Женщина в янтаре

Несауле Агате

ЧАСТЬ II

 

 

4. РАССТАВАНИЕ С ЛАТВИЕЙ

День накануне нашего отъезда из дома был солнечным, над березами и кленами раскинулось спокойное голубое небо. Кое-где листья уже окрасились в желтый и багровый, но пчелы по-прежнему гудели над клумбами красных и белых астр, над кустами бледно-желтых хризантем, которые так любила мама. Папа закопал ящик со столовым серебром, кубками и самоваром и велел нам с сестрой запомнить это место. Мы уложили своих кукол и игрушки в шкаф, который уже занесли на чердак, а мама и Эльвира, ее подруга, спрятали туда же одежду и постельное белье.

Нам с сестрой разрешили пойти в «Буртниеки», на соседний хутор, попрощаться. Мы держались за руки, когда шли мимо сплотки бревен на берегу пруда, заросшего водяными лилиями, одним нам запрещено было здесь играть, но иногда мы нарушали запрет; мимо сарая с душистым сеном, где мы спали минувшим летом; через луг, где паслась Голубка. За старой белой кобылой, на которой мы ездили верхом без седла, во время нашего отсутствия будет присматривать один из папиных прихожан. Мы с сестрой рады, что полдня проведем на соседском хуторе, в этом замечательном месте, где нам разрешалось ложиться спать позже, чем дома, где летом на подоконниках стоят блюдца с вареными мухоморами, посыпанными сахаром, они приманивают и убивают сотни мух, а зимой в горшках зеленеют аспарагусы. В лесу за домом земляничная поляна, а ткацкий станок, на котором госпожа Андерсоне иногда разрешала мне поработать под ее неукоснительным наблюдением, стоит в прохладной прихожей с низким потолком.

К вечеру мы с Беатой возвращаемся домой через холм, где в Янову ночь, праздник солнцеворота, горел огромный костер, а когда папа посадил меня к себе на плечи, я увидела еще целые дюжины яновых огней на ближних пригорках и услышала, как пели соседи поблизости. Привольная лужайка перед пасторским домом изрезана окопами, мы знаем, что там придется прятаться, если начнут стрелять. Ночью, когда в воздухе гудят самолеты, мы спим в погребе, а в доме, прежде чем зажечь свет, все окна надо занавешивать толстой темной тканью.

Русский фронт подступает все ближе и ближе. Если мы в самое ближайшее время не уедем, нас убьет или изувечит под перекрестным советским и фашистским огнем. Или нас арестуют, загонят в товарные вагоны и вышлют в Сибирь, в трудовые лагеря, потому что так уже чуть не случилось в 1941 году, в Год террора, чего я совсем не помню.

Но мне это кажется все еще нереальным. Гораздо страшнее госпожа Детлава, новая служанка, которая приглядывает за нами в отсутствие родителей. Иногда она вдруг хватала нас, укладывала в постель и тут же принималась распоряжаться.

— Девочки, как только потушу свет, чтоб тихо было, как в могиле.

Она берет меня за нижнюю губу и рывком тянет к себе.

— Если услышу хоть малейший шорох, плюну прямо сюда, — она показывает на мой рот и угрожающе кашляет.

— И знайте, лучше меня не плюется никто.

Испуганные, но в восторге от ее злых замыслов, мы хихикаем.

— У меня во рту уже полно слюны, девчонки. Раз надо, так надо, — обычно приговаривает она. — Я с тобой говорю, Беата, шкодница ты этакая. Вечно выдумываешь всякие пакости и младшую подбиваешь.

Заметив, что мы с надеждой поглядываем на входную дверь, она снова начинает:

— И не пытайтесь красться на цыпочках, когда я уйду. Если выйдете на двор, умрете. Очень даже просто. Фулиганы немецкие, фашисты эти проклятые, тут как тут, ловят латышских детей, и русские, эти коммунисты-безбожники, тут же неподалеку. Да мало еще что. Не обязана я вам этого рассказывать.

И тут же принимается перечислять. Лешие, черти, ведьмы, колдуны, вампиры, оборотни, призраки и вепри. А еще Чума, Черный мор, скелет, а одет как джентльмен, в черной мантии, весь в драгоценных каменьях, кости как ни бросит, все выигрывает.

— Радовались бы, что в своих постельках спите, в тепле, в безопасности.

Неделями мимо дома идут и идут беженцы, но я и не думаю, что мы уедем надолго, тем более — что навсегда. Минувшим летом, мне тогда было пять лет, я путешествовала вместе с родителями и помнила, как радовалась, уезжая, и как была счастлива, когда вернулась домой, к деревьям и животным, к своим игрушкам, в свою кровать. И наше возвращение, казалось мне, будет таким же, мы вернемся, прежде чем зацветут нарциссы на длинной клумбе под окном спальни, прежде чем веранда наполнится ароматом жасмина и сирени. Так, вероятно, казалось и моим родителям, потому что папа тщательно запирает дверь и кладет ключ в портфель. Второй ключ вручает нам — чтобы отнесли соседям, а третий закапывает вместе с серебром и самоваром.

По дороге на побережье мы ночуем у родственников и друзей родителей, и хотя взрослые возмущены, что немцы оккупировали Латвию и не разрешают уезжать в Америку, волнуются, найдется ли пароход, который довезет нас до Германии, их заботы кажутся нам далекими. Мы встретили двоюродных братьев и сестер, которых давно не видели, быстро подружились с другими детьми, которые тоже направлялись на побережье. Вовремя лечь спать, почистить зубы перед сном, не вмешиваться в разговоры взрослых — эти правила соблюдаются уже не так неукоснительно, как дома. И только когда взрослые собираются вокруг тихо бормочущего радиоприемника и слушают новости с фронта, которые передает запрещенная немцами радиостанция БиБиСи, мы должны вести себя тише воды ниже травы.

Я помню лишь одно зловещее событие на нашем пути к побережью. Караван из семи повозок должен был остановиться в доме сестры одного из маминых друзей по музыкальным вечерам. Но когда мы подъехали, хутор оказался покинутым. Сломанные, наполовину сорванные с петель двери с заунывным стуком бились о косяк. Шкафы разворочены, одежда раскидана по полу, посуда перебита, мухи жужжат над изорванной одеждой, она пахнет кровью, сказала мама.

Взрослые спорили о том, что делать дальше. Мама пыталась дозвониться в город, в полицию, но телефон молчал, трубка безжизненно висела на черном проводе. Хозяйка уехала или ее увезли силой? Арестовали ее фашисты или увели с собой русские партизаны, бородатые люди с бегающими глазами, которые жили в лесах? Неделю назад двое партизан зашли и в наш дом, угрожали нам, выспрашивали, а бабушка, мамина мама, не растерялась, сказала, что все мужчины работают в поле за холмом и придут домой в полдень, хотя все они уехали в Ригу в надежде заказать билеты на пароход, последний, отплывающий из Латвии.

Картина брошенного дома потрясла меня — я впервые увидела, как выглядит настоящий разор и беспорядок. Больше всего меня пугают выломанные двери. Я просто ощутила, какая опасность нам угрожала, останься мы здесь, монотонный стук дверей невыносим — опять, и опять, и опять, и я испытываю облегчение, когда наш караван из полудюжины семей отправляется дальше.

Солнечные лучи ласкают малиново-красные и белые хризантемы в покинутом саду. Хризантемы такого же цвета, как флаг Латвии, — прообразом которого стал залитый кровью белый плащ, под ним соратники умирающего вождя продолжали сражаться с немецкими завоевателями до победы. Но в то время я об этом еще не знаю.

Цветы эти я вижу так ясно до сих пор потому, что это был последний запомнившийся мне солнечный день, и долго еще после войны он оставался единственным, хотя, конечно, потом тоже светило солнце. В моих воспоминаниях Латвия всегда озарена солнцем. Когда я представляю себе пасторский дом, его окрестности, всегда светит солнце, будь то лето или поздняя весна, даже если я стою в тени мрачных дубов. Древние латыши поклонялись солнцу и деревьям, а немецкие завоеватели хотели заставить их от этого отказаться и обратиться к Христу и кресту. Латыши воплотили солнце в стилизованных узорах и украшениях, воспевали его в народных песнях и мифах. А потом солнце прославляли и латышские поэты. И мы с сестрой без конца пели песни о солнце, хотя наша фамилия «Несауле», что значит «Без-солнца».

Последний дом, в котором мы останавливаемся, — дом дяди Яши, он хирург, а не лютеранский пастор, как остальные мужчины в нашей семье. Так как нам надо было попасть на пароход дотемна, мы трогаемся в путь сразу после обеда; день серый, холодный. Мама плачет, потому что ее подруга Эльвира не вернулась и не сможет уехать с нами, а больше ждать мы не можем, зато все остальные спокойны и со всем смирились. Тетя Зента заходит в дом, чтобы убедиться, что ничего не забыто, выходит и с веранды машет рукой дяде.

— Иди закрой двери!

Дядя Яша словно не слышит, сидит на телеге, ждет ее.

— Яша, запри двери, нельзя же дом оставить незапертым, — повторяет тетя Зента.

— Зачем? — пожимает он плечами.

Когда она дрожащим голосом зовет мужа еще раз, он соскакивает с телеги, подходит, обнимает ее, гладит по голове.

— Дорогая, нет смысла запирать, — говорит он. — Другие в нем остановятся, когда мы уедем. Беженцы, цыгане, партизаны, армия. Если дверь не запирать, ее, по крайней мере, не выломают.

— А наши вещи, — всхлипывает она. — Книги и картины. Посуда и одежда. Ильзины куклы. Я хочу, чтобы все было на месте, когда мы вернемся.

Она уже плачет в голос.

— Мы не вернемся, нам никогда больше не позволят здесь жить.

Он продолжает успокаивать жену, не делая попытки запереть двери. В конце концов вытаскивает из замочной скважины большой черный ключ и кладет его на оконный карниз.

— Оставим тем, кто придет после нас, — произносит он мягко. — Нет смысла запирать. Пусть берут ключ, если надо. А когда русские вернутся, пусть дерутся за него, убивают друг друга.

Тетя Зента больше не спорит, и папа не говорит им, как тщательно запер двери нашего дома, как спрятал ключи, похоже, за эти две недели, что мы покинули дом, что-то изменилось. И хоть наше возвращение домой кажется уже менее вероятным, но все-таки пока еще реальным.

Когда пароход отчалил, мама и тетушки вывели всех детей на палубу. Мы уже покинули Лиепайский порт, вокруг была только черная вода, темно-серое небо да туман насколько хватал глаз.

Потом слева, в плотной, мрачной пелене проступили очертания дерева. Это была береза, дерево, которое древние латыши почитали священным, одинокая, росла она на высокой дюне. Странное чувство вызывала она: без листьев, без привычного окружения растущих рядом деревьев береза выглядела ограбленной и незащищенной.

— Смотри, — показала тетя Зента, — последнее дерево Латвии. Самое последнее, не забудь его.

Она кладет ладонь мне на голову и долго не отнимает руки, хочет, чтобы я его увидела.

В первый раз вероятность того, что я никогда больше не вернусь в свою кроватку с голубой пуховой периной, не вернусь на пастбище к Голубке, обрела реальные очертания. Меня охватило тоскливое чувство, которое разрывало мое сердце на части. Мне захотелось коснуться этого дерева, обнять его, но я, конечно, не могла. Я не спускала с березы глаз, пока она не исчезла в грязном сером тумане.

— Обещай, что не забудешь, — говорит мама, и я киваю.

Еще и сейчас иногда это дерево приходит ко мне во сне, и каждый раз я испытываю то же разрывающее сердце щемящее чувство, я вспоминаю о нем каждый раз, когда вижу одинокую березу, гораздо чаще, чем можно было ожидать.

Недавно двоюродная сестра рассказала мне, что в ту ночь сопровождавший наши суда конвой бомбили, пробоину получило находившееся к нам ближе всех судно. Застигнутые врасплох пассажиры и раненые набились в уже и так переполненные трюмы, немецкие солдаты кричали, выталкивали их. Люди спасались, прыгая с тонущего корабля, спускаясь по раскачивающемуся трапу, чтобы другие их взяли на борт. Мне стало страшно при мысли о том, что нас бомбили и что мы спаслись только благодаря чистой случайности.

Я ничего этого не помню, хотя, несомненно, все видела и слышала. Я помню только разрывающее сердце чувство потери, когда я смотрела, как исчезает во мгле последняя латвийская береза. Я переживала это вновь и вновь. За серой мглой, которая поглотила ее, осталась Латвия, солнце, наш дом и моя комната.

Взрослые считали, что как только мы окажемся в Германии, нам разрешат связаться с друзьями, подыскать жилье, свободно передвигаться. Но этого не произошло — надзиратели в мундирах со свастикой на рукаве и с винтовками на плече целыми днями держат нас на перроне, потом сажают в поезд, который через всю Германию везет нас в Польшу, потом снова возвращается в Германию. После недельного путешествия в поезде нас привозят в местечко под названием Леерте.

Обшарпанные серые бараки окружены высоким забором из колючей проволоки. Грязные окна забраны металлическими решетками, снаружи на дверях тоже щеколды и решетки. Пейзаж вокруг концентрационного лагеря серый, унылый. Однообразия заброшенных полей не нарушают ни дома, ни деревья.

За воротами начинается пространство, покрытое топкой грязью.

Если когда-то здесь и росла трава, то сейчас даже самый крохотный росток давно превратился в прах. Перед нами грязь, одна только грязь. Кое-где проложены узкие мостки, чтобы ненароком кто-нибудь не увяз здесь на веки вечные, но и мостки в грязи, ноги скользят.

Надзиратели в черных мундирах и высоких черных сапогах гонят нас вперед. В руках у них тонкие длинные палки, похожие на хлысты наездников, они нетерпеливо хлещут ими себя по сапогам. Большие черные собаки на поводках готовы броситься на нас. Черные козырьки фуражек наших охранников мрачно блестят.

В самом центре пространства, окруженного бараками и покрытого грязным месивом, развевается флаг — черная свастика на красном фоне. Здесь нам приказывают построиться, обойти грязь уже никак нельзя, и выдают бирки с номерами. Нам надлежит нашить их на одежду. Солдат кричит по-немецки, кто-то переводит на латышский, что мы должны носить эти нашивки с номерами всегда и везде и что теперь нас будут вызывать по номерам, а не по фамилиям, без номера никто еду не получит и каждый, кого поймают без номера, будет наказан.

Мужчин и мальчиков построили и увели в одну сторону, женщин и девочек — в другую. Нас завели в длинное помещение и велели раздеться, а надзиратели заглядывали в открытые двери. Было стыдно и страшно. В предбаннике промозглый холод, расставить на скамьях чемоданы и разложить одежду просто невозможно — не хватает места. Мама и тетушки прячут часы под грудами кружев и блузок, которые на грубо отесанных скамьях выглядят жалко и странно.

Неприятно мыться в душе вместе с голыми женщинами, девочками и даже мальчиками моего возраста. Вода, вначале ледяная, потом слишком горячая, колет, словно иголками. Но мы не мылись больше недели, с тех пор как покинули Латвию, и почувствовали себя чище, когда вытерлись выданными нам грубыми полотняными полотенцами.

Потом нас отвели в другое помещение, где надзиратели вскрыли все чемоданы, конфисковали часть денег и драгоценностей и обрызгали содержимое чемоданов жидкостью с неприятным запахом. Потом побрызгали в вырезы наших платьев, сзади за воротник, потом под юбкой. От жидкости слезились глаза, щипало в носу, острый сладкий запах преследовал нас все время, пока мы находились в Леерте, а опрыскивали нас после каждого похода в душ. Взрослым запах был знаком — жидкостью этой дома травили тараканов, но никогда не обрабатывали человека. В пятидесятые годы, в Соединенных Штатах Америки, я вспомнила этот запах, когда понюхала дуст.

Нас привели в помещение, где мы пробыли три месяца. Шириной оно было около двенадцати футов, длиной около двадцати четырех, на окнах решетки, люди спали на нарах скрючившись, столько в нем было народу. Надзиратель закрыл за нами дверь на щеколду и повернул ключ. Мы оказались взаперти. С этого момента мы были лишены свободы выбора: когда есть, когда мыться, дышать свежим воздухом или пить воду, выйти на улицу в туалет — все это лишь с разрешения надзирателя.

Дни в Леерте тянулись медленно и были похожи один на другой. Каждое утро нас будил вой сирены, мы одевались в серо-синей стылой мгле и спешили на улицу, чтобы успеть к умывальникам и в уборную. Их было мало, поэтому толкотня, тихая ругань были делом привычным. Мы стояли в строю на улице, пока охрана выкликала всех по номерам, это могло продолжаться достаточно долго, особенно если кто-то опаздывал или вообще не явился. Потом мы снова строились, уже с выданными нам плоскими металлическими мисками, и ждали, когда начнут раздавать еду. Еда изо дня в день была одна и та же — жидкий кислый серый суп из капусты кольраби, его нам наливали и утром, и вечером. Нужно было успеть встать в строй как только начинала выть сирена, ведь бывало и так, что суп в котлах заканчивался, и тому, кто стоял в конце очереди, ничего не доставалось. Если суп оставался, дополнительных порций не полагалось, тем же супом кормили в следующий раз. Иногда давали хлеб, но он был или заплесневелый, или такой черствый, что даже размоченный в супе оставался несъедобным. Мы почти постоянно испытывали чувство голода и мерзли.

Свет выключали рано, мы пытались заснуть, но нас одолевали клопы, им нипочем был дуст, которым пропитались и наше тело, и одежда. Круглые, черные, раздувшиеся от выпитой крови, сотнями вылезали они из стен и щелей в нарах. Зуд и боль не давали заснуть ни на минуту. Дядя Яша решил не сдаваться и, в нарушение всех правил, спал на голом полу, положив голову на чемодан.

