасном арабском языке и было адресовано его превосходительству Мехмеду… паше Аккры, который долгое время жил во Франции.
Самое удачное в задуманном мною плане и в моем теперешнем положении было то, что мы находились как раз вблизи Сен-Жан д'Акры и нам необходимо было туда зайти за питьевой водой. Город еще не был виден, мы должны были подойти к нему на следующее утро, если только не изменится ветер. Что касается Мехмед-паши, то по стечению обстоятельств, которые я мог бы назвать провидением, а мои противники злым роком, я с ним встречался в Париже на различных званых вечерах. Он угощал меня турецким табаком и всячески выказывал свое расположение. Письмо, которое я вез, должно было освежить эти воспоминания, если бы блеск его теперешнего величия стер мой образ из его памяти; во всяком случае, из письма следовало, что меня рекомендуют весьма важные особы.
Чтение этого документа произвело эффект quos ego Нептуна. Армянин сперва приложил письмо в знак уважения к своей голове, затем раскрыл конверт, который, как у всех рекомендательных писем, не был запечатан; по мере чтения он показывал текст капитану. Все поняли, что обещанные мною палочные удары для хаджи и его товарищей не были пустой угрозой. Негодяи опустили головы; капитан объяснил мне свое поведение тем, что не хотел оскорблять их религиозные чувства и что сам он всего лишь грек, жалкий подданный султана (райя) и только его служебное положение давало ему некоторую власть.
Разгрузка корабля в порту
— Что до женщины, — сказал он, — то, если вы друг Мехмед-паши, она, конечно, ваша: кто осмелится выступать против большого человека?
Рабыня не двигалась, хотя прекрасно все слышала. У нее не могло быть сомнений относительно ее теперешнего положения; она жила в турецкой провинции, где протекция всегда значила больше, чем право; однако теперь мне было необходимо показать перед всеми свою власть над пей.
— Ты, кажется, — сказал я ей, — родилась в стране, которая не принадлежит султану.
— Это правда, — сказала она, — я хинди (индианка).
— Значит, отныне ты можешь быть в услужении у франка, как абиссинки (хабеш), у которых кожа того же цвета, что и у тебя, и которые не хуже тебя во всех отношениях.
— Айва (Да), — сказала она, словно я убедил ее, — я твоя рабыня.
— Но ты помнишь, — прибавил я, — что до отъезда из Каира я предлагал отпустить тебя на волю? Ты же сказала, что тебе некуда идти.
— Это правда; я предпочла бы, чтобы меня опять продали.
— Так, значит, ты поехала за мной, только чтобы уехать в другую страну, а потом меня покинуть? Хорошо же, раз ты настолько неблагодарна, ты останешься рабыней, но отныне ты станешь простой служанкой. Ты будешь носить покрывало и сидеть в капитанской каюте… вместе со сверчками. Ты больше ни с кем не будешь разговаривать.
Ни слова не говоря, она накинула покрывало и отправилась в маленькую каюту на корме.
Я, пожалуй, немного переусердствовал, чтобы произвести впечатление на этих людей, у которых наглость в зависимости от обстоятельств легко переходит в раболепие; это надо знать, чтобы понять: деспотизм — нормальная форма правления на Востоке. Самый скромный путешественник вскоре убеждается, что если он не смог снискать себе уважения шикарным образом жизни, то должен принимать театральные позы, в большинстве случаев проявлять незаурядную решимость. Это ему ничем не грозит. Араб — это собака, которая кусает того, кто отступает, и лижет занесенную над ним руку. Получая удар палкой, он, по существу, не думает о том, имеете ли вы на это право. Если даже сначала вы покажетесь ему не слишком важной персоной, то, изобразив надменность, вы сразу станете для него большим человеком. Восток верит всему, здесь все возможно, простой календер (дервиш) может оказаться царским сыном, как в «Тысяче и одной ночи». А впрочем, разве вам не приходилось видеть, как в Европе принцы путешествуют в черном фраке и котелке?
БЕРЕГА ПАЛЕСТИНЫ
Я с радостью приветствовал появление столь желанных берегов Азии. Я так соскучился по горам! Туманная свежесть пейзажа, ярко раскрашенные дома и турецкие беседки, отражающиеся в голубоватой воде, ступенчатое плоскогорье, гордо возвышающееся между морем и небом, срезанная вершина горы Кармель, стены и высокий купол знаменитого монастыря, залитого тем лучистым вишнево-пурпурным светом, который заставлял вспомнить о нежной Авроре из песен Гомера. Мы миновали раскинувшуюся у подножия гор Хайфу; напротив нее, на другом берегу залива, — Сен-Жан д'Акр. Здесь наш корабль стал на якорь. Зрелище было полно величия и прелести. Море, чуть морщинящееся волнами ближе к песчаной косе, вдоль которой пенилась узкая полоса прибоя, становилось неподвижным, как стекло; его прозрачная лазурь соперничала с небесной синевой, которая слегка колебалась под лучами еще невидимого солнца… Такого никогда не увидишь в Египте с его низкими берегами и всегда затянутым пылью горизонтом. Но вот наконец показалось солнце. Оно разрезало пополам Аккру, ярко осветив вдающуюся в море песчаную косу; на ней красовались белые купола, дома с террасами и высокая прямоугольная башня с зубчатой стеной, бывшая некогда резиденцией грозного Джеззар-паши, с которым воевал Наполеон.
