Женщина в янтаре

Несауле Агате

ЧАСТЬ I

 

 

1. РАЗГОВОРЫ В ПОСТЕЛИ

Мы разговариваем в постели, снова друзья, уже не любовники. Листья папоротника абрикосового цвета на жемчужно-сером фоне фланелевой простыни замирают. Мы оба удивляемся раскатам грома, гром в феврале, в Висконсине, гром на замерзшую землю и грязный снег. Моя рука легко касается его седин, наши ноги все так же переплетены. Скоро мы отвернемся друг от друга, но спины наши будут соприкасаться, достаточно близко, чтобы оставаться теплыми. К каждому из нас придут свои сны. Он будет бродить по горам Сангре-де-Кристо в Нью-Мексико или ехать лесной дорогой на озеро Берчайленд в Висконсине. Я буду выносить ребенка из горящего поселка в Латвии, прятаться от нацистских надзирателей, спешить на последний поезд. В снах, где каждый из нас видит себя семилетним ребенком, мы говорим на разных языках.

— Расскажи что-нибудь, — говорит Джон, — расскажи мне что-нибудь на сон грядущий.

Мне в голову ничего не приходит. Я поведала ему о многом, но днем мне кажется, что мы чужие. Я не верю ему, когда он говорит, что любит меня, я не жду его, пока он наконец не придет.

— Ты первый, — отвечаю я.

— Я вчера рассказывал.

Это правда, он рассказывал. О том, как некая мисс Макпайк, руководительница хора в Спунере, крохотном городишке в штате Висконсин, где вырос Джон, сердилась на двух маленьких певчих.

— Ничего в голову не приходит, все куда-то исчезло. Скорее — я все уже рассказала.

— У вас в Латвии до войны была машина? — провоцирует он.

Я только этого и жду и начинаю рассказывать.

— Нет, машины не было, только лошади. И, конечно, велосипеды.

Дом пастора кажется огромным. Длинная извилистая дорога через парк подходит к самой веранде, увитой зеленью. Около дома кусты сирени и жасмина, я помню их аромат. Осенью листья высокого, молчаливого дуба и красного клена мы нанизывали на проволоку. Потом по пять-шесть сразу подкладывали под булки кисло-сладкого хлеба, прежде чем ставить их в печь. Иногда на корке оставались следы от листьев.

У мамы был новый велосипед. Сверкающие металлические колеса, большое черное кожаное сиденье и огромный черный руль. Он не был похож на мужской. У него была плетеная зелено-сине-красная сетка, чтобы не цеплялась юбка, и круглый серебряный звонок.

Все это было еще до того, как война подступила вплотную, я в этом уверена. Потом, когда в дом стали заходить беженцы и партизаны, она просто не смогла бы учиться ездить на велосипеде. И цыгане приходили. И многочисленная родня. Взрослые сидели допоздна, обсуждали, плыть ли пароходом до Швеции, оставаться в Латвии или ехать в Германию. Никого не заботило, что мы с сестрой всю ночь проводим на улице, никто не загонял нас в кроватки. Мы засыпали под открытым небом, над нами сверкали звезды, иногда мы спали в сене. Произошло это за год до того, как до нас докатилась война. Мне тогда было пять лет, сестре — шесть.

Мама толкает велосипед перед собой по засыпанной гравием дорожке вдоль яблоневого сада. Яблони уже отцвели, но крохотные зеленые плоды назвать яблоками еще нельзя. Она слегка разбегается, пытается сесть на велосипед, потом, передумав, идет медленней. Мы с сестрой Беатой, держась за руки, стоим и смотрим. Мама велела нам оставаться за забором, в яблоневом саду, подальше от нее.

Из дома выходит Сниегс, он курит сигарету. У него бледно-голубые глаза. Сниегс одет безупречно — на нем костюм, но на ногах домашние тапочки. Когда он подходит ближе, видно, что пуговица на одном рукаве рубашки расстегнута, обшлага манжет обтрепаны. Когда-то он был подающим надежды пианистом, а теперь играет на органе в церкви отцовского прихода. Папа сказал, что Сниегс сам исковеркал свою жизнь, не оправдал возлагаемых на него надежд и начал пить.

В воскресные утра Сниегс разрешает нам с сестрой нажимать на педали органа. После угарной ночи он весь обливается потом и трясется, но все же усердно играет исполненные надежд лютеранские гимны. Нам нравится бывать у него на хорах. Лучше, чем сидеть внизу на скамье и ждать конца проповеди.

Сниегс медленно втягивает воздух и смотрит на маму, сощурив глаза. На ней льняная с кружевами блузка и пышная синяя юбка, которая развевается при ходьбе. И хотя сейчас лето, она в лиловато-красных чулках и черных туфлях на тоненьком ремешке. Туфли в пыли, лицо горит. Мама бросает взгляд на Сниегса, одну или две секунды смотрит на него, потом опускает глаза.

Сниегс шагает прямо по широкой лужайке перед домом, обсаженной лилиями и ирисами. Он выходит не через калитку, а перелезает через забор и подходит к маме совсем близко. Что-то произносит, но так тихо, что нам не слышно, мама смеется. Он опять что-то шепчет, она опять смеется. Тогда одной рукой он берется за седло и выпускает струю дыма у нее за плечами, такими хрупкими под кружевами и льняным полотном. Мы знаем, что под блузкой на ней комбинация цвета слоновой кости, под строгой, прохладной тканью просвечивает атласная бретелька. Он вдавливает каблуком сигарету в гравий и кладет вторую руку на руль. Она как будто вздрагивает, ставит одну ногу на педаль, потом ставит другую. Сниегс маму подбадривает и придерживает, а она, под зашитой его рук, нажимает на педали, сначала неловко, а потом все смелее.

На нас она не смотрит. Я чувствую, как краснею. Мы с Беатой застыли, еще крепче сцепили руки. Обе дрожим от злости. Сестра сдувает волосы с лица, чтобы лучше видеть.

Поддерживаемая Сниегсом, мама делает один, второй круг по дорожке вдоль сада. Изредка поглядывает на него, на нас и не смотрит. Она забыла о нашем существовании. Прядь темных волос выбилась из узла, гладит ее по щеке, развевается на ветру, прикрывает глаза. Мама не спешит ее убрать.

Сниегс сначала отрывает от велосипеда одну руку, потом другую. Несколько метров она едет сама, потом его руки снова ее обнимают. Но вот она опять едет сама. Сниегс с отрешенным видом бежит следом. Нас он тоже не замечает. У мамы глаза блестят, она в восторге. Она не падает, хотя я ей этого желаю. Я хочу, чтобы велосипед завалился на бок, опрокинул Сниегса и мама упала бы на колени, прямо перед нами, передо мной и сестрой. Мы бы бросились ее жалеть, она со слезами обнимала бы нас. Мы с сестрой держимся за руки так крепко, что даже пальцы начинают болеть, но рук мы не отпускаем.

— Глупая, глупая, глупая, — шепчет сестра.

— Глупая, — вторю я, и так мне хочется, чтобы она посмотрела на меня. Она не смотрит.

Мама едет по кругу вдоль яблоневого сада. На мгновение взгляд ее задерживается на Сниегсе, но чаще он устремлен вдаль, куда-то далеко-далеко от дома.

В сумерках она сидит на диване, закутавшись в плед и откинувшись на подушки, перед ней чашка с чаем и скатерть с павлинами и лилиями, которую она все вышивает, вышивает.

— Подойди, посиди со мной, дорогая, — говорит она мне. — Подойди, моя дорогая!

Как она смеет так говорить?! Как смеет думать, что я подойду? Я делаю шаг назад, прижимаюсь к стене. Но ей невозможно сопротивляться. Хоть я и упираюсь, что-то тянет меня к ней. Я обнимаю ее за шею и прижимаюсь к ней, крепко-крепко, изо всех сил. Она не возражает, но потом начинает от меня нежно освобождаться.

— Не так сильно, — говорит она.

Она отодвигается, отворачивается к окну. Я знаю, что ей нравятся цветущие яблони в сумерках, но яблони давно уже отцвели. Она сидит неподвижно, смотрит вдаль на силуэты деревьев. Ее темно-карие глаза печальны, хотя не так печальны и пусты, как потом.

— А теперь иди, — шепчет она, — иди, я хочу побыть одна. Иди, играй!

Ее черный велосипед стоит у ограды яблоневого сада. Рядом второй велосипед, мама уговорила папу купить и себе. Вдвоем они уезжают гулять. Иногда они привозят лесную землянику, однажды привезли двух форелей.