Все попытки облегчить наши мучения были обречены на неудачу. Взрослые по очереди бодрствовали, оберегая спящих, но это не помогало. Самым веселым способом борьбы с ними было посидеть неподвижно минут пять после того, как погасят свет, чтобы клопы вылезли из своих укрытий, потом папа зажигал свечу, и мы все бросались давить, колотить, топтать их что было сил. Убегающих насекомых мы даже подпаливали свечой.

Двоюродный брат Гук изобрел еще более действенный прием: нагреет на огне распрямленную шпильку, проткнет ею насекомое и поднесет к пламени свечи. Клопы лопались, звук этот доставлял нам удовольствие. Потом он тушил свечу, пять минут мы сидели неподвижно, и процедура повторялась. Клопов меньше не становилось, но охота вносила в наше существование хоть кроху веселья, и я очень огорчилась, когда надзиратели отобрали свечу.

В Леерте мы прожили три месяца, но в памяти моей об этом времени мало что сохранилось. В основном я помню бесконечное одно и то же — холод и чавкающую под ногами грязь. За исключением флага со свастикой, я не помню никаких красок, только серую. Но два случая в моей памяти остались навсегда.

Я стою у забранного решеткой окна и разглядываю двор и забор из колючей проволоки, опоясывающий его. Идет снег; замерзшая грязь и грязные серые мостки припорошены тонким слоем снега. Становится веселее — ведь снег все выкрасит в белый цвет. Я подумала о снегирях, которые в Латвии прилетали под окно столовой клевать привязанное к веткам сало. На снегу их красные грудки выглядели еще ярче. Мне хочется, чтобы и здесь нашлось что-нибудь, на что можно было бы смотреть, — деревья, птицы или звери.

Какой-то старик выходит из барака и, шаркая ногами, плетется к уборной. Его появление меня поразило, так как в это время никого на улицу не выпускали. Он двигается медленно, словно ему больно, старается удержаться на скользких досках. Я дрожу от нетерпения, подгоняю его, чтобы двигался быстрее, прежде чем охрана его заметит.

Он добирается до середины двора, останавливается, ищет, куда поставить ногу. В эту секунду раздается свисток, но старика словно парализовало — он продолжает смотреть на свои ноги. Из снежной пелены с криками выскакивают два надзирателя, размахивая палками. Они хватают его и начинают избивать. Сейчас, когда по телевизору нам показывают сотни и тысячи случаев драк и убийств, мне трудно объяснить, каким неестественным и ужасным это казалось тогда. Я еще ни разу не видела, чтобы кого-то ударили, не говоря о том, чтобы избивали; мы с сестрой не знали, что такое пощечина, порка, я никогда не видела бокс, борьбу. Я стояла у окна и дрожала, не в силах отвести взгляда от старика, который напрасно прикрывал голову от ударов. То ли из носа, то ли изо рта у него хлынула кровь, он закрыл лицо руками, еще ниже склонил голову и упал на колени под градом сыпавшихся на него ударов.

Но тут и взрослые услыхали шум и подбежали к окнам. Они смотрели, как надзиратели избивают старика, и, без сомнения надзиратели хотели, чтобы мы это видели. Мама закрывает мне глаза руками, и я не сопротивляюсь. Она уводит нас с сестрой от окна и еще раз предупреждает, что мы должны вести себя тихо, слушаться, чтобы не рассердить охрану. Тишина и послушание имеют здесь совсем иное значение, чем в Латвии.

Дрожь не прекращалась, к вечеру у меня поднялась температура, дядя Яша сказал, что это от увеличенной селезенки. Потом ко мне привязалась другая болезнь — ноги мои стали вдвое толще, чем обычно, я не могла ходить и все время проводила на нарах. Маме каким-то образом удалось получить разрешение приносить суп мне и старой латышке, которая лежала на нарах подо мной.

Я не помню, как ее звали, помню только, что была она очень старая. Худая, сгорбленная, выглядела она гораздо старше нашей бабушки. Она приехала в Германию за несколько месяцев до нас. Почти все время проводила у забранного решеткой окна, смотрела на грязное месиво во дворе и вытягивала шею, пытаясь увидеть ворота. Она ждала дочь, с которой ее разлучила толпа, когда люди пытались сесть в переполненный поезд. Она надеялась, что с дочерью ничего не стряслось, и все беспокоилась, что власти для того их разлучили, чтобы обеих мучить. Она верила, что как только дочь приедет, ее отпустят, и тогда они поселятся где-нибудь на тихой славной улице Вены или Берлина, а может, даже возвратятся в Латвию и будут жить вместе.

С каждым днем она становилась все слабее и большую часть дня проводила в постели, но просила других смотреть вместо нее в окно; так мы подружились. Она знала сказки и песни и медленно произносила слова своим дребезжащим голосом, я свешивалась с нар и смотрела вниз на ее лицо, чтобы лучше слышать.

Как-то после обеда я закончила перечитывать привезенную с собой из Латвии книгу сказок, которую знала наизусть, и свесилась посмотреть, как там она, не расскажет ли что-нибудь. Все взрослые сидели за узким дощатым столом в другом конце комнаты.

Блекло-голубые глаза женщины и рот были открыты, но когда я с ней заговорила, она не ответила, а все смотрела прямо в потолок, мимо меня. Она лежала как-то странно недвижно, муха села ей на голову, а она ее не прогнала. Я почему-то страшно перепугалась и закричала, прибежали взрослые. Мама обняла меня и прикрыла рукой мои глаза; во время войны этот жест повторялся все чаше и спасал все реже. Я еще успела увидеть, как бабушка поцеловала старую женщину в щеку и закрыла ей глаза.

Я так до сих пор и не знаю, что за место было это Леерте. Недостаток еды, насилие надзирателей, номера, которые мы обязаны были нашить на одежду, — все это заставляло думать, что концентрационный лагерь, однако не лагерь для подлежащих уничтожению. Когда старая женщина умерла, между польскими рабочими, с которыми мы делили комнату, и моим отцом и дядей разгорелся серьезный спор. Поляки хотели на несколько дней утаить труп, чтобы получить лишнюю миску супа, которую и разделить на всех. Надзиратели обнаружили труп почти сразу же и приказали вынести его, но ссора эта свидетельствовала о том, до какой же степени мы были голодны.

Когда я стала расспрашивать сестру о Леерте, она сказала, что это было место, куда немцы сгоняли тех, кому не доверяли, что это было похоже на концентрационный лагерь, но это был не концентрационный лагерь. Я рассказала о Леерте Ингеборг, и вот что она ответила: «Это была тюрьма, а вы были заключенные». Меня это потрясло. «Нет, — сказала я, — это место было похоже на тюрьму, но мы не были заключенные».

Сейчас я думаю, что это была тюрьма, а мы были заключенные, хотя и не могу понять подлинного значения многих вещей. Через несколько недель после того, как избили старика и умерла старушка, приехала ее дочь, худая темноволосая женщина в серо-черной полосатой одежде. Она вошла в сопровождении двух надзирателей. Ей разрешили коснуться подушки на бывших нарах ее матери, на минуту она присела, хотя место это было занято уже кем-то другим. Когда надзиратели вели женщину по грязным мосткам, я все старалась понять, держат они ее, чтобы помочь перейти или чтобы не отпускать. Была она почетным гостем или заключенной, приговоренной к смерти в другом лагере?

 

5. ПОГРЕБ

Мы были невероятно счастливы, получив направление на работу, это позволило нам покинуть Леерте. Семью дяди Яши выпустили первой, так как его направили в больницу, где не хватало врачей для раненых во время воздушных налетов. А потом папа и дядя Густав получили направление в Лобетальский институт для душевнобольных, где вместе с пациентами им предстояло работать в поле, а маме и тете — на кухне. Радость была необыкновенная. Несмотря на то, что впереди была трудная поездка в битком набитом поезде, мы верили, что худшее — насилие солдат и надзирателей — позади. В Лобетале все было совсем иначе, чем в Леерте. Вокруг уже не забор из колючей проволоки и нескончаемая серая грязь, а сады, реки и озера.

Подвал под главным зданием института служил в основном для хранения продуктов. Тут были отсеки, где стояли консервы в стеклянных банках, бочки с квашеной капустой, отдельные закрома для картофеля, моркови и лука. Прятаться здесь во время воздушных налетов было не совсем безопасно, так как от взрывов падавших поблизости бомб могли разбиться стеклянные банки, осколками могло поранить лицо и перерезать вены. Даже когда запасов еды в подвале стадо меньше, там обычно не прятались, так как мишенью могло быть и огромное здание над подвалом.

На берегу озера была старая лодочная станция. Верхний ее этаж был частично разрушен, зато нижний уровень, уходящий прямо в берег, оставался вполне надежным. Когда-то в просторном подземном помещении стояли прогулочные и рыбацкие лодки. Но к тому времени ни одной лодки уже не осталось. Огромные деревянные двери-ворота плотно закрывались и служили препятствием для разлетающихся осколков стекла. Три огромных подвальных помещения были поделены перегородками, а чтобы каждая семья или группа пациентов знала свое место, места обозначили буквами и цифрами, скорее, правда, для того чтобы создать видимость порядка, чем для того, чтобы легче было место отыскать, так как обычно в убежище мы прибегали в темноте, когда сирены уже выли вовсю.

Первые ночи во время налетов мы оставались в своих постелях, надеясь, что самолеты союзников не появятся. Но со временем решили ночевать в погребе лодочной станции, чтобы не бежать в панике через бесконечный двор, когда уже выли сирены и вдали сверкали огни. Мы устраивались на тонких матрасах, на застеленных одеялами кучах соломы, в грязных садовых креслах, обтянутых когда-то яркой полосатой тканью. Мы были рады, что есть где прятаться во время налетов.

Сложенные возле дверей кипы сена не заглушали разрывов бомб, падающих то совсем рядом, то где-то далеко. Все замирали, когда бомбы со свистом неслись вниз. Иногда кто-нибудь произносил «слава Богу», если бомба падала близко, но не на наше убежище, но говорили здесь редко. Определить, куда упала бомба, было непросто. Однажды мы даже захлопали в ладоши, решив, что бомба упала в озеро, никого не задев, и потом только узнали, что она угодила в здание сиротского приюта и погибло несколько десяти- и двенадцатилетних девочек.

Иногда в темноте, когда затихал гул самолетов, разгорались споры. Кто-нибудь зажигал свечу или карманный фонарик, тут же кто-то требовал погасить, мол, свет можно увидеть через щели. Кипы сена тоже были предметом разногласий. Где лучше их держать: внутри или на улице, за дверями? Удастся ли выбраться из погреба, если они вспыхнут? Может быть, вообще лучше обойтись без них?

Но обычно во время налетов стояла мертвая тишина. Как-то новый пациент стал в темноте насвистывать, но на него тут же со всех сторон зашикали.

«Вы что, думаете, наверху слышно, за гулом самолетов?» — засмеялся директор института пастор Браун. Но шиканье продолжалось, и свист прекратился.

Пастор Браун быстро улаживал споры между теми, кто был недоволен доставшимся ему местом, предлагая поменяться, так как были такие, кто хотел устроиться как можно дальше от дверей, другие, опасаясь пожара, предпочитали находиться поближе к озеру.

Немецкие солдаты редко заходили в погреб, как вообще редко появлялись в поселке. Они сражались на фронте. Однажды приехал «виллис» с людьми в нацистских мундирах. Они обошли убежище, ослепляя нас светом карманных фонариков. Затаив дыхание, все молились Богу, лишь бы гестапо искало не их. Мужчины в форме потребовали документы, и пастор Браун, у которого с собой была главная книга, объяснялся за пациентов. Немцы стащили с нар молодую черноволосую женщину, которая стала их о чем-то просить. Пастор Браун долго доказывал что-то офицеру. Но женщину все равно увели, не приняв во внимание ни его доводов, ни ее просьб. Женщина была из Вены и некоторое время работала здесь на кухне. Кажется, бумаги ее оказались не в порядке. И пастор Браун не мог назвать ее пациенткой, так как в институт принимали только мужчин.

Пастор Браун имел опыт общения с нацистским начальством, но и его возможности уберечь людей были не безграничны. Семьсот мужчин, которые жили и работали в институте, считались психически неполноценными. Среди них были люди с эмоциональными нарушениями, умственно отсталые, люди с неврологическими заболеваниями. Только через много-много лет после войны мама нам рассказала, что среди них были и политические беженцы, и евреи. Пастора Брауна время от времени вызывали в Берлин, где ему приходилось отстаивать необходимость существования подобного института. Проще говоря, ему приходилось убеждать нацистское начальство, что не следует уничтожать пациентов Лобеталя. Начальство же считало, что уже само существование подобной лечебницы наносит оскорбление их стремлениям создать расу сверхлюдей.

Как только пастор Браун отправлялся в Берлин, взрослые начинали волноваться. Пока что ему удалось отстоять всех, доказывая, что пациенты, которые трудятся на полях и в садах, раскинувшихся вокруг института, производят продуктов гораздо больше, чем сами потребляют, и таким образом тоже принимают участие в войне. С каждым разом от него требовали все более подробных отчетов о том, сколько продукции производит каждый отряд, каждая рабочая группа, он опасался даже, что кое-какие группы окажутся менее продуктивными и будут обречены на смерть, и ему приходилось подтасовывать цифры. Или от него требовали назвать, сколько именно произвел продукции каждый из пациентов, и тогда опасность угрожала самым старым и слабым. Он, конечно, боялся, что каким-то образом будут обнаружены евреи и политические активисты, и тогда смертная казнь грозила всем пациентам. В этом случае погиб бы и он, и его сотрудники, убежища в Лобетале лишились бы все. Пастор Браун все время занимался бухгалтерией, даже во время налетов — при свете карманного фонарика. Никто не осмеливался возражать против этого блеклого пятна света, хотя и находились такие, кто громким шепотом выражал свое возмущение.

Мама восхищалась пастором Брауном и часто сидела с ним рядом. Казалось, ему приятны их беседы — как напоминание о красивой и беспечной довоенной жизни. Перед сном я слышала, как они тихо говорят по-немецки о книгах и музыке, о лодочных прогулках по озеру, о концертах и оперных спектаклях. Случалось, они читали знакомые обоим стихи по-русски или по-французски. Они не говорили с мамой о том, что он беспокоится за своих пациентов, и вряд ли мама хотела усугубить его опасения историей о том, как в Латвии нацисты распорядились судьбой Ария.

Арий был братом маминой подруги Эльвиры. Вместе с ней они слушали лекции в Учительском институте и даже недолго работали в школе в одном поселке. Когда мама вышла замуж, Эльвира постоянно бывала в доме пастора и проводила летние каникулы вместе с нами. Меня Эльвира завораживала, она была одинока, и казалось, она знает самые жуткие тайны. Брат Эльвиры Арий был убийца. Любимчик матери и один из лучших студентов философского факультета, он однажды взял топор и зарубил свою мать.

Убийства в Латвии случались чрезвычайно редко, это было почти невероятным событием. Даже в 1944 году, когда уже столько семей пострадало от казней и депортаций в Сибирь во время русской оккупации 1940–1941 года, когда война у многих отняла сыновей, когда люди видели, как нацисты хватают их соседей, взрослые по-прежнему горячо обсуждали каждый случай убийства по личным мотивам. Муж застрелил любовника жены, за которым наблюдал через окошко без штор. Казалось, взрослые никогда не перестанут обсуждать эту историю.

Эльвира не только знала убийцу, она жила вместе с ним, он был ее братом и он убил ее мать. Я ждала, что Эльвира расскажет драматическую историю о брате, но она заговаривала о нем редко, да и то произносила что-нибудь незначительное, например, что надеется довязать носки, чтобы можно было передать их брату при следующем свидании.

Мама иногда ездила вместе с Эльвирой. Они проводили утро в прогулках по городу, а после обеда навешали Ария в больнице. Они недолго сидели у него и смотрели, как он проводит простые линии в блокнотах, которые они ему привозили. Арий радовался гостям, но часто не понимал, кто такая Эльвира. Радовался принесенным фруктам и конфетам. Если они приходили с цветами, он вежливо благодарил, но оставлял цветы там, куда положил. Арий с удовольствием беседовал с каждым, кого встречал в саду во время прогулки. Возвращаясь в город, Эльвира плакала, но, отсморкавшись, говорила, что брат выглядит здоровым и довольным и что ей самой следует взять себя в руки. Потом они с мамой заходили куда-нибудь выпить чашку кофе с пирожными и возвращались из поездки в хорошем настроении.

В последний раз они поехали его навестить поздней весной. Они шли длинной кружной дорогой к зданию больницы, восхищались цветущими яблонями под окнами кухни и не сразу заметили, как пусто вокруг. Не увидели ни колясок, ни велосипедов, директорской машины тоже не было. Может быть, они перепутали приемный день, может быть, что-то изменилось. В годы немецкой оккупации что ни день появлялись новые предписания. Они попытались открыть тяжелые двери, но те оказались заперты.

Принялись звонить, ждали, стали звонить снова. И только тогда обратили внимание на царившую вокруг тишину. Отойдя на несколько шагов, они глянули наверх, на окна с решетками. Но никто не смотрел сквозь решетки на улицу, никого не было и на скамейках под деревьями, где они так часто сидели вместе с Арием. Подтянувшись за карниз, стали заглядывать в окно. Увидели угол приемной и место секретарши за стеклом. Там никого не было.

— Они, очевидно, всех куда-то перевезли, — сказала мама, хотя совсем не была в этом убеждена.

— Да, похоже, — неуверенно согласилась Эльвира.

Они спустились с лестницы, не зная, что предпринять.

— Может быть, в городе знают, что с ними случилось.

