Женщина в янтаре

Несауле Агате

ЧАСТЬ III

 

 

10. ОЖИДАНИЕ

Жить в лагере означало ждать. Трижды в день мы стояли в очереди за едой, которая была однообразной, но, к счастью, ее хватало. Зеленовато-серый безвкусный гороховый суп, которым нас кормили утром, днем и вечером, мы называли «Зеленый террор». Серый сухой хлеб пекли из зерна под названием corn, которое в Латвии называлось кукурузой, а для англичан, охранявших лагерь, оно означало вообще хлеб. Иногда давали омлет из яичного порошка и молоко из разведенного водой липкого белого порошка, хранившегося в больших синих банках с этикеткой KLIM (английское слово «молоко», написанное наоборот). Каждую неделю детям вручали кусок шоколада — ах, какого сладкого, вкусного, ароматного, — но потом перестали, не объяснив, почему. Ни фруктов, ни сыра, ни овощей, ни мяса и рыбы, ни печенья или конфет не давали. Все с вожделением перечисляли, чего бы они поели, если б могли.

Перед сном мы с сестрой шепотом вспоминали тонкие, жаренные на масле блинчики с мясом и грибами или щедро политые клубничным вареньем и сметаной, которые ели в Латвии. Мы вытянулись, превратились в худых костлявых подростков, ноги и руки у нас были такие тонкие, что мальчишки при нашем появлении кричали: «Спички идут, спички идут». Но нарывы прошли, лица чуть порозовели, волосы, кажется, уже не такие блеклые. Мы снова испытываем чувство голода, значит, жить будем.

За годы, проведенные в лагерях для перемешенных лиц, с моих семи до моих двенадцати, я тысячи часов простояла в очередях, пока чиновники решали, что мне полагается, куда могу ходить, чего достойна. Жаловаться или пытаться что-то изменить — все это было напрасно, только начальство гневить. Постыдно не испытывать чувства благодарности. Наставления, усвоенные еще во время террора русских солдат — нельзя плакать, нельзя разговаривать, только молчать и слушаться, только ждать, ничего не делать, — повторялись снова и снова.

Все мы жили в ожидании. Мы ждали еду, одежду, лекарства. Целыми днями ждали, когда нас выпустят за ворота на несколько часов погулять в близлежащий лес или по пыльной дороге до полупустых немецких поселков. Мы ждали перемен в нашей лагерной жизни, вернемся ли в Латвию или, если представится возможность, эмигрируем в другую страну. Когда же случай представился, мы опять ждали, что решат за нас другие, — заслуживаем ли мы того, чего хотим. Мы все ждали, когда начнем, наконец, жить по-настоящему.

В очередях мы разговаривали. Взрослые с тоской говорили о натуральном кофе, ведь даже водянистый отвар из жареного цикория доставался нам не всегда. Они говорили о сигаретах, которые курили когда-то, о временах, когда сигарет было столько, что их открыто держали в хрустальных сигаретницах на кофейном столике, носили в серебряных портсигарах и предлагали друзьям или знакомым. Они вспоминали французский коньяк, которым когда-то угощали друзей, винные бутылки в погребах на полках. Вспоминали яблоневые сады и созревающую малину, лесную землянику, форель, грибы, все это когда-то было у них дома, в Латвии.

Они говорили о торговле и махинациях. Кое у кого сохранились еще золотые кольца, часы, браслеты, ценные вещи, которые на черном рынке можно было обменять на еду или одежду. Торговля с немцами, жившими поблизости, была противозаконной и опасной, наших часто избивали и грабили, но люди все равно рисковали.

Все обрадовались, когда господин Янсон взялся быть посредником. Первых серьезных успехов он добился в лагере Монтгомери. Он достал дюжину поросят у какого-то немецкого крестьянина и вручил их счастливчикам, которые могли расплатиться за них драгоценностями.

Этот лагерь, в отличие от остальных, где нам доводилось жить, состоял не из бараков, а из сборных домов на фундаменте. В большинстве домов под полом находился погреб, где можно было кое-что хранить. Через люки в полу можно было попасть прямо в эти темные, узкие, словно пещеры, подполья, где и поместили свиней. Кормили их остатками еды, иногда доставали очистки и свекольную ботву, и все это благодаря растущей изворотливости господина Янсона; словом, поросята росли, прибавляли в весе. Мы и так и сяк рассуждали, не поделятся ли владельцы своим сокровищем с другими, но и просто с удовольствием наблюдали, как растут поросята — символ наших надежд.

Но вот однажды утром в лагере появились вооруженные английские солдаты с веревками и палками. Они ходили из дома в дом, всех опрашивали, обыскивали все закутки, в которые вели люки. Пригласили нескольких переводчиков, чтобы можно было разговаривать не меньше чем с дюжиной людей разных национальностей. Среди них была и мама, она переводила на латышский переведенное уже на русский какой-то венгерской актрисой, владевшей английским. Военные утверждали, что свиньи — причина антисанитарных условий в лагере, что от них вонь и грязь и что это может повлечь за собой болезни и даже смерть детей.

Это никого не убедило. Каждая свинья уже имела кличку, привычки ее подробно обсуждались, она считалась членом семьи ее владельца. Поросята были не только будущее жаркое и шкворчащее сало, они были домашними любимцами, к которым все очень привязались.

Солдаты, сопровождаемые женской руганью и насмешками мужчин, стали спускаться в тесные подполья. В темноте они пытались поймать юрких гладких поросят, за которыми многие ухаживали, как за детьми. С усилием сохраняя приветливое выражение лица, отдавая приказы друг другу, солдаты пытались поймать вырывающихся из рук, визжащих хрюшек. В конце концов они выработали единый прием: взмыленный солдат держал поросенка вверх тормашками, а другие пытались связать короткие ноги, которыми тот дрыгал в воздухе. И бросали связанного поросенка в грузовик.

Вначале я боялась военных, которые, казалось, имели полное право действовать по своему усмотрению, но постепенно чувство это слабело и стало нарастать чувство солидарности. Те, кто не был вовлечен в спасение очередного поросенка — такого хорошего, такого чистого, такого спокойного и умного, — стояли тут же, смотрели и зубоскалили.

Молодой, красный от натуги англичанин тащил Снежинку, свинку госпожи Саулите. Она шла следом, корила солдат, мол, на настоящей войне воевать надо, кричала Снежинке, чтоб убегала, солдат с трудом удерживал поросенка в вытянутых руках. Рыжий усатый сержант, потеряв равновесие, так сильно толкнул молодого солдата, что тот выпустил свинку из рук, и она упала на пол, перепугавшись до такой степени, что даже не хрюкнула. И тут же вскочила и бросилась к госпоже Саулите, которая прижала ее к груди. Госпожа Саулите гладила Снежинку по голове, что-то нежно нашептывала ей и держала чрезвычайно крепко.

Началась неравная борьба. Солдаты пытались ухватить Снежинку за гладкий розовый зад — воспитание не позволяло им хватать поросенка за брюшко или за плечи, поскольку свинка прижималась к пышной теплой груди госпожи Саулите. Мы, кто как умел, подбадривали Снежинку и госпожу Саулите и отпускали шуточки в адрес англичан. Когда рыжий сержант дернул Снежинку за хвост, мы заулюлюкали, а Снежинка завизжала. Госпожа Саулите бросила на него взгляд, исполненный презрения, и продолжала гладить Снежинку, успокаивая ее.

Я была просто потрясена! До чего же госпожа Саулите смелая! Как Снежинке повезло, что у нее есть такой защитник! Даже во время нападения Снежинка чувствовала, как ее любят.

Солдаты принялись урезонивать госпожу Саулите.

— Переведите ей, что она заразится от свиньи какой-нибудь болезнью.

— Нет, — отрезала госпожа Саулите, — Снежинка здорова, у нее нет никаких микробов. Я тоже здорова, как сами они убедились. Если хотят, пусть меня обследуют.

Молодые люди из наблюдателей хохотали, свистели, аплодировали и топали ногами, госпожа Саулите осуждающе на них посмотрела.

Потом пригласили капитана Вилциньша, президента административного совета, избираемого в помощь англичанам, папа тоже был членом этого совета. Прибыл господин Вилциньш, на нем было длинное привлекавшее внимание кожаное пальто, которое сохранилось еще с тех времен, когда он одерживал победы на европейских чемпионатах по верховой езде. Капитан Вилциньш пришел прямо с собрания, на котором решали вопросы о распределении помещений, очередности дежурств по кухне, улаживали споры и обсуждали предстоящие общественные мероприятия. Пока господин Вилциньш доказывал госпоже Саулите необходимость подчиниться приказу, за его спиной переминались с ноги на ногу еще два члена совета. Госпожа Саулите упорствовала.

В конце концов пригласили самого коменданта лагеря.

— Скажите этой женщине, что она нарушает общественный порядок. Если она не отпустит свинью, я прикажу ее арестовать и отвезти обратно в Берлин в русский сектор. Если она не подчинится, ее отправят в Латвию, — отчеканил лейтенант Сазерленд.

И госпожа Саулите наконец сдалась. Она поцеловала Снежинку и бережно передала ее в руки рыжеусого сержанта; тот с виноватым видом понес поросенка в машину. Солдаты с облегчением захлопнули дверцы грузовика и джипа. И уехали, подняв за собой облако пыли.

Вскоре после этого разнеслись слухи о том, что какой-то литовке удалось припрятать своего поросенка, одев его в платье и повязав голову платком. Она плакала, что доченька, мол, умирает от непонятной сыпи и лихорадки, солдаты ее не тронули, поверив, что женщина и в самом деле склонилась над больным ребенком, а не над поросенком, которого зажарят ко Дню независимости Литвы. Эти литовцы, говорили латыши, такие смелые, они знают, что делать, хоть большинство и католики. А эстонцы, в свою очередь, утверждали, что латыши, такие хитроумные и хозяйственные, сумели спрятать несколько поросят в лесу, так как администрация лагеря заранее их предупредила. Но как бы там ни было, после этого случая ни одного поросенка — выскобленного щеткой, вымытого, с ленточкой на шее или гуляющего на поводке — в лагере Монтгомери не видели.

Я покинула компанию продолжавших обсуждать, не осталось ли в лагере поросят, и пошла следом за госпожой Саулите в ее комнату, где она жила вместе с двумя семьями. Я боялась приблизиться к ней, чтобы не увидеть на ее лице ту неизбывную печаль, которую привыкла видеть на мамином лице, но все равно мне хотелось идти за ней. Мне хотелось выразить сочувствие госпоже Саулите, потерявшей Снежинку.

Госпожа Саулите шла все медленнее и медленнее, и мне пришлось остановиться, чтобы она меня не заметила. Я услышала тихие звуки, какое-то бормотание, неужто она плачет? Помочь ей я не могла. Нет-нет, это не были всхлипывания. Госпожа Саулите прочистила горло и принялась что-то тихо мурлыкать себе под нос, пела она для своего удовольствия, направляясь в унылый барак. Меня поразила радость в голосе женщины. В маминых песнях о Латвии были только тоска и грусть. Сейчас мама вообще перестала петь. А госпожа Саулите пела, при этом даже слегка пританцовывая.

Я девчонка, словно роза, Земляничка алая, Молоко пила и ела, Молоком лицо умыла.

Она допела и, довольная, погладила себя по бедрам. От удивления я даже дышать перестала. Госпожа Саулите медленно оглянулась, заметила меня, остановилась.

— Что ты там семенишь за мною, как мышка? Иди сюда, составь мне компанию.

Она протянула мне руку. Так вот просто.

Мы шли молча, пока я не набралась смелости произнести:

— Мне очень жалко Снежинку. Как мне жалко, что ее у вас отобрали.

— Да, мне тоже жаль.

— Она мне нравилась. Она была замечательная свинка.

— Да уж. Красивая, умная, веселая. Необыкновенный поросенок.

— Она была умная?

— Да, да, очень умная, просто интеллигентная. Удивительная свинка, — госпожа Саулите искала подходящее слово. — Уникальная. Ну просто уникальная. Просто неподражаемая.

— Мне жаль, — сказала я еще раз, — но вы не огорчайтесь.

Я застеснялась своих слов, таких интимных. Но она, кажется, не рассердилась.

Она легко сжала мою руку.

— Все обойдется, дорогая, — сказала она. — Я огорчена потерей, но ничего не поделаешь. Такие вещи случаются.

Дорогая! Как давно меня никто так не называл. Я всматривалась в лицо госпожи Саулите. В ее ясных зеленовато-голубых глазах не было слез. Она не сдерживала их, улыбаясь. Она не притворялась.

— Ну, как я тебе? — помолчав, сказала госпожа Саулите. — Задала же я перцу тем солдатам, правда? Могу поспорить, они не так скоро меня забудут.

— По-моему, это было просто замечательно.

— Ты так считаешь? — Госпожа Саулите, довольная, рассмеялась. — И я, конечно, тоже так считаю. Я знаю, кое-кто нынче ночью будет вертеться без сна и грезить обо мне. И эти из совета были счастливы, что я не рассказала никому все, что знаю о них, об этих сухарях. Я расскажу об этом тебе как-нибудь в другой раз.

Возле двери она протягивает ко мне руки и крепко обнимает меня. Ее роскошные каштановые волосы и нежная белая кожа излучают жизнь, тепло, которое согревает мою сухую кожу и мои тонкие сухие волосы.

— Спорю, — сказала госпожа Саулите, — что этот сержант не сможет меня забыть, я осталась в его сердце навсегда. Кто знает, не сослужит ли это мне службу когда-нибудь. Бедная дорогая моя Снежинка, прощай. Я не могу без слез думать о том, что они сделали с тобой.

По утрам мама рано вставала. Она работала: учительницей и переводчиком. Как только она выходила из комнаты, которую мы делили еще с одной семьей, я, чтобы увидеться с госпожой Саулите, бежала к доске объявлений возле кухни, на которой вывешивались сведения о тех, кого переводят в другие лагеря. Я знала, что и сама не сегодня завтра могу оказаться в грузовике, который увезет нас отсюда.

Некоторым семьям из лагерей для перемешенных лиц повезло больше. Из других британских распределительных пунктов, таких же, как в Берлине, их сразу отправляли в лагеря сроком на четыре-пять лет. Они обживались, по крайней мере, обустраивались с минимальными удобствами. Заводили огород и тайком от администрации выращивали кур и гусей, так как начальство делало вид, что не замечает живности не крупнее свиньи. Но самое главное — дяди и тети, двоюродные сестры и братья, бабушки и дедушки — все могли жить вместе. Дети успевали подружиться и были уверены, что дружба будет продолжаться долго.

А наша семья попала в группу, которую англичане перемещали из лагеря в лагерь, так как частные дома постепенно возвращали владельцам, солдат увольняли из армии и надо было уменьшить количество подразделений, чтобы ими было легче управлять. За пять лет мы переезжали примерно раз десять. Иногда в армейских казармах, бараках или реквизированных армией частных квартирах нам доставались неплохие помещения, но даже они выглядели мрачно, потому что вместо высыпавшихся во время бомбежек стекол в окна были вставлены доски, и внутри всегда было темно. Постели и тюки лежали и под окнами, так как отчаянно не хватало места. Комнаты были разгорожены одеялами, простынями, картоном, фанерой, словом, всем, что могло создать иллюзию отдельного помещения. Ходить было трудно, разве что боком. Говорили шепотом. Если кто-то ссорился, все делали вид, что не слышат. Не соблюдая правил приличия, без умения владеть собой жить здесь было невозможно.

Иногда бабушка жила с нами, иногда в каком-нибудь другом лагере вместе с сыновьями. Я знала, и не без основания, что как только мы устроимся, как только я с кем-нибудь подружусь, придет сообщение о том, что нам надлежит переезжать в другой лагерь. И новое место за колючей проволокой покажется еще мрачнее, потому что мы там никого и ничего не знаем.

Когда, в какое утро нас разлучат с госпожой Саулите? Скоро ли придется пережить еще одну потерю?

Но между переездами были свои радости. Где бы мы ни жили, почти везде женщины огородничали. Они собирали и выменивали семена редиса, моркови, огурцов, пересаживали лесную землянику, выкапывали мелкие розовые и белые маргаритки и красные астры, которые пышно цвели вдоль обочин заброшенных дорог. Под окнами набитых людьми бараков цвел душистый горошек, аромат его доносился в комнаты. Первый раз, было это в июне, созрел зеленый горошек, и госпожа Саулите сварила чудесный зелено-белый суп из порошкового молока и горошка, он даже отдаленно не напоминал ту серо-зеленую баланду, которой кормили нас в столовой. Она налила мне полную тарелку и беседовала со мной, пока я ела.

Капитан Вилциньш, который когда-то учился в Париже, осуществлял административное руководство лагерем на редкость решительно и изобретательно. Он приказал снести два барака и на цементном фундаменте уборной устроить фонтан. Капитан Вилциньш, прямой как на параде, с тросточкой в руке, с развевающимся на ветру белым шелковым шарфом, наблюдал, как его указания воплощаются в жизнь. Он уже видел, как здесь будут развеваться флаги всех наций, проживающих в лагере, как за одну ночь появятся деревья, и люди вечерами будут прогуливаться по тенистой площади. Вскоре мы забудем и о возросшей тесноте в бараках, которая компенсируется повышением качества общественной жизни. Забудем и вытоптанный газон на площади, и незнатное происхождение сверкающего фонтана. Но даже на церемонии открытия Площади героев, во время которой поток речей не иссякал, вода в фонтане булькнула и исчезла, словно вновь напомнив о своих истоках. Вечера мы проводили на открытой площадке, расположенной в другом конце лагеря, избегая площади, которую очень скоро переименовали в Аллею Отхожего Места.

Но в то утро вода била вверх. Направляясь к госпоже Саулите, я видела струйки фонтанчиков. Нашей фамилии в списке не было, а новый список раньше вторника, то есть через четыре долгих дня, не появится. В струях фонтана играла радуга, землю еще не вытоптали, трава не побелела от пыли.

Я бы каждую свободную минуту проводила с госпожой Саулите, если бы мама разрешила и сама госпожа Саулите не возражала. И так уже госпожа Саулите посвящала мне больше времени, чем можно было мечтать. Каждый раз, когда я стучалась в ее дверь, мне казалось, что она меня прогонит, и приходила в восторг, если она приглашала зайти.

Она разрешала мне копать и полоть под ее окном, из которого открывался вид на фонтан капитана Вилциньша. Она показала мне, как выкапывать шиповник, не повредив корни, как осторожно надо завернуть куст в мешковину, перенести в лагерь и посадить. Однажды утром она велела мне пересадить целый ряд маргариток.

— Они останутся здесь навсегда, даже когда ты уедешь, — сказала мне госпожа Саулите.

— Но я же их не увижу. А я здесь еще долго пробуду? — Может быть, госпоже Саулите что-нибудь известно.

— Ну, может, и не долго. Зато маргаритки будут счастливы, что растут в таком уютном месте, в таком солнечном уголке. Они будут тебе благодарны за то, что ты их посадила. И долго еще будут цвести, даже когда тебя здесь не будет. Твоими заботами мир станет краше.

Эти ее слова были воистину подарком, любовь к цветам и саду она подарила мне на всю жизнь, и эта любовь в горькие минуты не раз помогала мне выстоять.

Но в то время я еще не могла этого оценить.

— Я хочу здесь остаться, не хочу больше никуда переезжать, — возразила я.

— Я знаю, дорогая, — сказала госпожа Саулите, — но ведь это ненастоящая жизнь. Ведь не оставаться же здесь навсегда. У каждого должен быть дом и работа, чтобы планировать будущее, смотреть вперед.

Я опустила голову, продолжая неумело подкапывать корешки маленьким совочком, единственным садовым инструментом госпожи Саулите. Мне не понравилось, что разговор принял такой оборот; все это я уже слышала.

Мужчины задавались вопросом: «Какой смысл жить? Мы — юристы, хозяйственники, инженеры, архитекторы, политики — погибаем здесь без дела. Мы можем только ждать. Наше образование здесь ничто. Мы безработные».

И мама обычно с горечью произносила: «Художники без красок и холстов, крестьяне без земли и скота, плотники без рубанка и материалов, музыканты без инструментов. Какой же смысл в нашей жизни? У нас с отцом есть, по крайней мере, хоть какое-то занятие».

Я огорчалась, что родителей никогда нет дома, но я слышала, как другие с завистью говорили о том, что у них есть работа. Отец произносил проповеди во время богослужений, на похоронах и на свадьбах, утешал скорбящих, устраивал чтение Библии для молодежи, работал в административном совете и иногда даже принимал участие в церковных конференциях за пределами лагеря. Он преподавал историю религии, в частности лютеранства, обязательный предмет в основной школе, в средней школе читал лекции по теологии и философии.

Мамы тоже никогда не было дома. Она преподавала латышский и немецкий язык в основной школе и французский и латинский — в средней. Она предложила использовать ее знания русского языка, но воспоминания о насилии русских были еще так свежи в памяти, что желающих учить его не нашлось. До позднего вечера она работала как переводчик в бюро лагерной администрации. Иногда по вечерам ходила вместе с папой на семейные церемонии и церковные мероприятия.

— Так жить трудно, — сказала госпожа Саулите, — трудно, но не безнадежно.