Когда их нет, Сниегс ходит как неприкаянный и курит. Он снова стал писать музыку и много времени проводит в гостиной. Сыграет одну или две фразы на пианино, обойдет вокруг дивана, выйдет на улицу, выкурит сигарету, вернется, пробует еще раз. Порой аккорды плавно льются, сливаются, кажется, мелодия совсем-совсем близко. Он ходит взад-вперед по дороге через парк. На нем туфли, манжеты застегнуты.

Он внимателен к нам с сестрой. Он привозит плитки халвы из Риги. Он протягивает нам их молча, в другой руке у него портфель со сломанным замочком. Мы слышим, как звякают бутылки. Он привозит книгу стихов с несколькими мрачными иллюстрациями. Там какого-то человека преследуют его грехи, они изображены в виде клубков серой шерсти. Это Пер Гюнт, проживший беспутную жизнь. Мама говорит, что сестра моя не доросла еще для этой книги, уносит ее в библиотеку, ставит на верхнюю полку.

В следующий свой приезд он привозит мне уродливую черно-белую гипсовую собаку с открытой пастью. Мама говорит, что собака может разбиться, и ставит ее на часы в столовой. Как-то в жаркий июльский полдень, когда все отдыхают, я придвигаю стул к часам, вытягиваюсь и хочу достать собаку. Она скользкая и тяжелее, чем я думала. Удержать ее за короткую шею и толстое туловище не так-то просто. Я встаю на цыпочки, чтобы как следует ухватить ее. Она выскальзывает из рук и разбивается, по паркетному полу во все стороны разлетаются тысячи осколков.

Она меня не ругает.

— Ах ты, бедняжка, — говорит она, — что ты теперь будешь делать без своей собачки? С чем будешь играть?

Она и не заметила, что я с собакой ни разу не играла. Она не убирает палец с того места в книге, где остановилась.

Мама устраивает очередную музыкальную вечеринку. Прислуга ставит на стол, застеленный тонкой белой шелковой скатертью, хрупкие чашки с блюдцами, расписанные гирляндами бледных фиалок, с золотым ободком по краю. Ослепительно блестит самовар. Она собирается подавать чай по-русски, в высоких стаканах с длинными тонкими серебряными ложками. На подносе печенье безе с малиной, абрикосовые корзиночки, темно-красные вишни. Мы с Беатой разочарованы: вместо большого, высокого торта с шоколадной глазурью и сливками на стол ставят плоский и тонкий, с половинками миндаля и сахарными розами на кофейной глазури.

Первым приходит бывший мамин коллега, поселковый учитель музыки. Он молча кланяется и протягивает ей белую лилию. Потом приходит Эльвира, брат ее, Арий, в психиатрической больнице; мама ее единственная подруга. Две учительницы средней школы в цветастых платьях, с белыми накрахмаленными воротничками, кружевные платочки торчат у них за браслетами золотых часов. Они промокают платочками лица и перешептываются с мамой. Когда-то мама вместе с ними совершала долгие воскресные прогулки, они заходили во все лютеранские церкви подряд, чтобы познакомиться с молодыми пасторами, оценить их внешний вид и послушать проповеди. Мой папа был самым красивым и умным, поэтому мама и вышла за него замуж. Хромая, опираясь на трость, входит доктор. Его шофер вносит виолончель и нотный пульт, а доктор в это время целует маме руку и вынимает из упаковки бутылку коньяка. Сниегс входит последним, как бы спешит, но видно, что устал. Он молча кивает маме, идет через комнату, открывает пианино, начинает играть.

Нам разрешают сидеть на нижних ступеньках лестницы. Мы прислушиваемся к приятным женским голосам, звучащим сначала в сопровождении виолончели, потом флейты и, наконец, неуверенных фортепьянных аккордов. Женщины поют сначала отдельно, потом вместе.

Сегодня всех ждет сюрприз. Сниегс написал песню и посвятил ее маме. Он встает, кланяется, долго и важно говорит, затем еще раз сдержанно кланяется и протягивает маме листки с нотами. Она улыбается, глядя ему в глаза.

— Песня о том, какое утешение может даровать Христос тому, кто о нем мечтает.

Ты для мечтателя синие сумерки, Влага прохладная для утомленного…

Мелодия щемящая, не похожа на жизнерадостные церковные гимны. Сниегс тихо играет на пианино, высокий голос его летит, тоскует. Все три куплета он поет один, потом к нему присоединяется мама. Вместе они исполняют первый куплет. Она наклоняется над его плечом, заглядывает в ноты, ее рука касается его руки, когда она переворачивает страницы. Им долго хлопают, все смеются, и оба они еще раз повторяют все сначала.

— Как чудно переданы религиозные чувства, — произносит Эльвира. Учительницы шепчутся и хихикают. Отвлекшись от музыки, мама поворачивается, замечает меня и сестру и строго указывает в сторону спальни.

— Что произошло со всеми этими людьми? — спрашивает Джон. — Как ты думаешь, где они теперь? Кто-нибудь из них еще жив?

— Я не знаю. Сниегса русские арестовали и выслали в Сибирь. Мать вот уже более десяти лет как умерла. Отец жив, у него вторая семья, живет в небольшом городке, но, конечно, он в той вечеринке не участвовал.

— А какова судьба той песни? Она когда-нибудь ее еще пела?

— Да, конечно. Но обычно напевала только мелодию.

— Часто? Когда?

— Иногда. И в эти минуты взгляд ее устремлялся вдаль.

— Ах, так.

Мы оба молчим.

— Расскажи мне хотя бы про один такой случай, — говорит он.

От неожиданности я долго молчу. Никто никогда не выражал желания узнать о самых горьких мгновениях моей прошлой жизни. Существуют тысячи приемов, явных и тайных, которыми пользовались люди, чтобы укрепить мое нежелание рассказывать.

— Я действительно хочу знать. Расскажи, пожалуйста!

Неудивительно, что я его люблю. Иногда я почти верю, что и он любит меня.

— Надо подумать…

— Да?

Мы в погребе, в Германии. На секунду нас оставили в покое. Русские солдаты устали угрожать нам, все наши пожитки разбросаны по грязному полу — одежда, фотографии среди хрустальных осколков. Подбирать ничего не разрешают. Всех женщин, у кого нет детей, увели. Отца увезли. Холодно, смеркается.

— Пожалуйста, уйдем отсюда, — шепчу я. — Пожалуйста!

— Нельзя, — говорит она, — они все еще стреляют, к тому же у нас нет ни лошади, ни телеги.

— Пожалуйста!

— Тише, малышка, тише!

— Тогда обещай мне, что все будет хорошо, — прошу я. — Улыбнись! Скажи, что все будет хорошо!

Она наклоняется ко мне и улыбается.

— Да, да, все будет хорошо, дорогая.

Она разрешает мне положить голову ей на колени, гладит мои волосы. Я прижимаюсь к ней, моя сестра Беата прижимается к ней с другого боку. Я почти не слышу умоляющих женских голосов за стеной. Кажется, пушки не стреляют, но вдали слышен непрерывный гул.

— Все будет хорошо, — говорит она, — вот увидишь. А сейчас ты не должна сердить солдат, не должна плакать, не должна говорить. Надо сидеть очень, очень тихо.

Я ощущаю тепло ее рук на голове, потом она шепотом произносит:

Ты для мечтателя синие сумерки, Влага прохладная для утомленного…

Я знаю, что глаза сейчас у нее печальные, она смотрит вдаль, во тьму. Я хочу, чтобы она смотрела на меня, только на меня, я обнимаю ее еще крепче.

— Да, — шепотом произносит он. — Могу представить себе эту картину. Ты наверняка была сильно напугана.

Мы касаемся ресниц и волос друг друга.

— Дорогая моя, — говорит он.

Я стараюсь ему поверить. На улице уже не дождь, а мокрый снег. Настоящий снег выпадет потом. Станет опасно ходить и ездить, обманчиво нежное пушистое покрывало укроет предательский лед. Мне знакомы такие перемены погоды. Чтобы уберечь тепло, я еще плотнее укутываю абрикосово-жемчужно-серой простыней нас обоих.

В полумраке, вдали от мира, когда рядом близкий и надежный друг, можно говорить. Но потом я пожалею об этом. Чтобы забыть собственный стыд, я приступаю к ритуалу, который соблюдаю вот уже сорок лет. Мне стыдно, но избавиться от него я не могу.