Дойдя до ворот, они еще раз обернулись. Отсюда был виден огород рядом с фруктовым садом. И обрадовались, заметив пятерых или шестерых пациентов или, может быть, санитаров, работающих в саду. То шагом, то бегом они поспешили к ним.

— Где Арий? Куда все делись? — кричала Эльвира издали, но ее не было слышно. Мужчины продолжали копать. Возле дерева, прислонившись к нему, стоял старый крестьянин, те, кто работал под его присмотром, были похожи на русских военнопленных.

— Где Арий? — наконец Эльвира подбежала совсем близко.

— Они умерли. Все они умерли, — сказал крестьянин. На Эльвиру он не смотрел.

— Умер? Как он мог умереть? Еще неделю назад был совсем здоров.

— Они все умерли, я уже сказал, — крестьянин продолжал смотреть на дорогу.

— Не может же быть, что вы говорите о моем брате, о моем брате Арии. Где он? Вы его знали?

Крестьянин наконец взглянул на нее, военнопленные продолжали разравнивать землю.

— Все пациенты умерли.

— Как это? На прошлой неделе он ничем не болел.

— Я говорил, чтобы вывесили на дверях официальное сообщение! Вы третья, кому сегодня мне приходится это объяснять. Позавчера всем им дали отравленный чай. Пришлось нам не разгибая спины работать, чтобы всех похоронить. Работа тяжелая, они устали, — крестьянин кивнул в сторону военнопленных. — Ладно еще, велели больным вырыть ров для собственной могилы, еще в начале недели, а то и не знаю, что б делали. Хватит и того, что нам пришлось их зарывать.

— Не может быть, что он говорит об Арии, не может быть, — обратилась Эльвира к маме. — Не может быть, чтобы они убили Ария.

— Может, — мрачно возразил мужчина.

— Где директор? Я хочу с ним поговорить.

— Он давно уехал, еще на прошлой неделе.

Крестьянин отвернулся и заговорил с военнопленными. Указал на яму на поверхности огромного рва и сердито велел ее заровнять.

— Не могли они убить Ария, — без конца повторяла Эльвира в очереди в городскую мэрию, где надеялась узнать адрес одной из секретарш, которая, так казалось Эльвире, должна ее помнить. Но они убили Ария, убили и всех остальных.

Эльвира так никогда и не поверила, что брат умер. Она ездила в город снова и снова, стояла в очередях, искала, предлагала взятки, упрашивала. Когда русский фронт стал приближаться и мы ушли на побережье, чтобы сесть на пароход, отплывающий в Германию, мама взяла Эльвиру с собой. Эльвира тогда уже ни о чем, кроме Ария, не говорила, приходилось ей напоминать, что надо поесть, причесаться, завязать шнурки. Она останавливала совершенно незнакомых людей, которые тащили за собой самодельные тележки, и требовала, чтобы те подтвердили, что видели ее брата.

Незадолго до нашего отъезда в Германию Эльвира стала заводить разговоры о том, что надо бы вернуться в пасторский дом за маминым подвенечным платьем. Расстояние не ахти какое, если идти быстро, она успеет обратно вовремя. Вначале мама пыталась ее отговорить, потом просто запретила уходить. Казалось, Эльвира послушалась, она даже не вспоминала о свадебном платье, которое было лишь поводом, чтобы вернуться, и тогда она непременно оказалась бы по ту сторону линии русского фронта.

Но в то утро, когда нам предстояло подняться на палубу, Эльвира исчезла. «Я привезу твое подвенечное платье, — написала она. — Тебе оно понадобится, когда будешь выдавать замуж дочерей». Мама плакала, просила, чтобы заказали билеты на другой пароход, хотя знала, что это невозможно. До последней минуты она стояла у окна и ждала Эльвиру. Когда мы отплыли на одном из последних судов, покидавших Латвию, Эльвиры с нами не было. Она возвратилась, чтобы найти брата.

Хоть мама и не рассказала пастору Брауну об отравленном чае, у обитателей погреба было немало причин для волнений. Пациенты, конечно, испытывали постоянный страх перед нацистами. Мои родители переживали, что могут отозвать выданные им в Леерте разрешения на работу, и снова их отправят туда, а потом перешлют в какое-нибудь другое, еще более страшное место. Все боялись, что русские солдаты, о которых ходила дурная слава как о дикарях, нападут на нас. Они арестуют мужчин, изнасилуют женщин и расстреляют всех, даже детей. Боялись американцев и англичан, которые по ночам летали сюда бомбить. Любой человек в мундире — лагерный надзиратель, полицейский, летчик или солдат — внушал ужас.

Каждый день мимо институтских ворот шли и шли беженцы, тащили за собой тележки. Статуя Христа, установленная у ворот лютеранской управой, ведавшей Лобеталем и другими учреждениями для бездомных и больных, приглашала войти. Беженцам давали воду и суп и разрешали переночевать в погребе, в специально отведенном месте. Они приносили вести с фронта и противоречивые планы спасения. Спорили о том, какая часть Германии скорее всего достанется немцам и какую оккупируют войска союзников. Но все знали, что самое страшное — оказаться в руках русских.

Одна семья — отец-калека, двенадцатилетняя дочь и пятилетний мальчик задержались на несколько дней. Мать их погибла под бомбежкой. Девочка выстирала всю одежду, повесила ее сушить, потом принялась терпеливо кормить отца, который сидел с отрешенным видом. Я смотрела, как они укладывают пожитки на тележку. Страшнее всего на свете казалось остаться без матери, хотя у многих моих одноклассников не было отцов. Они или были на фронте, или погибли на войне.

Из тех, вместе с кем мы покинули Латвию, давно не было с нами дяди Яши и тети Зенты. Они уехали в Фишбах, в зону, которую позже оккупировали американцы. А потом и остальные друзья и родственники разбрелись кто куда. С нами остался только дядя Густав, мамин старший брат. Вместе с женой Герминой, пятнадцатилетней Астридой и тринадцатилетним Гуком он мастерил тележку из деревяшек и металлического лома. Беженцы прибывали, грохот пушек становился все ближе. Не верилось, что они управятся вовремя. Тогда дядя Густав решил все бросить и пешком уходить на запад. Если они спасутся от русских, может быть, останутся живы, и Астриду не изнасилуют.

И вот ушли остававшиеся с нами до последнего дядя, тетя, двоюродная сестра и брат.

Еще день после ухода дяди Густава беженцы брели мимо ворот. Грохот пушек вдали не умолкал, днем над головами гудели немецкие самолеты, ночью американские. Взрывы раздавались все ближе, бомбы падали все чаше.

Внезапно поток беженцев иссяк. Дорога была пустынна, только зловеще грохотали пушки. Взрослые всматривались вдаль, слушали, ждали. Последним пробежал мимо обезумевший мальчик. На бегу он все время оглядывался. Даже не остановился, чтобы ответить на наши вопросы.

После обеда небо затянуло тучами, для поздней весны было холодно. Казалось, стемнеет еще до того, как наступит вечер. Прежде чем спуститься в убежище, мы собрались во дворе.

— Помолимся Господу о нашем спасении, — говорит мама, когда мимо проходит пастор Браун, провожая в приют группу пациентов.

— Господь свет наш и спасение наше, — отвечает он убежденно.

— Из-за меня вы здесь остались, вот что меня мучает, — говорит бабушка. — Я-то свое отжила, а девочкам еще жить и жить.

— Тише, тише, — прерывает ее мама. — Мы никогда тебя не оставим, ты знаешь. Мы всегда будем вместе.

— Старую женщину они не тронут. Мне было бы спокойнее, если бы вы с девочками ушли.

— Мы тебя никогда не оставим. Мы будем вместе, что бы ни случилось.

— Прости меня за все наши ссоры, — говорит бабушка. Она обнимает и целует маму, что случается редко. Обычно они не прикасались друг к другу, и лицо бабушки не светлело в присутствии мамы, как бывало, стоило только кому-нибудь из сыновей зайти в комнату. Сейчас, словно застыдившись такого проявления чувств, бабушка наклоняется и гладит меня по голове, убирает волосы с моего лба. Я крепко держусь за мамину руку.

— Все будет хорошо, ничего плохого не случится, — говорит мама. — Мы спустимся в погреб, укроемся одеялами и попытаемся заснуть. Когда проснемся, кто знает, может быть, придут американцы. А если нет, тоже ничего не случится. Мы все будем вместе.

— Да, бояться нечего, — соглашается бабушка. — Все будет в порядке, мы все будем вместе, — повторяет она.

Я радуюсь, что мы не ушли, как ушли мамины братья и бросили бабушку. Ей без нас было бы плохо, она бы испугалась, плакала бы сейчас, и никто бы ее не пожалел. И я тоже чувствую себя в безопасности. Я знаю, что бы ни случилось, мама и папа, и сестра меня тоже никогда не бросят.

Я дергаю маму за руку.

— Улыбнись, пожалуйста, — прошу я. В Латвии, когда мама казалась рассеянной и грустной, я тоже просила ее, чтобы она улыбнулась, а сейчас мне еще больше хочется, чтобы она выглядела счастливой и не была бы так погружена в себя. Улыбаются обе — и мама, и бабушка.

Папа торопливо идет от главного здания, несет еще один чемодан. Все наше имущество уже в погребе.

Отец идет спотыкаясь, чемодан для него слишком тяжел, но я поняла, что случилось что-то ужасное.

Он плакал.

И хотя папа старался сдерживаться, в глазах стояли слезы, и из груди вырывались всхлипы.

— Они нас убьют. Мы умрем, — он бросил чемодан и протянул руки в сторону мамы.

— Только не при девочках, — в один голос сказали мама и бабушка.

— Если нас не расстреляют, то разлучат, отправят в концлагерь в Сибирь, — шептал он. Мама отпустила мою руку и принялась успокаивать отца.

Впервые я вижу отца плачущим. Мне его так жалко, что я готова на все, лишь бы ему помочь. Но мое сочувствие тут же смывает волной настоящего ужаса. Я понимаю, что папа не сумеет нас защитить, что всех нас ждет что-то страшное.

— Тише, тише, не пугай девочек, — бабушкин голос был строгим.

С трудом отец овладел собой.

— Теперь только Господь может нас спасти. Будем молиться, — сказал он.

Все пятеро мы встали в кружок посреди пустого двора.

— Отче наш, сущий на небесах…

Когда мы помолились, мама сказала:

— Все будет хорошо. Или, по крайней мере, быстро закончится, — словно поправляя себя, добавила она.

— Мы в руках Божьих, он нас защитит, — сказала бабушка.

Но на сей раз я ей не поверила.

Завыла сирена, казалось, совсем близко. Полил холодный дождь, небо на востоке было почти черным. Мы заторопились в убежище.

Просыпаемся мы еще до рассвета, когда кто-то ломится в двери. Слышны тяжелые шаги, сердитые голоса ругаются на чужом языке, свет бьет прямо в лицо.

— Русские, — прошептала мама.

Тьма скрывала солдатские лица, когда они обыскивали погреб. Они схватили одного из пациентов и вытолкали за дверь.

— Ууры, ууры! — кричали солдаты. — Ууры! — они искали часы.

Свет фонарика скользнул по лицу папы, потом по его рукам. С него сорвали часы.

Темные пальцы показывали на его обручальное кольцо. Когда снять кольцо не удалось, один из солдат засмеялся и сделал движение, напомнившее удар топора. Я разглядела жестокие черты его лица, щеки в мерцающем свете казались совсем провалившимися. В раскосых глазах жалости не было. Они бесстрастно смотрели, как папа пытается снять кольцо. Папе с трудом удалось стащить кольцо с пальца, и он смиренно протянул его солдату.

— Ууры, часы, ууры, — солдаты двинулись в глубину погреба. Они вывернули содержимое нескольких чемоданов на пол, расшвыряли все ногами, обутыми в сапоги, шагали прямо по вещам. Потом направились за перегородку.

— Это все? Они закончили? Они уйдут и никогда больше не вернутся? — шепотом спросила я у мамы.

— Они ушли, но они вернутся. Все будет хорошо, если мы будем вести себя тихо, так, чтобы они нас не замечали. Нельзя ни разговаривать, ни плакать, а то они рассердятся.

— Ты все поняла, что они сказали? — спросила бабушка.

— Нет, мне кажется, среди них есть и монголы, — сказала мама.

— О Господи, не оставь нас! — произнесла бабушка.

Солдаты почти сразу же появились снова и стали светить фонариками прямо нам в лица. Дядя Густав и вся его семья вынуждены были ночью вернуться. Путь к спасению преградили им русские танки. Нам с сестрой строго-настрого запретили рассказывать кому бы то ни было, что они пытались убежать, иначе с ними случится нечто ужасное. Может быть, кто-то и рассказал об этом солдатам, я была уверена, что только не мы с сестрой. Дядю Густава и Гука первыми вытолкали прикладами к двери. Потом и остальных мужчин.

— Они их расстреляют, Боже мой, они их расстреляют, — закричала какая-то женщина. Солдат ударил ее прикладом.

Двое солдат стащили папу с матраса. Когда он попытался дотронуться до маминой руки, то ли опереться, то ли проститься, солдат толкнул его в спину. Было слишком темно, чтобы можно было что-то разглядеть, но я слышала, как он зашаркал ногами. Я так боялась, что они что-нибудь ему сделают, я так не хотела, чтобы он заплакал.

— Они его расстреляют? — подергала я маму за руку.

— Молчи, — ответила мама. — Сиди тихо, а то они рассердятся. Не думаю, что они кого-нибудь расстреляют. Молчи, — и она закрыла мне рот рукой.

Солдаты обыскали погреб, вытащили на середину узлы, согнали всех мужчин к выходу.

— Услышь, Господи, слова мои… — начал пастор Браун, остальные подхватили. Окрики солдат заставили всех умолкнуть.

Мужчин построили по двое. Дядя Густав и Гук стояли в паре, пастор Браун держал за руку Ганса, одного из пациентов, а папу вытолкали вперед. Последнее, что я видела, — он шел один. Я замерла, всем своим существом я хотела лишь одного — чтобы они не вынудили его плакать.

 

6. ХИЛЬДА

Хильда, сухощавая, с рыжими волосами, веснушчатая молодая немка, работала в Лобетале секретаршей. Муж ее был на фронте. Хильда всем говорила, что волнуется, так как письма от мужа приходят нерегулярно. О своих страхах и надеждах она откровенно рассказывала любому, кто готов был слушать. Над нею слегка посмеивались — сдержанностью она явно не отличалась. Хильда надеялась забеременеть, когда муж приезжал в трехдневный отпуск, но с такими вещами не угадаешь, сказала она. Она боялась, что муж умрет и после него ничего не останется. К тому времени, как пришли русские, Хильда не видела мужа почти год.

Когда увели мужчин, солдаты вернулись искать драгоценности. Приказали раскрыть чемоданы и все содержимое вывалить на пол. Обыскали одежду женщин, ощупали их. Мама спрятала обручальное кольцо в туфлю, но солдаты будто знали об этом. Они заставили маму и других женщин снять туфли и пальто. Когда Хильда замешкалась, расстегивая пуговицы, они принялись кричать и ударили ее. Потом двое потащили ее за перегородку.

— Нет! — кричала Хильда. Она упала на колени, прямо на грязный пол и протянула к ним руки, словно в молитве. — Нет, нет! — кричала она.

Но солдаты были неумолимы. Они рванули ее, она расцарапала колени о грубый цементный пол. Получившие секундную передышку остальные женщины отвернулись. Если солдаты сейчас возьмут Хильду, их на некоторое время оставят в покое. Если Хильда будет очень уж сопротивляться, они схватят кого-нибудь из них.

Бабушка что-то шепнула Хильде, та кивнула. И вдруг вскочила, задрала юбку и бесстыдно выпятила живот, плоский и гладкий под толстыми серыми хлопчатобумажными штанами. Она попыталась надуть его, погладила его свободной рукой, потом отчаянно принялась водить по нему кругообразными движениями. Солдаты остановились, посовещались. Потом снова потащили Хильду за перегородку.

Но пауза обнадежила других. В этой русской военной части служили солдаты из Монголии. И хотя изнасиловать женщину для мужчин традиционно считалось доказательством мужской силы, казалось, они испытывают неосознанное чувство почитания матери. Хильде не удалось убедить их, что она в положении, но такое же повторилось чуть позже с другой женщиной, с беженкой, которая появилась здесь два дня назад. Эту женщину, которая была на седьмом месяце беременности, не тронули. Когда она подняла юбку и спустила штаны, чтобы показать круглый, изрезанный синими прожилками живот, ее оставили одну посреди комнаты. Так она стояла, красная от стыда, потом возвратилась на свое место.

Не увели за перегородку и ни одну женщину, с которой были дети. Вначале взрослые велели мне держать Астриду за руку и делать вид, что двоюродная сестра — моя мама, но от этого плана пришлось отказаться, потому что я ни за что не хотела отпускать мамину руку. Астрида, в сером головном платке, с вымазанным сажей лицом, держала за руку сестру. Как только солдаты приближались, сердце мое замирало от страха — сейчас они уведут Астриду и виновата в этом буду я.

— Что они делают Хильде? — шепотом спросила я маму.

— Тише! Не говори ни слова. Не плачь! Молчи!

Я слышала стоны Хильды, потом мычанье, смех и издевки солдат. Потом снова мычанье. Осклабившись, солдаты толпились возле перегородки. Хильда пару раз вскрикнула, раздались удары, после чего она только всхлипывала. И вскоре уже не издавала ни звука.

— Она умерла? — снова прошептала я, но мама только закрыла мне рот рукой и помотала головой. Я хотела знать, не убьют ли они ее зонтиком, но спросить не решилась. Накануне вечером я слышала, как беженка, которая была в положении, рассказывала о русских солдатах, которые каким-то образом воткнули в женщину зонтик, потом открыли его и так женщину убили. Я не поняла, как они это сделали — сунули зонтик ей в рот или снизу? Я вздрогнула при одной мысли об этом.