Она достала изящный серебряный портсигар с выгравированными на его крышке лилиями, который всегда носила с собой, посмотрелась в него, как в зеркало, подкрасила губы темно-красной до черноты помадой. Потом с довольным видом пропустила сквозь пальцы свои золотисто-каштановые волосы.

— Кто знает, может быть, сегодня случится что-то необычное. Но, как бы там ни было, пока ждешь, тоже ведь можно хорошо выглядеть.

И хорошее действительно произошло. Госпожа Саулите получила отдельную комнату, а для лагеря, где в небольших комнатушках ютились по две-три семьи, это было нечто неслыханное. Муж госпожи Саулите, о котором она никогда не вспоминала, пропал во время войны, значит, она никого не ждала, с кем собиралась бы вместе жить. Члены административного совета, принявшие такое решение, подверглись суровой критике, но таинственно молчали.

Госпожу Саулите видели семенящей в лодочках на высоких каблуках в сторону леса с англичанином, тем самым, который дергал Снежинку за хвост. Видели, как она, слегка раскрасневшаяся, чинно возвращалась в лагерь с ним под руку, высокие каблуки вязли в земле, а рыжий военный заботливо склонился над ней. Люди всезнающе усмехались и качали головами, когда она проходила мимо, но никто ничего не сказал.

В лагере случались свадьбы, женщины рожали, но, казалось, сексуальной жизни не существует, и для большинства ее действительно не существовало. Люди приходили в себя после голодных военных и послевоенных лет, горевали о погибших или о тех, с кем были разлучены. Депрессия коснулась чуть не каждого, но в то время не знали ни самого слова, ни его смысла. Теории о посттравматическом стрессе появились только спустя несколько десятилетий. Молодые пары, конечно, уходили гулять в лес, когда открывали ворота. Но ватаги мальчишек, хихикая в предвкушении зрелища, были начеку, так что любые эротические приключения находились под угрозой разоблачения и осмеяния. Однако госпожа Саулите замуж не собиралась.

Когда она перебралась в новую комнату, в субботу после обеда явился сержант со свертками в руках. Я вместе с другими детьми незаметно за ним наблюдала. Госпожа Саулите, по своему обыкновению, долго не открывала двери, он поправил галстук, потрогал усики и сделал вид, что нас не замечает. Ушел он только поздно вечером, но, случалось, его видели и в воскресенье утром, когда он садился в свой джип. Теперь по ночам окно комнаты госпожи Саулите было плотно занавешено толстым оливкового цвета одеялом.

Когда мы сажали дикие маки, госпожа Саулите рассказала мне о своем романе с сержантом. Я страшно гордилась, что стала ее доверенным лицом. Война не подавила в ней чувственности, не лишила романтичности, как маму. Жизнь госпожи Саулите была полна драматизма и перемен. В саду она работала в шелковом кимоно, оно распахивалось, виден был черный атласный лифчик и белая упругая грудь. Все это сопровождалось комментариями о том, кто из мужчин готов был умереть, лишь бы увидеть ее грудь, кто пытался ночью проникнуть в ее комнату, кто сходит с ума от ревности, и что теперь, наконец, о соперничестве не может быть и речи, так как у нее роман с сержантом. Господин Киплокс, всеми уважаемый член совета общины и лагерного совета, человек семейный, грозился перерезать себе вены, так он ее любит. Ей даже пришлось отпаивать его водой, чтобы он успокоился. Она боялась, что он скончается, пока она сбегает на колонку за водой, а он в это время сидел себе, поглядывал на часы и ногой покачивал, ждал, когда она вернется, чтобы начать представление с начала. Он не предполагал, что в окно она все видела, поэтому и подумать не мог, что она знает: все его отчаяние — притворство. Мужчины, конечно, народ интересный, но доверять им нельзя, сказала госпожа Саулите. С виду-то они пылкие и верные любовники, а на самом деле капризны, как здоровые молодые жеребцы.

А сержант ее любит, она в этом уверена. Он просит, чтобы она поехала с ним в Англию, но ей хочется в Америку. Он ужасно огорчился, получив отказ, и даже принес ей бутылку кока-колы. Это, пояснила госпожа Саулите, на редкость вкусный напиток, тонкие, сложные комбинации запахов, она бы сказала — смесь амброзии и какого-то экзотического французского ликера. Когда его пьешь, возникает ни с чем не сравнимое ощущение — словно ты свободен, силен, полон надежд. Ей так хочется, чтобы и я как-нибудь попробовала. Она хотела оставить мне капельку, но сержант, который от нее без ума, настоял, чтобы она выпила все до дна. Госпожа Саулите кивнула на пузатую бутылку из грубого зеленого стекла на подоконнике, которая вызывала у прохожих зависть.

В другой раз госпожа Саулите показала мне пару нейлоновых чулок, первых нейлоновых чулок, которые кто-либо когда-либо видел. Она сунула внутрь руку, растопырила пальцы и поднесла к свету, чтобы я увидела, какие они прозрачные. Женщины в лагере носили заштопанные шерстяные и простые чулки. Как-то в праздничный день я видела шелковые чулки, но их и сравнивать нечего с нейлоновыми. Моя сестра и девочки постарше, с которыми она проводила теперь все время, зашли поболтать с госпожой Саулите и спросили, нельзя ли посмотреть чулки, и она любезно разрешила.

Госпожа Саулите научила меня первым английским словам: «спасибо», «пожалуйста», «я тебя люблю». Но самое замечательное ждало меня впереди. Госпожа Саулите рассказала мне о бытующем в высших кругах Англии обычае проводить конец недели под Лондоном, в прекрасных загородных виллах, окруженных садами.

— Уик-энд, конец недели, уик-энд, выходные, ты должна научиться это произносить. Ты ведь должна будешь понять, когда твой поклонник пригласит тебя за город. Или когда-нибудь, когда будешь жить в собственном доме с садом, ты будешь так говорить, приглашая к себе гостей.

Утром в субботу, до того, как начать готовиться к визиту сержанта, госпожа Саулите сидела на пеньке и загорала.

— Уик-энд, уик-энд, отдыхаем, — улыбалась она и кивала каждому прохожему.

— Уик-энд, уик-энд, отдыхаем, — кривлялись люди за ее спиной, но ее это мало заботило. А вскоре по всему лагерю раздавалось: «Уик-энд, уик-энд».

Госпожа Саулите добродушно смеялась.

— Может быть, они меня осуждают, — сказала она, — но посмотри, как они меня копируют. Ну точно моя свекровь.

— А что с ней случилось? — спросила я. Вообще-то я хотела узнать, что произошло с мужем госпожи Саулите.

— С ней! Она в Латвии. Может быть, русские бросили ее в тюрьму, откуда я знаю, я ей этого не желаю, хоть и была она старая вонючая ящерица. Не хотела оставлять свой хутор, свой хлев, и сараи, и припасы. Сказала, что лучше умрет, чем бросит все, что скопила на своем веку, вот и осталась — на верную смерть.

— А что случилось с господином Саулитисом? Он тоже там остался?

— С кем? Она была вдова.

— Нет. С господином Саулитисом. Вашим господином Саулитисом.

— Моим мужем, ты хочешь сказать. Чем меньше о нем вспоминать, тем лучше. Он как ненормальный бросился к немцам. Сказал, что хочет воевать на стороне победителей, а на самом деле хотел убивать цыган и евреев. Он просто бредил этим. Слава Богу, не так уж много возможностей у него было. Убили его, как только армия ушла.

Я не поняла. Мои родители восторженно говорили о латышах, которые спасали евреев от гестапо или на велосипеде добирались до цыган, предупредить, что по дороге приближается немецкий конвой. Они одинаково возмущенно говорили как о нацистах, так и о коммунистах. Латыши сами были заключенными Саласпилсского лагеря, их увозили в польские концлагеря. Я думала, что латыши все как один были против нацистов.

— Он, что, был не латыш? — спросила я.

— Как же нет, латыш. И таких, как он, хватало. Откуда, думаешь, у этого жулика господина Зиемелиса его шрам? Сам он всем говорит, что в университете на дуэли дрался, а я слышала, что стеклом порезался, когда с хулиганами еврейский ювелирный магазин громил.

Этот разговор и подобные еще и спустя много лет, когда я рассматривала фотографии заключенных концентрационных лагерей, не давали мне покоя.

То, что я латышка, не снимало с меня ответственности и вины.

Но тогда я задавала самые важные для меня вопросы.

— А вам не жалко, что он умер? Вы его не любили?

Госпожа Саулите не ответила, но я, удивляясь собственной смелости, продолжала расспрашивать.

— Тогда зачем вы вышли за него замуж?

Госпожа Саулите помолчала, обдумывая ответ.

— Нет, я его не любила. Родители уговорили.

— Почему?

— Они хотели объединить земли; хутора моего отца и его матери были по соседству. Когда Хельмут стал по воскресеньям вечером приходить к нам домой, они обрадовались. Посылали меня подавать ему чай, всегда сажали нас рядом, если он оставался ужинать. И когда он попросил у отца моей руки, отец, конечно, согласился.

— А вы что сказали?

— Что я, мне тогда было всего семнадцать. Я не из интеллигентных, как твоя мать, меня воспитывали, чтобы я вышла замуж. В те времена Хельмут был видный парень, широкоплечий, кровь с молоком. Как барин выглядел, когда сидел, спина ровная, черные сапоги блестят, я прямо обмирала. Только потом уже, когда он любой разговор превращал в ссору, когда злился или лебезил, если с ним кто-то не соглашался, он мне разонравился. Когда мать отказалась передать ему хозяйство, он стал еще дурнее. Хвастался, что выдрал у еврея бороду, а однажды я была с ним, когда он согнал с дороги цыганскую повозку. Он стал будить меня по ночам, каждую ночь, и кричал, почему я не родила ребенка, из которого можно вырастить настоящего наци.

Госпожа Саулите погрустнела. Я видела, что она плачет, но старается скрыть слезы.

— Нет, я обрадовалась, когда он ушел в армию, прежде чем начал меня постоянно избивать. И не переживала, когда узнала, что он не вернется.

Помолчав, она вытерла глаза.

— Все будет хорошо, дорогая, — сказала она. — Видишь, война и доброе дело для меня сделала. По крайней мере, мне хочется так думать. Я уж решила, что всю жизнь в поте лица буду работать в поле и каждую ночь терпеть Хельмута. Но война изменила мою жизнь, хотя я и не смогу возвратиться домой.

Госпожа Саулите сжала мою руку.

— Пойдем, — позвала она, — я отыскала куст пионов, совсем сорняками зарос, за складами, в тени. Пойдем посмотрим, может быть, нам удастся найти для него местечко получше.

Прошло несколько недель, и нам снова предстоял переезд, а госпожа Саулите оставалась в комнате, которую получила благодаря сержанту.

Я ходила как в тумане, ни с кем не разговаривала, не слышала, когда ко мне обращались. Как обычно, от переживаний я заболела. Я горела в лихорадке, и меня на руках внесли в машину. Не помню, как мы переезжали, не помню, попрощалась ли я с госпожой Саулите.

В новом лагере я лежала на соломенном мешке в самом теплом углу, который маме с трудом удалось для меня найти. Она мерила мне температуру и заставляла пить горячую воду, чашку за чашкой. Папа сидел рядом, положив прохладную ладонь на мой лоб. Даже Беата некоторое время не выходила во двор к девочкам.

Беата была более общительной, она везде быстро становилась своей среди ребят. Она нравилась, всегда была в числе заводил. Обычно ей было все равно, когда ребята дразнили и прогоняли меня или кого-нибудь из моих ровесниц. Она и сама строго-настрого запрещала мне таскаться за ней. И вот Беата сидела рядом, читала мне, уговаривала быстрее выздоравливать.

Постепенно лихорадка пошла на убыль. Я поднялась, стала ходить в школу. О госпоже Саулите не заговаривала. Я не помню, чтобы кому-нибудь о ней рассказывала.

Но теперь, как только мы переезжали в новый лагерь, я принималась настойчиво искать женщин, у которых не было детей. Они научили меня штопать, вязать, вышивать, раскладывать пасьянс, гадать по линиям руки, словом, всему, что умели сами. Я как одержимая добивалась их внимания. Однажды я дружила сразу с двумя женщинами: с незамужней госпожой Тиевиней, худой и аккуратной, и с милой, печальной вдовой госпожой Думпите. По каким-то причинам эти две женщины ужасно невзлюбили друг друга, так что поддерживать отношения с обеими требовало от меня искусства дипломатии, доставляло немало волнений, и все же мне это как-то удавалось. Но ни одна из них не обладала ни сердечностью, ни жизненной мудростью госпожи Саулите.

 

11. «БОГАТСТВА ДУШИ»

Школа была моим единственным надежным убежищем. В лагерях каждая национальная группа открывала свою школу, чтобы дети могли наверстать упущенное за годы войны и готовились к будущему. Даже первоклассники учились шесть дней в неделю, с раннего утра до обеда. На дом задавали много уроков, и мы были заняты до темноты, а то и дольше. Взрослые расспрашивали каждого во дворе и раздавали непрошеные советы — мол, следует выполнять домашние задания, хорошо учиться и готовиться к будущей жизни.

Требования были высокими, дисциплина строгая. Когда учитель входил в класс или выходил из класса, мы стояли по стойке смирно, пока нам не разрешали сесть или разойтись. Телесных наказаний не применяли, но и стояние в углу считалось до того постыдным, что за все время лишь несколько самых озорных мальчиков были наказаны таким образом. Нам все время напоминали, что спина должна быть прямая — сидим мы на ящиках или на скамьях без спинок. Недоставало ручек и карандашей, потом появились доска, мел и даже бумага. Счеты и доску переносили из класса в класс. Имелось несколько размноженных дешевым способом брошюр, и учителя читали нам по книгам, позаимствованным у кого-нибудь из лагеря.

Основным методом обучения была зубрежка. Как только мы научились писать, тут же стали записывать под диктовку учителя, новый материал надлежало усвоить и потом пересказать. Мы знали наизусть таблицу умножения, падежные окончания, химические элементы, названия деревьев и звезд, знали, как образуются облака, где ставить запятые, знали имена героев романов и рассказов. Не реже раза в неделю проводился проверочный диктант, нам читали вслух отрывок из литературного произведения. Употребление больших букв, знаков долготы, место запятых, правила переноса слов мы должны были знать безупречно. Каждый понедельник требовалось прочесть наизусть и с «выражением» новое стихотворение.

Училась я хорошо. Родители, и мама, и папа, были в свое время отличниками, получали награды и почетные грамоты, и само собой разумелось, что и мы с Беатой будем хорошо учиться. Пятерки, то есть высший балл, не обсуждались, но четверки уже были поводом для тревоги и разочарования. Тройка вообще была постыдной оценкой. Двойка означала, что придется остаться на второй год и заниматься с младшими. Лучше уж тогда умереть. Не выполнить задание нельзя было и помыслить.

Я боялась учителей и возможных неудач, но учиться мне нравилось. Нам без конца повторяли, насколько важны знания. Чаше всего цитировались строки из стихотворения Карлиса Скалбе «Богатства души не ржавеют». Толковали их так — человек может потерять все свое имущество во время грабежей и войны, потерять семью, друзей и родину, но знания — это сокровище, которым владеешь вечно. Я в этом не сомневалась. По крайней мере, это всегда радовало. Я знала, что стоит мне поднатужиться, и я сумею выучить почти все, и это рождало во мне чувство удовлетворения и уверенности.

Когда учитель выходил из класса, мы принимались перешептываться, болтать, обмениваться записками, стрелять шариками из жеваной бумаги, но почти никогда подобного не случалось, если он просто поворачивался к нам спиной. Больше всего шалили по дороге в школу и обратно, в основном мальчики и девочки постарше. Я старалась получать только отличные оценки, слушаться и вести себя тихо.

Как-то утром по дороге в школу я была поражена, когда девочки из четвертого класса принялись дразнить Галину, которая сидела рядом со мной на первой парте и училась тоже только на пятерки.

— Русская вонючка, русская вонючка, — галдели они.

Галина шла не оглядываясь, низко опустив голову.

Эрика, самая длинная девочка из нашего класса, дернула меня за черный передник.

— Постой, — позвала она, — ты с нами. Не вздумай идти вместе с этой русской вонючкой.

— Товарищ Галина, товарищ Галина, — дразнилась, шепелявя, другая.

— Но она латышка, — осторожно возразила я. Галина только что получила награду за лучшее сочинение по латышскому, и когда говорила, ничем не отличалась от остальных.

— Это тебе только кажется. Ее отец русский, он левый. Он грязный русский коммунист и жид.

— Но ее отец умер, — возразила я.

— Это не имеет значения. Жиды начисто высосали Латвию, — отчеканила Эрика.

— Жиды ловят детей христиан. Они запихивают их в бочки, в которые вбиты гвозди, и пускают вниз с горы, — сказала другая девочка.

И они принялись выкрикивать:

— Жидючка-вонючка! Жидючка-вонючка!

— Перестаньте, — сказала Аусма, она была посмелей меня. — Меня мама гулять не пустит, если ей кто-нибудь расскажет, что мы так кричали. Она мадам Плявиню отругала только за то, что та напевала:

Солнце светит, дождик льет, Старый жид в рванье идет.

— Мадам Плявиня даже не все слова спела, — сказала Аусма, — и мама все равно рассердилась.

— Правильно, это мы петь не будем, — радостно согласилась я.

— Кто-нибудь знает русские дразнилки?

Я ни слова не сказала о тех стишках, которые читала русским солдатам.

— Так вот, каждый должен что-нибудь вспомнить, — распорядилась Эрика.

Я заметила, что Аусма потихоньку отходит в сторону, и вытащила свою руку из руки Эрики.

— Разве не ужасно, что они говорят? — обратилась я к Аусме, догнав ее. — Ты ведь не станешь придумывать какие-нибудь русские ругательные слова?

— Нет. И еще кое-кто не станет.

— Правильно. Это нечестно. Галина латышка, она хорошая, она умная, нельзя ее обижать, — быстро перечислила я и тут же осеклась.

— Нет, — спокойно ответила Аусма, — она на самом деле грязная русская и противная жидовка. Ее мать латышка, а Галина родилась в Москве.

И тогда мне захотелось еще больше защищать Галину. Галина, как моя мама, — родившаяся в России латышка, так не похожая на других.

— Воспитанные девочки так не визжат, — жестко сказала Аусма. — На нас смотрит весь лагерь. И я не собираюсь вести себя как торговка рыбой только потому, что Эрике так хочется. Это неприлично.

Задуманное глумление не состоялось, может быть, потому, что Эрика переехала в другой лагерь, а может, потому, что скоро закончился учебный год. Гораздо больше всех занимали планы на лето.

Большинство в латышских лагерях были люди образованные, владеющие профессией, они учили нас тому, что знали сами. Работали хоровые и гимнастические кружки, мы играли, обсуждали книги, участвовали в шахматных турнирах, слушали лекции, занимались рукоделием. Азартно болели на волейбольных, футбольных и баскетбольных соревнованиях. Нас водили в походы и при свете костров рассказывали разные истории. Девочек учили штопать и шить, вязать рукавицы с латышским орнаментом, вышивать крестиком сложные традиционные узоры диванных подушек из мешковины.

Одно лето мы с Галиной все свободные часы проводили вместе. В лагере Зеедорф, раскинувшемся на обочине полупустынного шоссе, существовали очень строгие правила, запрещавшие появляться в поселке. Немцы избили мужчин и мальчиков, и поэтому прогулки по лесу, игры на мосту и на насыпи были строго запрещены. Но никто особенно не беспокоился, когда мы с Галиной, перепрыгнув через придорожную канаву, уходили играть на луг. Там сохранился бетонный фундамент сельского дома, несколько кустов сирени, покрытых мучнистой росой, скрывали от взгляда бараки.

Мы проводили часы на солнце, лежа на расстеленных в душистой траве одеялах. Мы прочитали все книги, которые можно было достать. Мне нравились рассказы о деревенской жизни, о севе и уборке урожая, о хранении зерна и сена в сараях, о том, как неплодородную землю превратить в плодородную. Нравились истории, чаще всего переводные, о жизни в лесах вместе с волками, о полетах с дикими гусями, о жизни на необитаемом острове. Книги, обернутые в плотную коричневую бумагу, мы брали в школьной библиотеке — по одной в день, но прочитать надо было сразу же.

Самыми интересными, конечно, были книги, к которым запрещалось даже прикасаться. Галина принесла одну про Чингисхана, который грел ноги в кровавых внутренностях еще живых рабынь, и мы по очереди читали об этом друг другу вслух. Я принесла, спрятав под юбкой, католическую книгу с рассказами о святых, мама нашла ее в канаве возле лагеря. Папа назвал их вздором и предрассудками, мама раскритиковала за примитивный язык и низменность переживаний, и оба решили, что книга эта для взрослых. Чтение продвигалось медленно, так как страницы вымокли в воде и слиплись, и самые интересные куски прочесть было невозможно. К тому же книга была на немецком языке, так что пришлось как следует покопаться в немецком словаре, мама дала его нам, поверив, что мы должны выучить слова, которые требуются в школе. Стоило кому-нибудь приблизиться, чтение приходилось прерывать, даже если мы были на середине рассказа о том, как римские солдаты раздевают женщину, чтобы ее выпороть.

Но обычно нас никто не беспокоил. Мы обсуждали прочитанное, и если истории заканчивались печально, я придумывала новый, счастливый конец. Мы плели венки из клевера и васильков, разглядывали лягушек и букашек в канаве и представляли себе, что живем где угодно, только не в лагере.