В темноте я нащупываю белье и шепчу: «Спасибо». Я повторяю это слово каждый раз после того, как надеваю очередную вещь, потому что мне теперь не будет холодно, когда солдаты вытолкнут меня на улицу, в дождь. Иногда это нацистские надзиратели, на рукаве у них повязка со свастикой, но чаще это русские солдаты с невыразительными, безжалостными лицами и невнятной речью. «Спасибо», — шепчу я, надевая чулки и туфли, потому что теперь мне не придется идти босиком по замерзшей грязи. Я блаженствую в своем толстом теплом и мягком свитере, с чувством облегчения быстро застегиваю юбку. Я одета, в лагере мне будет тепло, со мной все в порядке.

Но когда я спускаюсь по лестнице, меня охватывает чувство вины. Я одета, мне тепло, меня ждут сухарики и ароматный кофе, и сладкие апельсины. У меня солидный, надежный, чистый дом; даже зимой в комнатах цветут нарциссы и гиацинты. У меня есть все, чего нет у тех, кого загоняли в вагоны, морили в лагерях голодом, пытали, травили газами, кололи штыками и расстреливали. Я иду уверенно, я хочу избавиться от этого чувства вины. Я натягиваю на лицо улыбку. Многие говорят, что я веселый человек.

Летом я одеваюсь быстрее, чтобы прикрыть свою наготу, уберечь себя от грязи, комаров и ударов, прежде чем меня увезут на грузовике. Потом меня преследуют детские лица с фотографий — из Вьетнама, Афганистана, Южной Африки, Гватемалы, Эфиопии. Я должна торопиться.

Я понимаю, что мои фантазии делают тривиальными страдания миллионов, тех, кого поднимают среди ночи, выталкивают на улицу, на холод, угоняют, у кого позади остаются лишь родные пепелища. Их разлучают с семьями, загоняют в поезда, увозящие их в концентрационные лагеря Германии, на принудительные работы в Сибирь, в полуразрушенные лачуги в Азии, Африке, Центральной Америке, лишая их воды и пищи.

Мой собственный опыт, опыт человека, испытавшего ужасы войны и изгнания, не столь трагичен. Как смею я сравнивать себя с ними? Как продолжают жить те, кому удалось выжить? Вопрос повисает в воздухе.

Как?

 

2. НАДОРВАННЫЕ СВЯЗИ

Если мы с Джоном целый день проводим вместе, что случается редко, мы читаем в постели, прежде чем потушить свет, и разговариваем. Пока глаза привыкают к темноте, мы пересказываем друг другу кое-какие события, обмениваемся смешными словечками, вспоминаем странные случаи. Некоторые образы сохраняются в памяти особенно ярко. Возможно, сетчатка сохранила больше, чем нам кажется, возможно, некий тайный свет наделяет нас даром прозрения.

Он читает роман южноафриканского писателя, в котором маленькая девочка кладет голову на колени матери, ее мать кладет голову на колени своей матери, а голова бабушки лежит на коленях прабабушки. Непрерывная цепочка тянется до самой Великой Матери.

Эта цепочка вызывает во мне чувство зависти. После моего замужества моя мать два года со мной не разговаривала, я уже ничем не могла ей угодить. Но еще раньше, за много-много лет до этого, мама долго не засыпала, читала до поздней ночи, ждала, когда я, наконец, угомонюсь, чтобы вернуться к своей книге.

Я помню ее в холодной кладовой за кухней, бывшей прачечной, в маленьком домишке, где мы ютились после переезда в Соединенные Штаты в 1950 году.

Узкие окна смотрят на север, в комнате пахнет плесенью. Иногда дверь полуоткрыта, и я вижу ее сидящей совершенно неподвижно, она смотрит в пустоту, не читает. Когда мы приехали в Индианаполис, куда перебрались в надежде на более легкую жизнь, чем в лагерях для перемешенных лиц в Германии, мне было двенадцать лет.

Вдвоем дома мы бываем редко. На неделе я, как всегда, прихожу домой, когда мама молча собирается на работу — мыть посуду в ночном клубе «La Rue». Мы перебрасываемся несколькими словами, обычно она перечисляет, что я должна сделать, что приготовить папе на ужин, что погладить. Вечером по субботам я тоже работаю в ресторане. Соскребаю окурки и остатки картофеля с тарелок, выбрасываю недоеденные стейки и скорлупу омаров в мусорные ведра. Снимая тяжелые подносы с дымящимися тарелками с ленты конвейера, я не спускаю глаз с двери, потому что в любую минуту может появиться полицейский и арестовать меня. Работать разрешается только с четырнадцати лет, а до часу ночи — с восемнадцати. Потом, задыхаясь, я бегу на автобусную остановку, представляя, как меня убивают, бьют, насилуют. Домой я возвращаюсь незадолго до двух, но в маминой комнате очень часто еще горит свет. Она читает или делает вид, что читает. Ночами, когда мама на работе, я склоняюсь над своими тетрадками, пытаюсь проанализировать стихотворение «Ворон» или понять вычурный язык романа «Лишенный подданства». Я очень одинока. Сестра приходит с работы — она убирает квартиры — уже затемно. Обе мы счастливы, что в школе дети не бьют нас.

Как-то в феврале, после обеда, — мы только первый год живем в Америке, — мама мне улыбается.

— У меня для тебя что-то есть, — говорит она. — Америка и вправду удивительная страна. Представляешь, такое среди зимы! Арбуз. Арбуз в феврале!

Она кладет на край стола огромный ломоть.

— Красиво, — говорит она. Темно-красная мякоть, черные семечки, блестящая сочно-зеленая корка. Это было красиво.

Я наклоняюсь, чтобы понюхать его.

— Не трудись, Агата. Он не пахнет, как сибирские арбузы. Лучше попробуй.

Мама отрезает ломоть, тщательно очищает его от семечек. Заглядывает в посудный шкафчик и бракует тарелки одну за другой. В конце концов нарезает арбуз и кладет его на обыкновенное стеклянное блюдце.

— Как хрусталь.

Я жду, что лоб ее прорежет привычная страдальческая морщинка, но она не появляется.

— Правда, красиво? Ну, пробуй же!

И сама тоже пробует. По ее руке течет струйка сока. Она смотрит на меня и опять улыбается.

— Вкусно?

— Да, очень.

— Такой же, как сибирский арбуз. Почти. Почти.

Мама снова в России. Если я закрываю глаза, я ее вижу такой.

Ее зовут Валда, ей двенадцать лет, столько же, сколько и мне. Все окна в доме затянуты шторами, полдень, все спят. Гувернантка Валды, француженка, прилегла на узкой кровати с изящными гнутыми ножками, родители на огромной под балдахином кровати, их головы на одной подушке. Велта, ее любимая младшая сестренка, спит в своей кроватке в детской; оба брата, Густав и Яша, — в своей комнате, где полным-полно игрушек и книг, и географических карт.

Только Валда не спит. Представляет, как в гости к ним приедет ее лучшая подруга Варвара; приедет она в конце лета. Вместе с Варварой Валда брала уроки балета, хороших манер, латыни, французского языка, уроки верховой езды в английском стиле, хотя обе они умеют ездить верхом на неоседланной лошади, и проделывали такое не раз. Нынешним летом они решили совершать по утрам, пока прохладно, дальние верховые прогулки. Иногда и братья Валды поедут с ними. Они помчатся во весь опор, потом остановятся, чтобы напиться из кристально чистой реки, набрать малины и душистых диких арбузов. Валда и Варвара договорились об этой встрече, разгуливая взад и вперед по школьному двору со стопками книг на голове. И теперь походка у них безупречная. Каждое утро они грациозно склоняют головы, опускаясь на колени, чтобы помолиться за благополучие царя и царской семьи.

Родители Валды нет-нет, да и скажут, мол, рады, что их дочь дружит с такой благовоспитанной девочкой из одного из лучших русских семейств Омской губернии. Валда не русская, Валда латышка. Родители говорят, что живут они в чужой стране, и мечтают вернуться в Латвию, но Валда знает и любит только Россию. Она здесь родилась и никогда не хотела бы жить в другом месте. Здесь ее дом.