После долгой возни и мычанья солдаты вытолкнули Хильду из-за перегородки. Пальто ее было туго подпоясано; лицо и шея багровые. Толстые коричневые чулки спущены до лодыжек, ноги синие. Вид у нее был виноватый.

Когда Хильда робко вернулась на свое место, женщины сгрудились еще теснее, подальше от нее, и еще крепче обмотали ноги юбками. Хильда сидела, уставившись в пол, словно это она совершила нечто ужасное. Женщины украдкой переглядывались. Кто будет следующей? Никто не произнес ни слова.

И тут Хильда заплакала. Она качалась вперед и назад, в ее всхлипываниях была вся боль мира, она раскачивалась снова и снова, еще и еще, это отчаяние без слов было неизбывным. Женщины окаменели. Солдаты, приставленные нас охранять, словно бы ничего не замечали. Никто ничего не делал. Плач не прекращался. Он не прекратится никогда. Нам придется слушать его вечно.

Неожиданно поднялась бабушка. С вызовом посмотрела в сторону наших тюремщиков-солдат, словно приказав им не становиться на ее пути, по грязному захламленному полу направилась к Хильде. Казалась, она идет неестественно медленно, все смотрели, не схватят ли ее солдаты. Когда она подошла к Хильде, немка отшатнулась.

Бабушка села рядом с Хильдой, взяла руки женщины в свои и принялась их нежно поглаживать, потом помассировала плечи и шею. Когда Хильда, наконец, расслабилась, бабушка обняла ее. Она прижала Хильду к себе, словно та была маленьким ребенком, так же нежно бабушка обращалась со мной и с сестрой. Хильда еще некоторое время всхлипывала, потом постепенно успокоилась. Солдаты у стены наблюдали за нами. Астрида, стоявшая рядом, дрожала, я внимательно следила за каждым движением солдат.

В конце концов всех женщин, у кого не было детей, по очереди затащили за перегородку. Женщины плакали, умоляли, просили, молили Бога. Притворялись, что в положении, что их тошнит, утверждали, что больны, изображали сумасшедших, цеплялись за косяки, бросались на колени, звали своих матерей, снова обращались к Богу. Ничто не помогало. Мычанье, смех, глухие удары, крики боли и снова мычанье не прекращались.

Одну женщину солдаты повалили на пол прямо перед перегородкой и сорвали с нее одежду. Один из них упал на нее, сопел, подвывал. Мама хотела уберечь меня от этой картины, но было уже поздно, я мгновенно все поняла — и мольбу женщин, и мычанье и завыванье солдат, и то, как можно убить женщину зонтиком. Ужас, который охватил всех находившихся здесь женщин и девушек, стал моим.

Солдаты весь день шныряли вокруг, угрожали, ворошили штыками наши вывалянные в грязи пожитки, искали драгоценности, ничего не найдя, срывали зло, распарывая матрасы и стулья. Они толкали каждую и били каждую, кто оказывался у них на пути. Как только появлялись новые солдаты, мы переставали дышать. Изнасилуют ли они девушек? Перейдя все границы, станут насиловать женщин с детьми? Сколько раз изнасилуют одну и ту же женщину? Пока солдаты не трогали старых женщин и девочек, но сколько это будет продолжаться? Они изнасилуют мою маму? Сестру? Меня?

Я старалась сдерживать слезы, сидеть неподвижно, скрыть дрожь, чтобы они меня не заметили.

Воспользовавшись тем, что некоторые солдаты находились за перегородкой, а другие вышли из погреба, тетя Гермина решила, что Астриде грозит опасность и со мной, и с сестрой, как бы мы ни притворялись ее дочками. Я дольше двух секунд высидеть на коленях у Астриды была не в силах, начинала тянуться к матери, а Беата старалась держаться и с Астридой, и с мамой. Будь солдаты повнимательней, они без труда догадались бы, кто на самом деле наша мать.

Тетя Гермина и мама приподняли один из соломенных матрасов, и Астрида легла на цементный пол. Сверху на нее положили матрас, на него подушки и пальто. Мы наполовину сидели, наполовину лежали на матрасе. Мы чувствовали, как Астрида беспомощно ворочается под нами, и чуть не каждую минуту старались сменить позу, чтобы не давить на нее своим весом. Однажды, когда два солдата смотрели прямо на нас, Астрида вдруг сильно зашевелилась. Тетя Гермина и мама, обе одновременно, стали зевать и потягиваться. Солдаты, заподозрив неладное, долго смотрели на нас, а потом вернулись за перегородку, где от боли стонала какая-то женщина.

Все это время Хильда с тупым выражением лица сидела рядом с бабушкой. И тут она заговорила.

— Я покончу с собой, я покончу с собой, — повторяла она одно и то же.

— Тише, милая, тише, — время от времени произносила бабушка, но, казалось, она не верит, что Хильда когда-нибудь замолчит. Она гладила ее руку, а Хильда продолжала свое.

Как только солдаты отворачивались, я дергала маму за юбку.

— Улыбнись, — просила я, — улыбнись, пожалуйста!

Мама заставляла себя улыбнуться.

— Скажи, что все будет в порядке, что солдаты уйдут.

— Все будет в порядке, солдаты уйдут. Но ты должна вести себя тихо-тихо. Не рассерди их, — автоматически шептала мама.

— Улыбнись, пожалуйста!

И снова мама изображала улыбку, похожую на гримасу, и удерживала ее пару секунд. В эти короткие мгновения я чувствовала себя неизмеримо лучше; может быть, в конце концов действительно все обойдется. Но как только мамино лицо омрачалось, меня снова обуревали отчаяние и страх.

В краткие спокойные минуты мама шептала мне и сестре:

— С вами ничего не случится, если вы будете молиться. Начинайте: «Отче наш, сущий на небесах!», молитесь очень тихо, но повторяйте все время. Вас не тронут.

Пока вокруг суетились солдаты, я про себя повторяла молитву, всем сердцем желая, чтобы они нас не тронули, чтобы они ушли наконец. Трудно было сосредоточиться на словах молитвы и одновременно хотеть чего-то другого, я едва-едва справлялась с этим. Я снова и снова повторяла слова молитвы, повторяла словно в беспамятстве, весь этот дождливый день, до поздней ночи.

На рассвете следующего дня женщин и детей вывели во двор. Мы этому обрадовались. Казалось, мы больше не выдержим того, что с нами творилось минувшим днем и ночью. Мы еще не знали, что в погребе нам предстоит пробыть долгие-долгие дни. Те, кто хотел умереть, тоже радовались. Может быть, теперь наконец нас всех расстреляют.

Было все так же холодно, все так же лил дождь. Вдалеке рвались снаряды, над головами пролетел самолет. Раздался взрыв, и снова все стихло. Но русских солдат это не обеспокоило, они чувствовали себя уверенно, захватив эту местность. Озеро было темным, почти черным, земля пропиталась дождем.

Женщин и детей построили полукругом перед старым красивым дубом. Его ветви могли бы укрыть нас от холодного дождя, если бы только нам разрешили под ним спрятаться.

Мы недоумевающе переглядывались. Если они собираются нас расстрелять, почему так поставили? Я знаю, ведь перед расстрелом приказывают самим копать себе могилу. Так поступили с Арием, так же поступали с людьми, которых убивали во время русской оккупации. В Латвии я слышала это от взрослых, сидя с ними до позднего вечера за обеденным столом. Как они собираются нас расстрелять и закопать, построив таким образом? Спросить об этом у мамы я не могла — солдаты смотрели прямо на нас. Если я заговорю, они рассердятся.

Солдаты толпились под дубом, передавая из рук в руки бутылку. Многие обвязали голову и плечи женскими плащами и шарфами, обернули ими бедра, чтобы не промокнуть. Было очень рано, почти невозможно было различить яркие красные и желтые цвета отобранной у женщин одежды, особенно на черном фоне танков. Мы замерзли, дрожали, дождь становился все холоднее, одежда на спине промокла, руки и ноги заледенели. Все молчали.

Внезапно мы услыхали свист — громкий, смелый, мелодичный. Кто-то насвистывал «К тебе, Господи, возношу душу свою». На дорожке, ведущей от главного здания, показался пастор Браун, и это нас приободрило. Он спасет нас от русских солдат, как многих до этого спас от немцев. Он идет, чтобы нас освободить, он прикажет солдатам оставить нас в покое и отведет нас в надежное место.

Но когда пастор Браун подошел к нам, мы увидели, что руки его связаны за спиной и ведут его солдаты с винтовками. А он увидел ожидающих женщин, испуганных детей, одинокий дуб и пьющих водку солдат. Если не еще раньше, то сейчас он отчетливо понял смысл происходящего. Он досвистел мелодию до последней ноты.

Солдаты вели его к дубу. Он решительно двинулся вперед, остановился возле мамы.

— Jubilate, — сказал он ей одной, — ликуйте, настал День вознесения.

— Jubilate, — ответила мама и потянулась рукой в его сторону, но между ними встал солдат. Казалось, пастор Браун понял этот жест.

— Jubilate, — кивнул он.

Я видела, как по маминым щекам, из-под низко, на самый лоб надвинутого платка, делавшего ее старше, текут слезы.

Пастор Браун снова стал насвистывать, все с той же решимостью. Он насвистывал «К тебе, Господи, возношу душу свою», пока солдаты не нашли белый платок и не завязали ему глаза. Он продолжал насвистывать, когда они подтолкнули его к дереву, а сами встали в ряд. Один из солдат накричал на него, вероятно, приказал замолчать, но говорил он по-русски, и, как бы там ни было, пастор Браун с завязанными белым платком глазами не замолчал. Он продолжал насвистывать, когда один из военных, возможно, офицер, погрозил кулаком в нашу сторону и выругался. Пастор Браун почти закончил второй куплет, когда раздались выстрелы, и свист оборвался.

После того, как я увидела, что они сделали с пастором Брауном, я перестала молиться. Молитвы утратили смысл. Никто не слышал, никто не помог, никто не поможет. Я не понимала, что никогда больше не вернется ко мне моя чистая вера в Бога. Картинка с изображением ангела, помогающего детям перейти через разрушенный мост в безопасное место, где можно укрыться от бури, висевшая когда-то над моей кроваткой в Латвии, будет казаться мне сентиментальной и вычурной. Я чувствовала себя чужой, лишней во время обшей семейной молитвы. Прервалась некая связующая нить, я об этом еще не знаю, как не знаю о том, как велика моя утрата.

Но глядя на шевелящиеся в молитве губы матери, я дергаю ее за рукав и шепчу:

— Улыбнись, пожалуйста.

Труп пастора Брауна остался лежать под дождем возле дуба, нас загнали обратно в погреб. Мы дрожали от холода. Было трудно поверить, что солдаты здесь появились меньше суток назад.

Никто не знал, что сделали они с остальными мужчинами. Я старалась не думать о папе и сердилась, когда женщины шептались, гадая, что случилось с мужчинами. Ведь они могли произнести вслух, что папу расстреляли. Как они не понимают, что пока они не скажут этого, с папой все будет в порядке? Как смеют они шептаться? Почему мама не прервет их?

Немки всегда давали понять, что мама не такая, как они. По отношению к ней вели себя надменно, заставляя выполнять самые тяжелые работы по кухне, всегда обвиняли ее, если что-нибудь терялось или было украдено. Мама не была создана для той физической работы, которую от нее ждали, тем более трудно было справляться со всем под враждебными, презрительными взглядами. Как-то ночью мы с сестрой проснулись от маминого плача. Папа утешал ее, доказывая мелочность придирок работавших с нею женщин. Мы лежали затаив дыхание, чтобы они не догадались, что мы не спим. Каждый раз, когда я просила маму улыбнуться, я знала, что с таким же успехом она может и расплакаться. Но этого не случилось. Каждый раз, когда я просила ее, она улыбалась.

Бабушка не работала на кухне. Она чинила белье и носки пациентов и присматривала за мной и сестрой. Немки отнеслись бы к ней с недоверием потому только, что она была латышка, но бабушка, похоже, вызывала их неприязнь и своим поведением. Однажды среди детей во дворе распространился слух, что кто-то умер и что Германия победит в войне. «Тупоголовый Рузвельт наконец-то умер!» — радостно кричала я вместе со всеми. Выбежала бабушка, схватила меня за руку и при всех отчитала: «Никогда не желай другому смерти!» Она начала говорить что-то о том, что войну проиграет Германия, но осеклась. Весь тот день она продержала меня в комнате. А теперь бабушка пеклась о Хильде, которую почему-то осудили только за то, что ее изнасиловали первую; все остальные женщины ее сторонились.

Но у мамы и бабушки были некоторые преимущества. Поскольку обе жили в России и понимали по-русски, они владели хоть какими-то крохами информации. Пастора Брауна русские расстреляли за то, что он сотрудничал с нацистами. Нет, солдаты не говорили, что собираются расстрелять и остальных мужчин. Нет, покинуть погреб нам разрешат не скоро, но должен прибыть какой-то высокопоставленный офицер, может быть, он сумеет обуздать солдат.

Долгий серый день шел на убыль. Все так же лил дождь, все так же солдаты толпились за перегородкой, женщины и девочки сидели тесно прижавшись, — ждали, дрожали. Астрида под матрасом время от времени дергалась.

Солдаты схватили двенадцати- или одиннадцатилетнюю девочку и стали отрывать ее от матери. До этого они считали ее слишком маленькой. Мать, расплывшаяся женщина с начинающими седеть волосами, пыталась предложить солдатам себя вместо дочери, но те смеялись и отталкивали ее. Девочку держали крепко. Она сопротивлялась и с мольбой смотрела на женщин, на всех подряд.

И тут Хильда очнулась. Она прекратила бормотать, вскочила, схватила какого-то солдата за руку. Стала вертеть задом, смеялась, заглядывая ему в глаза, солдат воспринял это как приглашение, но на самом деле выглядело все это насмешкой. Солдат толкнул товарища в бок и что-то сказал, после чего оба загоготали. Они отпустили девочку и увели Хильду за перегородку. Раздались рев и аплодисменты.

Когда Хильда вернулась, женщины смотрели на нее глазами, полными ненависти и презрения. Только мать перепуганной девочки порывалась что-то сказать, но промолчала. Хильда вернулась на свое место рядом с бабушкой, а женщины в это время, казалось, еще теснее сомкнули круг, из которого она была изгнана. Хильду таскали за перегородку еще несколько раз.

Наконец стемнело, новые солдаты больше не появлялись. Одни и те же заходили и выходили из погреба, но наконец и хождение прекратилось. И так-то неяркий, свет погас, но солдаты больше не светили карманными фонариками нам в лицо. Искать им здесь больше было нечего. Постепенно все они собрались в главном здании, чтобы поесть и улечься спать.

Непродолжительную тишину нарушили громкие приказы. На сей раз солдаты предпочли женщин постарше, тех, кого до сих пор не трогали. Они ткнули пальцем в бабушку, тетю Гермину. Бабушка пробормотала какие-то подбадривающие слова, быстро погладила меня и Беату по щеке, застегнула на Хильде пальто. Мама сидела неподвижно, ногти ее впились в мою ладонь.

Когда отобрали около полудюжины женщин, солдаты открыли двери и стали выталкивать их во двор, под дождь.

— Дикари, — громко произнесла мама. Оцепенев, я ждала, что вот-вот раздадутся выстрелы, но ничего не произошло.

Только один из солдат сунул голову в дверь и сказал что-то остальным.

Постепенно мама расслабилась, чуть отпустила мою руку, а потом, словно задумавшись, поднесла к губам и поцеловала.

— Бабушка вернется. Они ведут ее в главное здание. Им надо, чтобы бабушка и остальные начистили картошки и сварили кислые щи. Она вернется.

Мы сидели не двигаясь, однако вполуха прислушивались, не стреляют ли. Пушки все так же грохотали вдали, но поблизости выстрелов не было слышно. Может быть, действительно бабушка в конце концов вернется, когда солдаты поужинают.

У нас за весь день ни крошки во рту не было. Отсутствие еды, пожалуй, было благом, так как солдаты никого не выпускали на улицу в наспех сколоченную уборную. Использовать ведро за одной из перегородок, как делали это во время налетов, мы боялись. Солдаты напали бы на любую, увидав ее полуодетой. Мы описались, проголодались, хотели пить, замерзли и заболели от усталости.

Я закрыла глаза, но видела только бабушку, вот она одна идет под холодным дождем в главное здание, и папу, тоже одного, далеко впереди бабушки. Оба такие одинокие, такие испуганные, мне хотелось дотронуться до них, но я, конечно, не могла. Как только я закрывала глаза, перед глазами вставала одна и та же картина — солдаты толкают папу, как пастора Брауна, к дереву, поэтому я смотрела на Хильду. Чтение молитвы больше не помогало, потому что слова для меня потеряли смысл. Я сидела неподвижно, в животе и в груди что-то обрывалось при каждом движении солдат.

Два солдата остались нас охранять, они улеглись на матрасы, с которых согнали женщин. Они передавали друг другу папиросу и бутылку водки. Грубый смех раздавался все реже; может быть, они в конце концов заснут.

Фрау Франц, очень-очень старая немка с морщинистыми, покрытыми старческими пятнами руками, которой принадлежала изящная резная тросточка, перекрестилась. Она взбила подушку, пытаясь устроиться поудобней. Вытащила шпильки и тряхнула жидкими седыми волосами, точно так же, как бабушка перед сном. Потом она приложила руки ко рту и стала вытаскивать зубные протезы.

Один из солдат подскочил к ней. Верхняя пластинка уже была у него в руках, и он сунул пальцы в рот фрау Франц, чтобы вытащить и нижнюю. От боли она закричала и в то же время беспомощно хватала протез, который солдат держал в вытянутой руке.