Однажды после обеда, когда мы лежали в высокой траве и все было напоено ароматом клевера и мяты, а мы наблюдали за сверкающими стрекозами, неподалеку затормозил грузовик и оттуда высыпали солдаты. Шофер и какой-то военный перепрыгнули через канаву и, надев на лицо маски-улыбки, направились в нашу сторону. Притворяясь нашими самыми лучшими друзьями, они стали расспрашивать нас.

Я знала, что лучше не отвечать. Мне десятки раз говорили, что если русские узнают, что наша семья в лагере, они потребуют у англичан, чтобы те выдали нас, и отправят обратно в Латвию. Нас посадят в тюрьму, будут пытать — срывать ногти, ломать колени, жечь волосы. А потом расстреляют.

Сначала военный заговорил по-русски, потом перешел на немецкий.

— Ну, девочки, мы знаем, что вы умеете говорить по-немецки, — сказал он. Может быть, он заметил на одеяле немецкий словарь.

— Кто еще в этом лагере живет? Латыши? Литовцы? Эстонцы?

Сердце мое перестало биться: ему что-то известно. Я внимательно рассматривала муравья на босой ноге, который переползал с пальца на палец.

— Сколько человек в лагере? Во всех ли домах живут?

Наше молчание их не смутило, они избрали другой прием.

— Если расскажете, я вам что-то дам.

Он сходил к машине и вернулся с двумя ярко-оранжевыми огромными плодами, таких мы никогда не видели. Военный подбросил вверх один, потом второй. И стал ими ловко жонглировать.

— Ответьте хотя бы, говорите ли по-немецки?

— Да, говорим, — сказала Галина и протянула руку.

— Там есть поляки, венгры? Я знаю, девочки, что никакие вы не немки вонючие, это я сразу понял. Я дам вам второй апельсин, если скажете, откуда вы.

— Скажем, что мы эстонки, — шепнула Галина.

— Нет, по-эстонски мы не умеем. Он поймет, что это не так.

— На каком языке вы разговариваете? На польском? В лагере много поляков?

— Да, — сказала Галина. Она не спускала глаз с апельсина.

— Кто еще?

— Русские, — сказала Галина, — очень много русских.

— Хорошо. Именно это я и хотел узнать.

Каждой из нас он протянул по апельсину.

— Вы хорошие девочки, это видно. В лагере жизнь, должно быть, нелегкая, а?

Мы сделали книксен, поблагодарили.

— Бежим, — прошептала Галина, и мы так и сделали — умчались со скоростью ветра, даже одеяло оставили, за ним я пришла потом.

Спрятавшись в уборной, в самом надежном месте, мы видели, как военные пересчитывают бараки, что-то измеряют, обсуждают, курят.

— Ты не должна была так говорить, — сжимая апельсин в руках, сказала я, уверенная в своей правоте. — Они теперь заберут всех поляков. — То, что и с русскими может что-нибудь случиться, мне было совершенно безразлично.

— Надеюсь, что так и будет, — прошипела Галина. — Мерзкие поляки, мерзкие немцы, мерзкие русские, я хочу, чтобы они забрали и всех мерзких латышей.

— Не говори так, Галина.

— Буду. Надеюсь, они выстроят их всех в ряд и расстреляют. Как я всех ненавижу!

— Галина, пожалуйста.

— Буду говорить, что хочу. И надеюсь, что, прежде чем тебя расстрелять, они разденут тебя догола, ты тоже одна из мерзких латышей, вы всегда держитесь вместе, я тебя ненавижу! — Галина уже кричала.

Слова были горькие, а апельсин, как и кока-кола мадам Саулите, — удивительно вкусный. Мама похвалила меня за то, что я принесла его домой, чтобы поделиться с другими. Она рассказала, что когда-то в Риге ела апельсины, давным-давно, еще до того, как вышла замуж. Их подавали с белыми хрустящими сухариками, с ароматным кофе со сливками и мягким сыром. Они пробовали их вместе с папой. Он тогда сказал что-то смешное, и она долго смеялась.

Мама надрезала кожуру, аккуратно почистила апельсин, разделила на дольки. Внутри он был красноватым, белые семечки скользкие и горькие, нежная мякоть таяла во рту. И я пообещала себе, что настанет день, когда я съем целый апельсин, и не один, как только захочу.

Я почувствовала облегчение, когда мама, когда все было съедено, занялась своими делами и ни о чем меня больше не расспрашивала.

— Ах так? — рассеянно покачала она головой, когда я ей сказала, что военные неожиданно остановились и дали нам с Галиной по апельсину.

После этого случая, когда по тихой дороге проезжал грузовик, когда появлялось новое объявление, когда я замечала, что Галина как бы не видит меня, я пугалась, что вот сейчас соберут всех поляков, наденут на них наручники и выдадут русской армии. Но ничего не произошло.

Постепенно воспоминания о коварстве военных и Галининой злобе поблекли, я вспоминала аромат и вкус апельсина, мякоть под кожурой, которая делится на дольки, и счастливое лицо мамы.

Мама редко бывает с нами, но и в эти минуты выглядит усталой и печальной. Я смотрю, как она собирается на крестины и свадьбы, на которых совершает обряд мой папа. Она вздыхает и рассматривает единственное выходное темно-синее шерстяное платье, сзади высиженное до блеска. Рассматривает его на свет, потом достает два комплекта белых воротничков и манжет, они тоже почти прозрачные от долгой носки, один льняной, второй из кружев, еще раз вздыхает и какой-нибудь из них надевает.

Иногда мама вовлекает в эту процедуру и меня.

— Иди, подержи зеркало, — говорит она. Я стараюсь удержать прямо трехдюймовый осколок, бывший когда-то идеальным овалом.

Мама зачесывает назад волосы и укладывает их в тугой аккуратный узел на затылке. И отчего-то ее замедленные сдержанные движения вызывают во мне щемящее чувство. Мне хочется броситься ей на шею, плакать, хочется, чтобы она меня утешила. Но я сдерживаюсь. Мне что-то мешает, какая-то нить оборвалась между нами, и я не знаю, как ее соединить.

Мамины волосы кажутся жестче и кудрявее, руки жилистее и грубее, чем когда-то в детстве, когда она меня укрывала одеялом перед сном.

К воротничку мама прикалывает свое единственное украшение из Латвии, янтарную брошь, и вздыхает. Мне снова хочется услышать рассказ о том, как родители этот темный, прозрачный камень нашли в песке на побережье Балтийского моря, как папа его отполировал и вставил в серебряный ободок в том году, когда они поженились, когда счастье их было полным, безмятежным. Но я об этом не прошу.

Мама трет царапины и пятнышки на его поверхности. Скорее всего, она думает о том, как его топтали солдатские сапоги, а не о том, как сотни лет шлифовали волны Балтийского моря. Мне так хочется, чтобы я снова смогла попросить ее улыбнуться, но вместо этого я улыбаюсь сама.

— Когда ты вернешься?

Она не отвечает, но я не отстаю:

— Кто еще будет в гостях?

— Никого особенно не будет.

— А кто-нибудь из моих учителей будет? У вас там будет что-то интересное?

Я была ошеломлена, когда узнала, что учительница пятого класса Лазда была застигнута в общей кухне с сигаретой. Я хотела рассказать об этом маме, может быть, и она тогда рассказала бы мне какую-нибудь тайну об учителях, и мы могли бы это обсудить.

— Я думаю, все будет как обычно, — говорит она сухо. — Сходи за спичками и зажги одну.

Я смотрю, как спичка горит, потом задуваю огонь, дую, чтобы она остыла, и подаю маме — подчернить брови.

— А капитан Вилциньш тоже будет?

— Да. Он всегда приходит. Я же сказала, что все будет, как обычно.

— Он будет сидеть с тобой рядом? И целовать тебе руку?

Госпожа Саулите, несмотря на всю свою любовь к сержанту, не отвергала возможности романтических отношений и с капитаном Вилциньшем. Вот где идеальный любовник — мужественный, поведение безупречное. Я надеялась, что мама мне скажет, что капитан Вилциньш ею все время восхищается, хотя он слишком уважаемый и слишком благородный, чтобы открыто выражать свои чувства, что она по-прежнему обладает властью над ним и другими мужчинами. Я хотела, чтобы она светилась так же, как когда-то в Латвии, толкая велосипед перед собой по дорожке, собирая землянику, вдохновляя на сочинение музыки.

— Может быть, капитан Вилциньш и сядет рядом, — говорит мама таким тоном, как сказала бы, что, может быть, начнется дождь.

Вопросы мои иссякают, я просто наблюдаю за ней.

— Ты сделала домашнее задание? — заканчивая, спрашивает она.

— Да.

— И новое стихотворение выучила?

— Да, правда, правда.

— Все же перечитай еще разок. Главное учиться. Помни, что богатства души у тебя никто и никогда не отнимет.

— Да.

— Ну, — вздыхает она, еще раз бросив на себя взгляд в зеркало, — вся надежда только на образованность.

Мама умолкает и широким жестом обводит комнату, а затем и свое лицо.

— Бессмысленно полагаться на что-то другое, — произносит она.

Но иногда мама становилась очень энергичной. У нее появилось новое занятие, которое требовало огромной отдачи сил: она стада опекать людей психически неуравновешенных и со склонностью к самоубийству, или, как все их тогда называли, сумасшедших. Она бывала у них, вникала в их жизнь, выслушивала истории, которые другим казались непонятными, не заслуживающими внимания, искала оправдания их взглядам и поведению, заботилась о них.

Одной из ее подопечных была Вилма, высокая, бледная, неуклюжая пятнадцатилетняя девочка, которая в школе ни с кем не разговаривала и ни на что не реагировала. Медленно, проявляя огромное терпение, мама разговорила Вилму, и девочка маме доверилась. Оказалось, мать не хотела рожать Вилму, а вот младшего сына, подвижного восьмилетнего мальчика, она любила. Во время бомбежки Дрездена мать погибла. А бабушка, суровая, непреклонная старая женщина, на руках которой осталось двое детей, продолжала Вилитиса баловать, а Вилму ругать. Об отце Вилмы никто ничего не знал с тех пор, как русские солдаты отправили его рыть окопы, но моя мама считала, что отец ее не вернется. Однако Вилму она убедила, что отец горячо ее любит.

Когда Вилма заговорила о самоубийстве, мама часто сидела возле нее ночами, опасаясь, как бы чего не случилось. Мама не придерживалась общепринятой точки зрения, будто те, кто обещает покончить с собой, никогда на это не решаются. Потом Вилма стала исчезать, оставляя маме записки. Она уходила в лес вешаться, на речку топиться, на железнодорожную насыпь — прыгать вниз на острые камни. Мама уговаривала администрацию лагеря отправить людей на поиски Вилмы и сама ходила с ними. Однажды она привела Вилму к нам домой, укутала шарфом, растерла ее холодные руки, пыталась заставить ее выпить чего-нибудь горячего и взяла с нее обещание, что та никогда больше не предпримет попытки покончить с собой.

Когда Вилму все-таки отвезли в приют в Бремене и бабушка совсем перестала ею интересоваться, мама ездила ее навещать, несмотря на все сложности. Она посылала ей посылки на Рождество, Пасху и в день рождения и регулярно писала письма. Она пыталась хоть что-нибудь понять из полудюжины листков, которые прислала Вилма в ответ, с трудом разбирая ее корявый почерк. Мама утешала Вилму, когда в бременской клинике та забеременела от женатого санитара, а он на ней не женился, как обещал. В список опекаемых мама включила и ребеночка, бледное маленькое существо, и искренне переживала вместе с Вилмой, когда девочка умерла.

Другим маминым подопечным был господин Бандерис. Длинный, трясущийся и такой худой, что все смеялись — встань он боком, его и не увидит никто. Господин Бандерис часто сидел около мамы. Он собирал полевые цветы и сушил их в Библии; он старательно, печатными буквами писал письма политикам. С мамой он главным образом обсуждал, во имя чего готов пожертвовать собой. Не предложить ли принцессе Маргарет выйти за него замуж, когда она станет старше, хотя ему, откровенно говоря, она кажется не очень-то красивой. Он с радостью пошел бы на это, лишь бы избавить британскую нацию от такого позора — их принцесса старая дева. Британцы так хорошо к нему отнеслись, поэтому он готов на все. Или предложить руку и сердце герцогине Виндзорской, тогда британцы получат обратно своего старого короля. Он сделал бы вид, что не замечает, как костлява герцогиня.

Вся семья господина Бандериса была депортирована в Сибирь, и он истязал себя за то, что в это время его не было дома и его не увезли вместе со всеми. Он страдал от того, что им пришлось идти босиком по снегу и по льду; он знал, что они голодают.

Мама заставляла его есть, но вскоре он вообще отказался от еды и его пришлось поместить в клинику. В последнем письме, которое получила мама от господина Бандериса, тот просил, чтобы она перевела и отправила его письмо президенту Трумену. Он считал постыдным, что дочь президента такая некрасивая, но она не должна из-за этого оставаться старой девой, так как он, господин Бандерис, готов принести себя в жертву. Он женится на ней, он сделает все, чтобы она была счастлива, он спасет Америку от бесчестья — не годится дочери президента всю жизнь оставаться безмужней.

Кроме Вилмы и господина Бандериса, у мамы еще чуть не дюжина подопечных. Большинство нам с сестрой не нравятся, нас раздражает их присутствие и мамина забота о них.

— Смотри, вон идет еще один из маминых ухажеров, — шепчет Беата при виде господина Бандериса, который, согнувшись в три погибели и прячась от ветра, переходит площадь, замкнутую бараками. Она подходит ко мне и берет меня за руку.

— Тупой, тупой, тупой Бандерис, — шепчу я.

— И она тоже тупая, тупая, тупая, — говорит Беата.

— Тихо, не называй ее так, — бормочу я, глядя, как мама спешит ему навстречу, заботливо берет под локоть и помогает зайти в дом. Я страстно желаю, чтобы ветер обоих опрокинул.

— И совсем не такой он сумасшедший, как прикидывается, — продолжает Беата.

— И Вилма, она тоже притворяется, — добавляю я.

Мы с сестрой, как и многие вокруг, считали, что психически неуравновешенные люди только притворяются и что им просто надо взять себя в руки и «перестать кривляться». Ну что страшного с ними случилось? Другим было еще хуже.

Жалобы в лагере были не в чести; от нас требовались самообладание и дисциплина. Нужно стоически переносить болезни, отсутствие имеющей смысл работы и будущее без будущего. Мы должны быть счастливы, что вообще выжили, мы не должны терять чувство собственного достоинства, не должны показывать победителям, что они не только лишили нас родины, но и морально уничтожили.

В конце концов, в тот страшный Год террора, 1940-41, во время русской оккупации, тысячи латышей были депортированы, их пытали и убивали; еще тысячи были арестованы в годы немецкой оккупации, за которой в 1944 году последовали годы русской оккупации. (Русская армия ушла из Латвии только в 1994 году, но немало бывших военных и других русских живут там до сих пор.)

Словно звон кладбищенских колоколов до нас доходили сведения о родственниках и друзьях. Сниегса, талантливого, даровитого музыканта, сослали. Может быть, он копает канавы или валит деревья в трудовом лагере в сибирской вечной мерзлоте, вместо того чтобы сочинять религиозную музыку, пронизанную любовными фантазиями. Человек далеко не крепкий, он, может быть, уже умер; если же нет, то наверняка обстоятельства оказались сильнее его. Но если даже он выживет, руки его исковерканы и дух сломлен непосильным трудом.

Эльвира тоже умерла. Она попала под перекрестный огонь русской и немецкой армий километрах в двух от дома пастора, так и не отыскав маминого свадебного платья. Мама молила Бога, чтобы он ниспослал наконец Эльвире покой, вот и не мучают ее больше мысли о любимом брате, которого отравили нацисты.

Тетушек и дядюшек, оставшихся в Латвии, тоже всех раскидало. Папа родом из большой семьи, их было шестеро братьев и сестер. Как и в семь лет, когда после смерти родителей все разбрелись кто куда, он опять потерял их. Оскара приговорили к принудительным работам в Сибири, Анна пропала без вести, Лилия была тяжело больна и не оставалось никакой надежды, что она поправится. Письма Вилису возвращались нераспечатанными. Милде не разрешили жить в Риге, отправили в колхоз. Если бы она получала письма из-за границы, ее бы арестовали и расстреляли.

Я приказала себе не думать о дядюшках и тетушках, которых почти не знала, но помнила так отчетливо. Плакать о них значило бы жалеть себя, расслабиться. Тетя Милда в пурпурно-красном шелковом платье и в красных туфлях на высоких каблуках, которые мне так нравились, дядя Оскар, почти что самый любимый — потому что умел шевелить ушами, — обоих нет и их надо забыть. Как и двоюродных братьев и сестер, друзей и соседей.

Я любила лежать в постели и слушать, как родители шепотом говорят о них. Я старалась отогнать картины, которые все время возникали перед моими глазами, — красная кровь, которая медленно свертывается вокруг дырок, оставленных пулями на лице и груди Оскара и Милды. Я ругала себя, что столько думаю о них. И хотя они были живы, родители боялись им писать, опасаясь, как бы не навлечь на них репрессии. Я никогда больше их не увижу, мне надо заставить себя их забыть. Я была уверена, что со мной не все в порядке, раз я не могу этого сделать.

Каждый год 14 июня, в день, когда начались массовые аресты латышей в 1941 году, в лагере проходила торжественная церемония. День начинался с приспущенных флагов, произносились речи, звучала печальная музыка. Все клялись не забывать сосланных, замученных и убитых. Мы клялись никогда не забывать Латвию, маленькую, беззащитную, прекрасную страну, где растут белые березы и смолистые сосны, которая завоевана, разорена, потеряна.

По сравнению с другими Вилме и господину Бандерису не на что было жаловаться. Я же, по сравнению с другими, тем более должна радоваться и чувствовать себя счастливой. Нашей семье повезло, мы все чудом спаслись. Но когда отец сказал, что он возносит хвалу Господу, который спас и уберег нас, меня стал душить гнев.

В Год террора, когда я была слишком маленькой, чтобы что-то запомнить, мои родители значились в списках подлежащих депортации. Но одна женщина из отцовского прихода, которая видела список тех, кого наутро должны были вывезти, среди ночи перешла реку, чтобы нас предупредить. Родители со мной и Беатой спрятались в лесу. Домой вернулись через месяц, когда немцы прогнали русских и сами оккупировали Латвию.

Но как я ни старалась, обуздать свои фантазии и желания я не могла. Мне снились черные сапоги, в ночной тьме печатающие шаг по мостовой, грузовики, с визгом тормозящие возле погруженных во тьму, спящих жилищ, снились вагоны для скота, ждущие матерей и дочерей, жен и мужей, разлученных друг с другом. Это постигло других в нашем роду, это постигло латышей, евреев, цыган, социалистов, многих образованных и независимых людей в Европе. Я ненавидела себя за то, что не могла все время чувствовать себя счастливой, но я, по крайней мере, не ныла и не жаловалась, как Вилма и другие мамины подопечные. Хоть этим я могла чуть-чуть гордиться.

Но все же я понимала, что и меня незаметно затягивают мамины дела. Я чувствовала, мамины подопечные знают нечто такое, чего не знает больше никто, что они живут в более реальной действительности и что их переживания значимы. Они признали ту страшную истину, которую мы всеми силами старались опровергнуть.

Мама навсегда осталась верна израненным душой и страдальцам. Все тридцать лет своей дальнейшей жизни она постоянно общалась с людьми неуравновешенными, пьяницами и бездомными в библиотеках и на улицах. Казалось, ничто в их рассказах не может ее удивить. Она говорила с ними по душам, иногда делала маленькие подарки или вручала деньги, хотя окружающие советовали ей воздерживаться от такой щедрости. Только спустя много лет я осознала, что ее заботы о Вилме, дочери, которую любили не так, как сына, или о господине Бандерисе, человеке, который потерял всех своих близких, были формой выражения собственной боли. И тогда я испытала желание, хоть и запоздалое, уделить маме столько же внимания и любви, сколько она дарила другим.

Не только мамины подопечные, но и многое другое свидетельствовало о том, что не все благополучно. Ходило немало горьких, иронических шуток о беженцах. Многие были подавлены и жили как во сне. Пьянство распространено не было, так как алкоголь был недоступен, но в редкие минуты мужчины, выпив, плакали и молили о смерти как об избавлении. Отец в ярости хлестал своего восьмилетнего сына крапивой по голым ногам, пока подоспевшие к месту экзекуции не отобрали у него мальчика. Контуженный молодой парень был расстрелян английскими солдатами — он не услышал приказа остановиться и продолжал бежать. В течение долгих месяцев на столбах, между которыми была натянута колючая проволока, появлялись трупы замученных кошек и белок, и было это делом рук не одного человека.

Двенадцатилетний мальчик по имени Карлис, один из самых красивых мальчиков, каких мне когда-либо приходилось видеть, — с черными вьющимися волосами, серыми мечтательными глазами, мраморно-белой кожей и нежно-розовым румянцем на щеках, на которых уже пробивался пушок, принялся ловить девочек возле уборных на окраине лагеря, стягивал с них штанишки, затыкал рот, душил, пытался изнасиловать. Мне удалось от него убежать, но я знала, что он коварен. В сумерках он прятался за углом, под лестницей, ведущей в кухню. Я знала, что это вопрос времени, — он меня поймает.