Родители Валды переселились в Россию еще до ее рождения. Отец политический беженец. После восстания социалистов в Латвии он отправился в Сибирь начинать жизнь сначала. Он человек прогрессивных взглядов, в том числе на женское образование и избирательное право для женщин. И хотя из-за своих взглядов ему пришлось покинуть Латвию, он, человек образованный и трудолюбивый, в России нажил состояние и с подобной иронией судьбы так и не смог примириться, но Лину, мать Валды, это радует и утешает. Дома они разговаривают по-латышски, а не по-русски или по-французски. Лина тоскует по матери и бабушке, которые живут в Латвии. Каждую субботу после обеда она садится писать длинные письма и надеется, что когда-нибудь сможет приехать погостить, вот только подрастут дети, вот только поля кормовой свеклы, лесопильня, молочни и лесные угодья смогут обойтись без ее труда и присмотра.

Валда мается из-за жары. Когда все спят, ей не разрешают играть на пианино. Поболтать не с кем, заданное на сегодня стихотворение она уже переписала в альбом, газету отец унес наверх, чтобы почитать маме вслух перед сном. Валда берет «Анну Каренину». Она уже прочла книгу, но с удовольствием перечитывает полные нежности слова Вронского, обращенные к Анне.

Валда и Варвара боготворят офицеров, их безупречные манеры, выправку, их белые мундиры. Валда изредка позволяет себе помечтать о выходе в свет, о своем первом бале, который обязательно устроит отец в ее честь. За ней будут ухаживать и студенты, и офицеры, но она предпочтет офицеров в белом. Всю ночь она будет кружиться в вальсе то с одним, то с другим, но влюблена будет только в одного, он чуть-чуть похож на Вронского и чуть-чуть на дядю Жаниса, младшего брата отца. Ее белое платье развевается, воздух напоен ароматом гардений, звучит страстная и немного грустная музыка.

Ее мечты прерывает цоканье копыт по белой длинной дороге, которая ведет к дому. Облако пыли все растет. Одинокий всадник мчится галопом, не жалея ни себя, ни лошади. Валда раздвигает тюлевые занавески и прижимается лбом к стеклу. В такой спешке по этой дороге — это что-то необычное, бывает, здесь за целый день вообще никто не появится, лишь иногда нарушит покой неспешная карета, когда кто-то из дальних соседей всей семьей отправляется в гости, или телега, на которой крестьянин едет на мельницу. Может быть, у кого-то из соседей, где-то неподалеку, в часе езды, случился пожар или кто-то заболел, и приехали просить помощи у отца. Он великодушный, всеми уважаемый в округе человек.

Всадник уже во дворе; он так резко осаживает лошадь, что та встает на дыбы и чуть не скидывает его на землю. Облако пыли накрывает переполошившихся голубей. Потревоженные павлины выбегают из тени на солнце. Вид у них рассерженный.

Валда прежде всего обращает внимание на мундир. Всадник — Жанис, ее единственный дядя, младший брат отца, офицер царской дворцовой охраны. Он каждый день видит царя, он отыскал пропавший мяч всеми любимой Анастасии, играл с Алексеем, принцем, страдающим гемофилией. Валда уверена, что при дворе Жаниса все любят. Он представительный, высокий, энергичный. Любой в его присутствии чувствует себя человеком значительным. У Жаниса всегда находится для нее время, бесконечно много времени. Он серьезно расспрашивает обо всем, что касается ее предпочтений в одежде, ее планов на будущее и привычек ее кобылы Ласточки.

Валда спешит вниз по лестнице. Она ждет, что дядя вежливо поклонится, прежде чем поцеловать ее в щеку, и только тогда она бросится ему на шею.

— Огня! — кричит он Федору, крестьянину, который держит его коня. — Разведи большой огонь! Быстро!

Жанис смотрит сквозь нее, словно она часть дома или дерева. Узкая свежая рана пересекает щеку от левого глаза к уголку рта. Глаза опухшие, он не брит. Красивый дядин мундир из белого шерстяного сукна весь в грязи, пуговицы оборваны, видна гладкая, смуглая кожа на груди. Больше всего девочку потрясает вид его голого тела под мундиром.

— Дядя Жанис! — она касается его рукава.

Он узнает племянницу. Вежливо кланяется, после чего девочка бросается его обнимать, обвивает его шею руками. На мгновение она чувствует облегчение, но тут же понимает, что все изменилось. Этот запах пота и пыли вместо аромата его любимой английской лимонной туалетной воды.

Он бросает взгляд на дом, большинство окон которого затянуты шторами, чтобы спрятаться от солнца. Вокруг очень тихо.

— Ты, кажется, одна не спишь?

Он гладит девочку по щеке.

— Да, все спят.

— Царь отрекся.

Слова ужасны, но ничего не говорят. Он, понимая это, добавляет:

— Царя бросили в тюрьму. И всю его семью. Теперь их больше ничто не спасет, поздно.

Из коптильни прибегает Федор. Он падает на колени и пытается поцеловать Жанису руку.

— Я запалил огонь, ваше благородие, — говорит он.

Жанис, смеясь, поднимает его с колен. Потом пытается поздороваться с Федором за руку, но крестьянин, оторопев, пятится назад.

— В великой Российской Социалистической Республике не будет ни господ, ни слуг, никаких благородий и целования рук. С этим покончено.

Жанис берет Валду за руку, вместе они бегут к коптильне. Лошадь легкими медленными шагами следует за ними.

— Кто-то должен быть свидетелем, — говорит он, — это история.

Но Валда видит только рану на его щеке, грязный мундир и голую грудь под белой шерстяной тканью.

— Это ничего, моя дорогая. Я жив, в отличие от многих других. А сейчас, может быть, и царь уже мертв.

Он подзывает Федора.

— Давай свою одежду, рубаху и штаны.

Федор пятится еще дальше.

Жанис бросает молниеносный взгляд через плечо, потом снова обращается к Федору.

— Да, да, да, так надо. А ты можешь взять вот это, бери.

Жанис сует в руку Федору свои золотые часы.

Федор смотрит на него во все глаза, потом медленно принимается стягивать рубаху.

— Туда, за печь! — приказывает Жанис.

Расстегивает подседельную сумку, откладывает в сторону черный револьвер и достает пачку документов.

— Я хочу, чтобы ты это запомнила, — обращается он к Валде.

Он сжигает свое свидетельство о рождении, университетский диплом, офицерское удостоверение, благодарности за отличную службу, орденские ленты, медали, носовые платки с вышитыми монограммами, комплект щеток из слоновой кости.

Он уходит за перегородку, где стоит Федор в исподнем и прижимает к уху часы. Жанис натягивает грубые серые штаны, туго подпоясывается веревкой, натягивает на глаза кучерский картуз. Из своего белого мундира делает сверток, сует его в топку, захлопывает дверцу. Она плотно не закрывается, он еще раз хлопает ею, сильнее. Пытается натянуть сапоги Федора, но они ему малы, и он надевает свои.

— По крайней мере, обувь будет удобная, хоть что-то. Отличные сапоги, — теперь он совсем не похож на себя.

— Ты куда сейчас? Куда пойдешь?

— В леса. В прекрасные необъятные леса матушки России.

У Валды много вопросов к нему, но он спешит.

— Когда ты вернешься?

— О, моя дорогая, не знаю. Может быть, никогда.

Он заметил слезы на глазах у Валды, приподнял ее голову за подбородок, другой рукой вытер щеки.

— Я постараюсь вернуться, но им скажи, чтобы меня не ждали. Пусть спасаются сами, это сейчас самое главное.

— Жанис!

— Все будет хорошо. В лесах замечательно. Глушь, грибов и ягод сколько душе угодно, жить можно вечно, из лесу и выходить не надо.

— Ну, пожалуйста, скажи хотя бы папе! — просит она.

— Нет, время дорого, за мной гонятся.

Рука Жаниса автоматически тянется к кобуре. Неожиданно он коротко смеется.

— Ты думаешь, родные узнали бы меня?

Тут Валда громко заплакала.

— Ну, не плачь, — произносит он. — Я умирать не собираюсь. Приключения, любовь, красивые крестьянские девушки — все у меня будет. А у тебя в лесу появятся маленькие кузены и кузины. Не плачь.

Он целует Валду и вскакивает на коня. Валда смотрит ему вслед, пока он не скрывается в темном лесу за домом.

Я пытаюсь представить, что именно так мама потеряла любимую Россию, но полной ясности так никогда и не добьюсь. Я узнаю, что ее подружку Варвару арестуют, а потом расстреляют. После того, как семья Валды истратила все спрятанные в ее толстых косах золотые монеты, они собирали соль и меняли ее на еду. Пешком они прошли через всю Россию, постоянно опасаясь за свои жизни, и добрались до Латвии.