Когда нижняя пластинка подалась и солдат уже собрался было положить обе в свой карман, мама бросилась на него. Злость, которую она сдерживала, когда солдаты отнимали у нее мужа и мать, и обручальное кольцо, придала ей силы. С минуту казалось, что она его укусит, вцепится ему в горло зубами, разорвет его на куски. Ошарашенный, солдат оттолкнул ее.

Мама сделала глубокий вдох и взяла себя в руки. И начала говорить. Она гримасничала, она жестикулировала, показывала на рот фрау Франц, потом на свой. Солдат, который взял протезы, прислушался; он не ожидал, что кто-то из женщин умеет говорить по-русски. Потом он снова что-то грубо произнес, сунул зубные протезы еще глубже в карман и погрозил матери кулаком. Он был невероятно зол. Потом мы узнали, что он сказал — у его матери в России нет ни одного зуба, а у этой немецкой суки целых два ряда. И так тоже проявлялось уважение солдат к своим матерям.

Мама еще раз попыталась втолковать ему, что зубные протезы делаются для каждого рта специально и что для старой женщины в России они не представляют никакой ценности, а эта старая женщина без них не сможет есть. Солдат ничего не хотел слышать. Он угрожающе поднял руку, словно собираясь маму ударить.

Когда мама произнесла еще какие-то слова, он ударил ее по лицу, толкнул на нары и еще раз ткнул кулаком в лицо. Их сразу же окружили находившиеся поблизости солдаты. Я бросилась на одного из них, хотела оттащить, повисла на его ноге, била, пинала, пыталась укусить. Я увидела искаженное злобой лицо, потом почувствовала сильный удар прикладом в грудь.

Боль была ужасной, я упала на спину и, как ни старалась, встать не смогла. Солдаты потащили маму на улицу. Она кричала, а они ругались словами, грубость которых была очевидна, хотя язык был непонятным. Они увели ее во тьму, под проливной дождь. Мне казалось, я слышу, как она идет к старому дубу, я пыталась встать и бежать за ними, но упала. Потом наступила тьма.

Светало. Все так же моросило, небо оставалось серым, но шум канонады стал тише. Хильда сидела одна, пальто на ней снова было распахнуто. Она тихо бормотала:

— Я покончу с собой, я покончу с собой, я покончу с собой.

Голос Хильды звучал не умолкая. Было очень холодно, хотя стояла уже поздняя весна.

— Где мама? — спросила я. — Ее расстреляли?

— Может быть, она вернется, — ответила сестра.

— Когда? Я хочу к маме. Пошли ее искать, — но боль в груди никуда меня не пускала.

Беата накрыла нас обеих одеялом, подоткнула со всех сторон края, устроив теплое гнездышко.

— Может быть, все еще будет хорошо, — не веря самой себе, сказала она.

Я хотела попросить сестру улыбнуться, может быть, ради меня она так бы и сделала, но я знала, что это не имеет никакого значения. Укрытые одеялом, мы тесно прижались друг к другу, по-прежнему не спуская глаз с двери. Мы надеялись, что мама вернется. Никогда ничего в своей жизни я так не хотела. Я никогда ничего больше не попрошу, если только она вернется.

Вместо этого стали заходить новые солдаты.

 

7. МАТЕРИ И ДОЧЕРИ

Мама вернулась. Она вернулась на следующее утро в сопровождении русского офицера. Солдаты вывели ее, чтобы расстрелять. Не знаю, как звучало обвинение и вообще нужно ли им было обвинение, но, вероятнее всего, чтобы расстрелять гражданское лицо, необходимо было соблюсти некие формальности, потому что ее не повели сразу же на площадку перед дубом. Они то волокли ее, то толкали к главному зданию, где ночевали солдаты, проститутки и несколько офицеров. Ей удалось увидеть бабушку, которая работала на кухне.

Солдаты ввели ее в вестибюль, где продержали почти всю ночь. Из столовой и приемной доносились пение и крики. Некоторые песни она знала и одну принялась напевать, пытаясь хоть так, все равно как, доказать охранявшему ее солдату, что и она человек. Она пыталась уговорить его, чтобы он ее отпустил, но он оборвал ее, приказав замолчать.

Маму ввели в кабинет пастора Брауна. Все зеркала в вестибюле были разбиты, все картины на стенах — изуродованы. Двери ванной комнаты были раскрыты настежь, два солдата развлекались — открывали и закрывали краны. Третий в унитазе мыл ноги. Еще через одну открытую дверь она увидела солдата на голой женщине. Женщина широко открытыми глазами смотрела мимо солдата, в пустоту.

Большинство солдат в этой части были монгольские крестьяне, которые никогда не видели ни зеркал, ни воды из крана, ни электричества. Похожих на них людей мама знала в детстве, в Сибири. Она часто рассказывала, как они любили и холили своих лошадей, а женщин били, летом надевали теплые черные одежды, так как верили, что они предохранят их от жары. Она часто рассказывала о крестьянине, который в ведре пытался внести дневной свет в свою хижину без окон. Она знала их язык, но больше ничего общего у нее с ними не было.

Маму ввели в кабинет пастора Брауна и снова оставили ждать. Она хотела было присесть, но другой солдат ткнул ее в бок, после чего перестал обращать на нее внимание. Крики солдат становились все громче, они пили не переставая. Чем они пьянее, тем опаснее.

Наконец появился кто-то из вышестоящих офицеров. Его сопровождал солдат, тот, что отобрал у старой женщины зубные протезы. Оскорбленный, злой, он обвинял маму в нападении на армию победителей. Он был возмущен тем, что товарищи не застрелили мать на месте.

Мама заговорила. Это одно из качеств, которым я больше всего в ней восхищаюсь, — как она в состоянии была говорить в такой момент, знала, что и как говорить.

Ее выручило еще и счастливое стечение обстоятельств. Офицер оказался образованным горожанином и случай с зубными протезами воспринял совершенно по-другому. К тому же выяснилось, что он тоже жил где-то под Омском, как и мама девочкой. Им обоим были знакомы одни и те же улицы, одни и те же магазины, одни и те же люди. Он учился в той же школе, где учились мамины братья. К тому же он не винил маму за ее прошлое в России, хотя после революции она и бежала из страны с родителями, землевладельцами, которые служили препятствием на пути к экономической справедливости. Вместо этого они вспоминали учителей, он рассказывал, что мельница, построенная мамиными родителями, до сих пор работает. Оба с тоской вспоминали цветущие луга и густые леса.

Он приказал солдатам маму освободить. Мама, зная, что она в безопасности ровно столько, сколько времени ей понадобится, чтобы дойти до дверей, упросила офицера помочь ей. Он позволил маме найти бабушку и тетю Гермину, которые спали в кухне, и проводил всех до погреба.

— У нас здесь ужасные условия, — сказала ему мама, — насилуют, грабят, избивают.

— Это непорядок, — сказал офицер. Неясно было, поверил он ей или нет, но согласился перевести нас в другое место. Сиротский приют занимает другая часть, может быть там будет надежнее. Он отвел всех нас, сестру Астриду и тетю Гермину тоже, в сиротский приют в поселке.

Так, по крайней мере, мама описала события, случившиеся с ней, когда ее увели, и я старалась ей верить. Я помню, как мы вместе с мамой и русским офицером шли по песчаной тропинке. Когда я пытаюсь представить встречу с мамой и бабушкой, вспоминается очень мало, хотя встреча безусловно должна была быть бурной. Я вижу лишь момент, когда мама входит в погреб. Лицо у нее красное, она кутается в пальто и смотрит в пол. Вид сконфуженный, сейчас она чем-то похожа на Хильду, хотя, вполне вероятно, что все это я придумала.

Мы в столовой сиротского приюта, куда привел нас русский офицер. Это не настоящее убежище, так как расположено не под землей, но возникает ощущение, что здесь безопаснее. Окна тоже без стекол, но заколочены досками, пушки и самолеты где-то далеко. Здесь только женщины и девочки, девочек больше, чем в погребе. Все девочки одеты одинаково — на них темно-синие форменные платья с белыми воротничками и черные передники. Некоторым, похоже, столько же лет, сколько и мне, — семь, но большинство старше. Перед ними на скамье сидят три пожилые монашки, перебирают четки. Девочки тесно прижались друг к другу, молчат.

Солдат здесь немного, а все остальное выглядит точно так же. На полу грязная одежда, клочки бумаги. Под стоптанными грязными сапогами хрустит разбитое стекло и фарфор. Солдаты ходят по лицам на фотографиях, сделанных во время свадьбы и конфирмации. Девочки сидят скорчившись, как женщины в погребе, но здесь нет перегородок. Мама шепчет, что эти солдаты не монголы, и в этом, может быть, еще одно отличие.

Женщины и девочки косятся на нас, мы и здесь не ко двору, но все-таки они потеснились, уступили нам место на скамье. Мы садимся и кутаем ноги в старое одеяло. И ждем. Солдаты входят и выходят, переговариваются, размахивают винтовками, у всех у них совершенно одинаковые сапоги. Но они разрешают нам пить воду из ведра — из обшей кружки, не трогают никого, кто идет справлять нужду. Офицер дал маме буханку хлеба, мы с жадностью ее съедаем. Я чувствую голодные взгляды сирот.

Мы валимся с ног, измучены, как никогда. Мы пытаемся поудобнее устроиться на твердой скамье, но она без спинки, опереться не на что. Я закрываю глаза и упираюсь в мамину спину. Я больше не дрожу. Здесь спокойней.

Но тут дверь распахивается и в помещение вваливается толпа солдат. Они такие же, как в погребе, — монголы. Я где угодно узнаю их — эти раскосые глаза, смуглую блестящую кожу и высокие скулы. Они разглядывают женщин, потом начинают бросать взгляды на сирот. Монашки загораживают их руками. Их белые капюшоны подрагивают. Один из солдат делает шаг вперед, потом останавливается.

Солдаты смотрят на нас, сидящих на других скамьях. Темные руки с грязью под ногтями тянутся к нам, хватают какую-то женщину за волосы, чтобы лучше разглядеть ее лицо. Она вырывается, пытается согнуться, но солдат грязными руками подтаскивает ее ближе. Он упирается коленом в ее грудь, чтобы женщина выпрямилась, и тогда они решат, хотят ли эту женщину.

— Бог вас покарает, — произносит монашка. Лицо ее бесстрастно, только дрожит капюшон. Похоже, солдаты не слышат, да если бы и слышали, не поняли бы. Они волокут женщину к двери, та скрючилась, изо всех сил старается не выпрямиться.

И тут случилось непредвиденное. Женщина, по виду сестра несчастной, подходит к роялю в углу комнаты. Она садится и дотрагивается до клавиш. Раздается мелодия, она играет «Лорелею».

Не знаю, что стало со мною, Печалью душа смущена. Мне все не дает покою Старинная сказка одна… [1]

Прекрасная печальная мелодия, так странно соответствующая обстановке.

Солдаты от неожиданности оборачиваются к ней. Этого они не ждали. Хватка их ослабевает, один вообще опускает руки. Они застывают посреди комнаты, слушают музыку. Женщина за пианино заканчивает первый куплет, начинает второй.

Не сводя глаз с женщины, сидящей за пианино, солдаты отпускают ее сестру. Они следят за движениями рук по клавишам, отрешенно слушают, сливаются с мелодией.

Молодая женщина, оставшись одна, делает осторожный шаг назад, подальше от солдат. Они смотрят на нее без всякого интереса, не пытаются ее остановить. Их взгляд прикован к рукам, творящим музыку. Медленно, медленно, словно боясь их спугнуть, жертва добирается до своего места. Она может передохнуть несколько мгновений. Или надежда, что она спаслась, преждевременна? Она замирает, съеживается. Солдатам снова придется распрямлять ее силой.

Сестра ее не прерывает игру. Она несколько раз повторяет «Лорелею», потом, заметив, что внимание солдат начинает рассеиваться, играет вальс. Она играет вальсы, мазурки, марши и церковные мелодии. Солдаты устают слушать стоя; один за другим они опускаются на пол. Рассаживаются вокруг женщины за пианино. Уперев подбородки в колени, целиком во власти музыки, они смотрят, как руки женщины летают над клавишами.

Вваливаются еще солдаты, они настроены воинственно, но разлитая в воздухе мелодия и зачарованные лица сидящих солдат останавливают их. Они стоят несколько минут в нерешительности, потом откладывают винтовки в сторону и тоже рассаживаются на полу. Снимают каски, расстегивают воротнички гимнастерок, в фигурах чувствуется расслабленность, все вместе они слегка раскачиваются.

Женщина играет и играет, а солдаты слушают. Когда она, устав, подзывает сестру, та садится на стул рядом. Они играют дуэтом, легко подхватывая мелодию, которую разучивали еще в школе. Они не дают музыке умолкнуть ни на минуту. Музыка способна обуздать гнев и ненависть.

Когда усталая женщина встает, сестра подхватывает мелодию и продолжает играть одна. Какой-то солдат хватает женщину за локоть и тычет ее пальцами в клавиши; похоже, ему не нравятся резкие аккорды. Но сестра продолжает играть, пока они не понимают, что музыка звучать не перестанет, и тогда они разрешают усталой женщине занять свое место. Ее сестра играет до тех пор, пока и ее не оставляют силы, и тогда еще одна женщина скользит по комнате и садится к пианино. Она исполняет Шопена и Моцарта, солдаты молчат.

И тут к пианино подходит мама. Она играет русскую народную песню, и солдаты радостно толкают друг друга в бок. Может быть, среди них есть и те, кто уводил маму из погреба, смуглая кожа и невыразительные лица делают их похожими друг на друга. Я боюсь встретиться с ними взглядом, поэтому и не могу их различить, но даже если они и здесь, они не мешают маме играть. Они громко выражают свое недовольство, когда мама останавливается, но вновь замолкают, когда еще одна женщина начинает «К тебе, Господи, возношу душу свою».

Пока женщины в силах играть, пока солдаты готовы слушать, мы пребываем в гораздо большей безопасности, чем раньше. Женщины переиграли все мелодии, все этюды, которые заставляли их когда-то разучивать матери. Они играют, пока не спускаются сумерки.

Но вот солдаты начинают ерзать, им становится скучно, по двое, по трое они выходят, размышляя, куда бы податься дальше. Дождь приутих, но все еще моросит, по-прежнему холодно. В столовой остаются лишь несколько солдат, а когда окончательно темнеет, уходят и последние двое. Хорошо бы заснуть. И хотя я не один раз просыпаюсь с круглыми от ужаса глазами, думая, что солдаты возвращаются, большую часть ночи я все-таки сплю.

Утро следующего дня такое же серое и холодное. Когда солдаты с винтовками вваливаются в комнату, молчаливые женщины и девочки уже на ногах. Нам приказывают выйти.

Нас строят по двое в ряд. Я держу за руку маму, сестра — бабушку. Солдаты опять злые, другие, чем были вечером. Они тычут в нас винтовками, ругают, толкают тех, кто, по их мнению, стоит не там, где положено. Очень важно молчать и подчиняться, чтобы они нас не замечали и не разозлились. Беата тянется, чтобы ухватиться за мамину руку, но солдат грубо отпихивает ее к бабушке.

Под холодным дождем нас заставляют идти к озеру, затем по тропинке вдоль озера, мимо белых стройных берез. Их молодые светло-зеленые листочки кажутся такими беспомощными. Никто не знает, куда нас ведут. Один раз я оглянулась. Три монашки с нами, а девочек из приюта оставили в зале, одних с солдатами. Нам нельзя поднимать глаза от песчаной тропинки. Мы перешагиваем через узловатые корни, ощущаем прикосновение мокрой травы. Мы больше чувствуем, чем видим, куда нас ведут. Прямо перед нами погреб и площадка со старым дубом за ним. Мы совершили полный круг.

Мы продолжаем шагать, не поднимая глаз. Солдаты приказывают нам остановиться, впереди какая-то неразбериха. Мама внимательно прислушивается, потом поворачивается к своей матери:

— Они нас строят, чтобы расстрелять, ты слышала? — шепчет она.

— Я не слышала, — отвечает бабушка шепотом, но сказанное мамой не опровергает.

— Идем, — говорит внезапно мама. — Идем вперед. Если они собираются нас расстрелять, мы будем первыми. Больше уже ничто нас не спасет. Я больше не в силах видеть, как умирают люди.

Голос ее по ту сторону усталости.

— Идем вперед, — она тянет меня за руку.

Она хочет, чтобы меня застрелили, думаю я.

— Нет, нет, не хочу, не пойду!

Я упираюсь каблуками в песчаную тропинку. Впереди около двадцати женщин. Их они должны застрелить сначала, прежде чем убить нас.

— Надо идти. Идем, — говорит мама решительно. И тащит меня за руку. — Пошли, пошли же, будет очень страшно смотреть, как умирают другие.

Но я сопротивляюсь:

— Я не пойду. Я не пойду! Я не хочу!

Вырываюсь и бегу в конец ряда, я хочу быть самой последней. Пытаюсь ухватиться за тонкую нижнюю ветку березы. Молодые листочки обрываются, они остаются у меня в кулаке, когда мама изо всех сил тащит меня вперед. Я хватаюсь за другую ветку.

Мама перестает со мной бороться и пытается меня уговорить.

— Пойдем, дорогая, не будет больно. Мы возьмемся за руки, они завяжут нам глаза. А если нет, то можно зажмуриться. Закрой глаза и ни в коем случае не открывай. С закрытыми глазами ты ничего не почувствуешь. Не будет больно, дорогая, поверь мне. Пойдем со мной!

— Нет!

Я не двигаюсь с места. Мама снова сердится.

— Ты должна идти, не можем же мы стоять здесь и смотреть, как других расстреливают.