Маме рассказать об этом я ни за что не могла, рассказала сестре. Беата тут же посовещалась со своими подружками, девочками постарше, вместе они обычно шушукались, дразнили мальчиков, а потом бежали так, что пятки сверкали. И они решили Карлиса наказать. Поймали его на лугу по ту сторону дороги и повалили на землю. Беата и ее подружка Ириса держали на его лице коровью лепешку, пока тот не пообещал никогда меня не трогать. И он оставил меня в покое. Впоследствии он прошел жесткий отбор среди желающих эмигрировать, попал в Канаду и там через некоторое время от его руки погибла десятилетняя девочка.

 

12. АМЕРИКА ДЛЯ ЖЕНЩИН

Постепенно стали появляться возможности эмигрировать. Англия, Канада, Австралия начали принимать молодых, не успевших обзавестись семьей рабочих, главным образом на такие работы, от которых отказывались собственные граждане. Семьи снова стали делиться. Моя двоюродная сестра Астрида, которой исполнилось восемнадцать, уехала одна в Канаду, в качестве прислуги. Через несколько месяцев она вышла замуж за латышского парня, складского рабочего. Кроме ее хозяев канадцев, на церемонии регистрации брака никого больше не было, на следующее утро она уже приступила к своим обязанностям — мыла посуду и стелила постели. Один из двоюродных братьев уехал в Англию на шахту.

Стала принимать иммигрантов и Америка, но тоже только молодых и крепких мужчин, не обремененных ни детьми, ни болезнями, ни стариками. Бабушке, которая опять жила с нами, эмигрировать с нашей семьей не разрешили, так как Америка принимала одного иждивенца на одного трудоспособного. И снова бабушка уговаривала всех уезжать, так как она, мол, уже свою жизнь прожила. Но ведь мы не бросили ее даже когда пришли русские солдаты, как же оставим теперь?

Будущее в лагерях представало мрачным и беспросветным, и мои родители испытывали чувство вины от того только, что просто допустили мысль уехать без бабушки. Как только дядя Яша и тетя Зента, у которых была одна дочь, оказались в Соединенных Штатах, они тут же принялись утрясать многочисленные формальности, чтобы взять бабушку к себе. Гарантий, что это удастся, не было никаких, но все же появилась хоть какая-то надежда, а значит, и у моих родителей открывалась перспектива эмигрировать.

Вообще-то слово «эмиграция» никто никогда не употреблял. В большинстве случаев люди говорили — отправиться в «далекое изгнание», что означало переселиться в Америку. Большинство латышей мечтали вернуться в Латвию, мечтали о временах, когда Латвия снова станет свободной, огорчались, что из Европы приходится перебираться на другой континент и тогда уж возвращение в Латвию станет совсем маловероятным. Даже сегодня самое ходовое слово среди американских латышей — «изгнание», а не «эмиграция».

Прежде чем получить разрешение на въезд в Америку, предстояло найти поручителя, который бы гарантировал вновь прибывшему работу и жилье, чтобы тот не стал обузой для общества. Затем пропускали сквозь политическое сито — отсеивали нацистов и коммунистов и тех, кто был членом организации, связанной с этими партиями. Повторно проверяли здоровье, психическую полноценность желающих въехать в страну.

Напряжение в лагере становилось непереносимым. Сама мысль, что снова придется расставаться — с семьей, с друзьями, — будоражила, к этому добавлялись бесконечные проверки, о результатах которых нам часто не сообщали. Умение читать и считать, зубы, глаза, уши, кожа и все полости человеческого тела проверялись еще и еще раз, снова и снова. Затемнение в легких или частичная глухота могли означать, что человек останется в лагере на всю жизнь.

— Мы к своим лошадям относились с большим уважением, — сказал капитан Вилциньш.

На лагерной доске объявлений появилась карикатура — удивленный верблюд и подпись под ним: «Легче протащить верблюда в игольное ушко, чем перемешенное лицо в Соединенные Штаты Америки».

В нашей семье туберкулезные тесты у всех оказались положительными, болезнь в лагерях бушевала, и для нас это могло стать причиной запрета на въезд в Соединенные Штаты. Нам сделали рентгеновские снимки, но не сообщили результат. Меня по громкоговорителю вызвали на рентген повторно, потом еще раз. И наступила тишина. Днем я переживала, что из-за меня наши навсегда останутся в лагере, а остальным разрешат уехать. А ночью мне снилось, что все уехали и меня бросили, как сделала это бабушка Вилмы.

Каждого отдельно и всех вместе нас спрашивали, известно ли нам, что Соединенные Штаты — страна демократии и приемлема ли для нас демократия. Спрашивали, не сумасшедшие ли мы, не гомосексуалисты, алкоголики, преступники или извращенцы.

— Есть ли среди вас проститутки? — с серьезной миной задал вопрос чиновник, восседающий за столом в заполненном до отказа помещении. Андрей, мальчик из Беатиного класса, так сильно толкнул нас обеих в спину, что мы вскрикнули и от неожиданности наклонились вперед, словно собирались встать и заявить о себе. Чиновник сердито посмотрел в нашу сторону, и мама одернула нас: «Что это вы как трухлявый забор повалились, совладать с собой не можете». Поездкой в Америку шутить было нельзя.

Лютеранская община в Индианаполисе дала согласие стать гарантом нашей семьи, и мы пошли на все испытания в надежде, что сможем там устроиться на жизнь, хотя название нам ни о чем не говорило — просто место на карте; но тут возникли осложнения — пришло письмо из Бразилии. Тамошняя лютеранская община готова была предоставить папе место помощника пастора, как только он в достаточной степени освоит португальский язык.

Он, конечно, хотел бы в Бразилию. В Америке у него практически не было никаких шансов воспользоваться своими знаниями. Как юристам и всем прочим в лагере, имеющим образование, ему придется выполнять простейшую физическую работу, которую, может быть, удастся, а может быть, и нет, сменить в будущем на что-нибудь получше.

Мама как бы и не вмешивалась в происходящее, казалось — от нее ничто не зависит и с ней нечего считаться. Но когда она почувствовала, что шансы на переезд в Америку тают и надвигается Бразилия, она словно ожила. Открытый конфликт между родителями, да еще при нас с сестрой, был явлением совершенно незаурядным. Спор между ними все разгорался.

— Для меня это великолепная возможность, — говорил папа. — Я буду стоять на кафедре, а не рыть канавы или грузить вагоны.

— Если не выучишь португальский, все равно придется рыть канавы.

— Выучу, не беспокойся. Начну, как только получу словарь. Вне всяких сомнений, — добавил он многозначительно.

— Я не поеду в Бразилию, — заявила мама. — И своим дочерям не разрешу туда ехать.

— Почему? Что тебя не устраивает? Они и там смогут ходить в школу, как и везде.

— В школу? В какую же школу в Бразилии они смогут ходить? Откуда у нас деньги, чтобы отправить их в школу?

— Я уверен, что если сам не сумею, церковь поможет, устроит их в школу для дочерей священников.

— Я не хочу, чтобы мои дочери посещали благотворительную школу, какую-то там школу для дочерей священников, где им придется мыть церковные скамьи и стирать алтарные покровы, и учиться быть благодарными за то, что им предоставлена возможность до крови сбивать пальцы. Я не хочу, чтобы их учили прислуживать и угождать священникам, как в «Джейн Эйр». Я не допущу, чтобы они стали духовным гаремом пастора какого-нибудь прихода. Мои дочери будут учиться в университете.

— В университете? Ты думаешь, мы станем миллионерами? Мы в лагере, у нас ни гроша за душой, мы не разбогатеем, едва окажемся на американской земле.

— Они девочки умные и будут хорошо учиться.

— Да, конечно, и они красивые. В Бразилии они выучат португальский язык, пару лет поработают в какой-нибудь конторе и выйдут замуж.

— Красивые? Замуж? — мама горько рассмеялась. — Они должны получить образование. Это единственная надежда. В Америке женщины могут получить образование. Они получат стипендию и поступят в университет. Они добьются достойной жизни. Они умные, они мои дочери.

— А я тебе говорю, что они и в Бразилии смогут делать то же самое.

— Нет, в Бразилии образование только для богатых. Я не хочу жить в стране, где шансы есть только у богатых. К тому же в Бразилии женщины необразованные, без сопровождающих им там даже не разрешают выходить на улицу. Бразильцы до сих пор сбривают женщинам волосы, если подозревают их в неверности. Разве это жизнь для женщины?

Уговаривать маму пригласили представителя общественности. Капитан Вилциньш, чье кожаное пальто скрипело на морозе, целовал маме руку, многозначительно смотрел в глаза, долго и горячо перечислял перспективы, которые откроются перед папой в Бразилии.

Мама не сдавалась. Только в Америке у нас с сестрой появится шанс получить образование.

— Видишь, и капитан Вилциньш полагает, что у меня в Бразилии прекрасные возможности.

— Что он знает? Этот старый усатый змей, который пролез тут в начальники. Посмотри, на что похожа его Площадь героев, — мама презрительно махнула рукой, хотя после лагеря с Аллеей Отхожего Места нам довелось пожить еще в пяти местах.

— Он гражданин мира, видел всю Европу.

— Мне все равно. Мы тоже видели всю Европу, по крайней мере, ее теневую сторону.

— Но когда-то ты к нему прислушивалась. Ты говорила, что он образованный человек. Ценила его точку зрения.

После того, что сказал папа, во мне шевельнулось желание, чтобы мама, наконец, сдалась. Мамино упрямство, казалось мне, вызвано ее увядающей красотой, старческими веснушками на руках, раздражением, с которым она смотрелась в разбитое зеркало. Если бы только мама уступила, я смогла бы представить ее в романтических ситуациях — вот она поет под аккомпанемент Сниегса, вот улыбается пастору Брауну, нежно и радостно смеется, когда они с папой в белом песке Балтийского побережья находят янтарь. Я бы не огорчалась, оттого что она утратила чувственность и беззаботность. И, возможно, мне не пришлось бы в будущем преодолевать собственные внутренние противоречия.

— Я знаю, что делаю, — непреклонно заявила мама. — Я в Бразилию не еду и дочерям своим ехать не позволю. Капитан Вилциньш может пытаться меня сколько угодно уговаривать, меня могут связать и внести на корабль, только в Бразилии я на берег не сойду.

— Но в Америке жизнь будет труднее.

Она обняла меня и сестру за плечи, что означало нашу полнейшую солидарность. Я ликовала. И внезапно испытала чувство радости, что все-таки она настояла на своем.

— Мы втроем поедем в Америку, туда, где женщины могут получить образование, — сказала она. — Мы выбираем жизнь там.

Она сама, без чьей-либо поддержки одержала победу над мужем и общественным мнением. Ей не нужны были ни газеты, ни новейшие исследования, чтобы иметь собственное твердое мнение, от которого она не собиралась отказываться, — о том, что в Бразилии царит классовое общество и мужской шовинизм. Она свято верила в те возможности, которые может предоставить женщине Америка.

Спор между родителями был последним серьезным препятствием для нашего отъезда в Соединенные Штаты. Вскоре после этого нам выдали разрешение на въезд. Меня еще пару раз о чем-то спрашивали, потом присвоили официальный статус миллионной беженки, и мне пришлось беседовать с репортерами, что-то читать наизусть на чужом языке перед американскими журналистами, как в свое время перед английскими офицерами, которые инспектировали лагеря.

Я была испугана и заболела, что со мной часто случалось, когда напряжение достигало наивысшего предела, и наш отъезд задержался на месяц. Я чувствовала себя виноватой, но в глубине души испытывала облегчение. Мне было страшно, что меня опять заставят читать наизусть перед чужими людьми, как читала я перед русскими, и еще — я никому не могла признаться, что не хочу уезжать из лагеря. Я знала жизнь в лагерях, здесь царило ощущение общности судьбы и существовала вероятность того, что кто-нибудь, как когда-то мадам Саулите, проявит обо мне материнскую заботу. Но сказать об этом значило бы проявить неблагодарность.

И когда я поправилась, в последний раз с номерами на одежде мы прибыли в Бремерхафен, откуда отплыли в Америку, где женщины, как была убеждена мама, имеют возможность получить образование, а значит, быть независимыми.

Мне казалось, что война наконец-то окончилась, что лагеря позади и в Америке все будет совсем иначе. Я верила, что прошлое больше не коснется меня. Что как только я окажусь в Америке, все дурное, что было пережито, забудется. Что серая пелена, лежавшая на всем, растает. Я буду счастлива, я буду свободна.

Я буду помнить только все самое хорошее, что случилось со мной в лагерях. Обязательно цветы под окном мадам Саулите и то, как однажды все в лагере ходили в присланных из Америки лаковых бальных туфлях — на утопающих в грязи тропинках это выглядело ужасно смешно — и в красных шерстяных куртках. Маме удалось первой выбрать для каждого из нас одеяла, и она вернулась домой с красивыми розовыми и красными шерстяными пледами. Она откладывала сигареты, которые выдавали ей, папе и бабушке, договорилась с портнихой немкой, чтобы та сшила мне и Беате зимние куртки. Подкладкой для них послужил белый парашютный шелк, застегивались они на большие черные пуговицы, напоминавшие лягушек. Шились куртки специально на нас, они были совершенно новые, их еще никто не носил. Замечательные куртки.

Взрослые старались превзойти самих себя, выбираясь из летаргического сна, они не знали, чем нас удивить. Самое восхитительное были спектакли, особенно «Двенадцатая ночь», мне было тогда десять лет. В спектакле заняты были и профессиональные актеры, и молодые актеры-любители, и знаменитый режиссер. Простая, увитая цветами решетка в глубине столовой на возвышении символизировала Иллирию. Шут пел и играл на кокле, латышском традиционном струнном инструменте, напоминающем цитру; воздух вибрировал от музыки. Остальное довершили слова, столь же волшебные на латышском, как и на английском языке. Я была очарована, я верила, что все это когда-то происходило в действительности, хотя мне и сказали, что только в придуманной истории Орсино может быть таким дураком, чтобы сразу не догадаться, что Цезарио — женщина. Я и сейчас еще вижу Виолу и Себастьяна, их одинакового цвета костюмы из хлопка означали, что они близнецы, издалека ткань казалась зеленым бархатом. Их пол не имел для меня значения. Мне нравилось то место, где Виола и Себастьян встречаются вновь, и было жалко, что братья и сестры не могут всю жизнь быть вместе, без того, чтобы связывать свою жизнь еще с кем-то. Две одинаковые фигуры, темноволосые и стройные, в темно-зеленом, были зеркальным отражением друг друга. Я представляла себе, что у меня есть брат, похожий на меня, веселый и симпатичный, который сумел бы меня развеселить. С ним я забыла бы все свои тревоги, исчезло бы мое вечное уныние, которого я стыдилась и которого я не знала только в школе, где я что-то значила благодаря своим успехам.

Себастьян и Виола думали, что разлучены навек, но в конце концов они снова встретились. Встретились в другой стране, преодолев хаос, мрак, ураганы. Они протягивают друг другу руки, рассказывают каждый свою историю и обретают счастье. Они оба — мое далекое будущее, хотя я еще этого не знаю.

 

13. ПОСТИЖЕНИЕ АМЕРИКИ

Лето 1950 года. Миссис Чигане — знаток Америки, она здесь уже третий месяц. Пастор Маккормик отправил ее на железнодорожный вокзал встречать вновь прибывающих. Она безошибочно вычисляет нас в толпе в старом, напоминающем пещеру здании вокзала. Перрон, у которого останавливается поезд из Нью-Йорка, похож на десятки других перронов, на которых нам уже приходилось ждать.

— Здравствуйте, — обращается к нам миссис Чигане. Нас только четверо: мама, папа да мы с сестрой, бабушка пока осталась в Германии. Я скучаю по ней, переживаю, ведь она там плачет, потому что одинока и брошена, хотя знаю, что она, скорее всего, позже к нам присоединится.

— Здравствуйте, — повторяет миссис Чигане. — Добро пожаловать в Америку, — произносит она. Она кажется разочарованной, когда видит нас вблизи, но настолько любезна, что этого не говорит.

— Судя по фамилии, она цыганка, но по виду — самая настоящая американка. Она уверенно идет впереди, такой одежды, как на ней, мы никогда раньше не видели. Платье из какой-то странной сине-зеленой ткани, не хлопок, не лен, и пышная юбка-клеш. Талия перетянута широким черным ремнем, похоже, из резины, черные волосы закручены надо лбом валиками и напоминают рожки. У нее красивые сильные ноги, черные волоски вызывающе топорщатся над белыми носочками, на ногах черные лаковые туфли на высоком каблуке. Она ловко повязывает голову шарфом, которым размахивала, стараясь привлечь наше внимание, концы его, словно заячьи уши, висят надо лбом. Миссис Чигане вынимает пудреницу и смотрит, не размазалась ли яркая губная помада.

— Ну, так вот, девочки, — говорит она, как только мы усаживаемся в такси, — вы должны быть очень внимательными, тут вам не тихая, провинциальная крохотная Германия, о, нет.

Она смеется и разглядывает свои ярко накрашенные ногти.

— О, нет, совсем нет. Видите свет? Когда загорается зеленый, нужно быстро перейти улицу, и ни в коем случае не перебегать, когда горит желтый, даже думать об этом не смейте.

Вдали завыла сирена, вначале тихий, звук ее становился все громче, такой знакомый, возвещающий о беде звук.

— Вот, как только его услышите, — говорит она, — вскакивайте сразу же на тротуар. Если страшно, ходите, прижимаясь к домам, не ходите по проезжей части, пока не привыкнете. Но сразу же запрыгивайте на тротуар, как можно быстрее, потому что полицейские раздавят вас, размажут, как мокрую глину, не остановятся и не отвезут вас ни в больницу, ни на кладбище. В Америке все делается на большой скорости, вам тоже придется поторопиться.

Машина скорой помощи с воем промчалась мимо притормозившего такси.

— Поняли?

Мы с Беатой принялись шептаться.

— И еще вот что, — произносит миссис Чигане, — и не думайте, что между собой вы будете говорить по-латышски. Американцы этого не любят. Вы везде должны говорить по-английски. Вас теперь переплавят, — таинственно добавила она.

Мы молчали. Через мгновение миссис Чигане нам улыбнулась.

— Не беспокойтесь, научитесь. Это совсем не трудно. Ведь тут все научились говорить, не так ли?

В гостинице она продолжает делиться с нами своим трудно доставшимся ей опытом. Между удобными креслами и диваном стоит телевизор. Самый первый в Индианаполисе; даже у пастора Маккормика нету такого. Если бы он работал, мы увидели бы настоящие чудеса, говорит миссис Чигане.

В ресторане она указывает нам на сложенные в кучку разноцветные коробочки. Хлопья на завтрак. Чай в пакетиках. Желе с нарезанными фруктами в нем. Бутылки с кока-колой. Она знает, что достойно внимания.

Посередине большой комнаты стоит стол, заставленный тарелками с курой, ветчиной, крутыми яйцами, белым хлебом, яблочным вареньем, маслом, мармеладом.

— Можете есть, что хотите, и брать дополнительные порции столько раз, сколько захотите, есть до отвала. Идите, накладывайте сами! Тарелки вон там, на металлической полке.

Посреди стола выдолбленная дыня. Внутри нарезанные дольками яблоки, кусочки дыни, апельсины, виноград, клубника. Рядом горкой составлены маленькие тарелочки.

— Дыня, — говорит мама.

— Дыня, — говорит миссис Чигане. — Мы возьмем ее потом, когда всего наедимся. Хватит всем.

Но когда мы возвращаемся, фруктов уже нет, в лодке из дыни пусто, только на дне немного сока.

— Не волнуйтесь, не волнуйтесь, take it easy, — говорит миссис Чигане, — это вы тоже должны научиться говорить, не волнуйтесь, take it easy.

Она окидывает взглядом комнату. Пожилая пара за столом возле окна молча ест курицу и картофельное пюре. Перед ними на очереди фрукты в стеклянных вазочках.

Миссис Чигане подходит к ним, берет вазочки с фруктами со стола ошарашенной пары, возвращается и с шумом ставит рядом со своей тарелкой. Мама смотрит на нее осуждающе.

— Я полагаю, этого не следовало бы…

Миссис Чигане ее прерывает:

— В Америке можно делать все, что хочешь. Надо только сказать excuse me. Так, девочки, этому вам тоже следует научиться. Скажите excuse me. Извините!

Мы стараемся во всем ее слушаться.

На всех радиостанциях Индианаполиса Нэт Кинг Кол со своей «Моной Лизой». Кинг, какой еще король? Может быть, он англичанин; никто не говорит, что он черный.

Беата как пришитая сидит возле маленького радиоприемника в одной из спален в доме пастора Маккормика. Она учит слова песни и тихонько напевает.

Община пастора Маккормика в последнее время сильно поредела; церковь расположена в северном районе Индианаполиса, а белые из среднего класса переселились еще дальше на север, их место заняли черные, остались только белые бедняки, которых здесь называют «деревенщиной». Пастор сказал, что положил немало сил, чтобы привлечь сюда новых белых из лагерей Германии, хотя ему чинили препятствия. Когда мы с родителями заходим в церковь, дамы в шляпах, украшенных цветами, и в перчатках в тон им пересаживаются на пару рядов дальше.