Отец умер в год их возвращения, и мама так никогда и не получила обещанного университетского образования. «Я позабочусь о том, чтобы ты получила такое же образование, как твои братья, я тебя люблю так же сильно, — всегда говорил ей отец. — Тем более что женщины тоже должны быть образованными, как мужчины».

Мама окончила только Учительский институт, потом работала учительницей в сельской школе. Она посылала деньги матери, которая пересылала их сыновьям, чтобы те смогли получить университетское образование. Она совершала нелегкие поездки в Ригу, откуда привозила баллоны с кислородом для младшей сестры Велты, которая умерла от туберкулеза в тот год, когда старший брат окончил теологический факультет. Дядю Жаниса она так больше никогда и не видела. А потом, в 1940 году, Латвию оккупировали русские, в 1941 году — немцы, в 1944 году — снова русские. Перечислять потери невыносимо, и я радуюсь, что она об этом не заговаривает.

Арбуз мы съели. Мама говорит:

— Я немного устала. Прилягу на полчаса, перед работой.

Она наклоняется, снимает туфли. Ноги у нее чуть припухшие, но не такие, как летом. На левой ступне большой шрам, он похож на родимое пятно размером с двадцатипятицентовик. Летом, до революции, она поранила ногу о камень в одной из ледяных речушек, где они с братьями обычно купались. В рану попала земля, потом рана затянулась. В Латвии папа и дядя Яша, младший мамин брат, хирург, пробовали уговорить ее вычистить землю, но она не захотела. «Это земля матушки России», — обычно говорила она. Сейчас о ране никто и не вспоминает.

Мама ложится на узкую кровать, подсовывает под спину побольше подушек и берет книгу. Читать она не собирается, но берет книгу, потому что снова хочет остаться одна. Мне же хочется, чтобы она меня утешила, помогла бы делать уроки, подсказала бы, как подружиться с другими детьми, купила бы мне другую одежду, в которой я не чувствовала бы себя такой отверженной. Я тоскую по лагерям для перемешенных лиц в Германии, где, по крайней мере, жила среди себе подобных, а не среди чужих, от которых здесь, в Америке, я буду отличаться всегда.

Шорох падающего мокрого снега за окном успокаивает. Засыпая, я думаю о своем сыне Борисе, Бориске, как звала я его маленького. Однажды в Мэдисоне в Валентинов день, когда ему было лет семь, мы шли с ним по Стейт-стрит.

— Ведь у нас все замечательно, правда ведь, у нас все замечательно, мамочка? — приставал он. — Скажи, что замечательно!

— Да, да, конечно, у нас все замечательно, — автоматически ответила я, точно так, как говорила моя мать.

— Улыбнись, пожалуйста!

Он осторожно подергал за полу пальто, не сводя с меня взгляда.

Но я была так глубоко погружена в собственную боль, что искренней улыбки не получилось. Мой мальчик понял, что я притворяюсь, молча отпустил пальто, обогнал меня и пошел, глядя в землю.

Эту картину я так никогда и не смогла забыть. Больше всего на свете я хотела бы вернуться назад, еще раз все пережить снова, а потом и все те годы, когда я воспитывала сына. Если бы я могла быть более счастливой матерью, чтобы не оставить на нем клеймо моей печали. Я долго не могу заснуть.

 

3. ГОЛОДНЫЙ МАЛЬЧИК

Я сплю одна и вижу сон. Будто бегу через луг, опаздываю на работу и вдруг вижу Джона. Он нежно склонился над какой-то из моих подруг. Они планируют куда-то вместе поехать, договариваются, где встретятся, обсуждают, что возьмут с собой. Заметив меня, оба замолкают. Меня обуревает ревность, я чувствую себя отверженной, но мне стыдно об этом сказать. Я хочу прижаться к нему, поговорить с подругой. Оба они разговаривают со мной деловито и даже резко. Я, мол, должна понять, что это не какая-то романтическая встреча, а просто работа. Я чувствую себя ребенком, нелюбимым, изгнанным, лишним.

И в ужасе вдруг вспоминаю, что оставила голодного семилетнего мальчика одного в комнате. Я обещала ему, что скоро вернусь, велела ждать, закрыла на ключ и совершенно о нем забыла. Ручки и ножки у мальчика тонкие, как лучинки, животик вздулся, в прозрачных от худобы ручках он держит пустую миску, в лице смирение. Кажется, мальчик плачет, но так ли это, не разобрать, потому что вокруг его рта и глаз роятся мухи, целая туча. Может быть, просто влага сочится из гноящихся ран, и это не слезы. В комнате душно, окна слишком высоко, ни открыть он их не может, ни глянуть на улицу. Он уже давно меня ждет.

Испытывая чувство вины, я бегу к большому дому. Я должна добраться до мальчика, пока он не задохнулся.

Джон догоняет меня и сразу все понимает.

— Я пойду, — говорит он, — я его покатаю, я отвезу его в гости к моей семье.

Джон великодушный, он готов помочь. Но я знаю, что ответственность за мальчика должна взять на себя я.

— Нет, — говорю я, — я сама должна его спасти.

В испуге, что мальчик уже умер, я задыхаюсь на бегу, спотыкаюсь, падаю. Мальчик все еще далеко.

Сон преследует меня несколько дней, окрашивает каждый мой шаг, все вокруг в серый, безнадежный цвет. Я стыжусь этого, особенно своей ревности. Если я могу допустить, что Джон готов оставить меня ради другой женщины, значит, это может произойти на самом деле. Если я не доверяю своим подругам, кому же мне доверять? Мальчик остается в запертой комнате.

Чтобы успокоиться, принимаю ванну, вокруг горят свечи. В полутьме в запотевшем зеркале фигура моя кажется гладкой и сильной, почти красивой. В воздухе все еще витает аромат ландышей — это пенка для ванн, подаренная одной из моих подруг. Я медленно вытираюсь, чувствую себя как будто лучше.

Но вот я гашу свечи и зажигаю свет, он безжалостен, как прожекторы над колючей проволокой вокруг обледенелого поля. Я смотрю на себя еще раз. Почему мне снятся голодные дети, если тело мое такое упитанное? И ни за что не хочет худеть. Как бы жестко я себя ни контролировала, оно, словно издеваясь, просит и просит есть. Руки и ноги у меня аккуратные, ничего лишнего, а на животе появился жирок. При свечах похожий на отблеск луны в воде, живот сейчас выглядит тяжелым, пупок уже не таинственный глаз, выглядывающий из пены.

Я глубоко вдыхаю и задерживаю дыхание. Я колочу себя кулаками, изо всех сил, колочу и колочу. Не помогает. Потом надеваю ночную рубашку, немного успокаиваюсь, когда мелкие фланелевые розочки прикрывают фигуру, которая мне кажется такой ужасной, чьей ненасытной жадности я стыжусь. Заставляю себя заварить чашку чая, поднимаюсь с ней на второй этаж, читаю в кровати, стараюсь не терзать себя. Но это очень трудно. Я могу съесть все сладкое, все жирное, все, что отыщется в доме, потом все соленое, вонзить зубы в хлеб, двумя руками запихивая его в рот, все быстрее и быстрее. Только тогда я сумею заснуть, насытившись, наевшись до отвала, устыдившись самой себя. Я никогда больше не вылезу из постели, свернусь под одеялом калачиком, выключу свет, задерну шторы. Я хочу оставаться в полутьме, чтобы не шевелиться, чтобы ни с кем не разговаривать. Я мечтаю о таблетке, после которой я отключилась бы, об ударе по голове, после чего наступила бы тьма.

Из собственного трудного опыта я знаю, что утром мое самочувствие улучшится. Я не имею права сдаваться. Но мне страшно. Хотя я всю жизнь боролась с депрессией, приступы ее повторяются все чаше и становятся все мучительнее, вопреки надеждам, что они пройдут, как только я соберусь с силами и потребую развода.

Я разговариваю с Ингеборг Кейси, психотерапевтом, к которой хожу, чтобы оправиться после развода, потому что именно развод считаю моей подлинной проблемой. В тишине ее комнаты я постепенно обретаю смелость. Сумеречный свет окутывает мебель и стены, темно-красный амариллис на подоконнике, струящиеся одежды Ингеборг. Здесь мы отрезаны от всего мира, здесь мы в безопасности, уличный шум где-то далеко.

Я рассказала ей, что испытываю чувство вины, оттого что ушла от мужа, о его позоре, вызванном банкротством, о потере мною сада и дома. Я признаюсь в своей депрессии, отбросив стыд. Сотни, тысячи женщин пережили нечто подобное, не обращаясь за помощью к психотерапевту. У них нет такой работы, как у меня, я пожизненно избрана профессором, могу заплатить за такое лечение. Мое привилегированное положение позволяет мне пожалеть себя, позволяет впасть в отчаяние.