Мы бросили якорь недалеко от берега. Нужно было дождаться карантинной инспекции, после чего к нам смогут подплыть лодки со свежей водой и фруктами. Чтобы выйти в город, нам пришлось бы пройти карантин.
Как только подошло судно санитарной инспекции и было констатировано, что все мы больны, ибо прибыли из Египта, портовым лодкам разрешили привезти нам необходимые продукты и принять от нас деньги, соблюдая при этом все меры предосторожности. В обмен на бочки с водой, дыни, арбузы и гранаты мы должны были бросать наши гази, пара и пиастры в подставленные сосуды с уксусной водой. Обеспечив себя продовольствием, мы забыли обо всех разногласиях. Не имея возможности провести в городе хотя бы несколько часов, я счел неудобным посылать паше свое рекомендательное письмо, которое к тому же могло мне сослужить службу в любой другой точке побережья древней Финикии, входящей ныне в пашалык Аккры. Древние именовали этот город Акко, что значит «узкий», арабы — Акка, а до эпохи крестовых походов он был известен как Птолемаида.
Мы снова поднимаем парус, и отныне наше путешествие превращается в праздник; мы идем на расстоянии четверти лье от берега, и море, спокойное, как озеро, отражает величественную горную цепь, тянувшуюся от Кармеля до собственно Ливана. В шести лье от Сен-Жан д'Акры появляется Сур, древний Тир, с дамбой Александра, соединяющей с берегом островок, на котором был построен древний город, подвергшийся столь длительной осаде.
Еще через шесть лье появляется Сайда, древний Сидон; ее белые дома, как стадо овец, прижимаются к подножию гор, где живут друзы. На этих древних берегах почти не сохранилось руин, которые могли бы дать хотя бы приблизительное представление о богатстве Финикии; но что могло остаться от городов, живших почти исключительно торговлей? Их могущество промелькнуло, как тень, развеялось, как пыль; проклятие библейских книг полностью осуществилось, и Финикия исчезла, как бесплотная мечта поэтов, как все, что противоречит мудрости пародов!
Бухта. Панорама Ливана на старой гравюре
Тем не менее, когда цель близка, чувствуешь пресыщение даже этими прекрасными берегами и лазоревыми волнами. Вот наконец и мыс Рас-Бейрут, его серые скалы, над которыми вдали возвышается снежная вершина Саннина. Берег выжжен солнцем, под его палящими лучами видны мельчайшие выступы скал, покрытых ковром красноватого мха. Мы идем вдоль берега, поворачиваем к заливу, и все словно по волшебству вдруг меняется. Пред нами пейзаж, полный тишины, свежести и тени, словно вид на Альпы с тихой глади какого-нибудь швейцарского озера, — таков Бейрут в спокойную погоду. Это Европа и Азия, слившиеся в нежных объятиях. Это морской оазис у подножия гор, где путешественник, уставший от солнца и пыли, с восторгом видит облака, столь грустные на севере, но столь пленительные и желанные на юге!
О благословенные облака! Облака моей родины! Я уже успел забыть вашу блаженную тень! А солнце Востока придает им новую прелесть! Утром они окрашены в нежные тона — розовые и голубые, как мифологические облака, откуда каждую минуту ждешь появления смеющихся божеств; вечером они то сходятся, причудливо переплетаясь, то разлетаются фиолетовыми хлопьями, все время меняя цвет — от сапфирового до изумрудного, — явление очень редкое в северных странах.
По мере того как мы двигались вперед, зелень приобретала все новые оттенки, а темные клочки вспаханной земли и яркие пятна домов вносили еще большее разнообразие в пейзаж. Город, расположенный в глубине залива, казалось, утопал в зелени; вместо обычного для арабских городов утомительного нагромождения беленных известью домов я видел очаровательные виллы, протянувшиеся на два лье. Правда, там, где возвышались круглые и прямоугольные башни, постройки стояли очень тесно друг к другу, но это, по-видимому, был центральный квартал, отмеченный флагами всех цветов.