Дом пастора Маккормика с четырьмя спальнями стоит на тихой, поросшей вязами улице, здесь живет много латышей. Спим мы в спальнях, коридорах, в подвале и на чердаке. Мы привыкли к такой тесноте — она кажется естественной, и все-таки мы разочарованы, потому что американские фильмы обещали раздолье и богатство.

Сегодня воскресенье, но все озабочены, так как пастор вручил миссис Чигане счет за еду и жилье. Она неизвестно почему решила, что пока не устроится на работу, все будет получать бесплатно. В лагерях рассказывали удивительные истории о том, как принимают в Америке. Одну семью привезли прямо в их собственную квартиру, в буфете было полно посуды, холодильник ломился от еды, шкафы — от одежды. Дамский комитет готов был обучать их английскому языку. Другой семье предоставили возможность выбирать в продуктовом магазине все что ни пожелают, потом их отвезли в другой магазин — выбрать одежду. Берите все, что вам необходимо, сказали в распределительном комитете, это Америка, здесь улицы вымощены золотом. Никто не слышал еще историй о бывших профессорах почтенного возраста, которые работали на хлопковых плантациях Миссисипи и которым угрожали тюрьмой и депортацией, если они попытаются оттуда сбежать. Миссис Эглите еще не сошла с ума, оттого что к ней не вызвали врача, чтобы принять затянувшиеся роды. «У нас с коровами нет никаких проблем, — сказал владелец плантации. — Я думал, эта порода покрепче».

Так что счет на тысячу долларов за три месяца проживания оказался для миссис Чигане чудовищным ударом. Приличный дом в Индианаполисе можно купить всего лишь за сумму, в двенадцать раз превышающую указанную в счете. Миссис Чигане плакала, говорила, что никогда в этой стране она не выкарабкается, а пастор был предельно вежлив. Он сказал, что можно расплачиваться в течение года. Миссис Чигане не знала, как и благодарить. Чувство благодарности испытываем мы все, только это нам и позволено. Но тревогу нашу не скроешь, потому что мы даже по-латышски переговариваемся шепотом, — о пугающем будущем, о том, во сколько нам обойдется каждый день и каждый час. Стыд свой мы прячем глубоко, даже от самих себя.

Пастор Маккормик с супругой направляются в свою спальню, это единственное место в доме, где они могут остаться наедине. Нелегко миссис Маккормик жить в доме, в котором полно чужих людей, ведь она не привыкла к такой тесноте. По утрам, когда она собирается на работу, мы стараемся держаться подальше от кухни. Прежде чем зайти в ванную, мы осторожно оглядываемся. В отсутствие миссис Маккормик женщины полируют мебель, моют кухню, полют грядки. Мы готовим ужин, пока она после работы играет на пианино или читает газеты. Это лишь малая толика из того, чем мы готовы расплатиться за то, что мешаем. Нам нравится эта работа; до чего же приятно делать настоящее дело в настоящем доме.

В тот день после обеда до нас донеслись громкие голоса из спальни.

— Я хочу, чтобы они исчезли, — кричит миссис Маккормик. — Чтобы убрались сию же минуту. Я их ненавижу.

Она хлопает дверью и бежит по тропинке, обсаженной цветущими ноготками, мама как раз наклонилась над ними, выпалывает сорняки; хозяйка садится в голубую машину с опускающимся верхом и хлопает дверцей. Когда смущенный пастор Маккормик выскакивает на порог, она высовывается из машины и кричит:

— Это мой дом, мой!

Она уезжает. Пастор садится в свою машину и мчится следом. Через час он звонит и говорит миссис Чигане, что они с миссис Маккормик пару дней будут отсутствовать. Благодать!

Хотя до вечера еще далеко, женщины и дети берутся на кухне за работу. Мы месим тесто, чтобы уже утром был тяжелый кисло-сладкий латышский хлеб, а не замоченные в молоке, похожие на кашу хлопья для завтрака. Мы обсуждаем, сколько денег осталось в коробке для печенья. Еще до того, как мы узнали, сколько будет стоить наше пребывание здесь, мы тратили деньги очень обдуманно.

Принимаемся за чистку картофеля, лепим маленькие котлетки, жарим курицу, чистим горох. Обеденный стол в столовой раздвинут на всю длину. На ужин соберется двадцать один человек, угощение затянется до самой ночи, и взрослые примутся рассказывать истории о странных силуэтах, которые появляются на кладбище в сумерках, об умных крестьянах, которые узнали черта по хвосту, торчавшему у того за голенищем, о перепуганных детях, руки которых навечно прилипли к полу в домах, населенных привидениями. Ни о войне, ни о лагерях никто не произнесет ни слова.

Время после обеда летит быстро. В тенистой кухне так славно, женщины напевают, смеются; вот было бы хорошо, если бы так же были все вместе в сентябре, когда мне предстоит идти в школу. О школе я думаю все время. Ребята будут меня дразнить за мои длинные косы и странную одежду, будут издеваться и мучить за то, что не знаю английского языка.

«Verfluchte Ausländer, проклятые иностранцы», — кричали немецкие дети, когда мы с сестрой изредка осмеливались выйти за ограждение из колючей проволоки. Мальчишки кидались камнями или снежками с обломками камней. Мы держались подальше от поселковой дороги и с опаской гуляли по лесу в поисках грибов и анемонов, все время внимательно наблюдая, не покажется ли вдруг стайка немецких мальчишек. Они выныривали из ниоткуда — с рогатками и палками в руках.

Было бы здорово прятаться в такой кухне от насмешек американских детей. Миссис Чигане подсказала бы мне, что делать. На помощь мамы я особо не надеялась.

Когда картошка почти готова, миссис Чигане говорит, что у нас закончились салфетки. Мы боимся пользоваться полотняными из буфета миссис Маккормик, вдруг мы их испачкаем так, что пятна нельзя будет ни отстирать, ни отбелить. Кто-то замечает, что можно обойтись и без салфеток, годами ведь обходились без них. Но миссис Чигане знает, что делает. В Латвии салфетки были, без них никогда не садились за стол, к тому же бумажные салфетки — это чисто по-американски, а ужин сегодня как-никак торжественный.

Таливалдис, друг/родственник/любовник? миссис Чигане, взялся сходить в магазин тысячи мелочей Хука. Это молодой плечистый мужчина, ему чуть больше двадцати, у него приятная улыбка, по любому поводу краснеет. Он всего на несколько лет старше Яутрите, дочери миссис Чигане. Миссис Чигане не объяснила, какие их связывают отношения, хотя Таливалдис вместе с матерью и дочерью живет на веранде.

Миссис Чигане печатными буквами пишет на листочке NAPKINS, салфетки, вытаскивает две монетки из ящичка и, прежде чем отправить Таливалдиса, плюет на платочек и стирает с его щеки пятно.

Обеденный стол миссис Маккормик сервирован. Посуда на белой скатерти блестит, курица пахнет восхитительно. Мужчины шутят, интересуются, кто будет его соседкой по столу. Миссис Чигане усаживает детей в одном конце стола, но я, слава Богу, не в их числе. Она указывает на женщину, потом на мужчину, снова на женщину.

— Среди роз торчат шипы. Ну, кто из мужчин будет следующим?

Все смеются.

Таливалдис возвращается запыхавшийся и протягивает бумажный пакет профессору Бриедису. Тот разрывает синюю упаковку и вынимает толстые хлопчатобумажные прокладки, которые больше похожи на бинты, чем на салфетки. Миссис Чигане останавливает его.

— Идиот, — говорит она и вырывает пакет у него из рук. — Болван.

Но тут же спохватывается.

— Извините, профессор, я вынуждена отобрать у вас это.

Профессор Бриедис не сдается, показывает на четкую надпись на пакете — Napkins. Таливалдис бросается ему на помощь, тыча в слово, написанное на бумажке.

— Два болвана, — говорит миссис Чигане. — Извините, профессор, что я вас так назвала, извините, excuse me.

Она вырывает пакет у него из рук, отпихивает Таливалдиса с дороги и исчезает в кухне. Мама собирает остальные прокладки и следует за ней.

Воцаряется томительная тишина. Женщины смотрят в пол, мужчины молчат, дети ничего не поняли. Бледный заносчивый шестнадцатилетний Эгил, которого мы с Беатой, когда он не слышит, обзываем профессорским сосунком, победно ухмыляется.

Открывается кухонная дверь, выходит миссис Чигане, в одной руке у нее кувшин с молоком, в другой — гора белых, плотных, прекрасных хлопчатобумажных салфеток, которые все боялись трогать.

Когда молчание затягивается, она произносит:

— Мы их выстираем и выгладим, в конце концов, в прошлый раз мы их тоже сами стирали. А если и останется какое-нибудь пятнышко, придется сказать — excuse me.

Она смеется. Потом ерошит Таливалдису волосы.

— Иди, садись рядом, мой шипик.

Поворачивается к нам с Беатой. Мы стыдливо прячем глаза, потому что знаем, что маме тоже неловко.

— Ну, девочки, — смеется миссис Чигане. — Тренируйтесь! Excuse me. Ну, произнесите же! Excuse me.

Все смеются. Я готова расстаться со всем на свете, лишь бы моей мамой была миссис Чигане.

Миссис Чигане отводит меня в публичную библиотеку Индианаполиса, это внушительное серое здание, занимающее целый квартал. Наши шаги отдаются на мраморном полу, когда мы проходим сквозь похожие на пещеры комнаты и вдоль длинных галерей.

Она ведет переговоры с пожилой библиотекаршей с синими волосами, которая окидывает меня недоверчивым взглядом. В конце концов библиотекарша выразительно вздыхает и принимается что-то печатать. Она отстукивает буквы, снова вздыхает, отстукивает что-то еще и протягивает мне желтую карточку.

— Thank you, спасибо, — говорю я ей мысленно. Это первые два английских слова, которым в лагере научила меня госпожа Саулите. Миссис Чигане, когда я произнесла их в автобусе, сказала, что правильно. Th произнести трудно, потому что в латышском языке такого звука нет, но миссис Чигане меня уверяет, что я произнесла почти верно. И все равно сейчас я не осмеливаюсь ничего сказать.

— По этой карточке ты можешь взять домой три книги, какие хочешь и когда хочешь. Через две недели ты должна их вернуть, а потом возьмешь следующие три. И не слушай, если она будет говорить что-нибудь другое, — шепчет мне миссис Чигане.

Ниши, балконы, тускло освещенные комнаты полны книг. Книжные полки высятся до самого потолка, одна за другой, за рядом ряд. Никогда раньше я не видела столько книг в одном месте; я вообще держала в руках мало книг в красивом переплете, в основном они были плохо переплетены, напечатаны на желтой дешевой бумаге, быстро принимали обтрепанный вид. Я прочту эти книги, одну за другой, все по очереди, я попробую их все прочитать, я выучусь всему, что для этого понадобится. Если каждую неделю я буду читать по три, сколько времени потрачу на все? Я с нетерпением жду, когда смогу начать. Но прежде надо выучить английский. Возможно ли это вообще?

Миссис Чигане снова беседует с библиотекаршей.

— Ууу! Ауу! — говорит она и машет руками.

Библиотекарша смотрит на нее, широко раскрыв глаза. Миссис Чигане складывает руки у рта и дует.

— А-а, да, да, — говорит библиотекарша и, стуча каблучками, уходит по белому мраморному полу. Возвращается со стопкой книг. На самом верху «Унесенные ветром».

Миссис Чигане мне переводит. Я чувствую, как расплываюсь в счастливой улыбке, и тогда библиотекарша вспоминает, почему она стала библиотекаршей, и тоже улыбается мне. Она ставит на книгах штамп и протягивает их мне. Рот у меня пересох, руки дрожат, я хочу как можно быстрее оказаться дома.

«Унесенные ветром» на латышском языке в лагерях были изданы четырьмя тонкими брошюрками. У мамы есть только первая часть, которую я перечитала уже трижды. Удастся ли Скарлетт О'Хара завоевать любовь Эшли Уилкса? Полюбит ли она Ретта Батлера? Уедет ли из Тары? Что с ней случится во время войны? Она останется жива? Вернется ли когда-нибудь в свой дом? Меня сжигало любопытство.

Как только я вернулась в дом пастора Маккормика, я сразу же отыскала англо-латышский словарь, который мои родители, люди некурящие, выменяли на выдававшиеся им сигареты. В конце лестницы, ведущей на чердак, есть маленькая дверца, открывающаяся на балкон, куда обычно никто не заходит. Решетки покривились, балкончик такой маленький, что места на нем хватает только для одного человека. Идеальное место — светло, тихо и большую часть дня здесь тень. Никто тут никогда не сидит.

В лагере я немного учила английский язык. «This is a pen, this is a pencil», это ручка, это карандаш, — повторяли дети наизусть. Как-то летом нас отправили в полуразрушенный дом на берегу канала, администраторы лагеря пытались таким способом возродить запомнившийся им на всю жизнь отдых в деревне во время летних каникул. Мы научились петь «My Bonnie Lies Over the Ocean» и «Oh, My Darling Clementine», о девочке, которая вместо туфелек надевала на ноги ящики из-под селедки. Однажды мы пели «У моей шляпы три угла», и англичанка-офицер со смехом нам подпевала. Но я знала, что мне придется выучить гораздо больше.

Я принялась сравнивать слова латышского перевода с первой страницей английского текста. Отыскивала в словаре те, которые не понимала. Некоторые из них имели массу смущавших меня вариантов, были просто похожие на них, других не было вообще. Но большинство слов я находила. Я упорно продвигалась от строчки к строчке, сквозь предложения, сквозь абзацы к такому знакомому по латышскому переводу содержанию. Меня интересовало то место, где Скарлетт перестает владеть собой, я его нашла. Когда слово или предложение не поддавались, я переходила к следующему, досадуя, что никогда не пойму всего. Но я продолжаю.

Через час книга случайно открылась в середине. «Я никогда больше не буду голодать», — обещает себе Скарлетт. Эту часть на латышском я не читала. Я отыскиваю каждое незнакомое слово, держу пальцы в разных местах словаря, читаю еще раз все предложение. Меня наполняет неизъяснимое, внезапное озарение, словно свет. Я поняла, я поняла. «Я никогда больше не буду голодать». Я поняла, что сумею пробраться сквозь незнакомые еще мне страницы, я сама выучу английский язык. Я ликовала. Казалось, закатное солнце, озарявшее верхушки кленов, ликует вместе со мной.

Каждый свободный час я провожу на балконе. Меня тревожит, как быть с двумя другими выданными мне книгами — об изучении воздушных потоков и климата, но миссис Чигане меня успокаивает, что библиотекарша не станет спрашивать, прочитала я их или нет. Оставаясь одна, я переживаю минуты глубокого отчаяния и неописуемого восторга. Только миссис Чигане время от времени интересуется, как мои дела.

— Вот видишь, — говорит она. — К школе ты уже будешь говорить по-английски. Ты умная, как я. Я выучила меньше чем за год, но у меня, конечно, была ежедневная практика, в офисе лагеря было полным-полно молодых американцев.

Подобная перспектива меня пугает, потому что до школы осталось несколько недель.

Но миссис Чигане снова меня подбадривает:

— Ты уже знаешь, как отыскивать незнакомые словечки, и поняла, как связать их друг с другом. Это самое трудное. Через гриву перескочила — и через хвост перескочишь.

 

14. ЖИЗНЬ И КИНО

Лето позади. И случилось чудо из чудес — я умею читать по-английски. Хотя многие слова мне по-прежнему надо отыскивать, но зато, когда я их нахожу, предложение сразу становится понятным. Я ужасно горжусь, когда кто-нибудь из взрослых просит меня перевести какие-то слова из анкеты для поступления на работу, на этикетке хлопьев для завтрака или из газеты.

Из дома пастора Маккормика мы выехали. На углу 24-й улицы и Парк-авеню, в трех построенных в двадцатые годы в северной части города доходных домах из четырех квартир полным-полно латышей. В каждой квартире ютятся по нескольку семей. Наша семья живет в выходящем на улицу, когда-то добротном, а теперь совершенно обветшавшем доме. Мы занимаем веранду, комнату без окон, зато с камином из искусственного мрамора, и столовую с застекленными дверьми. Большая часть помещений загромождена кроватями, ящиками, холодильником и столом, на котором стоит электрическая плитка. Во второй половине квартиры, в двух спальнях и в кухне, обитает семья из горных районов Кентукки. Ванная комната всегда или занята, или грязная. Вторая семья никогда там не убирает, ждет, пока кто-нибудь из нас — я или Беата — это сделает, и тут же начинается бесконечное мытье, и снова они оставляют за собой грязь, срамные волосы и грязные пеленки. Мама считает, что папе следует с ними поговорить, но он отмалчивается.

В других квартирах живут вместе семьи латышей. Жилье не рассчитано на такое количество народа; звуки разносятся по лестнице и коридорам. Мы привыкли к тому, что побыть в одиночестве не удается, но больше никто не хочет жить тихо. Разве ж мы не в Америке? Появился алкоголь, которого в лагерях достать было почти невозможно. Молодые мужчины, которые не выпивали чуть ли не с начала войны, сидят допоздна, спорят о политике и поют военные песни. Машин еще ни у кого нет. Примерно через год трое из этих молодых мужчин погибнут в автокатастрофах. Потом уже, в воспоминаниях, эти годы покажутся безмятежными и невинными.

Кое-кто из мужчин постарше тоже заново открыл для себя алкоголь. В квартире под нами живут мистер и миссис Мелдерисы. Оба небольшого роста, сложены безупречно, идеально подходят друг другу, миниатюрны, но не совсем карлики. Нас с Беатой они ужасно интересуют. Как они встретились и поженились? Как он, такой маленький, нашел жену еще меньше себя?

Мама напоминает, что неприлично обсуждать чужую внешность. Рост не имеет значения, говорит она. Она указывает на высокую светловолосую миссис Лиепу, которая на голову выше своего низкорослого мужа. Эта знаменитая красавица вышла в Латвии замуж за сына миллионера только ради денег. Теперь им никуда друг от друга не деться, оба нищие, как и все остальные.

Каждую пятницу после работы на Воннегутском металлургическом заводе — он принадлежит семье, чей младший сын вскоре напишет книгу о войне в Германии и бомбардировке Дрездена, — мистер Мелдерис и мистер Лиепа встречаются на лестнице. Оба в темных костюмах, при галстуках, туфли начищены до блеска, волосы гладко зачесаны. Прогулочным шагом они направляются в сторону Центральной авеню. Обычно господа возвращаются далеко заполночь, слегка взлохмаченные, распевая песни или шумно беседуя. Расставаясь, они чинно говорят друг другу: «Спокойной ночи, инспектор Мелдерис» и «Спокойной ночи, заводчик Лиепа».

В их отсутствие миссис Мелдере из своей комнаты не выходит, готовит, убирает. А если и выходит посидеть на крылечке, берет с собой вязанье или что-нибудь чинит. Всплакнет, когда другие женщины останавливаются поговорить.

Миссис Лиепа примерно через час после ухода мужа покидает Парк-авеню. Перед выходом она ярко красится, рисует на щеке родинку. На голове завивка, вокруг облако духов «Вечер в Париже». Всем, кто готов ее выслушать, миссис Лиепа сообщает, что направляется на Центральную авеню и уже оттуда автобусом поедет в кино. И уходит. За углом она садится в машину мистера Круминьша. Ему принадлежит машина и дом, доставшийся от отца, который переселился в Америку в 1905 году. Из оказавшихся в нашем поле зрения он ближе всех к статусу американского миллионера.

Около полуночи мистер Мелдерис, пожелав своему сотоварищу спокойной ночи, отправляется к себе. Он кричит миссис Мелдере, что ужин остыл, что он устал смотреть на ее вечно кислое лицо после приятно проведенного вечера, что она хитростью женила его на себе, что она из простых и недостойна его. Он кричит, что никогда бы на ней не женился, если б знал, что они в конце концов окажутся здесь. Из комнат Лиепы не доносится ни звука. Миссис Лиепа вернулась чуть раньше и наливает ванну для ежевечернего купания. Тихонько напевая, она будет нежиться в пене до двух часов ночи.

Но вот как-то мистер Мелдерис переходит все границы. Снизу доносятся шум падения, удары, крики. Вначале миссис Мелдере молчит, а потом просит о пощаде.

— Ты должен спуститься вниз, — говорит мама.

— Нет, — отвечает папа, — это их дело, мужа и жены. У них своя комната, пусть живут, как хотят.

— Он живет, как он хочет, а не так как они хотели бы. Она не хочет, чтобы он ее избивал. Сойди вниз, пока он ее не убил.

— Нет, мы не имеем права вмешиваться.

— Ну так сходи к профессору Бриедису, позвони с его телефона, вызови полицию.

— Ты бредишь! Мы не можем вызвать полицию. Они ведь узнают, сколько человек живет в каждой квартире, и всех арестуют. Мы все окажемся в тюрьме.

Миссис Коэн, домовладелица, строго-настрого запретила нам кому-нибудь говорить, сколько семей живет в каждой квартире. Она делает нам огромное одолжение, поселив в одной квартире вдвое, а то и втрое больше народу, чем разрешено. Иначе мы по-прежнему ютились бы в доме пастора Маккормика и возвращали бы ему долг всю оставшуюся жизнь, а не десять лет, как у нее.