Она еще раз пытается взять меня за руку, чтобы снова тащить.

Не сознавая, что после этих слов чувство вины всю жизнь будет преследовать меня, я говорю:

— Я хочу видеть, хочу видеть, как они умирают!

Я в ярости.

— Не пойду!

Какой-то солдат кричит, чтобы мы замолчали, и мы обе молча стоим и дрожим от злости. Нам не видно, что происходит впереди, на площадке, но злость, которую я испытываю к маме, не знает границ. Мне хочется быть далеко-далеко от нее, так далеко, как только можно, но в то же время я с такой силой вцепилась в ее руку, что отпустить смогу ее только если мою руку отрубят.

Впереди слышны выстрелы. Солдаты показывают, чтобы мы шли вперед. Они подгоняют нас винтовками, потому что двигаемся мы не так быстро, как им хочется. Мне страшно, что мама снова потащит меня вперед, но она этого не делает. Кажется, внезапно она лишилась последних сил. Она склоняется надо мной, гладит меня по щеке, потом поворачивается, целует сестру в самую макушку.

— Не забудь закрыть глаза, — говорит она, — и не открывай их. И читай молитву. Больно не будет, и ты окажешься в Раю. Верь мне, дорогая, ты окажешься в Раю. Думай о том, как там будет красиво, там будут ангелы и удивительный свет. Ну, начнем! Отче наш, сущий на небесах…

Колонна, которая до этого медленно двигалась вперед, неожиданно ломается.

Мы стоим на том месте, где до нас стояли шедшие впереди. И оказываемся на площадке у старого дуба.

Я жду, когда меня поведут к дереву, как пастора Брауна, поэтому не сразу понимаю, что нас снова согнали сюда как зрителей. Мама пытается закрыть мне глаза, она не хочет, чтобы я видела то, что под дубом.

Какой-то солдат снова оттаскивает маму. На сей раз она не противится, я тоже. Я этого ждала.

Солдат вырывает меня из строя. Он хватает меня за горло и сжимает пальцы, как будто душит меня. Этот момент столь же страшен, как тот, когда солдаты уводили маму, как тот, когда я сопротивлялась ей, но этот страх пронизывающий, осязаемый. Кажется, вот-вот разорвется сердце, мне нечем дышать. Я не могу ни кричать, ни молиться. Я не в силах закрыть глаза. Я чувствую, что не владею собой, теплая моча течет по ногам и заливает солдатские сапоги. Испытанный мною стыд становится частью этого мгновения.

Я знаю, у него есть право меня убить.

Солдат глянул на свои мокрые сапоги, ругнулся, еще крепче схватил меня за горло и отшвырнул. Мне казалось, я сейчас ударюсь о дерево, потеряю сознание, но между деревом и солдатом мама, я падаю к ее ногам. Она поднимает меня и прижимает к себе так сильно, что я чувствую боль в плечах.

Солдат еще раз хватает меня за горло, делает вид, что душит. Рявкает, чтобы мама переводила.

Он отходит в сторону, и я, наконец, вижу то, что под дубом. На земле лежит Хайди, девочка, с которой в школе мы сидели за одной партой. Лицо Хайди синее, раздутое, а тело такое же, как раньше. Она босиком, без пальто — в платьице в мелкий голубой цветочек с короткими рукавами. Торчащий подол рубашки в грязи. Одежда и волосы мокрые, похоже, она лежит там давно. Выглядит она как бы тяжелее обычного. Рядом с Хайди ее мама, фрау Хаймлих. Глаза ее завязаны тряпкой. На щеке черная дыра, две или три дырки на груди. Она тоже босиком. Платье задрано, между ног темное пятно.

Мама переводит, голос ее дрожит.

— Он сказал — если кто-нибудь еще попытается совершить убийство или самоубийство, его расстреляют, расстреляют и всех остальных. Он сказал, что эта мать задушила дочку, а потом пыталась покончить с собой, но они вовремя ее поймали. Они ее застрелили нам в назидание, то же случится с каждой, кто попытается совершить самоубийство.

Она замолкает, солдат еще что-то выкрикивает.

— Он сказал, мы должны понимать, что они не одобряют убийство, он сказал, если кто-нибудь попытается кого-нибудь убить, они расстреляют нас всех. Мы все умрем.

Мама, закончив говорить, снова пытается прикрыть мне глаза, и я не противлюсь. Я все видела. И буду видеть, опять и опять. Я закрываю глаза и вижу раздувшееся лицо Хайди, ее тяжелое тело, и лицо ее матери, отвернувшееся от дочери. Словно обе они выгравированы у меня где-то под веками.

Я пытаюсь понять, как Хайди задушила ее мама, не так ли, как показывал солдат на моей шее, где до сих пор я ощущаю его жесткие цепкие пальцы. Она, вероятно, душила сильнее, иначе Хайди была бы жива. Я пытаюсь представить, но у меня ничего не получается. А потом солдаты вывели ее маму и поставили перед дубом, как пастора Брауна. Они еще что-то с ней сделали, прежде чем расстрелять. Они ее наказали.

Я зарываюсь лицом в складки маминой юбки, обнимаю ее крепко-крепко. Она не пытается высвободиться одним из хорошо мне знакомых, едва заметных движений. Она прижимает меня к себе с одного боку, сестру — с другого. Потом отпускает сестру и обеими руками прижимает мою голову к своему животу, так что мне становится нечем дышать, словно хочет стереть образы мертвой матери и мертвой дочери.

Я чувствую тепло, которое исходит от мамы, но меня пугает, что она так крепко держит меня. Что она собирается делать, к чему хочет принудить меня? Когда она отпускает меня, я принимаюсь тереть глаза кулаками, но Хайди и ее мама по-прежнему там, в черной тьме, как и снопы искр, которые взлетают, когда я тру кулаками веки. Я знаю, что видела их обеих когда-то и буду видеть всю жизнь.

В памяти моей мелькает давний сон. Приснился мне он почти два года назад, когда я еще спала в своей кроватке под голубым пуховым одеялом, в Латвии. Из-за этого сна мама раз сто меня успокаивала. Я тогда расстроилась только потому, что она показалась мне печальной и недосягаемой.

Сейчас этот сон кажется еще более зловещим. Я верю, что он предрекал несчастье, каким-то образом предвещал, что она потащит меня вперед, но я к этому не прислушалась.

Во сне я иду по песчаной тропинке, окаймленной с обеих сторон березами, ухожу из отцовского дома в лес. Стоит ясный летний день, я бесконечно счастлива. Мама идет впереди, ее льняное платье мерцает на солнце. Тропа сворачивает влево, мама пропадает из виду, и мне приходится бежать, догонять ее. Мама быстро идет к темнеющим за березами соснам; чтобы не отстать, мне приходится бежать все быстрее.

В сумеречном свете среди сосен платье ее делается вдруг черным. Я понимаю, что она старается убежать от меня, она не хочет, чтобы я была рядом. Я так хочу ее догнать, а она избегает меня. Мама забирается на ветвистое уродливое дерево, я остаюсь внизу. Когда мне удается схватить ее за подол, я вижу, что на ней другая одежда, черная. На ногах черные мужские туфли со шнурками, а не легкие босоножки, в которых она шла по тропинке.

Я протягиваю руки, чтобы она подняла меня наверх, но в испуге застываю. Кожа ее морщинистая, черты лица беспощадные, всезнающие, пальцы костлявые, цепкие. Она машет мне, зовет. Она изменилась, она ведьма, моя настоящая мама исчезла. Я просыпаюсь от собственного крика.

Я прошу маму зажечь свет, чтобы увидеть, что она не изменилась, не превратилась в чудовище. Она обещала мне, что никогда не изменится, что всегда останется самой собою. Я верила, что она всегда будет меня оберегать, я была уверена, что она никогда меня не обидит. Как и в том сне, я держусь за маму, хотя и боюсь ее.

Я еще раз взглянула на два тела под дубом. Глаза Хайди открыты, она смотрит прямо в дождь. Ее мама отвернулась; она смотрела бы вдаль, за озеро, если бы глаза ее не были завязаны. Мать и дочь всего в нескольких футах друг от друга, их пальцы пытаются соприкоснуться, но не соприкасаются.

Мы стоим и смотрим, как дождь поливает трупы.

Даже солдаты молчат.

Мама наклоняется и шепчет:

— С тобой все в порядке, дорогая?

Я киваю. Мне хотелось бы ей сказать, что не все, мне хотелось бы у нее спросить, где и когда я видела уже мертвую мать и мертвую дочь. Откуда я знаю, что это уже было когда-то, почему я уверена, что такое будет происходить опять и опять?

Но я не говорю ничего. Я киваю и притворяюсь, что все в порядке. Я прошу ее улыбнуться, и мама улыбается. Я притворяюсь, что рада, я держу ее за руку, закрываю глаза, но серый холод остается во мне.

Трупы несколько дней пролежали под дождем. Кто-то накинул на них старую попону, чтобы прикрыть открытые глаза Хайди и лицо ее матери, обращенное к озеру, а не к дочери. Их голые ноги, израненные и почти черные, торчали из-под серой грубой дерюги.

Нас отвели обратно в погреб и продержали там несколько дней. Женщины шепотом обсуждали поступок фрау Хаймлих. Надо было найти случившемуся хоть какое-то объяснение, и оно отыскалось. Она якобы получила известие о гибели мужа на фронте и в полном отчаянии, решив, что ей незачем больше жить, убила свою дочь и грозилась выпить яд, но солдаты поймали ее на этом и застрелили. Меня это не утешило — наоборот. Что сделает мама, если наш папа не вернется?

Хильда продолжала раскачиваться вперед — назад, вперед — назад. «Я покончу с собой, я покончу с собой, я покончу с собой». Женщины начали с ней разговаривать, чтобы сказать — этого делать она не имеет права, она будет виновата в смерти других. Мама пробовала уговорить другого русского офицера, чтобы нас выпустили, потому что мы латышки, не немки. Он сказал, что нас посадят в поезд и отправят обратно в Латвию. Наша страна, пояснил он, свободна, теперь там русские. Тогда мы стали делать вид, что мы немки. В редкие минуты, переговариваясь между собой, мы говорили только по-немецки. Еще одно вынужденное притворство.

— Улыбнись, — просила я маму по-немецки. Когда она улыбалась, я делала вид, что все в порядке. Но я не могла забыть Хильду, других изнасилованных женщин, девушек из сиротского приюта, оставленных во власти солдат, щемящие мелодии фортепиано.

И не могла говорить о том, что в то утро исчезло из наших отношений с матерью, не могла и она. Во время войны весь мир остался без матери, а для меня и после войны он оставался таким еще долго.

 

8. ОТАВА

Маму снова увели солдаты, на сей раз потому, что им не понравилась еда, за приготовление которой она отвечала. Голодные женщины, работавшие на кухне, съели почти все мясо, и солдаты обвинили в этом маму. Нас всех снова вывели во двор на расстрел, но какой-то офицер приказал завести нас обратно. Насилие и хаос не прекращались.

Однако рассказ мой становится однообразным.

Постепенно наступали перемены. Все реже солдаты спускались в погреб, все меньше здесь было чем поживиться. И вот однажды, дней через десять после появления первого солдата, остались только женщины и дети. В тот день ранним утром нас вывели во двор смотреть, как будут расстреливать грех солдат за то, что они нарушили приказ не убивать гражданских лиц. Возможно, они и убили маму Хайди, но они ничем не отличались от всех прочих. Это был последний расстрел, на котором мы вынуждены были присутствовать.

После этого солдаты исчезли. Прошло немало времени, прежде чем мы поняли, что нас никто больше не охраняет и можно выйти из погреба. Никто на нас не кричал, никто не угрожал. Мы спокойно просидели в покинутом помещении несколько часов, прежде чем сообразили, что, по всей видимости, можем уйти.

Мы шли по тропинке вдоль озера по направлению к поселку, потом прямо по пашне к заброшенному сельскому дому. Солдаты, вероятно, все еще где-нибудь в поселке, поэтому туда идти опасно. Одна из женщин, что была с нами в погребе, вернулась из лесов, где видела странную сигнальную станцию, примерно в дне пути от Лобеталя. Она жалела, что не осталась там навсегда. За огромными прожекторами и зеркалами высились здания, в которых было полным-полно продуктов и других товаров. Она ела мясные консервы и сладкое сгущенное молоко, кое-что захватила и с собой.

Мама и тетя Гермина посоветовались, не поискать ли это место, но в конце концов решили, что не стоит. Добираться до него пешком было слишком далеко. Бабушка без сил, Астрида горела в лихорадке, кожа у нее была серая — от пепла и грязи, которыми она пыталась замаскироваться, я тоже была не ходок — от удара все еще болела грудь. Но даже если мы туда и попадем, может оказаться, что солдаты заняли станцию и все разграбили, а может быть, они еще там. И если мы уйдем слишком далеко, то папа, дядя и двоюродный брат нас никогда не найдут. Если они живы и их отпустят, они станут искать нас в Лобетале. И если не найдут нас, могут вернуться в Латвию, и тогда мы больше никогда не увидимся.

Несколько дней мы, хоронясь, ходили из одного брошенного дома в другой. Мы устраивали временные лежанки из найденной там же старой одежды, чтобы все могли втиснуться в один угол, подальше от окон и дверей. Мы искали еду, но нашли немного, лишь пару сырых картофелин и свеклу.

В эти первые дни, да и месяцы после того, что случилось, самое трудное было заснуть. Я ложилась, закрывала глаза, считала до ста и обратно, как учила мама, но так и не засыпала. Я слышала, как солдаты подкрадываются к нам. Когда мама как-то спросила, прочла ли я молитву, я кивнула и вместо этого еще раз досчитала до ста и обратно. Чувствуя, что погружаюсь в сон, я вздрагивала и открывала глаза, потому что боялась, что с закрытыми глазами не услышу, как крадутся солдаты. А иногда, стоило мне задремать, я тут же вскакивала с широко раскрытыми глазами и колотящимся сердцем оттого, что солдатские пальцы сомкнулись на моем горле. Да и остальные обычно не спали, чутко прислушивались, молились, чтобы грохотавшие вдалеке машины проехали мимо. Я больше не пыталась заснуть, смотрела, как луна заглядывает в голые окна, освещает голый пол, сестру, маму и бабушку. Все они лежали спокойно, притворяясь, что спят, чтобы не мешать остальным.

В конце концов мы решили, что нет смысла бродить по полям, и вернулись в Лобеталь. Там были запасы еды, там мог быть папа и остальные или там мы могли о них по крайней мере что-нибудь узнать. Там, конечно, могли быть и солдаты, но больше идти нам было некуда.

На дороге, которая вела от ворот, никого не было, в канавах по обочинам валялись выцветшие и порванные фотографии, пустые канистры из-под бензина, рваная одежда, там и сям туфля без пары. Окна в главном здании выбиты, двери сорваны с петель, замки выломаны. Ярко светило солнце, на захламленной веранде жужжали мухи и мошкара. Картина была такой знакомой, нас ничто не удивляло, казалось, так и должно быть. Мы медленно обошли комнаты, страшась того, что можно увидеть. Все, что можно было разбить, было разбито, но трупов мы не нашли. В кухне пусто, пол усыпан битой посудой. И все припорошено тонким слоем муки. Никого нет, но кто-то вычистил огромную плиту и составил на нее несколько кастрюль.

Мы спустились в подвал в надежде найти там мясные консервы и варенье, мы были голодны, как волки. Но и там все оказалось разбито. Когда мы открыли дверь, в нос ударил запах гниющей еды и испражнений. Дыхание перехватило, мы закрыли носы и рты руками. В омерзительной скользкой массе торчали осколки стекла, и мы старались не ступать в самое месиво.

Пьяные солдаты уничтожили все припасы, не стала исключением и кислая капуста. Деревянные бочки, в которых она хранилась, словно кто-то вылизал. Еды не осталось ни крошки.

У нас за спиной скрипнули ступеньки, мы в ужасе застыли. Вряд ли что-нибудь изменилось, если бы нас расстреляли, но мы почему-то все время боялись умереть. Мы застыли там, где стояли, виновато поглядывая друг на друга, вдыхали смрадный воздух, сердца наши бешено колотились.

Двери открылись, вошла фрау Браун, жена покойного директора. Лицо ее осунулось, глаза красные, одежда висит. На ней бесформенное летнее платье, поверх него накинут, как нам показалось, один из сюртуков пастора Брауна. Волосы слиплись, темные глаза казались огромными. Она мало походила на ту элегантную женщину, какой была еще пару недель назад. Тогда, с ниткой жемчуга вокруг шеи, в модном костюме с широкими плечами, держа в руке сумочку из крокодиловой кожи, она с достоинством сидела рядом с мужем, когда они отправлялись в Берлин на встречу с каким-то начальством.

Фрау Браун потрясла головой, словно бы предвосхищая наш вопрос.

— Из еды здесь ничего нет. Но у них есть морковь, за сараем. Сейчас они ее варят.

Я бросилась наверх, была уже на середине лестницы, протиснулась мимо фрау Браун.

— А они нас примут? — спросила мама, и я остановилась, со страхом ожидая ответа. Фрау Браун к маме всегда относилась прохладно, может быть, потому что пастору Брауну мама, очевидно, нравилась.

Фрау Браун помедлила, потом ответила:

— Здесь принимают всех. Это Лобеталь, мы принимаем всех, оставшихся без крова.

Она посмотрела прямо на маму.

— Я рада, что вы вернулись, — сказала она, — здесь вы будете в большей безопасности.

— Спасибо, — сказала мама дрогнувшим голосом, — спасибо вам за вашу огромную любезность.

— Вы здесь нам тоже будете нужны. Поможете все вычистить, — фрау Браун бросила взгляд на слой гниющей пищи и нечистот. Казалось невероятным, что в подвале снова может быть чисто, куда уж там — хранить запасы еды.