Вместо того чтобы пробираться по узкому рейду, забитому маленькими суденышками, наш корабль пересек по диагонали залив, и мы высадились на небольшом островке, окруженном скалами. Там виднелось несколько небольших домиков. Желтый флаг указывал, что здесь размещалась карантинная служба — единственное место, куда в настоящее время нам разрешалось войти.
КАРАНТИН
Капитан Николас и его команда стали относиться ко мне очень внимательно и предупредительно. Они проводили карантин на борту корабля, а лодка, которую прислала карантинная служба, переправила пассажиров на остров или, точнее, на полуостров. Узкая тропинка, петляющая среди скал, в тени вековых деревьев, вела к какому-то строению, напоминающему монастырь; его стрельчатые своды опирались на каменные колонны и поддерживали кровлю из кедра, как в романских монастырях. Море билось о берег, затянутый ковром водорослей. Стоило только добавить сюда монахов и бурю — и была бы готова сцена для первого акта «Бертрама» Матюрэна.
Здесь мы должны были дожидаться визита назира (смотрителя), который наконец соблаговолил допустить нас в свои владения. За первым строением, открытым со всех сторон и предназначенным для дезинфекции подозрительных вещей, находились другие постройки монастырского вида. Для жилья нам отвели павильон, расположенный на самой оконечности мыса; он обычно предназначался для европейцев. Несколько арабских семей ютились в крытых галереях, которые служили одновременно стойлом для скота и жильем для людей. Здесь дрожали от ужаса стреноженные лошади и верблюды, просовывая через решетку свои крутые шеи и волосатые морды, а чуть дальше целое племя сгрудилось вокруг очага. Когда мы проходили мимо дверей, арабы сурово смотрели на нас. Нам было разрешено гулять по участку в два арпана, где колосился ячмень и росли шелковицы, и даже купаться в море под надзором стражника.
Вскоре я привык к этому дикому приморскому уголку, и он показался мне очаровательным. Здесь царили покой и прохлада, а причудливые пейзажи превосходили самую изысканную фантазию. С одной стороны возвышались сумрачные горы Ливана, их вершины переливались всевозможными оттенками, а на склонах белели многочисленные друзские и маронитские деревни и монастыри, возвышающиеся друг над другом, и так на восемь лье до самого горизонта; с другой стороны под сверкающей снегом горной цепью, тянущейся до мыса Бутрум, амфитеатром расширялся Бейрут, а над ним — еловая роща, посаженная эмиром Фахр ад-Дииом, чтобы остановить пески пустыни. Зубчатые стены, башни и замки из красноватого камня, со стрельчатыми сводами придают этой стране сходство с феодальной Европой, какой она выглядит на миниатюрах из старинных рукописей, повествующих о приключениях рыцарей. Картину оживляют стоящие на рейде франкские корабли; их так много, что они едва умещаются в тесном порту Бейрута.
Итак, этот бейрутский карантин был неплохим провождением времени. Мы либо грезили в густой тени смоковниц и фиговых деревьев, либо взбирались по живописным скалам, окружавшим небольшую бухту, о которую как бы нехотя разбивались морские волны. Она напоминала мне скалистые гроты Нереид. Так мы проводили большую часть дня, вдали от остальных обитателей карантина, мы лежали на зеленых водорослях или лениво боролись с пенными волнами. На ночь нас запирали в павильоне; соседство москитов и прочих насекомых делало наше пребывание там менее приятным. Приспособление, о котором я уже говорил, — специальная накидка с маской из кисеи, которая защищала лицо, — очень нас выручало. Наша еда состояла из хлеба и соленого сыра, ими нас снабжала общественная трапезная; к этому следует добавить яйца и кур, которые приносили крестьяне с гор; помимо этого каждое утро около ворот резали баранов, их мясо продавали по одному пиастру (двадцать пять сантимов) за фунт. Наконец, кипрское вино, бутылка которого стоила полпиастра, делало наши трапезы достойными лучших домов Европы; правда, кипрское вино обладает сладковатым вкусом, оно быстро надоедает, если его пить каждый день за обедом, я предпочитаю золотистое ливанское вино, которое своей сухостью и крепостью немного напоминает мадеру.
Однажды нам нанес визит капитан Николас в сопровождении двух матросов и юнги. Мы встретились как добрые друзья; он привел с собой хаджи, тот подобострастно пожал мне руку, наверное опасаясь, как бы я не привлек его к ответу, когда меня освободят и я отправлюсь в Бейрут.