— Ты пастор, ты должен к ним спуститься, — говорит мама. Она встает и начинает надевать туфли.

— Что за жизнь, — не унимается она. — В доме полно мужчин; разве ж не мужчина должен прийти ей на помощь?

Когда она уже спускается по лестнице, открывается дверь напротив и профессор Бриедис проносится мимо.

— Прекратить! — приказывает он. — Сейчас же!

Мама и профессор Бриедис приводят миссис Мелдере наверх. Она плачет, еле держится на ногах. Из носа течет кровь, одна щека багровая от удара. Ладонь правой руки порезана. Мама ее успокаивает и принимается перевязывать рану.

— Зверь, — бормочет она, — солдат, дикарь, варвар. — В этой череде слов она не упоминает «русский», «коммунист-безбожник», как обычно многие из латышей. Все слова весомы сами по себе.

— Казалось бы, после всего, что мы перетерпели во время войны, будем жить спокойно. Никогда не видела, чтобы латыш такое вытворял, даже в лагерях, когда пришлось столько пережить. Никогда не думала, что мне придется увидеть такое.

Мама осматривает руку миссис Мелдере и вздыхает. Та сильно порезалась, пытаясь вырвать у мужа нож.

— Придется зашивать. Завтра же пойдем к врачу. Получим у него справку о том, что он с тобой сделал. Агата, возьми словарь, выпиши мне на листок слова: насильственный, муж, пьяный, избита, нож, справка, развод.

Я принялась за дело, но все время волновалась, что мама пойдет к врачу, а что если и в полицию, но, вероятно, она знает, что делает.

Миссис Мелдере, конечно, не развелась, этого никто никогда не делает. Назавтра мистер Мелдерис явился с букетом красных роз. Вечером в пятницу вместе с мистером Лиепой никуда не пошел. Вдвоем с миссис Мелдере — она в новом платье, раненая рука на перевязи — они отправляются в кино. На следующий день миссис Мелдере заявляет маме, что мужа ее нельзя ни в коем случае винить в случившемся. Самая большая беда в том, что приходится жить вместе с другими латышами в такой тесноте. Вскоре они переезжают в Кливленд, где мистер Мелдерис получил более выгодную работу на фабрике. Они никогда больше не повторят этой ошибки — жить в таком близком соседстве с другими латышами.

Наконец-то я с помощью словаря могу перевести почти все, но то, что другие говорят, мне понять труднее. Когда слушаю радио, иногда улавливаю какое-нибудь слово или даже предложение. Но чтобы понять, я сначала перевожу их на латышский. С разговорной речью еще хуже. Мне страшно, что в школе, если я буду часто ошибаться, меня из-за моей тупости будут наказывать. И ребята по дороге домой меня обязательно побьют.

Первый школьный день выдался солнечным. Мама утром занята на кухне в ночном клубе «La Rue», как и вечерами.

— Ты уже достаточно взрослая, чтобы идти одной, — говорит она.

Беата будет учиться в Шортриджской средней школе, так что нам придется расстаться. Беата добирается до школы автобусом; каждая поездка обойдется ей в одиннадцать центов, или в жетон. Она боится пропустить свою остановку, боится, что не найдет дом. В 45-ю основную школу мне ходить всего за два квартала — как сквозь строй, под градом ударов.

И миссис Чигане не сможет меня проводить, она устроилась на работу в магазин «Hooks» — печет гамбургеры и учится готовить напитки с газированной водой и мороженое с фруктами и сиропом. Управляющий сказал, что она для этой работы старовата, но так как она быстро схватывает, он в конце концов научит ее обращаться с кассовым аппаратом. Вот тогда-то можно будет надеть красивое платье, сидеть за прилавком и получать деньги.

Я испугана и в то же время испытываю облегчение, что мама не сможет пойти со мной в школу. Она тоже учит английский по книгам и газетам, а с разговорной речью у нее не лучше, чем у меня. И я краснею при одной мысли о том, что мама вдруг заговорит. А что она наденет? Ее единственное выходное темно-синее шерстяное платье с белым кружевным воротничком, мелкими пуговками и длинными рукавами вытерлось, обносилось, сзади блестит. Она носит черные туфли на шнурках. Здесь так никто не одевается. Я стыжусь мамы, но еще больше стыжусь своего предательства.

Отвести меня предложила миссис Коэн, наша домовладелица. Я жду на лестнице, она опаздывает. Одета миссис Коэн как обычно, когда показывает латышским семьям квартиры. Подол платья оторван, внизу болтаются какие-то нитки, на пышной груди — пятна от еды. Она не причесана, жидкие волосы лоснятся, лицо красное. На толстых голых ногах стоптанные мужские шлепанцы без задников, они хлопают при каждом ее шаге. В сумочке ключи, сигареты и конверты с квитанциями об уплате за квартиру. Одна ручка сумочки оторвана и держится на английских булавках. Миссис Коэн ест пончик, сахарная пудра осыпается на платье.

Она достает еще один пончик, делит его пополам, протягивает мне. Когда я отказываюсь, миссис Коэн печально качает головой. Что ж, она хотела как лучше.

Дети парами и стайками спешат в школу. Они здороваются, некоторые за руку, весело смеются. Кажется, нет никого, кто шел бы один. Я надеюсь, что меня с миссис Коэн никто не заметит, но не заметить нас нельзя. Мне кажется, ребята перешептываются и смеются. Скорее всего, договариваются, как меня потом побить. И я ни за что, ни за что не должна плакать, а то мне же будет хуже.

Миссис Коэн вводит меня в директорский кабинет. Мисс Эббот, элегантная дама с седыми волосами, оглядывает меня, потом смотрит на миссис Коэн и спрашивает: «Это твоя мама?» Она медленно повторяет вопрос. Миссис Коэн трясет головой и бросается что-то длинно объяснять, что — я не понимаю.

Я тоже энергично трясу головой. Мисс Эббот согласно кивает. Она показывает мне листок бумаги и предлагает вписать свое имя и адрес. Миссис Коэн переводит мне вопросы на идиш. В формуляре остается много пустых строк, но мисс Эббот королевским жестом дает понять, что это не важно. Она берет меня за локоть и уверенно ведет в сторону лестницы. Миссис Коэн, шаркая тапками, уходит, потом оборачивается и ободряюще машет мне рукой.

Коридоры похожи на комнаты; солнечный свет вливается в огромные высокие окна с обеих сторон здания. Деревянный пол натерт до блеска, на стенах картины в золоченых рамах, на них мужчины в старинных фраках и мундирах. Вдоль одной стены коридора полки под стеклом с книгами, чучелами птиц, глобусами и картами. Школа замечательная. Вот бы побыть здесь одной, здесь будет легче учиться, чем в неуютных комнатах в лагерях. Может быть, я буду получать одни пятерки, может быть, кто-нибудь из ребят мне поможет, примет меня в свою компанию.

Я взглянула на свою свежевыглаженную серую юбку, на серую шерстяную блузку, мне уже и сейчас жарко. На каждом кармашке блузки земляничка, это бабушка вышивала в лагере. В косичках торчат красные ленточки, черные туфли на шнурках блестят. Другие девочки с сумочками, на них блузки из тонкой жатой или ситцевой ткани, пестрые платьица из хлопка, туфельки, похожие на мокасины. Ничего хорошего меня не ждет. Но я не должна плакать, ни за что.

Мисс Эббот вводит меня в помещение, где уже сидят ученики, и указывает на место в первом ряду. Перебросившись несколькими словами с мисс Бихлер, наставницей седьмого класса, она обращается к детям. Война, лагеря, Латвия, Россия, Германия, Америка — я улавливаю некоторые слова. Взгляды ребят сверлят меня насквозь, я чувствую себя чудовищем. Мне хочется, чтобы мисс Эббот замолчала. Так и происходит. Она легко подталкивает меня к парте и покидает класс.

Мисс Бихлер склоняется надо мной, задает какой-то вопрос, я не понимаю. Она повторяет.

— Да или нет? — подсказывает она.

От смущения я не поднимаю глаз. Я не знаю, что произойдет, если отвечу неправильно или вообще буду молчать.

— Да или нет? — Мисс Бихлер ждет.

Не дождавшись ответа, мисс Бихлер гладит меня по плечу. От этого неожиданного прикосновения на глаза наворачиваются слезы. Я хочу, чтобы они исчезли, но куда там.

— Все будет хорошо, — успокаивает она.

Слезы льются, я не в силах их остановить. Сейчас меня поставят в угол за то, что я плачу, выгонят из класса, чтоб успокоилась, скажут, чтобы пришла мама поговорить о моем поведении.

— Ах ты, бедняжка, — произносит мисс Бихлер. Она протягивает мне пачку салфеток «Kleenex» и, видя мою нерешительность, показывает, что делать, — вытаскивает несколько и сует мне в руки. Потом подходит к своему столу, достает большую желтую коробку с шоколадными конфетами и пускает ее по рядам. Все берут по одной, я тоже. Мисс Бихлер кладет передо мной еще одну конфету. Лучше бы она этого не делала — и так я отличаюсь от всех в классе. Если бы можно было вернуться в тот момент, когда я не плакала. Взгляды ребят жгут мне спину.

Мисс Бихлер что-то произносит, все вынимают книги. Ребята быстро находят нужную страницу. Она открывает книгу, протягивает ее мне, указывает на какой-то абзац. Был бы сейчас у меня под рукой словарь, но мне и в голову не пришло взять его с собой или спросить, можно ли это сделать. Мне казалось, это будет воспринято как обман, как поступок, подлежащий строгому наказанию.

Через пару минут ребята открывают парты. У них с собой ручки, бумага, карандаши, тетради для записей, мелки и прочие школьные принадлежности. Мисс Бихлер смотрит на меня и вздыхает.

Сколько же еще мне нужно узнать; меня охватывает чувство безысходности. Когда сесть, когда встать? Где туалет и когда можно выйти? Когда можно пойти домой обедать, во сколько вернуться? Какие школьные принадлежности мне нужны, где их достать и кто за них заплатит? Что будет, если из того, что написала мне на листочке мисс Бихлер, я ничего не достану? А если опять меня попросят что-нибудь сказать? И если я снова начну плакать?

Утро тянется медленно. Учителя мне улыбаются, ребята меня не замечают. Когда звенит звонок, я понимаю, что можно идти обедать, и быстро вскакиваю. Выхожу из здания школы и ни жива ни мертва жду нападения. Надо как-то прикрыть глаза и лицо, когда ребята, пока учителя не видят, начнут меня толкать, бить, пинать.

Готовая принять удары, я преодолеваю два квартала, но ничего не происходит. Ребята идут где-то позади, перешептываются, смеются, но никто не нападает. Они смотрят мне вслед, когда я захожу в наш неприглядный дом, и я с облегчением закрываю за собой дверь.

Я надеюсь, они не подумали, что я буду здесь жить всегда, более того — надеюсь, они не приняли миссис Коэн за мою маму. Но больше всего я надеюсь, что научусь говорить по-английски. Может быть, тогда все изменится, может быть, я и сама смогу с кем-нибудь подружиться. Это кажется невероятным, но это моя последняя надежда.

И у меня получается — в течение следующего месяца я овладеваю английским. Научиться понимать сказанное помогла мне прежде всего математика. Мисс Пинкертон, учительница математики, пишет на доске задания и уравнения, я внимательно слушаю ее пояснения. Задачки простые, такие мы решали два года назад в лагерях, поэтому все внимание я могу сосредоточить на словах.

Учебные воздушные тревоги на случай атомной войны тоже дело знакомое. Каждую неделю мы тренируемся быстро вставать из-за парт, ложиться на пол и лежать, положив руки на затылок. На широкие окна опускаются шторы. Через несколько минут мисс Бихлер звонит в колокольчик: «Тревога отменяется», — произносит она.

Однажды нам велели лечь в коридоре лицом на пол, двери в классы закрыли. Пять минут мы должны были лежать неподвижно, пока учителя перешептывались, сверяя часы. Девочки морщились, оттого что приходится ложиться на пол. Еще раз нас всех водили в подвал, где велели сесть на корточки и прикрыть голову руками. Многие ерзали, жаловались, что неудобно и скучно.

В такие минуты я ощущала свое превосходство над американцами. Как они не понимают, что с минуты на минуту начнут сыпаться бомбы. Вот когда они обрадуются, что есть где спрятаться. Я хотела сказать учителю, что на самом деле лучше всего прятаться в подвале, но что никто не сможет просидеть на корточках все время, пока будет продолжаться налет. Лучше отнести вниз матрасы, мы бы себе там лежали тихонько и ждали, пока улетят самолеты. Жалобы и нытье казались мне ребячеством. Мысленно я уже расставила в подвале удобные стулья, принесла теплые одеяла, радиоприемники, которые работают, батарейки, наносила туда в огромных количествах продукты. Об этом я больше всего любила мечтать, я представляла себе все это во время переменок, когда смотрела, как играют другие дети.

Приближается День благодарения, чужой праздник. Как и День всех святых, этот праздник в школе тоже отмечают. На стену вешают картонных паломников, индюшек и тыквы. Небо в тучах, сыро, холодно, два квартала до школы я преодолеваю бегом. Я по-прежнему хожу одна. Несколько раз — можно пересчитать по пальцам — мальчики, которые дежурили на пешеходном переходе, здоровались со мной, но обычно никто со мной не заговаривает. Я тороплюсь домой, выполняю домашние задания, слушаю радио и читаю. Два вечера в неделю я мою посуду в ночном клубе «La Rue».

Я не спускаю глаз с часовой стрелки, считаю минуты до конца уроков. Дома меня ждут «Маленькие женщины». Мне нравится, что в этой книжке сестры откровенничают с мамой, знакомятся с Лори, разыгрывают пьесы в своей уютной комнате. Я не могу дождаться, когда окажусь дома и, примостив книжку за тарелкой с супом, погружусь в чтение. А мисс Бихлер рассказывает о том, как паломники достигли каменистого берега, чтобы здесь провести первую трудную зиму в новой стране.

И тут это случилось.

Внезапно я понимаю все, что говорит мисс Бихлер — все! А не только отдельные слова, и мне не приходится переводить предложение на латышский. Я понимаю все, что говорит мисс Бихлер, и именно тогда, когда она говорит.

Это чудо! Сердце мое подпрыгнуло, забилось, меня захлестнула волна радости. Мне хочется кому-нибудь сказать, всем рассказать, что случилось. Я понимаю по-английски!

Я окидываю взглядом класс. Не могу поверить, что другие не заметили этого чуда, но, кажется, не заметили. Мне так хочется рассказать им об этом, чтобы и они порадовались вместе со мной. Но, похоже, небо проясняется. День благодарения уже не такой чужой праздник.

Я бегу домой вприпрыжку, напевая себе под нос. Я надеюсь, что на Парк-авеню найдется хоть кто-нибудь, кому можно будет об этом рассказать, но никого нет. Все на работе. Я достаю свою книжку, кладу ее и принимаюсь разогревать суп.

— Я понимаю английский, я понимаю английский, — громко скандирую я.

И словно бы поздравление с успехом в этот же день приходит письмо от бабушки. Она прошла все проверки и исследования и может ехать в Соединенные Штаты к дяде Яше. А потом, как только накопит денег на автобус, переедет в Индианаполис.

Овладение английским тем днем, конечно, не ограничилось, наоборот, моя удача только раззадорила меня. Но проходит еще немало времени после Нового года, прежде чем я отваживаюсь заговорить.

Мисс Бихлер стоит липом к классу, задает вопросы по только что прочитанному рассказу. Я боязливо поднимаю руку. Сначала она меня не замечает, но, заметив, широко улыбается.

— Он пошел их предупредить, что приближаются англичане, — говорю я. Голос мой дрожит. Я чувствую, что краснею, что шея покрылась красными пятнами, но я набралась смелости и сказала.

— Да, правильно, очень хорошо, — улыбается мисс Бихлер. — Ты это сказала, — добавляет она. Ребята за моей спиной начинают аплодировать.

— Она говорила, — произносит кто-то, — она что-то сказала.

— Я рад за тебя, — говорит Джон Стафни, мой сосед по парте. Мне неловко, но я ужасно довольна. Я выучила английский, выучила. И выучила сама.

Это событие не внесло особых перемен в мою школьную жизнь, но постепенно ребята начинают со мной заговаривать. Некоторые девочки вместе со мной ходят домой, другие здороваются. Меня по-прежнему никто не приглашает после школы играть, не приглашают на день рождения, о которых на переменках столько разговоров, но уже не всегда свои два квартала я иду одна. На следующем уроке физкультуры я уже не самая последняя, кого приглашают в волейбольную команду.

— У тебя появляются друзья, — говорит миссис Чигане. — Я видела, как ты шла домой с двумя американскими барышнями.

— Да, может быть, — говорю я, но знаю, что настоящей подруги у меня нет. Подруги знакомы с мамами, ходят друг к другу в гости, разговаривают по телефону. У нас дома телефона нет, да я бы и не хотела, чтобы кто-то пришел к нам на Парк-авеню. Я не вынесла бы, если бы кто-то увидел заставленные вещами комнаты и попросил бы разрешения заглянуть в шкаф и примерить что-нибудь из моей одежды. У меня нет ни столика с зеркалом, ни сумочки с косметикой, а мне кажется, что очень важно уметь красить брови и щеки. Другие девочки занимаются этим после уроков.

Домашнее чтение — еще один вид учебы. Некоторые книжки, например, «Маленькие женщины», рекомендовали прочесть учителя, но большинство мы с Беатой разыскиваем в библиотеке сами. Беата после школы ходит убирать квартиры, я тоже два вечера мою посуду в ночном клубе «La Rue», но в пятницу вечером мы обычно свободны. Если есть деньги, мы отправляемся в центральную городскую библиотеку. Иногда ходим в кино, хотя единственный кинотеатр, куда мы можем позволить себе пойти, находится на улице Огайо, билет здесь стоит двадцать пять центов. Вокруг стриптиз-клубы и бары, поэтому все время надо быть начеку. Здесь бывает много молодых парней в военной форме из Форта Бенджамина Харрисона и потрепанных старых мужчин, которые так и норовят дотронуться до вашей спины или ног. Нам часто приходится пересаживаться с места на место, чтобы без помех досмотреть фильм до конца. Обычно же мы пешком преодолеваем двенадцать кварталов до филиала библиотеки на углу Тридцатой улицы и Меридианной. Мы проводим там вечера напролет, выбираем книги и читаем, устроившись перед камином в удобных креслах со спинками, пока не появляется кто-нибудь из взрослых, и мы сразу же уступаем ему место.

Мы прочитали все, что рекомендовали нам учителя. Мисс Бихлер посоветовала мне прочитать книгу «Я помню маму», она меня огорчила, а не порадовала, как надеялась учительница. История девочки, которая в школе так одинока, потому что она из другой страны, вначале мне понравилась, но потом показалась совершенно невероятной. Я не могла представить себе, как это мама помогает мне подружиться с другими детьми, приглашая их к себе в сияющую чистотой кухню, улыбается, готовит им угощение, старается им понравиться. К большому удивлению мисс Бихлер, в одном из домашних сочинений я призналась, что прочитала «Анну Каренину».

— Ты ее поняла? — спросила мисс Бихлер.

— Конечно. Книга мне очень понравилась.

Мама тоже прочла ее, когда ей было двенадцать. Я заявила, что собираюсь читать «Войну и мир», но тут мисс Бихлер подвела черту.

— Ты для этой книги еще слишком мала. К тому же не стоит все время думать о войне. Пора интересоваться и чем-то другим…

Я не говорю ей, что, хоть и не все поняла, но с большим интересом прочитала «Прощай, оружие» и «По ком звонит колокол», она бы решила, что я совсем ненормальная. Совершенно случайно я наткнулась на книгу, которая была написана как будто для меня — «В Бруклине растет дерево». В ней рассказывалось о бедной девочке, которой тоже приходится одной ходить по пустым, полным опасностей улицам, потому что родителей своих она видит редко. Мне еще никогда не попадалась книжка, которая рассказывала бы о ком-то, кто находился бы в столь понятной, близкой мне ситуации, да еще в Америке, а не в какой-то другой стране или в другом столетии. Я сказала мисс Бихлер, что это самая любимая из прочитанных мной книг.

— «В Бруклине растет дерево»? Неужели? Не слишком ли? И ты ее поняла? — спросила мисс Бихлер, как я и ожидала.

— Да, да, я поняла, — ответила я. Правда, мне хотелось спросить у мисс Бихлер про некоторые места, но это бы только подтвердило, что книга эта не для домашнего чтения. Одно место я ни за что не могла понять, сколько над ним ни билась. Френсис и ее брат заглянули в коробку, которой дала им поиграть их разбитная тетушка, запретив открывать, и нашли что-то похожее на надувные шары телесного цвета, надули их и вывесили за окно. Я не могла понять, почему всем стыдно, почему все так рассердились. Только через много лет я пойму, что это были за шары.

Кино — исчерпывающий источник информации об Америке. Несколько месяцев подряд у меня самая прекрасная в моей жизни работа. Мистер и миссис Калныньш — молодожены, они поселились в квартире, окна которой выходят на улицу, когда-то здесь жили Мелдерисы. Мать миссис Калныньш живет с ними, у них одна комната и веранда. Миссис Тумсите — деликатная старая женщина, она с любовью говорит о дочери и зяте. Сетует, что мешается у молодых под ногами, им бы надо больше времени бывать вдвоем. Каждый вечер она совершает длинные прогулки вдоль квартала, подолгу стоит на лестнице.