— Морковка, — сказала я. Я боялась — если мы и дальше будем здесь стоять, нам ничего не достанется. И еще я надеялась, что фрау Браун пойдет с нами, чтобы люди, у кого была морковь, не прогнали нас. Я знала, что морковь не наша и что у нас нет на нее никаких прав.

— Пойдемте, — сказала фрау Браун, — я отведу вас. — Она протиснулась мимо меня, потом взяла меня за руку. — Это не так далеко.

Потом уже, после обеда, мы проделали, казалось, нескончаемый путь до ратуши в поселке. И там окна были выбиты, большинство заколочено досками, какие-то усталые, обросшие бородами мужчины смотрели сквозь щели. Из окон второго этажа тоже смотрели мужчины, их было больше. Русский солдат, развалившись на стуле, поставив винтовку между колен, сидел у входа. Он лениво потянулся и, прищурив глаза от яркого солнца, посмотрел на нас, но прогонять нас с мамой и сестрой не стал.

Мама что-то спросила у стоявших возле окна мужчин, затем крикнула тем, кто стоял у окон второго этажа. Там произошло какое-то движение, мы стояли и ждали, потом снова все зашевелились, и тут в окне показался папа. Дядя Густав и Гук выглядывали из-за его спины. Исхудавшие, с ввалившимися глазами, они выглядели такими усталыми, словно уже и сами не ощущали собственной усталости.

— Вы живы? Здоровы? — кричала мама.

— Было ужасно, — сказал папа.

— Бедные! Вы ели? — спросила мама.

— Все в порядке, Валда. Мы все еще живы.

Мамин брат прервал отца, не дав ему договорить.

— Сами вы живы и здоровы? Где Гермина? Что с Астридой?

Мама снова приставила руки ко рту.

— Да, да, мы все здоровы. И Гермина, и Астрида, — голос ее звучал безжизненно.

Мы стояли молча, смотрели друг на друга, переговариваться на таком расстоянии невозможно, а уж прикоснуться тем более.

— Они отобрали у меня обручальное кольцо.

Папа поднял руку и показал пустой палец, где когда-то было обручальное кольцо. Казалось, он забыл, что все мы видели, как он пытался снять кольцо с пальца под смех солдата.

— Потом меня одного какой-то солдат вывел на улицу, другие остались. Я думал, он собирается меня расстрелять. Но в уборной он велел мне снять одежду и забрал ее. Отнял у меня и сапоги. Я босиком, — отец переступил с ноги на ногу, словно мы могли видеть его ноги.

Мама протянула к нему руки, словно желая утешить. Я видела белые полосы на мамином пальце и руке. Она ничего не сказала про свое обручальное золотое кольцо, и папа ни о чем не спросил. Их лишили большего, чем просто вещи.

— Нас скоро выпустят, — сказал дядя Густав, — может быть, завтра. Они ждут только список немецких офицеров, чтобы проверить, нет ли и нас там, но здесь никого из них нет.

Возле окон толпились мужчины или очень старые, или совсем мальчики, кому удалось тем или иным способом избежать призыва в армию в самом конце войны.

— С тобой все в порядке? — спросила мама.

— Да, — папин голос слегка дрожал, и я боялась, что он заплачет, но обошлось.

— Они хотели меня расстрелять, но вмешался пастор Браун. Он спас меня. Я должен благодарить Бога и пастора Брауна.

— Да, — голос мамы звучал все так же безжизненно.

Мы постояли еще чуть-чуть, глядя наверх. Сказать нам особенно было нечего, мы боялись, что если еще задержимся, рассердим солдата. Помахав рукой на прощанье, мы отправились обратно в Лобеталь.

Я мечтала снова увидеть папу, и когда он подошел к окну, сердце мое подпрыгнуло от радости. Сейчас, возвращаясь в институт, мы молчали. Мамино лицо было грустным, и я не просила ее улыбнуться. Вместо ожидаемого счастья я тоже испытывала грусть. На всем лежала неисчезающая серая пелена.

Мои родители снова были вместе. Все работали не покладая рук, чтобы навести чистоту и порядок. Мы ведрами выносили за дом зловонную грязь, собирали осколки стекла, валявшийся по обочинам мусор. Мы смотрели, как взрослые заколачивают окна досками, кипятят грязную одежду, которую еще можно было носить, ошпаривают в кухне все поверхности, моют уцелевшие тарелки. На улице горел огромный костер, в него побросали все, что уже никуда не годилось. Несколько пациентов заболели дизентерией и тифом, так что уборка, по всей видимости, не смогла предотвратить распространение болезней, наши усилия навести порядок оказались напрасными.

Мы вычищали комнату за комнатой. Но устроились все в одной, и не нужда нас заставила, многие помещения пустовали, мы сделали свой выбор сами. Позже, когда бабушка заболела дизентерией, она перебралась в одну из этих комнат, боялась нас заразить. Когда ночью доносился грохот грузовиков или гул танков, мы прислушивались все вместе.

Спали плохо. Бродили усталые, с серыми, пепельными лицами, покрасневшими глазами. А днем работали. Только работа вселяла в нас надежду.

Может быть, родители и разговаривали со мной и с сестрой, может быть, между собой обсуждали случившееся, но я не помню ничего из того, что они говорили. Я вижу их сейчас молчащими, занятыми делом, а не разговорами, мама в сером платье из грубой ткани, встав на колени, трет пол песком, потому что мыла нет, отец тащит сломанную мебель и грязные матрасы и бросает их в горящий костер. Я старалась стоять там, откуда можно было видеть маму. Но рядом с ней, слишком близко, находиться мне было страшно.

Однако я помню, что говорили другие; вообще самыми яркими воспоминаниями тех лет остались разные истории. Их рассказывали, когда мы стояли опершись на грабли или метлы вокруг кучи сломанной, испачканной испражнениями мебели и смотрели, как она горит. Или сидели на солнышке на грубых серых одеялах и порванных мешках, взгляду открывались развалины церкви, разбомбленное крыло сиротского приюта. Истории казались ужасно смешными. Женщины вытирали слезы передниками, некоторые мужчины, повторяя самые смешные места, задыхались от приступов смеха.

Одна история была о том, как высшие русские офицерские чины, среди них и генералы, устроили бал в одном из конфискованных домов Берлина. Рядовые и проститутки, то есть умирающие с голоду немецкие женщины, следовавшие за армией, не имели права заходить в танцевальный зал; мероприятие было для тех, кто рангом повыше. Оркестр заиграл полонез, в саду на деревьях зажглись гирлянды лампочек, столы ломились под тяжестью блюд. Первыми явились несколько красивых немок. Они тоже были из тех, кто следовал за армией, но дружили не с простыми солдатами, а с офицерами. Эти женщины были хорошо одеты и сыты. Они были в вечерних платьях и легких накидках, в волосах цветы и драгоценности, они умели говорить о музыке и живописи. Только немки поистине элегантны, только они и обладают безупречным вкусом.

Потом пришли толстые русские женщины, жены офицеров. Ярко накрашенные, голова в кудряшках, сами в атласных и шелковых ночных рубашках, да, в ночных рубашках. Они могли выбирать на ломившихся от вещей складах все, чего только душа ни пожелает, там хранились отобранные у населения элегантные вещи, а они вот выбрали ночные рубашки. Ни одна уважающая себя немка не вышла бы в такой даже из спальни. Ну разве не дуры эти толстые, необразованные, неотесанные, ограниченные русские? «Шикарно, шикарно», — бормотал какой-то русский генерал. Несмотря на его чин и привилегии, и он был такой же необразованный мужлан. «Шикарно, шикарно», — в восторге визжали мы.

Существовала история и о том, как русский солдат остановил на улице старую женщину и отобрал у нее мужское пальто, которое было на ней. Дело это для солдат привычное; мы все видели, как они указывали то на сапоги, то на пальто, туфли, которые им понравились, ценных вещей ни у кого не осталось. Старушка плача стала говорить, что ей холодно, просила, чтобы солдат оставил ей пальто, потому что без него она замерзнет и умрет. Но солдата ничто не разжалобило. Старушка упала на колени, стала целовать солдату руки, потом ноги. Она просила его вспомнить собственную мать и хотя бы поменяться одеждой. Солдат, пьяный, нетерпеливый, отобрал у старушки пальто и великодушно швырнул на землю свою вонючую потрепанную армейскую шинель.

И знаете что? Старушка-то на самом деле была очень умная, понимала, что делает. В рукавах и в карманах старой грязной шинели были зашиты часы — сотни и сотни золотых часов. Жадный солдат по пьянке позабыл о своем богатстве. Будет теперь у старушки и еда, и теплая одежда; за одну пару часов она всего наменяет. Всю оставшуюся жизнь она будет есть, что только пожелает, жить будет в собственном доме, в тепле да в сытости. А жестокий солдат проснется на следующее утро и такое у него будет похмелье, вот тогда-то он обо всем и пожалеет. Бросится искать старушку, да нигде не найдет. А тут придется солдату в караул идти, а шинели-то и нет, тут его и накажут! Расстреляют его, и поделом. А когда пули своей будет дожидаться, горькими слезами станет обливаться и прошения просить за то, что воровал и грабил, насиловал и избивал, и убивал.

Удовольствие от этого рассказа усугубил случай, который произошел несколько недель спустя. Солдаты приказали всем собраться в столовой института, смотреть фильм о победе русских над Германией. На стене укрепили простыню, мы расселись на скамейках к ней лицом, мама переводила то, что говорил офицер, — Россия освободила многие страны, все мы за это должны испытывать к ней чувство благодарности. Он сказал нам, что помощь союзников России, одержавшей великую победу, была незначительной и что сейчас мы это увидим, и что мы должны целовать землю за то, что оказались в руках русских.

Наконец свет погасили, зажегся экран. По городским улицам катились танки и грузовики, набитые американскими солдатами, женщины и дети протягивали им цветы и махали флажками. Я никогда раньше не видела кино и восприняла все как чудо. Это еще лучше, чем маленькие человечки, которые, как я считала, живут в радио. Здесь было видно все, что происходило когда-то и где-то, очень-очень далеко. Я была зачарована. Вот камера на площади, где солдаты в строю застыли в ожидании исторической встречи в Берлине генерала Эйзенхауэра и генерала Жукова. Суровый голос говорит об исторической роли момента, о том, что сегодня победившие войска союзников вошли в Берлин. Эйзенхауэр решительным шагом направляется к Жукову; играет военный оркестр. Жуков с улыбкой идет навстречу, протягивает руки для объятий.

— Ууры, ууры, часы, часы, — крикнул кто-то в глубине столовой. В самый подходящий момент и безупречно воспроизведя русский акцент. Жуков тянется к часам Эйзенхауэра. Зрители зашлись от смеха.

Киномеханик прервал фильм и включил свет. Солдаты с винтовками стали обходить столы и скамейки в поисках виновного. Офицер возле потухшего экрана разразился бранью. Мы с трудом подавили смех.

В конце концов свет снова погасили и стали показывать фильм с начала. Снова солдаты стоят на площади, развеваются знамена, оркестр играет приветственный марш в ожидании высоких гостей. Жуков снова протягивает руки для объятий.

— Ууры, ууры, — донеслось из разных концов.

— Ууры, ууры, — раздался голос, похожий на тот, что первым подал реплику.

Когда солдаты снова зажгли свет, мы продолжали смеяться, не в силах замолчать. Они сдернули со скамей нескольких пациентов. Одного ударили, и наконец в зале удалось восстановить серьезную атмосферу.

Свет снова погасили. Но как только первый русский солдат возник на экране, снова раздались крики «ууры, ууры!». Свет опять включили, но фильм больше показывать не стали. Под окрики солдат мы выходили из зала, давясь от смеха. Общее веселье почти возместило не досмотренный нами фильм. Еще несколько дней, стоило кому-нибудь сказать «ууры, ууры!», мы все чуть не лопались от смеха.

Другие истории были о еде, особенно о трудностях и уловках, связанных с ее добыванием. Какой-то мужчина тайком выменял на черном рынке обручальное кольцо жены на два бидона с маслом. Ему даже предложили попробовать, он даже мог выбрать — из какого бидона. Масло было удивительно вкусное — отборное, свежее, холодное, сладкое, сверкающее.

А когда пришел домой и открыл бидон, в нем оказалась мешанина из песка и мятой картошки. Открыл второй бидон — и там такое же несъедобное месиво. И за это он отдал обручальное кольцо своей жены.

Еще кому-то предложили свиной окорок, он тут же вырыл все припрятанные семейные драгоценности и отправился на вокзал, где должна была состояться встреча с посредником, смуглым человеком с черными глазами. Озираясь, они обменялись чемоданами, и он довольный отправился домой, идет и как только представит кусок жареной свинины на столе, рот его наполняется слюной. Но когда на следующей платформе он опустил чемодан на землю и из него потекла тоненькая струйка крови, он страшно испугался. Русский солдат, заметив это, приказал чемодан открыть. Мужчина стал объяснять, уговаривать солдата, пообещав ему половину содержимого, и тот в конце концов согласился. Но когда чемодан открыли, их не порадовали ни окорок, ни грудинка. Внутри оказался расчлененный труп младенца, с отрубленной головы на них смотрели широко раскрытые глаза.

Я подолгу размышляла над этими историями, придумывала новые варианты и новые концы. Я чудесным образом оказывалась в Латвии, выкапывала серебряный самовар и ложки, которые папа спрятал возле королевских лилий и ирисов в пасторском доме. Я забегала на минутку в дом, чтобы взять для папы пару сапог, похожих, как мне казалось, на те, в которых дядя Жанис ушел в глухие российские леса. Эти сапоги сделали бы папу сильным и счастливым. Я снова оказывалась в Германии и удачно обменивала свои сокровища, потому что теперь-то я знала, что ничего нельзя брать не глядя. Или я бродила по лесу и отыскивала сигнальную станцию, где хранились мясные консервы и сгущенное молоко. Мне каким-то образом удавалось уговорить солдата вернуть мамино и папино обручальные кольца, и родители опять были счастливы. Все дядюшки и тетушки собирались за уставленным богатым угощением столом. Или я встречала старую женщину, которой досталась солдатская шинель, и за мое послушание она отдавала мне несколько пар принадлежавших солдату часов и дорогих вещей. Мама была бесконечно счастлива, она целовала меня и говорила: «Спасибо, дорогая моя!» Все было, как в Латвии, только еще лучше.

Эти рассказы и мои сны наяву лишь еще больше оттеняли то, что происходило в Лобетале и повсюду. Но запасы моркови таяли, и истории рассказывались все реже, люди становились мрачнее, мы все реже смеялись над нашими победителями. Голод подступил вплотную.

Как неприкаянная бродила Хильда, что-то бормотала, и прежде худенькая, она стала совсем прозрачной. Хильда была в положении. Казалось, сквозь ее одежду виден впившийся в нее плод, жестокие монгольские глаза его превратились в щелочки, он высасывает из нее жизнь, тащит вниз, душит. Бабушка старалась за ней присматривать, а когда заболела, хлопоты взяли на себя мама и фрау Браун, но однажды ночью Хильда утопилась в озере, как грозилась все время.

В годы своего замужества я часто видела ее во сне. Я видела, как она барахтается в темной воде, как сопротивляется плоду-уродцу, который тащит ее под воду. Она пытается что-то сказать, объяснить, кричит, зовет на помощь, но слов нет. Никто ее не слышит. Все эти бесконечные годы я просыпалась в испарине в четыре часа утра, а днем заставляла себя обо всем забыть. Война нас пощадила, в нашей семье никто не погиб. Я просто размазня. Но все долгие безрадостные годы замужества я продолжала видеть Хильду во сне, потому что рядом не было никого, кто хотел бы меня слушать, никого, кому я могла бы доверить эту историю. Никого, с кем можно разговаривать в постели.

 

9. ИЗБАВЛЕНИЕ

Каждую среду и каждое воскресенье мы с мамой и сестрой ходили хоронить людей в общей могиле. Из семисот пациентов Лобеталя четыреста умерли от голода, тифа или дизентерии. Мама обычно говорила, что и нас здесь похоронят, и хотя мне не нравилось, что она так говорит, причин сомневаться в этом не было. Мы находились в глубине занятой русскими территории, чувства наши притупились от пережитого, и мы голодали. Вокруг голодали все. Единственное, что оставалось, это ждать.

Лобеталь находился примерно в пятидесяти милях от Берлина, но с таким же успехом он мог находиться на Луне. Машины и мотоциклы были конфискованы или ржавели, так как не было запасных частей. Бензин было не достать. Лошади были или реквизированы, или пущены на мясо. На дорогах патрули, мосты под охраной. В первые недели оккупации мы преодолевали немалые расстояния в поисках пищи, сейчас на это у нас уже не было сил. Мы ждали.

Закрытым городом Берлин стал не сразу после войны, на секторы его поделили позже. Берлинскую стену еще не построили, и из русского сектора можно было перейти в английский. И все-таки особого резона перебираться в Берлин мы не видели. Говорили, что город в развалинах, что там тысячи голодающих и оставшихся без крова. В Лобетале у нас была хотя бы крыша над головой. По дороге из Леерте в Лобеталь мы ехали через Берлин, и во время воздушной тревоги нас выгнали из убежища на улицу. Мы лежали прямо на земле, прижимаясь к фундаменту, прикрывая голову руками. Так что мы знали, что такое не иметь крыши над головой.

В Берлине недавно побывал Гук, мой четырнадцатилетний двоюродный брат. Он иногда подрабатывал в соседнем поселке у плотника. Каждый, кто умел что-то починить, исправить, был нарасхват, хотя с материалами было трудно. Деньги были не в ходу, и плотник расплачивался с Гуком, усаживая его обедать с ними за стол, иногда давал что-нибудь с собой. Плотник доставал и менял материалы, ремонтировал разрушенные и разграбленные дома.