Я, со своей стороны, держался очень доброжелательно. Мы вместе пообедали, и капитан пригласил меня остановиться у него, если я буду в Триполи. После обеда мы отправились гулять вдоль берега; отведя меня в сторону, он указал глазами на рабыню и армянина: они беседовали, сидя у самого берега. Несколько слов на смеси франкского и греческого донесли до меня его мысль; я ее отверг с подчеркнутым недоверием. Он покачал головой и вскоре сел в свою шлюпку, тепло со мной попрощавшись. «Капитан Николас, — говорил я себе, — все еще не может примириться с моим отказом обменять рабыню на юнгу». Однако сомнение все-таки закралось мне в душу, уязвив по крайней мере мое самолюбие.
Понятно, что после бурной сцены, происшедшей на корабле, в отношениях между мной и рабыней сохранялась некоторая холодность. Было произнесено то непоправимое слово, о котором так хорошо писал автор «Адольфа», эпитет «гяур» меня глубоко оскорбил. «Итак, — говорил я себе, — она легко дала себя убедить в том, что у меня нет на нее прав; более того, то ли самостоятельно, то ли по наущению она пришла к выводу, что принадлежать мужчине более низкой (по ее мусульманским понятиям) расы для нее унизительно». Жалкое положение, в котором пребывает христианское население на Востоке, сказывается даже на отношении к европейцам: их боятся на побережье благодаря демонстрации могущества, какую постоянно являют европейские корабли, но в глубинных районах, откуда родом эта женщина, предрассудки еще сохранились.
Вместе с тем я с горечью должен был признать, что в этой наивной душе таилось притворство; мне казалось, что глубокая религиозность должна была уберечь ее от этой низости. В то же время я не мог не признать за армянином некоторых достоинств. Он был молод и красив особой азиатской красотой; в его лице чистота сочеталась с мужественностью, что свойственно народам, родившимся в колыбели человечества; иногда казалось, что он — прелестная девушка, которой пришла фантазия переодеться мужчиной; впрочем, его костюм, за исключением головного убора, лишь частично нарушал эту иллюзию.
И вот, подобно Арнольфу, я слежу за проявлениями их отношений, я понимаю, что смешон вдвойне, ибо помимо всего прочего являюсь ее хозяином. Я рискую быть одновременно обманутым и ограбленным и твержу, словно ревнивец из комедии: «Что за обуза стеречь женщину!» «Однако, — почти тотчас же убеждаю я себя, — в их поведении нет ничего предосудительного, он ее развлекает, забавляет своими историями, говорит ей тысячу любезностей, когда же я пытаюсь изъясняться на ее языке, то произвожу, наверное, такое же комическое впечатление, как англичанин — холодный и неуклюжий северянин — на наших женщин. Да, у левантинцев есть та пылкость, которая особо привлекает женщин».
Признаюсь, начиная с этого момента мне стало казаться, что они обмениваются нежными словами, украдкой пожимают друг другу руки даже в моем присутствии. Некоторое время я размышлял об этом, затем принял твердое решение.
— Друг мой, — обратился я к армянину, — что вы делали в Египте?
— Я был секретарем у Туссун-бея; я переводил ему французские газеты и книги, писал за него письма турецким чиновникам. Он внезапно умер, меня уволили, и вот я здесь.
— А что вы намереваетесь делать дальше?
— Поступить на службу к паше Бейрута; я знаком с его казначеем, тоже армянином.
— А не собираетесь ли вы жениться?
— У меня нет денег на калым, а без него никто не выдаст за меня свою дочь.
«Ну что ж, — сказал я себе после минутного раздумья, — проявим великодушие, осчастливим эту пару». Я умилился собственному благородству, ибо одновременно освобождал рабыню и устраивал счастливый брак, разом становясь благодетелем и отцом. Я взял армянина за руки и спросил:
— Она вам нравится? Женитесь на ней, она — ваша!
Я хотел бы призвать весь мир в свидетели этой волнующей патриархальной сцены: армянин — удивленный а смущенный моим великодушием, сидящая подле нас рабыня, не понимающая, о чем разговор, по, как мне казалось, настороженная и задумчивая.
Армянин воздел руки к небу, словно мое предложение изумило его.
— Как! — сказал я ему. — Несчастный, ты колеблешься! Ты соблазняешь женщину, которая принадлежит другому, ты отвращаешь ее от ее обязанностей и не хочешь взять в жены, когда тебе предлагают!
Но армянин не внял моим укорам. Он стал энергично протестовать. Ему и в голову не приходило то, о чем я подумал, его глубоко огорчало подобное предложение; он поспешил сообщить об этом рабыне и призвал ее в свидетели своей искренности. Поняв, о чем я говорил, она всем своим видом показала, что глубоко оскорблена, и прежде всего предположением, что она могла обратить внимание на простого райю — прислужника то ли турок, то ли франков, нечто вроде яхуди (еврея). Итак, капитан Николас внушил мне ложные опасения и поставил меня в смешное положение. Вот оно, коварство греков!