Как-то вечером мистер Калныньш заходит поговорить с папой. Не соглашусь ли я каждый воскресный вечер отводить миссис Тумсите в кино, он готов оплатить мне поездку на автобусе и билет в кино. Вид у него несколько обескураженный, когда он заговаривает об этом с пастором, вместо того чтобы обратиться к маме или прямо ко мне.

И вот мы с миссис Тумсите каждый воскресный вечер отправляемся в кино. Я выбираю фильм, который мы будем смотреть. Я просматриваю воскресную газету, изучаю рекламу кино и восемь крохотных фотографий кинозвезд, которые публикуются каждую неделю. Когда на Парк-авеню газета всеми прочитана, я вырезаю снимки, складываю и в автобусе мы обсуждаем их с миссис Тумсите. Ей больше всего нравятся Дебби Рейнольдс, Джейн Поуэлл, Мици Гейнор. Ей нравятся мюзиклы с «чудными девушками». Я боготворю Стюарт Грейнджер, Джеймса Мейсона, Роберта Тейлора, Монтгомери Клифта, Кэри Гранта. Только потом, когда на экранах появился Джимми Дин, я влюбилась в того, кто был мне ближе по возрасту.

Время мы проводим прекрасно. В автобусе обсуждаем фильм, который смотрели на минувшей неделе, и гадаем, не окажется ли сегодняшний лучше. Если я успеваю прочесть что-нибудь о кинозвезде, пересказываю ей. На обратном пути перевожу диалоги, разъясняю то, что миссис Тумсите не поняла. Мы воображаем, что с героями фильмов произойдет в будущем. Мы снова смеемся над тем, что рассмешило нас в фильме.

Когда мы возвращаемся на Парк-авеню, миссис Калныньш, только что из ванны, вся благоухающая, открывает дверь и приглашает меня на чашку чая или пирожное. Иногда она не открывает долго и выходит в халате, смущенная и раскрасневшаяся. Мистер Калныньш лежит в постели, укутавшись в простыню.

Но однажды вечером в автобусе с нами случилась неприятность. Впереди нас сидели две американки в шляпах и в белых перчатках, с пластиковыми сумочками. Они раз оглянулись, два и придвинулись друг к другу поближе. Мы с миссис Тумсите продолжали разговаривать, и тут одна из женщин обернулась и сердито произнесла:

— Вы должны говорить по-английски, здесь Америка. К вашему сведению, мы здесь разговариваем на английском.

Я стала извиняться, объяснять, что миссис Тумсите по-английски не говорит, но женщина меня перебила:

— Это не оправдание. Пусть выучит. Она должна быть благодарна, что оказалась в Америке. Раз не умеешь говорить по-английски, нечего здесь делать! Пусть едет туда, откуда приехала.

— С нас иностранцев хватает, ступить уже некуда, — добавила ее соседка.

— Все вы, кто не говорит по-английски, коммунисты, а то уже выучили бы. Слава Богу, есть сенатор Маккарти, он вышвырнет вас вон. Он внесет вас в свои списки.

— Вам должно быть стыдно, — медленно произносит одна, обращаясь к миссис Тумсите, которая пристойно и тихо сидит на самом кончике сиденья. Может быть, слов она не понимает, но интонация не оставляет сомнения. Весь дальнейший путь мы с миссис Тумсите молчим.

«Наконец-то убрались», «свора иностранцев», «коммунисты», «пиявки», «кровососы» — несется нам вслед, когда мы выходим из автобуса.

Мистер Бумбиерис, бывший виолончелист Латвийского симфонического оркестра, тоже большой любитель кино. Как только выдается возможность, после работы на Воннегутском металлургическом заводе он отправляется в кино. Мистер Бумбиерис влюблен в Мэрилин Монро. Он говорит о ней беспрестанно, он в восхищении от ее волос, ног, но больше всего его восхищает ее грудь. Он блаженно улыбается, облизывается, жестами изображает пышную грудь, содрогается.

— Ну разве она не великолепна? Saftig, я бы сказал! Всем грудям грудь!

Когда на экраны вышел фильм «Ниагара», мистер Бумбиерис был в восторге от кадров, где Мэрилин Монро лежит абсолютно голая под простыней, на ней, обнаженной, лишь тончайшая батистовая ткань, и поэтому он смотрел этот фильм семь раз. Единственная тема его разговоров — водопады, неверные жены, батистовые простыни, партнер Монро Джозеф Коттен, и, конечно, ее грудь. Когда профессор Бриедис, которого это сумасшествие начало уже раздражать, спросил, почему он столько времени и денег тратит на один и тот же фильм, мистер Бумбиерис ответил:

— Я все надеюсь, что простыня соскользнет-таки.

Это была, конечно, шутка, но история разнеслась по всей Парк-авеню, наделив Бумбиериса отнюдь не присущей ему наивностью.

Мистер Бумбиерис тоже изучает английский. Во время общих обедов и в гостях, когда всегда полно народу, он подзывает нас с Беатой.

— Подойди сюда, девочка, — говорит он, оглядываясь, нет ли поблизости миссис Чигане, которая всякий раз дает ему тычка в бок и велит вести себя пристойно, если он очень уж зарывается. Он вытаскивает тонкую брошюрку с замусоленными уголками. На обложке женщина, блузка с одного плеча соскользнула, ноги раскинуты, она призывно машет рукой. Есть у него и другие книги, на которых изображены пышногрудые женщины, глядя на них, он дрожит, потеет и вытирает лоб.

Книжица раскрывается на его любимом месте.

— Так, — произносит мистер Бумбиерис, — Агата, ну-ка, учи меня английскому. Я хочу слышать, как ты произнесешь. Говори громко. Интересно, что это значит? Здесь написано куунт и фуук, — нарочито длинно, с подвыванием, произносит он гласные, и при этом тяжело дышит.

— Подойди, Беата, ты же играешь в театре в Латышском центре. Выразительное чтение поможет тебе усовершенствовать актерское мастерство. Произноси ясно. Читай это место, где написано coont и foock.

Мы пробуем отойти от него.

— Держись от него подальше, — советует Беата, — он чудовище.

— Произнеси оба слова вместе. Произнеси фуук юур куунт.

Он прижимает меня к углу дивана.

— Скажи, я хочу услышать, как ты это произнесешь.

Миссис Чигане приближается к нему с посудной тряпкой в руке.

— Старый развратник, — говорит она, — оставь девочку в покое. Я про тебя все знаю.

— Я ничего не делал. Что я сделал? Она ходит в школу, у нее преимущество в получении образования, мне правительство их не предоставило, она получит бесплатное образование, ее учат английскому. Я хочу только, чтобы она и меня поучила.

— Замолчи! — миссис Чигане размахивает посудной тряпкой. — Отойди от девочки. Сейчас же!

Но мистер Бумбиерис не уходит, и она бросает в него тряпкой, угодив прямо в лысую макушку.

— Миссис Чигане следовало быть более сдержанной. Я думала, она лучше воспитана, — позже с осуждением произносит мама.

Но и этот неслыханный поступок утихомиривает мистера Бумбиериса только до следующего раза.

— Что это такое? Что значит прик? — шепчет господин Бумбиерис. — В словаре неправильный перевод. Ну же, девочки, скажите, как это произносится.

Все латышские семьи письменно обязались в течение последующих двадцати лет жертвовать определенную сумму латышской общине, и был куплен дом с тремя спальнями на углу 25-й улицы и Центральной авеню. Дом запушен и постепенно ремонтируется. По вечерам и в конце недели здесь проводятся поэтические вечера, лекции, беседы, ставят пьесы, даже дают концерты, репетируют любители народных танцев. Беате все это нравится, и она меня дразнит, что я, вот, все одна да одна, все за книгами, а она ходит в Центр, как только выпадает возможность — после уроков или после работы. Домашние задания она делает поздно ночью, сидя на полу в коридоре, чтобы свет никому не мешал.

Одна в кино я ходить не могу, но я им увлечена по-настоящему. После того случая с женщинами в автобусе миссис Тумсите в кино ходить отказалась, а Беата, если не работает, предпочитает пойти в Центр, репетировать или отбиваться от комплиментов полудюжины латышских парней, которые в перерывах любой ценой пытаются добиться ее внимания.

Как-то осенним вечером я одна отправляюсь в кино. Я знаю, что должна быть очень осторожной. Поход в кино на улицу Огайо с ее стриптиз-клубами совершенно исключается. В кинотеатре на 16-й улице идут черно-белые фильмы о преступлениях и наказаниях, например, «Выхода нет» и «Я — беглый каторжник». В кинотеатре «Esquire» гораздо интереснее. Фильм «Наследница» заканчивается тем, что Монтгомери Клифт стучится в двери Оливии де Хэвиленд, а его не впускают, в фильме «Чужие в поезде» Фарли Грейнджер замышляет убийство жены, в фильме «Место под солнцем» Монтгомери Клифт наблюдает, как тонет Шелли Уинтерс. А в центре города идут цветные фильмы, в которых прекрасно одетые женщины и мужчины влюбляются, и конец в этих фильмах всегда счастливый. Так я и отправляюсь в кинотеатр «Loew» на Пенсильвания-авеню. Домой я доберусь благополучно, потому что остановка автобуса всего в одном квартале от нас, на хорошо освещенном углу. Останется только глянуть, кто сидит у меня за спиной, и быстро мчаться, если за мной кто-нибудь увяжется. На отрезке 24-й улицы между Центральной авеню и Парк-авеню свет выключают рано. Маленький продуктовый магазин и сапожная мастерская работают только до пяти. Но я не хочу думать об опасностях, которые подстерегают меня по дороге домой. Я с восторгом думаю о том, что увижу, как танцует и поет Мици Гейнор и как за ней ухаживают.

В кинотеатре я выбираю место в центре, сзади еще несколько рядов. У меня за спиной никого нет, а если кто-то и сядет со мной рядом и начнет приставать, как делают это старые мужчины на улице Огайо, я быстро переберусь на другую сторону. Кинотеатр полупустой, вечером в рабочие дни это обычная картина. Чуть впереди сидят немолодые муж с женой. Мне, конечно, хотелось бы сидеть поблизости, чтобы быть под их защитой, но разве им понравится, если я сяду рядом, когда столько пустых мест. Прежде чем открывается занавес, входит еще несколько зрителей, большинство мужчины, большинство поодиночке. Я запомнила, кто куда сел, чтобы можно было перебраться, если вдруг понадобится. Нет и молодых мужчин по двое или в компании, которые могли бы встать на пути, как возле кинотеатра на улице Огайо молодые солдаты из Форта Беджамина Харрисона.

Мици Гейнор на экране танцует, красный атлас развевается, жемчуг блестит. Ноги в чулках-паутинках грациозно взлетают, она обмахивается страусовым пером. Ее боготворят двое — кого из них она предпочтет?

Моего плеча касаются теплые пальцы и не исчезают. Я чувствую влажное дыхание на затылке, пальцы касаются моей руки. Не спуская глаз с экрана, я перебираюсь на несколько рядов вперед, ближе к женатой паре. Я сразу же понимаю, как настойчиво человек преследует меня — он садится сзади.

Я сижу и думаю об одном — как бы он до меня не дотронулся, но он дотрагивается. Его рука скользит через мое плечо к груди. Я встаю и снова пересаживаюсь. Я вижу висящую белую плоть на темном фоне его брюк. Я ощущаю его запах, мои шея и плечи чутко реагируют на каждое его движение, я знаю, что он собирается делать, прежде чем это происходит.

Я пересаживаюсь еще дважды, но он меня преследует. Во тьме кинозала он кажется мне великаном, опасным, настойчивым, обуреваемым вожделением. Он вправе вести себя так: я не должна быть здесь одна. В отчаянии я пересаживаюсь на тот ряд, где сидит женатая пара, но почти сразу же его дыхание впивается в мой затылок. Он кладет руку на мое плечо. Она бледная и узловатая; кончики пальцев слегка отогнуты вверх. От отвращения меня начинает тошнить, но глаз от экрана я не отрываю, в испуге жду, что предпримет он дальше.

Я чувствую, как он напрягся, готов напасть, но что-то ему помешало. У меня за спиной какая-то суматоха, кто-то велит ему выйти, начинается потасовка, и вот его уже нет. Я не оборачиваюсь, а то он еще подумает, что я приглашаю его вернуться. Я пытаюсь сосредоточиться на платье Мици Гейнор, оно похоже на корсет, который миссис Чигане привезла из Латвии, только у нее он черный и носит она его под платьем, а здесь он вышит ярко-красными блестками и надет так, что виден и мужчинам, и женщинам.

Но я уже не в силах следить за происходящим на экране, фильм кажется фальшивым и назойливым. Мне даже все равно, счастливым будет конец или нет, я жалею, что не пошла в «Esquire». Конечно, Мици Гейнор и другие красивые девушки, героини фильма, вызывающе хороши на экране, но во тьме кинотеатра их никто не преследовал, никто им не угрожал по дороге домой, никто не прятался под лестницей, чтобы напасть, никто не волочил их по цементному полу. Мне захотелось, чтобы этих милых девушек вытащили из машины на какой-нибудь пустынной улице Индианаполиса и затолкали бы в погреб в Лобетале. Я хотела увидеть фильм, рассказывающий правду.

Внезапно кто-то касается моего плеча, я в страхе съеживаюсь. Мужчина в форме. Я так испугана, что не сразу понимаю, что это не военный, а полицейский. Он стоит в проходе и зовет меня. Я, конечно, виновата во всем, в чем он обвинит меня, я не должна была приходить сюда одна. Меня обязательно арестуют и посадят в тюрьму. Я краснею, сердце колотится, я сдерживаю слезы, но чувствую, как по ногам текут теплые ручейки. Мне становится совсем стыдно.

Полицейский снова кивает. Моча жжет ноги, рубашка прилипла. На мне широкая, колоколом, ситцевая юбка, первая, которую я сама сшила на уроках труда. На крапчатом фоне желтые и коричневые листья. Нечего и надеяться, что полицейские в тюрьме не заметят пятен на юбке. Лицо и шея кирпично-красные. Я дрожу, продвигаясь вслед за полицейским к выходу. Мужчины в последних рядах смотрят на нас.

Полицейский заводит меня в маленькую комнатку, в кабинет управляющего, спрашивает имя, возраст, адрес, имена родителей. Я знаю, что ничего не смогу скрыть. Больше всего меня мучит, что из-за меня будут неприятности у родителей. Я надеюсь, что полицейские не пойдут на Парк-авеню и не арестуют всех за нарушение правил аренды квартир, миссис Коэн предупреждала, что такое может произойти.

— Почему ты пришла в кино одна? — спрашивает он. — Где твои родители?

— Мама работает в ночном клубе «La Rue». Я не знаю, где отец сейчас, на каком он собрании, а потом…

— Он придет за тобой после кино?

— Нет.

Они, вероятно, пойдут за ним в Латышский центр и выведут в наручниках. Он рассердится на меня. То, что здесь я оказалась одна, моя очередная вина.

Раздается решительный стук, дверь открывается. За ней стоит мой преследователь, наваждение тьмы.

— Этот человек к тебе приставал, — строго говорит полицейский, который его держит. — Ты должна его узнать.

Я мешкаю. Я неясно помню пальцы мужчины и влажное, тошнотворное дыхание за моей спиной. Но этот мужчина ниже ростом, старше и выглядит гораздо безобидней, чем мне помнится.

У этого кожа болезненно-бледная, лысую макушку прикрывают несколько зачесанных темных слипшихся волосков, он весь вспотел. На нем темно-синий поношенный костюм и грязная белая рубашка; на руке плащ. Вид ужасно испуганный.

Полицейский считает, что молчу я слишком долго.

— Он и до тебя приставал к девушке у кассы, и она попросила контролера вызвать нас. Мы сидели в последнем ряду и видели, как он все время тебя преследовал. Это тот самый?

Я смотрю на руки мужчины, на его бледные узловатые пальцы, грязные ногти.

— Да, мне кажется, это он.

— Так да или нет?

— Да.

— Ты уверена?

— Да.

— Ладно, значит, можно его уводить и писать обвинение. Если повезет, вышлем его из страны.

— Вышлем из страны? — переспрашивает второй полицейский.

— Еще один из этих грязных иностранцев, они тут теперь на каждом шагу. Француз. Один из тех подонков, что работают в парке аттракционов, у него туристская виза. Пусть отправляется туда, откуда явился. Будет, наконец, спокойнее.

Мужчина пытается возразить.

— Нет, нет, я ничего не делал. Она мне подмигивала. Нет, нет.

Когда полицейские перестают обращать на него внимание, он начинает плакать, упрашивать.

— Пожалуйста, пожалуйста, — он вытирает лицо носовым платком, потом рукавом. И продолжает умолять, когда полицейский его уводит.

— Давай, давай, — говорит офицер, — нашему государству иностранное отребье ни к чему.

— Тебе придется подтвердить, что задержанный приставал к тебе. Когда ты его первый раз заметила? Ты его видела, когда села неподалеку от него?

Допрос продолжался. Я думала, меня спросят, почему я ему подмигнула, и никто не поверит, когда я стану это отрицать, но, казалось, полицейского это не интересует. Он все спрашивал, как я перебегала с места на место и где побывали руки мужчины, касался ли он меня своим телом.

— Брюки были расстегнуты? Половой член виден?

Натолкнувшись на мой недоуменный взгляд, полицейский показывает на свои колени. Я прекрасно понимаю, что он имеет в виду, я помню русских солдат в погребе. Мое лицо и шея становятся багровыми, кровь пульсирует, кажется, вот-вот кожа лопнет.

— Да.

Заканчивая разговор, полицейский протягивает мне номер телефона.

— Позвони, если до суда возникнут какие-то вопросы.

— До суда?

Мои наихудшие опасения оправдались.

— Да, ты отличный свидетель. Мы упечем его в тюрьму. Твоя мама тоже должна прийти с тобой.

— Маме приходить обязательно? — Я сделала вид, что на суд-то я уж как-нибудь могу прийти и одна, чтобы мама и папа никогда об этом не узнали.

— Да, мама должна прийти. Много времени это не займет. Делать ничего не придется, только повторишь то, что рассказала сегодня мне. Вспомнишь?

— А девушка возле кассы? Она не может быть свидетелем? Разве не к ней первой он пристал? — Мой страх перед маминой реакцией сродни моей смелости задавать вопросы полицейскому.

— Она сразу ему сказала, чтобы убирался. С ней у него ничего не вышло.

Выхода нет. Я должна буду рассказать о случившемся маме, от стыда она начнет плакать. Бывает, она при этом судорожно всхлипывает, обхватив руками плечи, но может и не произнести ни слова. Мой самый серьезный проступок — причиненная ей боль.

— Послушай, — говорит полицейский, — я знаю, ты боишься. У меня у самого дочери. Но с тобой будет мама, ничего страшного не случится.

Полицейский не знает мою маму.

Но он по крайней мере не грозится посадить меня в тюрьму. Он спрашивает, не хочу ли я остаться досмотреть фильм; он меня отпускает. Когда я мотаю головой, он понимающе кивает. Потом сажает меня в патрульную машину на заднее сиденье и подвозит к автобусной остановке.

— Я хочу дать тебе совет, — говорит он, прежде чем открыть дверцу. — Ты очень красивая девочка. Поэтому ты должна быть очень осторожной. Очень внимательной.

Я молчу, я не совсем понимаю, при чем здесь красота, хотя мне нравится, что полицейский сказал об этом.

— У меня у самого дочки. Я и тебе говорю то же, что им: не ходи одна в кино, не езди одна в автобусе. Сиди дома. Будешь разгуливать по темным улицам, сама на себя навлечешь беду. Ты даешь повод таким мужчинам, ты их соблазняешь, и они не могут устоять. Мне не хотелось бы тебя допрашивать еще раз.

Я знаю, что есть мужчины, которые нападают в кинотеатрах, в автобусах, если едешь на заднем сиденье, из машин, которые подъезжают близко к тротуару. «Пойдем, красавица, — зовут они, хотя темнота скрывает мое лицо и фигуру. — Поехали, малышка, покатаемся, ну же». Я никогда не хожу по восточной стороне Центральной авеню возле 11-й улицы, где расположены бары, я всегда перехожу на другую сторону и иду в противоположном движению направлении. Справившись с работой в «La Rue» и выйдя из автобуса уже заполночь, я мчусь на всех парах домой. Я знаю, что мужчины опасны, я убегаю, если ко мне кто-нибудь пристает. Но этого мало. Виноватой все равно оказываюсь я.

Когда я открываю дверь и захожу, выясняется, что дома никого нет. Я пытаюсь читать, но смысл слов до меня не доходит. Я слишком огорчена своим проступком, тем, что придется пережить родителям. Я готова на все, лишь бы помочь маме со всем этим справиться.

Когда приходит мама, я все ей рассказываю. Продолжается это долго, потому что она то всхлипывает, то уходит в ванную комнату, открывает кран с холодной водой, ополаскивает лицо, говорит, что не может больше слушать, но снова и снова задает одни и те же вопросы.

— Как ты посмела одна пойти в кино? Как докатилась до объяснений с полицией? Как посмела навлечь на нас такие неприятности?