В октябре, через полгода после прихода русских, плотник прослышал, что в Берлине можно достать гвозди. Договорился со знакомым владельцем гаража, у которого грузовик был более или менее на ходу, захватил из своих запасов сигареты и ценные вещи, чтобы давать взятки и расплачиваться, взял с собой Гука, чтобы тот помог грузить, если удастся чем-нибудь разжиться, и отправился в Берлин.

В Берлине плотник отпустил Гука погулять — до темноты. Сам он собирался провести день с женщиной, бывшей писательницей. Русские солдаты держали эту женщину и двух ее дочерей в подвале, не один раз изнасиловали. Плотник сказал, что спесь из нее всю вышибли и теперь, лишь бы не трезветь, она на все готова. Для женщины у него была припасена бутылка водки и мясные консервы.

Гук провел день, болтаясь по городу, осматривая развалины, прячась от солдат. Усталый, он устроился на скамейке в каком-то парке и заснул. Проснулся от женских голосов, говорили по-латышски. Голоса показались очень знакомыми, вначале он даже подумал, не мама ли это с сестрой, потому что говорили они, как говорят в Алуксне, где когда-то жила их семья.

Рядом на скамейке сидели две молодые женщины, ослепительные создания, нарядно одетые, сытые. Лица ярко накрашены, веселые. Обе прыскали от смеха и говорили по-латышски не понижая голоса, словно не боялись, что их могут отправить в Латвию.

Гук, вероятно, не вмешался бы в разговор, если бы женщины не повели себя так, как обычно ведут себя латыши. Поскольку в мире латышей так мало, мы считаем, что никто не поймет, о чем мы говорим. И сестры принялись вслух обсуждать его. Подумай, такой милый мальчик и так ужасно одет. Не отвести ли его к нам и не одеть ли как следует? Как думаешь, он не будет возражать, если мы посадим его в ванну и намылим, вымоем ему лицо, шею, уши? А если и грудь? А если и остальное?

— Буду, — произнес Гук. Ему девушки понравились, но он не хотел, чтобы девушки ушли, думая, что он не понял их.

— Ах, какой ужас! — вскочили и заохали девушки, хотя на самом деле были рады. Сестры давно не видели ни одного латыша.

Они отвели Гука к себе домой, где посуды из тонкого фарфора, красивой одежды и еды было больше, чем на всем белом свете. Так во всяком случае показалось Гуку. Сестры его накормили и уговорили надеть новую рубашку, взять галстук из шкафа, где было полным-полно мужской одежды. Они подразнили его ванной, но тут же успокоили, сказав, что на сей раз мыть не собираются, уже темнеет, скоро придут клиенты, так что и ему пора собираться. Зато в следующий раз они его отмоют до блеска, и уже никогда больше он не будет таким, как раньше. Гук краснел и смеялся, и чувствовал себя польщенным.

Они кое-что рассказали ему о себе и расспросили про его семью. Гук верно предположил, что сестры из Алуксне, до самого конца войны они работали там на фабрике. Потом рассудив, что солдаты их наверняка изнасилуют, они предпочли, говоря их же словами, охрану из офицеров. И теперь у них таких охранников выше крыши; лучше уж так, чем если тебя изнасилует целый полк солдат, и живут они теперь пороскошнее, чем кое-кто в Берлине.

Когда Гук назвал свою фамилию, они от восторга завизжали. Они знали тетю Гермину, маму Гука; когда-то она жила по соседству с их матерью. Но перестали видеться, когда та вышла замуж за этого пуританина, лютеранского пастора. Сами бы они от скуки умерли, если б с таким пришлось жить. Ну, Гермина и сама была верующая, тихая, она предпочитала ходить в церковь и слушать проповеди, а не веселиться. Однажды они видели отца Гука на церковной кафедре, такой серьезный, такой серьезный, это были похороны, может быть поэтому. А вообще-то они в церковь не часто ходят. Так что получается, что они старые друзья. И они бросились целовать Гука, ерошить его волосы.

Сестры были потрясены рассказом Гука о голоде и беспросветной жизни в Лобетале. Это ужасно, вам немедля надо оттуда уехать, наперебой говорили они и гладили его по щекам. Вы должны перебраться в Берлин, здесь будет лучше, настаивали сестры.

И тут Марта, старшая из сестер, вспомнила, что слышала об этом, латыши действительно приезжают в Берлин. Один из офицеров рассказывал ей, что на другом конце города есть лагерь для беженцев и оставшихся без крова. Он сказал, что среди желающих туда попасть слишком много таких, кого принять невозможно, в лагерь не пускают тех, у кого документы не в порядке или не те политические убеждения, а всех проверить не так просто. Но в том лагере уже немало латышей, лагерь дает приют и еду. Марта объяснила Гуку, как туда добираться.

Они вручили ему пакет с мясными консервами и вареньем и проводили — сытого, счастливого, измазанного помадой. Сестры взяли с него обещание, что он придет их навестить, когда устроится в Берлине. Он тогда уже станет старше и они смогут искупать его в ванне, и никто не обвинит их в том, что они развратили ребенка. Видно же, что ему этого хочется.

Возвращение брата было шумным. Были вскрыты консервы, каждый в тот вечер получил по кусочку. И снова взрослые, правда, теперь их было меньше, сидели за столом и шепотом обсуждали, что же предпринять. Попытаться уехать? Что нам может грозить там? Каковы шансы, во-первых, добраться до Берлина, во-вторых, попасть в лагерь? Ровно год назад в Латвии они тоже строили планы, но ничего хорошего из этого не вышло. Гука тогда считали ребенком, он много времени проводил со мной и с сестрой. Мы смотрели на него снизу вверх, потому что он пил сырые яйца и раскачивался в сарае на балке под крышей. Теперь он считался взрослым, и его участие в разработке планов спасения было решающим.

Взрослые шептались. Какой смысл добираться до Берлина? Кого из латышей принимают в лагерь и каковы должны быть их политические убеждения? Может быть, принимают только тех, кто в сороковом году, во время оккупации Латвии, сотрудничал с русскими? Может быть, нас примут, а потом вышлют в Латвию, где расстреляют за то, что мы убежали, или ворота вообще окажутся закрытыми, и нам придется бродить по улицам, потому что в Лобеталь вернуться не сможем. Здесь, по крайней мере, есть пристанище, ведь приближается зима.

Да и как добраться до Берлина? Кто нас туда отвезет и как мы расплатимся с тем, кто возьмет на себя такой риск? Как избежать патрулей на дорогах? Есть ли смысл даже пытаться, если в конце концов кончится тем, что мы просто умрем раньше, чем в Лобетале? Возможно, именно этот, самый последний аргумент заставил их в конце концов решиться. Здесь мы так или иначе голодаем, но с таким же успехом можем попробовать спастись. По крайней мере, быстрее наступит конец. Никто, кроме Гука, не питал никакой надежды.

Вся семья объединила усилия. Когда-то папа и дядя Густав зарыли в Лобетале тяжелые серебряные кресты, которые во время богослужения надевали поверх пасторского облачения. Мама зарыла бабушкины золотые чайные ложки, сохранившиеся еще с первой войны. Если бы на черном рынке можно было купить продукты, все это давно бы уже на что-нибудь обменяли. Теперь кажется, что это был перст судьбы.

Каждая деталь плана таила в себе опасность. Риск был уже в том, что предстояло выбрать подходящий момент, чтобы пойти в лес с лопатой, отыскать то самое место и, если его никто еще не нашел, выкопать кресты и ложки и принести их в дом, да так, чтобы никто ничего не заметил. Потом надо было найти человека, который согласился бы взять все это в качестве оплаты, того, кто никому не проговорился бы о плане, даже если бы сам и не взялся его осуществить.

Необходимо было найти грузовик — чтоб он был на ходу, чтоб на дороге не сломался, шофера, который сумел бы достать бензин и знал бы систему патрулей, знал бы, кому дать взятку. Однако где гарантия, что такой предприимчивый человек, получив свое, не сдаст нас русским солдатам? Но даже если этого не произойдет и нам чудесным образом удастся проскочить мимо охраны, где гарантия, что в лагерь нас примут?

Такие планы осуществить было не просто, даже будь все здоровы и полны сил. Но родители были надломлены, подавлены, измучены. Оба детьми пережили войну, шрамы остались у обоих. Однако они со всем этим успешно справились. Спустя неделю после того, как Гуку были обещаны еще один обед и ванна, мы уже были готовы отправиться в путь.

* * *

Опять надо было готовиться к смерти. Мы попросили друг у друга прощения за прошлые прегрешения, неловко обнялись, так же как перед появлением русских солдат. Потом все вместе молились, склонив головы, все выглядело, будто мы единое целое. Я тоже притворилась, что читаю молитву, а сама ждала, когда закончат остальные. Я уже не просила маму улыбнуться. Но все же знала самое главное — я не должна разговаривать и не должна плакать. А то остальные рассердятся. Главное — слушаться и притворяться, что все в порядке.

После полуночи на цыпочках мы прошли коридором и через черный ход на улицу, чтобы нас никто не заметил. Была ясная, холодная лунная осенняя ночь. Мы поспешили к лесу. Поклажи с собой почти не было, только узелки с одеждой.

Мне еще раз наказали вести себя тихо. Если солдаты остановят нас, говорить будет только мама. А когда поедем в грузовике в Берлин, с охраной будет говорить только шофер. Если кто-то обратится ко мне, особенно если меня отделят от остальных, я должна оставаться спокойной, как бы солдаты меня ни обижали. Каждому охраннику шофер будет рассказывать совсем другую историю, и малейшее противоречие может оказаться роковым.

Мы добрались до леса, нас никто не остановил. Все облегченно вздохнули, когда свернули с залитой лунным светом дороги, где нас было хорошо видно, однако уходить далеко мы не могли, так как шофер поедет мимо условленного перекрестка с выключенными фарами. Мы устроились у самой кромки леса, свесив ноги в канаву. При виде приближающегося человека надо было прятаться в лесу.

Ждали мы довольно долго. И хотя я знала, что нам грозит опасность и тоже волновалась, я сгорала от желания поехать на грузовике и увидеть незнакомые места. Может быть, нам удастся оказаться там, где нет солдат.

Наконец послышался далекий, еле различимый шум, и мы бросились в лес. По песчаной дороге ехал грузовик с выключенными фарами. Приблизившись, он затормозил, остановился, подал назад.

— Это он, — прошептала мама.

Шофер о чем-то вполголоса посовещался с мужчинами, и мы быстро забрались в кузов. Задний борт подняли, брезент опустили, и мы отправились в путь.

Сидя на деревянных скамейках в кузове машины, мы ни на минуту не теряли бдительности. Как только грузовик притормаживал, мы напряженно ждали, что вот-вот поднимется брезент и всех нас стащат вниз. Однажды шофер тихо переговаривался с какими-то людьми, но о чем они говорили, слышно не было. Через минуту мы тронулись.

Потом машина еще раз остановилась. Под чьими-то ногами проскрипел гравий, кто-то шел к заднему борту. Солдат приподнял брезент и осветил лицо каждого карманным фонариком. Что-то сказал по-русски, потом по-немецки. Все мы сидели не шевельнувшись, притворились глухими и немыми. После тихих переговоров и долгого молчания шофер забрался в машину и запустил мотор. «Виллис», в котором сидели двое с винтовками, следовал за нами пару миль, потом повернул обратно.

На рассвете мы добрались до Берлина. Шофер выпустил нас на какой-то пустынной улице, которая, как он считал, находилась недалеко от центра по приему беженцев. Ближе он нас подвозить не стал, так как опасался, что англичане станут его допрашивать, не хотел он и возвращаться за нами, если нас не примут. Что обещал, сделал, а больше рисковать не намерен. Мы остались одни.

Мы сели прямо на тротуар рядом со своими пожитками, а папа отправился искать центр. Вскоре он вернулся и сказал, что добраться до него не составит труда. Пока все шло гладко.

Но когда мы, завернув за угол, вышли наконец на нужную улицу, то увидели длинную очередь, которая тянулась на целый квартал. Закрытые ворота вдруг показались нам в долгих-долгих милях отсюда. Нас опередили сотни беженцев, многие ждали со вчерашнего дня, некоторые — даже с позавчерашнего. Разочарованные, мы направились в конец очереди. А потом еще сотни других встали за нами.

Слухи ходили разные. Принимают только эстонцев и венгров, латыши могут и не становиться. Принимают только тех, кто из своей страны выехал до определенной даты, кто выехал хоть на день позже или раньше, получит отказ. Надежда есть только у тех, кто с оккупированной англичанами территории, у остальных шансов никаких, англичане не собираются злить русских, принимая людей с их территории, то есть по закону — их подданных. Внутрь не впускают никого без паспорта и свидетельства о рождении. Эти слухи похоронили нашу последнюю надежду — все наши документы пропали.

Перед обедом ворота все-таки открылись, но очередь двигалась гораздо медленнее, чем любая, в которой нам, привыкшим к очередям, когда-либо приходилось стоять. Люди вставали на цыпочки, чтобы хоть что-то увидеть, расспрашивали каждого выходившего, чтобы взвесить собственные шансы. На того, кто пытался пройти без очереди, сыпалась брань.

Выжить можно было только оказавшись в лагере.

Весь день мы простояли на улице, на холоде. Очередь еле-еле продвигалась вперед. Иногда с растерянным лицом проходил мимо кто-нибудь из отвергнутых. Мы пытались выяснить, разобраться, чем же этот человек отличается от нас. Ближе к вечеру молодая латышская пара с ребенком решили уйти, ожидание им показалось напрасным. Они стояли в очереди со вчерашнего дня, но у них была назначена встреча в другом конце Берлина, а тот человек не станет ждать ни минуты после пяти. А так у них по крайней мере зимой будет прибежище. Они успокаивали себя, говоря, что у латышей так или иначе надежды попасть в лагерь мало; они слышали, что редко кого принимают.

Поползли новые слухи, мол, англичане с минуты на минуту закроют ворота, вчера закрыли в это же время. Мы продолжали ждать, наблюдали за военными. Они время от времени вставали, потягивались, переговаривались между собой, кто-то из них даже уходил, но работу не прерывали. Они расспрашивали мужчин, записывали адреса, что-то обсуждали, решали. Критерии никому не были известны. Чистосердечные ответы могли обречь нас на бродяжничество, но могли и спасти.

В тот вечер, когда пошел мелкий холодный дождь, мы стали последней семьей, которую приняли в лагерь. Я удивлялась, как это папа и дядя Густав еще в состоянии разговаривать. Мы простояли весь день, не ели, не пили. Мы должны были сказать правду, и нас оценивали по каким-то непонятным таинственным критериям. Эти военные могли решить, что кормить нас не стоит. И если бы нам отказали, идти бы нам было некуда.

Офицер пригласил нас пройти дальше, мимо столов, за которыми расспрашивали других. Когда мы вошли, два солдата встали и закрыли железные ворота, набросив цепь и повернув в замке ключ.

Возгласы сотен стоявших за нами людей напоминали стон. «Пожалуйста, впустите нас». — «Пожалуйста, не закрывайте». — «Когда завтра утром откроется?» — «А завтра откроют?» — «Пожалуйста, впустите и нас». — «Пожалуйста».

Я спиной ощущала злость и отчаяние тех, кому не повезло. Я боялась обернуться и посмотреть на оставшихся. В очереди сразу за нами стоял семилетний эстонский мальчик со своей бабушкой, родителей у него не было. Когда нас пригласили войти, лицо мальчика прояснилось. И сейчас я не хотела их видеть. Казалось, что и все, кто голодает сейчас в Лобетале, стоят в этой очереди за воротами. Я оглушала разочарование сотен людей, оставшихся в кромешной тьме, их шепот преследовал меня, их ярость жгла спину, когда мы шли в столовую лагеря.

А дальше произошло то, о чем я больше всего люблю вспоминать. Нас ввели в столовую, которая когда-то была танцевальным или банкетным залом в частном особняке, напоминавшем замок, который реквизировали англичане. Паркетные полы блестели, хрустальные люстры сверкали. Вдоль противоположной от окна стороны, там, где было теплее, стояли длинные белые столы, которые были накрыты, как их хранит моя память, белыми камчатными скатертями, на самом-то деле столешницы были деревянные, из гладко оструганных досок. Мы постояли еще в одной очереди, но недолго. Наша обтрепанная одежда, наши гнойники и истощенные фигуры — все это не имело значения. Мы были голодны, и они нас накормили.

Нам дали крепкий горячий чай с сахаром и сгущенным молоком, свежий белый хлеб, твердые толстые куски маргарина и большие ложки для малинового варенья. Папа стал молиться. Бабушка ела и вытирала слезы. Мы хвалили все подряд, хотя на самом деле еда имела странный привкус. Чай, который я помнила по Латвии, был горячим и пах или ромашкой, или мятой, хлеб был тяжелым, грубым и черным, масло жирным и мягким. Но так или иначе, я вспоминаю этот ужин как самый прекрасный в своей жизни. Часто во сне я вижу эту комнату, особенно отблески люстры в окнах, которые отделяли нас от холодной, дождливой ночи; все мы сидели за столом в полной безопасности.

Позже я прочитала, что в Великобритании малиновое варенье готовили из сахарина, пищевых красителей и опилок вместо семечек, и я думаю, не его ли в тот вечер мы ели.

Англичане и сами до 1950 года получали продукты по карточкам, однако они поделились с нами теми крохами, которые были у них. Они приняли нас и накормили, предоставили нам кров и готовы были нести за нас ответственность. Их великодушие не было безупречным, как и наша радость, когда мы испытывали чувство вины перед теми, кто остался за воротами. Но оно было человечным, действенным и длительным, и это нас спасло.