Когда Ингеборг начинает расспрашивать меня о детстве, я отвечаю заученной фразой: «Я родилась в Латвии, во время войны была в Германии, в Соединенные Штаты переехала в двенадцатилетнем возрасте». Столько-то я могла сказать, столько-то и другие готовы были услышать.

— Что-нибудь случилось? — спрашивает Ингеборг. — Кажется, вы чем-то расстроены. Или это мне только кажется?

— Нет, ничего особенного. Я не могу похудеть. Стараюсь, стараюсь, но ничего не получается. Я ненавижу свое тело, — я замолкаю. — Я его презираю.

Сказать об этом Ингеборг оказалось очень легко. Для нее я все равно буду что-то значить, растолстей я вдвое, стань старой и морщинистой, выпади у меня все зубы.

— Это не все, — произносит она.

— Да. Я видела страшный сон.

Говорить легко, потому что Ингеборг спокойно воспринимает все, что бы я ни сказала, мы погружаемся в сумерки и говорим. Я пересказываю ей сон, который прячу, как невидимую рану. В комнате появляется Джон, голодный мальчик топчется у двери, приходит запоздалая мысль, что пора бы замолчать.

— Это ужасно, — шепчет Ингеборг, — особенно голодный мальчик. Странно, почему он вам приснился?

Неужто Ингеборг действительно не уловила суть сна, думаю я. Бросит меня Джон через неделю, через месяц, через год? Я хочу услышать от нее, что Джон не бросит меня, хоть Ингеборг с ним и не знакома.

— Вы никогда мне не рассказывали, что пережили в детстве, — продолжает Ингеборг. — Где вы были в свои семь лет?

В комнате безопасно, она отрезана от всего мира, защищена от жестокого, безжалостного искусственного освещения.

— Где вы были, когда вам было семь лет? — повторяет Ингеборг.

— В Германии. В русском секторе.

И оттого, что знаю — она никогда об этом не догадается, добавляю:

— Голодала.

Русские солдаты забрасывают озеро ручными гранатами. Они нетерпеливы, злятся. Среди них монголы с узкими, темными, злыми глазами. Когда оглушенная и изувеченная рыба всплывает на поверхность, они вытаскивают из воды только уцелевшую, лучшую. Они уже развели большой костер. Они пекут рыбу, едят теплую, сладкую мякоть с ломтями черного хлеба. Они будут пить, кричать, петь и танцевать. Запах рыб и хлеба будет витать над голодными детьми, которые стоят по ту сторону забора из колючей проволоки, смотрят, ждут.

Может быть, какую-нибудь из оглушенных солдатами рыбы прибьет ближе к берегу и она еще не протухнет к завтрашнему утру, когда солдаты уедут? Может быть, солдаты, досыта наевшись, остатки рыбы и хлеба отдадут детям? Достанется лишь некоторым, а кому — неизвестно. Может быть, солдаты рассердятся на детей, которые стоят и ждут, и прогонят их, размахивая прикладами. Дети вернутся, чтобы их прогнали во второй раз. Может быть. Им остается только ждать.

Может быть, солдаты выкинут ненужные им рыбьи головы, чешую, а то и целых рыбок. Дети начнут драться за них, и лишь некоторым достанется кое-что. Большинство вернется домой, стыдясь своих пустых ведер. Им будет стыдно, если они окажутся победителями в этой драке за рыбу, но еще больше — если им не достанется ничего. Они знают, что не заслуживают еды.

В очереди стоят две девочки — семи и восьми лет, скорее всего, сестры. Волосы зачесаны ото лба и заплетены в две тугие косички. На девочках очень короткие темно-синие в белый горошек платья, словно бы они из них давно выросли, на плечах платья висят, свободно болтаются. Кожа бледная, руки и ноги как прутики. У одной под мышкой большая пустая миска, вторая держит в руке пустое ведро. Старшая сестра темноволосая, глаза ее при других обстоятельствах были бы веселыми и озорными, у младшей волосы светлые, выражение глаз мягче, покорнее.

Они не сводят взгляда с рыбы на сковородах и с хлеба в корзинах, но лица ничего не выражают. Руки напряжены, слегка приподняты, чтобы не раздавить гнойники под мышками. И стоят они, слегка расставив ноги, чтобы не соприкасались гнойники под короткими платьицами и прохудившимися ситцевыми трусиками. На них падает свет от костра. Девочки уже не испытывают чувства голода, оно исчезло очень, очень давно. Если понадобится, они готовы ждать всю ночь.

Солдаты пьют водку, передавая бутылку из рук в руки, пьют большими глотками, передергиваются и удовлетворенно крякают. При свете костра их узкие глаза и высокие скулы, темная кожа кажутся совсем нездешними. Один принимается играть на аккордеоне, остальные встают в круг. По очереди они пляшут, высоко взмахивая ногами. Они пляшут казачок. Скрестив на груди руки, приседают и ловко выкидывают ноги в стороны, соревнуются, кто дольше удержит равновесие. Остальные хлопают в ладоши и галдят. Кое-кто уже просто бормочет, голоса грубые, слова непонятные. Они отворачиваются от товарищей в сторону девочек для того только, чтобы вывернуть из себя все или пописать. Сестры ждут.

На солдатах темно-зеленые мундиры, в свете костра они выглядят серыми, почти черными. Кое-кто в серых нижних рубашках, хотя трудно сказать, это их естественный цвет или они до такой степени грязные. За солдатами полукругом стоят темные грузовики и «виллисы». Еще дальше видны развалины домов, разрушенных во время бомбежки. Деревенской церкви больше нет, сиротский приют устоял, но и у него одно крыло повреждено пожаром. За забором из колючей проволоки, между детьми и солдатами, несколько пней, белеют их свежие спилы. Озеро почти черное.

Единственное яркое пятно во всем пейзаже — самый последний грузовик. Возле него сидят три женщины с гитарами и балалайками. Фургон превращен в настоящий султанский дворец: красные и вышитые золотом подушки, одеяла, разноцветные мигающие лампочки, на ветру полощутся атласные занавески. Когда солдаты напьются еще больше, они по очереди будут забираться внутрь с этими женщинами.

Женщины из поселка ходят в обтрепанной серой и черной одежде. Голову повязывают темными шерстяными платками, пачкают щеки грязью, при встрече с солдатами опускают глаза, жмутся к стене, прячутся. И все равно большинство из них изнасилованы. Женщины в фургоне веселые и смелые. На них яркие оранжевые, красные и желтые платья с пышными рукавами; золотые браслеты и бусы звенят, серьги в ушах раскачиваются. Их черные волосы блестят, тело мягкое и круглое, глаза сверкают. Женщины смеются, когда солдаты смотрят в их сторону.

Три женщины перебирают струны и тихонько поют. Им уже надоело ждать. Самая молодая возится со своим браслетом, смотрит сквозь него на свет, с удовольствием разглядывает его на своей полной руке, снимает, вертит в руке, приглашая двух серьезных сестричек, которые вместе со всеми детьми стоят за забором, подойти. Младшая сестра делает шаг к женщине, но старшая тянет ее назад.

— Не ходи, — произносит она, — она тебя дразнит.

Сестры продолжают ждать.

— Ах, так, — говорит Ингеборг, — но все же попытайтесь рассказать побольше. Кто эти дети? Почему вы говорите «они»? Это вы с сестрой? Рассказывайте о себе, попытайтесь говорить я и мы. Что вы чувствовали?

— Я напрасно отнимаю у вас время, — возражаю я. — Мне следовало бы находиться в Эфиопии, помогать голодающим и больным. А вместо этого я здесь, живу со всеми удобствами, занята своими якобы важными переживаниями, пытаясь понять, зачем так долго жила с мужем, раз чувствую себя такой несчастной.

— Вы наверняка поймете все лучше, если запишете свою историю. Вы должны рассказать об этом не только себе, но и другим. Сделайте это ради других. Рассказанное может перевернуть человеческую душу.

Когда русские солдаты пришли в первый раз, они разбили все стеклянные банки — с консервированными сливами, яблоками, крыжовником, помидорами, зеленым горошком, с вареньем из клубники, малины, с вишневым компотом, тушеным мясом, свиными ножками, маленькими колбасками. Все это хранилось в огромном подвале Лобетальского института для душевнобольных и в годы войны выдавалось строго по норме. Солдаты съели всю квашеную капусту из больших бочек, писали и испражнялись в углах огромного подвала, там, где раньше хранилась еда для сотен людей. Потом нам пришлось, надрываясь, чистить подвал, выкидывать заплесневелую еду, испражнения и осколки стекла.

Что мы ели? Вначале морковь, борозду за бороздой, она осталась в земле с прошлого года. Мы ее ели сырую, вареную, жареную, тертую. Морковка полезна для глаз. Когда отцвел шиповник, мы принялись собирать оранжево-красные плоды, тщательно снимали раздавленную кожурку с семян. Семена впивались в руки и пальцы, зато маленькие красные кусочки мякоти были удивительно вкусными. Мы не ждали, пока в садах созреют фрукты. Сливы и яблоки срывали зелеными и твердыми, крали, съедали, прятали, животы у всех болели. Мы ходили за грибами, варили их в воде, медленно съедали скользкую массу, мечтая о соли. Мы ели зеленый, сваренный из листьев липы суп.

Вначале мы были голодны и предприимчивы. Прослышав, что где-то русские солдаты собираются заколоть припрятанную крестьянином свинью, женщины и дети, захватив пустые ведра, способны были отшагать не одну милю. Иной раз кому-нибудь из нас доставались кости или почки, или кишки, или куски кожи. Случалось, что во двор на всем ходу влетал «виллис», солдаты хватали первую попавшуюся женщину, или двух, и приказывали ехать с ними, чтобы подоить найденных коров. Другие женщины и дети шли следом — в надежде, что и им достанется капля молока, а то еще и удастся хоть сколько-то принести домой. Иногда везло, но иногда пьяные солдаты со смехом опрокидывали наши ведра. Мы смотрели, как жирное молоко впитывается в черную землю.

— Почему вы замолчали? — спрашивает Ингеборг.

— Мне… мне ужасно стыдно. Сознание, что я не заслуживаю даже еды, сформировало во мне чувство собственной неполноценности. Мне стыдно и за все остальное.

— Но ведь сколько сил нужно было, чтобы все это выдержать. Вы наверняка были отважной девочкой. Расскажите, что вы еще делали.

У мамы родилась идея. Она научила меня двум детским стихотворениям на русском языке.

Петушок, петушок, Золотой гребешок…

Она выталкивает меня к солдатам, рука сестры вырывается из моей. Вначале солдаты меня просто не замечают, я стою в стороне от других женщин и детей. Меня колотит от страха, но я не плачу. Я повторяю слова снова, еще и еще раз.

Один из солдат замечает меня, наклоняется, приставляет ладонь к уху. Он немного старше других. Когда он разобрал слова, он весело смеется и зовет остальных. Я молчу, тогда он берет меня за руку и тащит еще дальше от мамы и сестры. Я сопротивляюсь, чувствую, как теплый ручеек неудержимо течет по ногам, лицо пунцовое от стыда и страха. Я снова и снова повторяю слова.

Кое-кто из солдат перестает галдеть, прислушивается, вид у них такой, словно перед ними гусь, запевший человеческим голосом, или безостановочно крутящийся волчок. Кто-то гладит меня по голове и кидает в миску несколько кусков сырого мяса. Тот, что постарше, сует мне в ладошку плитку шоколада, затем подталкивает к стоящим в ожидании женщинам.

Я вижу маму — она протягивает мне руки. Я ставлю миску на землю, в нескольких метрах от нее, поворачиваюсь и бегу к одному из не спиленных еще деревьев. Прячусь за него, прижимаюсь к стволу изо всех сил, хочу слиться, срастись с ним, надеясь, что тогда уж мама пожалеет о том, что сделала. Но все остается, как было.

Приходится возвращаться к маме, я отдаю ей плитку шоколада, чтобы она поделила на всю семью. Вижу осуждающие взгляды других женщин и детей. Моя сестра отходит от толпы, идет навстречу. Она стоит одна, готовая взять меня за руку.

Но в большинстве случаев миска моя остается пустой, и это еще мучительней — просить подаяния и не вымолить ничего.

Однажды Беата нашла на земле большое гусиное яйцо. Что это, какая-нибудь дикая гусыня сошла с ума от отчаяния, раз нигде не найти ни зернышка, ни лесных ягод? Или снесла сбежавшая из погреба, где прятал ее хозяин? Удивительное яйцо лежит в дорожной пыли, прямо на их пути — ее и еще трех немецких ребятишек, двух мальчиков постарше и девочки.

Дети молча толкаются, отпихивают друг друга. Кто-то чуть не растоптал яйцо, оно треснуло. Мальчики пытаются удержать Беату, она царапается, толкается, вырывается. Когда те начинают драться между собой, она исподтишка ставит подножку девочке, которая тянется за яйцом. Беата бежит так, как никогда в жизни не бегала, и все-таки не забывает о яйце — держит бережно, чтобы не раздавить в руке.

Она приносит яйцо в комнату. Наша комната в самом дальнем конце длинного коридора, далеко-далеко от огромной институтской кухни. Когда все засыпают, мама на цыпочках пробирается в кухню, чтобы в темноте сварить яйцо. С собой она берет крышку от кастрюли и взятую взаймы грелку. Если что, скажет, что просто пришла согреть воды, так как один из нас немного приболел.

Мама возвращается с яйцом, чистит его и разрезает на пять долек, протягивает сестре, мне и отцу средние дольки, где больше желтка. Ей и бабушке, достаются крайние дольки. Мы выпиваем воду, потому что в ней может остаться кальций от скорлупы. Мы разговариваем о других яйцах, о других замечательных блюдах, которыми лакомились в прошлой жизни. На следующий день мама зарывает мелкие скорлупки в землю.

Через пару недель в темноте мы съедаем три картофелины. Отец работал, копал ров на лугу возле леса. Русские солдаты собрались варить картошку, но для костра понадобился хворост, запалить уже готовые большие поленья. Они велели отцу наносить хвороста. На исходе дня он таскал сучья из леса, медленно шагая туда и обратно, в надежде, что его не ушлют работать далеко от дома.

Когда он принес последнюю охапку, солдаты разожгли костер и велели отцу отмыть картофель от земли. Отец попросил пару картофелин, но ему не дали. Тогда он украл три картофелины, рассовал их в штаны и пиджак, болтавшийся на его костлявой фигуре. Он собрался уже уходить, когда солдат спросил его:

— Взял что-нибудь?

— Нет, — солгал он.

Глубоко честный человек, проповедник слова Божьего, он попрошайничал, воровал и лгал. Это его потрясло.

Отец плачет, протягивая маме три картофелины. Второй раз я вижу его плачущим.

Когда мама возвращается из кухни с вареными картофелинами и в очередной раз позаимствованной грелкой, чтобы было на что сослаться, мы съедаем картофелины молча.

Но, кажется, все это было давным-давно. Теперь женщины и дети только смотрят, как едят и пьют солдаты, затем медленно возвращаются в институт. Миски и ведра почти всегда пустые, но чувство стыда так велико, что никто не произносит ни слова.

Мозоли на ногах ноют; плечи, руки и ноги болят, но мы этого почти не замечаем. Гнойники постоянно нарывают. Когда их прорвет, на минуту становится легче. Каждый из нас способен перенести запах собственной крови и гноя, но чужой запах отвратителен, и мы ходим на расстоянии вытянутой руки друг от друга.

За зданием института длинный низкий сарай. Когда-то здесь стояли легковые машины и грузовики, но уже ничего нет — нет ни плугов, ни телег. Все, что двигалось, давно исчезло. У стен стоят мотыги и грабли, но они никому не нужны. Только лопатам находится дело каждую неделю — чтобы зарывать умерших.

В сарае стоят козлы, прикрытые кусками фанеры. Трупы заносят внутрь, где они лежат до похорон — до второй половины дня среды или до воскресного утра. Лица и грудь трупов прикрыты мешковиной и кусками брезента, синие тяжелые руки и заскорузлые ноги торчат наружу. Туфли, рубашки и брюки с трупов снимают, ими еще может кто-то воспользоваться.

И хотя нам строго-настрого запрещено заходить в сарай, мы с сестрой проводим там уйму времени. За перегородкой у нас свой собственный мир. Рядами и кругами, в поленницы и заборы сложены сосновые шишки, чурочки, камни, пуговицы, осколки фарфора и стекла. Мы воображаем, что живем в поселке, в богатых домах, доим коров, кормим голубей, устраиваем свадьбы… Мы ведем долгие беседы с нашими латышскими дядюшками, тетушками, двоюродными братьями и сестрами, с друзьями и будущими мужьями. Беата убеждена, что уедет в Америку и выйдет замуж за «господина Лимбертона». Мы строим для нее дом из желудей.

Когда сложные наши постройки завершены, мы берем в руки палки и грабли и идем на них войной, ломаем, расшвыриваем аккуратные ряды, забрасываем все грязью, топчем ногами, уничтожаем.

— Вот так, — удовлетворенно вздыхаем мы.

Потом нас одолевает усталость. Мы сидим неподвижно и смотрим в одну точку перед собой. Через некоторое время на цыпочках обходим ряды трупов, собираем и сортируем пуговицы, камушки, стеклышки для своей будущей стройки. Разговариваем тихо, вытираем осколки о подол юбки.

Многих из умерших мы знали; многие из них бывшие пациенты, с которыми мы еще до прихода русских часто разговаривали, пока не настала такая вот тишина. Господин Шмидт, узнав, что Беата плакала, потому что хотела вернуться обратно в Латвию, дал ей картинку с подсолнухами. Мы дотрагиваемся до его костлявых пальцев, до его рук, открываем лицо, смотрим.

Однажды среди трупов мы находим Ганса. Он любил маршировать по двору и вдруг в испуге застывал, словно на него столбняк находил.

— Он думает, с какой ноги шагнуть, — объяснила нам жена директора фрау Браун.

Мы прерывали игру в прятки, бросали скакалки и принимались дергать Ганса за штанину.

— Вот с этой, с этой, с этой же!

Тогда он опять оживал. Он продолжал шагать, и на лице появлялась благостная, счастливая улыбка. Теперь ноги Ганса выглядят совершенно одинаково. Странно, зачем ему надо было их различать?

Как-то в сарай приносят ребенка фрау Браун, в той же белой плетеной корзинке, в которой он спал, прикрытой куском белой тюлевой занавески. Я поднимаю белую ткань и смотрю на его маленькое, синее сморщенное личико, трогаю малюсенькие пальчики, поднимаю его ножки, шевелю ими. Слышу, как приближается фрау Браун, снова быстро набрасываю тюль и прячусь за перегородкой. Она всхлипывает, берет ребенка на руки, что-то напевает ему. Раздаются чьи-то шаги, и она, шаркая ногами, выходит из сарая.

Как только она исчезает, я снова подхожу и шевелю детскими ножками и ручками. Мы знаем, что ребенок умер от дизентерии, тифа или голода, как и другие. Сами мы не думаем, что тоже можем умереть от какой-нибудь болезни. Когда мне надоедает с ним играть, мы закрываем колыбель и, прежде чем выйти из сарая, осторожно выглядываем — нет ли поблизости взрослых. Мы не хотим, чтобы на наши походы сюда наложили запрет.

Под моей кроватью в старом деревянном ящике лежит кукла. Это моя единственная игрушка из Латвии — пухлая красавица четырех лет, с фарфоровым лицом, резиновыми руками и ногами и прочным тряпичным туловищем. Правда, одной руки нет, волосы как грязная пакля. Мама нашла ее в канаве, куда солдаты выбросили наши вещи. Надеясь меня обрадовать, она вручила мне ее.

Я не выношу эту куклу, я ее ненавижу. Меня начинает грясти от злости, когда мама спрашивает: «Ты играла сегодня с Лиените? Ты ее покормила? Ты ей спела колыбельную?» Мне нечем ее накормить. Вероятно, что-нибудь можно было найти вместо маленького чайного сервиза, какой был у меня в Латвии, но я этого не делаю. Я чувствую себя виноватой, что кукла голодная и запуганная, но продолжаю ее наказывать, засунув под кровать в пыль и тьму. Я радуюсь, что она наконец получит то, что заслужила. Мне больше нравятся игры в сарае.

В воскресенье после обеда мы втроем — я, сестра и мама идем на кладбище, где хоронить уже негде. На лугу за кладбищем вырыты три длинные канавы, они тянутся до самой кромки леса. Трупы выносят на соломенных мешках, дерюгу, которой они прикрыты, и сами мешки складывают, до следующего раза. Жалкие костлявые тела в грязном белье, со скрещенными на груди руками опускают прямо в чавкающую грязь, на дно канавы. У некоторых глаза и рты открыты. Мне нравится смотреть, как комки земли падают на их лица, засыпают им грудь, скрывают их, уничтожая целиком. Старики хоронят своих товарищей, разравнивая над ними глинистую землю.

Две канавы заполнены, третья — до половины. Мама кладет букетик красных астр на последнюю присыпанную землей канаву, опускает голову и закрывает глаза. Губы ее шевелятся. То ли она молится, то ли разговаривает сама с собой. Мы с сестрой пристроились возле груды камней в конце канавы. Из камней торчит простой деревянный крест.

Мы терпеливо ждем, когда мама снова обратит на нас внимание.

— Скоро и нас здесь зароют, — вздыхает она. — Нам остается только ждать.

Она поднимает худую руку, разглядывает ее, касается белых полосок, где когда-то были обручальное кольцо и часы, пока их не отобрали солдаты.

— Это воистину будет облегчением. Этого, мои дорогие, не надо бояться, мы ляжем рядом со всеми остальными. Настанет полный покой.

Изрезанный канавами луг совсем не кажется спокойным. Он неровный, выглядит незаконченным: ночью трупы уж точно ворочаются под землей. Мы смотрим на маму.

— Я надеюсь, мы умрем раньше, чем умрет последний, чтобы было кому нас похоронить, — шепчет она.

Я вытягиваюсь во весь рост, скрещиваю руки на груди, кладу голову на груду камней, отворачиваю от мамы лицо. Она продолжает говорить, я прижимаю локти к голове, зажимаю уши, закрываю глаза и лежу совсем неподвижно.

Беата берет палочку и со скучающим видом рисует крестики и нолики на свежем песке, потом стирает их.

— Нет моих сил смотреть, как вы исхудали, дорогие мои. Нет сил смотреть, как мои дети умирают от голода.

Мама наклоняется ко мне, чтобы погладить по голове, но в этот момент я меняю позу. Подобные мамины речи я просто не выношу; я тут же вспоминаю тот случай, когда нас чуть не расстреляли. Я жду, пока она закончит, и мы вернемся к себе в комнату, можно будет вытянуться на топчане, смотреть в потолок и ждать наступления темноты.

Поразительно, что делают сумерки. В прошлый раз, когда я рассказывала о своей матери, Ингеборг вспоминала и себя девочкой, уже тогда поведение ее матери — одинокой, несчастливой в замужестве женщины, разлученной второй мировой войной со своей родной Швейцарией, — временами казалось странным. Иногда ее ненадолго помещали в клинику. Лежа в кроватке, Ингеборг тогда дрожала от страха, что маму снова увезут. В конце концов ее мать исчезла в клинике навсегда.

Ингеборг подарила мне две вещи — объяснение и рассказ.

— Неудивительно, что тело ваше хочет есть, оно боится голода, — говорит она.

А потом рассказывает такую вот историю:

— Когда я была маленькая, много говорили о детях, умирающих в Европе от голода. Я брала с собой в школу плитки шоколада, маленькие игрушки, заточенные карандаши, мелкие предметы, которые можно было отправить без хлопот. Обычно мама говорила несвязно, но когда я ее просила, находила самое нужное. Потом все принесенные вещи мы укладывали в ящики и Красный Крест отправлял их. У каждого класса был свой ящик. Я и думать не думала, что встречу кого-нибудь из детей, умиравших от голода. Вы одна из них.

Я вижу двух девочек, идущих навстречу друг другу по вытоптанному лугу на берегу озера. Обе светловолосые, обеим лет по семь; лица светятся надеждой, а вокруг — тьма и разруха. На фоне — брошенный фургон, краска облупилась, за решеткой отчаявшаяся смуглолицая женщина. Девочка, идущая со стороны женщины, протягивает второй, прозрачной от голода, миску с хлебом и фруктами. Это миг высочайшего благородства.

Представив себе эту картину, я понимаю, что третий подарок Ингеборг — слезы. Слезы в огромных серо-синих глазах Ингеборг, они текут по ее прекрасному лицу. Она плачет обо мне, никто никогда не оплакивал меня. Почти через пятьдесят лет я обретаю способность чувствовать. По моим щекам тоже катятся слезы, слова подступают все ближе, они готовы сорваться с моих губ.