Я пытаюсь объяснить, но больше молчу. Мама наказывает меня, всем своим видом демонстрируя боль, которую я ей причинила.

— Как ты могла сотворить такое? — снова и снова спрашивает она.

Наконец она успокаивается. Скидывает туфли и ложится. Берет книгу.

— Ну, что ж. Придется мне с тобой пойти. Взять выходной и лишиться дневного заработка. Я действительно не знаю, как мы рассчитаемся за квартиру. Отцу ничего не говори, и я сейчас больше не хочу об этом разговаривать, я хочу почитать.

Когда приходит Беата, родители уже спят. Я на цыпочках пробираюсь мимо их кровати к Беате в ванную.

— Она так сердится. Я таких дел натворила, — шепчу я. И быстро рассказываю сестре обо всем, что случилось. Но Беату ничего, абсолютно ничего не задевает.

— И что она сказала? — кивает она в сторону спящих родителей.

— Она еще не рассказала. Она ничего не сказала, когда он пришел домой.

— Похоже, и не собирается рассказывать, так что не волнуйся. А что, у того старика штаны были расстегнуты? И инструмент стоял торчком? Вот так? — она подняла палец. — Он им к тебе прикасался?

Мы обе когда-то видели мужчину с расстегнутыми штанами, прячущегося за темным продуктовым магазином, мимо которого нам приходилось возвращаться домой с автобуса.

— Нет.

— Тогда хорошо. Хорошо, что он тебе не сделал ничего плохого. Ты, вероятно, испугалась.

— Да. Я думала, меня посадят в тюрьму.

Беата засмеялась.

— Это он преступник. Его теперь засадят. Отрубили бы они ему его мохнатую морковку. Тебе все еще страшно?

— Да. Мне жаль, что я ее огорчила.

— Ничего, все это забудется.

Но мы обе знаем, что мама не забудет об этом никогда.

Беата обнимает меня.

— Давай ляжем вместе. Я тебя буду охранять. Помни, ты младшая.

Мы стараемся устроиться поудобней, но кровать у Беаты узкая. Я не могу заснуть, сердце бухает, кажется, я никогда больше не смогу спать.

— Давай сдвинем кровати. Завтра поставим на место, — предлагает Беата. Нам не разрешают перегораживать выход с веранды, где спят родители, но на одну-то ночь можно. Мы забираемся под одеяла.

— Он мерзкий развратник, он ненормальный, — говорит Беата. И я уже не чувствую себя такой виноватой.

— Они сказали, что депортируют его. Он из другой страны, как и мы. Это из-за меня его отправят в лагерь.

— Ну и пусть отправляют. Самому надо было думать. Высунул свой мерзкий прибор. Не бойся. Все будет хорошо.

Беата наклоняется и укрывает меня. Успокоенная, я в конце концов засыпаю.

Когда через пару недель мы едем в суд, мама со мной не разговаривает. Я знаю, что еще несколько дней она не будет со мной разговаривать; надеюсь, не дольше. Дважды мне приходится рассказывать одно и то же в специальной комнате и еще раз — в зале, судье. Я жду, что меня начнут спрашивать, почему я одна была в кинотеатре и почему втянула мужчину в такие неприятности. В то же время мне страшно, что его отпустят, и тогда уж он отплатит мне с лихвой.

Вон он, в поношенном синем костюме, но сегодня он не умеет говорить по-английски или делает вид, что не умеет. Это я говорю и судье. Мужчина смотрит на меня умоляюще, просит пожалеть его.

— Спасибо, что привели ее, — говорит судья.

Мама ему улыбается. Маленький француз вытирает лоб. Когда я выхожу из зала суда, я чувствую, как его взгляд сверлит мне спину. Никто не сказал, какой приговор вынес суд.

— Что с ним будет? Его отправят обратно в Европу? — я представляю себе, как его, в наручниках, везут в концентрационный лагерь.

Помолчав, мама кивает, соглашаясь со мной.

— Скорее всего. Не станут они оплачивать его пребывание в здешней тюрьме.

Я чувствую, как за этим человеком в полосатой одежде с лязгом закрываются ворота. И отправила его туда я.

Это были единственные слова, произнесенные мамой после суда. Об этом злоключении она никогда больше не заговаривает и, насколько мне известно, отцу тоже ничего не сообщает. Спустя примерно неделю она начинает со мной разговаривать, но тон ее с тех пор неуловимо меняется.

* * *

Первый год моего пребывания в средней школе английский язык преподает нам мисс Гутридж. Она не похожа на остальных учителей Шортриджской средней школы. За исключением строгой миссис Виц, преподавательницы латыни, все учительницы одинокие, из тех, кого обычно называют «старыми девами». Мужчины, а их у нас несколько, преподают математику, биологию и химию, все они женаты, за исключением мистера Миллигана. Мисс Гутридж в разводе, так она по крайней мере всем говорит. Нашему классу она задает «Любовную песню Дж. Альфреда Пруфрока», заявляет, что «Сайлес Марнер» скучная книга, что сама она не видит особого смысла в «Юлии Цезаре» и, если нам тоже не нравится, можно не читать до конца. Она с мельчайшими подробностями рассказывает нам о попытках Теннеси Уильямса свести счеты с жизнью, о приступах пьянства, которыми страдал Ф. Скотт Фитцджеральд. Она носит узкие юбки с разрезом сзади, садясь на парту, скрещивает красивые ноги и заявляет, что ей не нравится преподавать английский и что она никогда не предполагала, что придется, но так уж получилось, так что никто не знает, что его ждет. Нам, четырнадцатилетним школьникам, она советует никогда не обзаводиться семьей.

Несколько раз мисс Гутридж утром привозил в школу какой-то мужчина. Девочки с жаром обсуждали, где она могла провести ночь. Мисс Гутридж заявила мисс Петерсон, советнице по вопросам профессиональной ориентации, что тесты на профпригодность — сущая ерунда. Судя по ее тестам, ей ни в коем случае нельзя преподавать, а она вот здесь. И мне советует не обращать внимания на рекомендации мисс Петерсон вместо академического курса для поступления в колледж изучать курс коммерции.

— Ты поступишь в университет, — подбадривает меня мисс Гутридж. Она называет мисс Петерсон дурой, потому что та считает, что я никогда не сумею приспособиться, так как сама призналась, что до сих пор помню войну.

Мисс Гутридж заявила, что темы сочинений — идиотская выдумка, ведь никто не покупает книгу, чтобы читать по заданной теме. Она просит нас закрыть глаза и описать первый же предмет, который увидим. Я описала всадника, который принес весть о войне и изгнании. «Допиши свой рассказ», — говорит мисс Гутридж, после того как прочла первый абзац рассказа о бездомной женщине в журнале «The Atlantic Monthly». Я написала о женщине, которая во время войны потеряла всех, кого любила, и для которой вещи больше ничего не значат.

Я боготворю мисс Гутридж. Я сделала открытие — стоит мне закрыть глаза, и я могу писать обо всем, что приходит в голову, как только подумаю, что это прочтет мисс Гутридж.

— Ты сможешь стать писательницей, — говорит мисс Гутридж. — У тебя столько ценного опыта, тебе есть о чем сказать. Я надеюсь когда-нибудь прочесть твои произведения. Зайду я однажды в какой-нибудь магазин в Нью-Йорке или Париже, возьму журнал и увижу в нем твой рассказ.

Слова ее вдохновляют, но сердце при этом сжимается. Когда мисс Гутридж грозится уехать?

В конце учебного года мисс Гутридж подарила мне «Дневник Анны Франк» с пожеланием написать повесть и о себе.

— Тебе тоже есть, о чем рассказать.

Книгу я читаю и перечитываю до тех пор, пока отдельные куски не запоминаю наизусть. Я изучаю фотографию Анны Франк на обложке, ночью перед сном представляю ее лицо, думаю о том, какие книги еще написала бы Анна, останься она жива.

В центральной городской публичной библиотеке я как одержимая разыскиваю фотографии, на которых изображены концентрационные лагеря. Вот бы набраться смелости и вырвать, выкрасть эти страницы, чтобы как следует их изучить. Обязательно должно быть что-то, чего не заметили другие. Я склоняюсь над отмеченными безысходностью лицами, на которых начертана покорность судьбе, рассматриваю иссохшие фигуры, руки и ноги, похожие на палки. Я верю, что стоит только постараться, и я отыщу Анну Франк, вот она, никем не замеченная, полная достоинства стоит среди спасенных.

В конце концов я смиряюсь с мыслью, что Анна Франк умерла, она никогда больше ничего не напишет.

Я рассматриваю гору очков, отнятых у заключенных. Книги сразу же открываются на тех страницах, которые мне нужны. Это правдивые рассказы о войне, эти люди по-настоящему страдали. Как смею я даже подумать о том, чтобы описать свои собственные незначительные трудности, свой личный жизненный опыт?

Осенью мисс Гутридж не вернулась в Шортриджскую среднюю школу. Ходили слухи, что ее уволили, но мне больше нравится думать, что она нашла работу и уехала то ли в Нью-Йорк, то ли в Париж, где жизнь ее будет интересней.

Меня не удивляет, что мисс Гутридж нет. Никто не остается. Я еще раз пробую написать рассказ, но никак не могу начать. Чувствую облегчение, когда снова заболеваю, не справившись, как всегда, со стрессом. Той осенью мне поставили диагноз — туберкулез, это значит, я буду лежать — в тишине и одиночестве.

Каждый раз, бывая в Индианаполисе, я прихожу на угол 24-й улицы и Парк-авеню. На тротуарах мусор, вязов больше нет. Домик, где был продуктовый магазин, стоит по-прежнему, но теперь в нем ломбард. Как и в других окрестных магазинчиках, окна забраны решетками. Полдюжины домов снесены, на их месте высится огромный магазин напитков, на его окнах тоже решетки. Три дома, в которых жили латыши, в страшном запустении. Там, где когда-то был газон, земля утоптана как на гумне, стекла кое-где выбиты, заколочены картоном или пластмассой. Сомневаюсь, что те, кто обитает здесь сейчас, живут такой же дружной общиной, какая существовала у нас недолгое время.

45-я школа закрыта, окна заколочены досками, на стенах граффити. Кинотеатр на Центральной авеню тоже закрыт, а сомнительные бары живы по-прежнему. На углах мужчины выпивают и подозрительно наблюдают за мной, когда я проезжаю мимо. Мне кажется, что и дома латышей скоро снесут, похоже, жить в них уже нельзя.

Один только господин Бумбиерис долгие годы жил здесь и не переезжал в другой район города. Не вспоминая больше о Мэрилин Монро, он в возрасте восьмидесяти лет застрелился.

Миссис Чигане во всем и всегда нас опережала. Она первая перебралась в Калифорнию. Первая купила тостер. Она отправила Таливалдиса в магазин за огромным караваем «Чудо-хлеба» и стучалась во все двери, приглашая к себе. Мы все толпились в тесной кухне, смотрели, как работает поставленный на середине стола тостер, по очереди закладывали в него хлеб. Мы попробовали и оценили сухарики с маслом, колбасой, виноградным желе и ореховым маслом. Миссис Чигане отправила Таливалдиса в магазин еще раз.

— На сей раз купи две буханки, — сказала она, — чтобы всем хватило. А ты, Агата, иди со мной. Попробуем на пару осилить инструкцию о пользовании скороваркой, чтобы миссис Бриедис опять не пришлось соскребывать морковь с потолка. Ну, рада, что знаешь английский?

— Да.

Я была рада. Изучение английского языка было самым прекрасным, самым захватывающим аспектом освоения Америки.

 

15. УХОД ИЗ ДОМА

Я не могла дождаться, когда наконец уйду из дома. Я хочу избавиться от тесноты на Парковой, где мы забаррикадировались всего в пяти кварталах от центра. Бедный, бесперспективный городской район становится все опаснее. Всего в полуквартале от нас за заброшенной церковью изнасиловали и зарезали какую-то женщину. Еще одну задушили в доме, который расположен напротив полузаброшенного доходного дома на Парковой, в котором все еще живет несколько латышских семей. Но большинство, как только появляется возможность, отсюда уезжают. Дружная латышская община, готовая поддержать любого, постепенно тает.

Я лежу в постели, слушаю радио, вопли и женские крики, доносящиеся время от времени из соседнего дома, так как бары уже закрылись. Там, во дворе, стоит очередь из мужчин, они курят, передают друг другу фляжки и бутылки, и ждут, когда наступит их черед. Иногда они путают номера домов и стучатся в нашу дверь, кричат, чтобы мы их впустили. Если папа дома, он, прежде чем зажечь свет, поспешно пристегивает воротничок американского пастора. И тогда мужчинам сразу становится ясно, что они ошиблись дверью.

Случается, выходят бабушка или мама. Голова и лоб их повязаны платком, глаза опущены, они стараются выглядеть старыми и непривлекательными — точно так же, как в погребе Лобеталя. Днем двустворчатые окна столовой закрыты тяжелыми коричневыми шторами, летом здесь жарко, зимой всегда темно. Мама часто проверяет, заперта ли дверь, на ночь мы с Беатой по ее приказанию придвигаем к двери обеденный стол. На улице мужчины пьянствуют, поглядывая на дом; может быть именно в эту минуту они прикидывают, как вломиться сюда.

Владелец соседнего дома носит белую ковбойскую шляпу и длинное блестящее кожаное пальто, похожее на шинель немецкого офицера. Мама его презирает и сердится, что у него так много посетителей.

— Опять эти пьяницы нациста-ковбоя, — кричит она, когда кто-то стучится в дверь. — Не показывайся им, Агата. Запомни, Беата, если кто-нибудь из них начнет ломиться в дверь, прячьтесь в шкафу.

Она ждет, пока мы не уходим в дальнюю спальню. И тогда только кричит у запертой двери:

— Уходите! Вы перепутали дом!

— Нет дома! — бабушка произносит единственные известные ей английские слова, точно так же отвечает она и на телефонные звонки.

И только если мужчины продолжают стучать, мама зажигает свет и указывает на соседний дом. Бабушка энергично трясет головой, чтобы мужчины увидели сквозь маленькое оконце в двери, которая открывается прямо в комнату, что их не пустят.

— Я могла бы сказать, что свою жизнь они могли бы прожить потолковее, но не собираюсь учить английский язык, — говорит бабушка, когда шаги удаляются. — Мне и так пришлось выучить достаточно языков — в Сибири русский, в Москве французский, в Латвии немецкий. Не стану я в восемьдесят лет учить еще один, чтобы посылать нацисту-ковбою клиентов и умножать его богатство.

— Эти несчастные создания, — вздыхает мама. Она никогда не называет живущих по соседству женщин проститутками.

— Мартин Лютер сказал… — начинает отец.

Но она не слушает.

— Искалеченные жизни, такие страшные унижения. Каждый день они, конечно, молят о смерти.

Женщины никогда не появляются на улице, днем длинная низкая веранда пустует. Возможно, после тяжелой ночной работы днем они отсыпаются, а может быть, сидят взаперти. Днем не видно и черного «кадиллака» ковбоя. Живет он в другом месте, скорее всего в роскоши, но часто появляется в неурочное время. «Кадиллак» бесшумно скользит по улице, останавливается около дома, ковбой выходит, открывает дверцу и поспешно заводит в дом еще одну женщину.

Иногда проволокут мимо опустившуюся блондинку лет пятидесяти, с сухой, белой кожей, бессмысленным взглядом, впрочем большинство женщин — чернокожие. Некоторые круглые и пухлые, с глазами такими же грустными, как у мамы. Другие стройные, живые девушки, похожие на тех, что выходят из автобуса на той же остановке, что и я, — в Шортриджскую школу. Они всего на несколько лет старше, чем другие чернокожие женщины, которым всю жизнь придется работать служанками в особняках Меридианной улицы.

Мужчины, которые бродят по нашему двору, втаптывая в плешивый газон бутылочные осколки и окурки, и писают возле нашей веранды, белые. Разговоры о предстоящей «интеграции» в городском бассейне у многих вызвали страх перед близостью черных тел и они перешли в Уэстлейк и другие «частные клубы пловцов», а вот ночной бизнес ковбоя процветает.

Мама по-прежнему моет посуду в ночном клубе «La Rue». Большую часть свободного времени она проводит в маленькой комнатушке за кухней. Вдоль стен тянутся трубы, линолеум раскрошился, вытерся и видны отпечатки, оставленные стиральной машиной и сушилкой. Двойная раковина, которой не пользуются, накрыта двумя досками, они служат туалетным столиком и письменным столом. Здесь еле-еле хватает места для одной кровати. Вернувшись с работы, она тотчас заходит туда и закрывает дверь. Мама или готовится к курсу, который ей удается получать каждый семестр в филиале университета Индианы, или приносит из библиотеки переводы русских романов, чтобы усовершенствовать свой английский. Оживляется она, лишь наткнувшись на какую-нибудь ошибку переводчика.

— Кто ему доверил переводить Достоевского? — спрашивает она. — Он ничего не знает о русских. Достоевский писал о непорочной душе, а не о целомудрии и невинности. Он высоко ставил чистоту Марии. Она была унижена и использована, но Достоевский знал, что она чиста. Он был выдающийся писатель, так как за внешним, поверхностным видел суть.

Отправляясь на очередное собрание, папа рассеянно прощается. И он, и мама серьезно относятся к своим обязанностям натурализованных граждан США, но в остальном они совершенно по-разному оценивают новую страну проживания. Папа почти все свое время проводит с латышами. Он неутомимо трудится в созданной им самим латышской общине, в Латышской общине Индианаполиса и в Латышской лютеранской церкви в изгнании. Каждый день он молится, чтобы Латвия снова обрела свободу и чтобы латыши устояли во времена угнетения и скорби.

Хотя мама была занята на физической работе, она по-прежнему верила в Америку. Ее английский становился все лучше, она старалась получать новейшую информацию о книгах, фильмах, музыке и литературной критике. Она отстаивала американскую культуру перед абсолютно не информированными латышами, которые считали, что романы в мягкой обложке, приобретаемые в продуктовых магазинах, лучшее, что придумано и сказано в Соединенных Штатах. Она обуздывала отцовские мечты о возвращении в Латвию, напоминала ему, как тяжко там приходилось женщинам, без водопровода, центрального отопления и электроприборов.

Зарплата, которую папа получает в латышской общине, гораздо меньше маминой зарплаты посудомойки. Люди только начинают обживаться в чужой стране, им необходима материальная и духовная помощь, и он с радостью ее оказывает. В лагерях он от своей работы получал только радость, здесь ему, по крайней мере, что-то платили, но он беспокоился, что нам никогда не выбраться из долгов.

Бабушка упала с лестницы в погреб и сломала тазовую кость. Она не застрахована. Мы старались ухаживать за ней дома, но в конце концов пришлось отправить ее в больницу. Я весь год проболела туберкулезом, я тоже не была застрахована. Я лежала дома, каждую неделю ко мне приходили врач и медсестра, которая делала уколы. Мне повезло, потому что как раз тогда появилось новое лекарство — стрептомицин. Я выздоровею, не умру, как мамина любимая сестра Велта в Латвии. Все мамины усилия спасти сестру, поездки из Риги с тяжелыми кислородными баллонами оказались напрасными.

Мне без конца делали рентгеновские снимки, за половину, или даже больше, любезный врач-радиолог, еврей с 34-й улицы, не выставил счетов, но мне снова приходится ложиться в больницу на бронхоскопию: я начала кашлять кровью. Я мечтала о том, что когда-нибудь вознагражу родителей за все трудности, которые им пришлось из-за меня пережить. Я мечтаю насыпать маме полный подол золотых и серебряных монет, и долларов, чтобы ей никогда больше не надо было ходить в «La Rue». Мне хочется подарить маме шелковые сорочки и элегантные костюмы. Мне хочется подать ей кресло и сказать, что она может отдыхать, сколько угодно.

Ближе к вечеру, когда лихорадка не дает мне спать, я рисую в своем воображении дом, который когда-нибудь куплю маме. Представляю все до самых мелочей. Это красивый, нарядный кирпичный дом, заросший плющом, перед ним лужайки, цветы, деревья. Дом в свободной Латвии. Я закрываю глаза и начинаю его обставлять — здесь удобные кресла, яркое освещение, новые книги, музыкальные инструменты. Мама счастлива, она улыбается и нежно обнимает меня за плечи, и вдвоем мы идем по длинной, извилистой подъездной дороге. Мы вместе сидим в библиотеке, по вечерам читаем, тихо беседуем. Окна открыты, по ночам в комнаты вливается запах левкоев.

Болезнь меня не очень беспокоит, разве что когда в припадках затяжного кашля хватаю ртом воздух, и еще — волнуюсь, что не успею наверстать пропущенное в школе. Болезнь как отдых. Мне не надо идти по длинному коридору Шортриджской средней школы. Я не вижу осуждающих взглядов, не слышу презрительного шепота, что я не такая, как все, что я пришлая. Мне легко, потому что можно отложить рассказ, которого ждет от меня мисс Гутридж, я знаю, что этот рассказ никогда не закончу. Мне нечего сказать.

Наконец из моих волос выветрился запах дезинфекции и жира «La Rue», и когда приходит мама, я сразу же чувствую этот противный смрад, смешанный с холодным воздухом. Если она подходит к моей кровати, я отворачиваюсь. С бабушкой мы играем в карты и шашки, но большую часть времени я провожу за книгой, мечтаю, сплю. Школа и работа далеко-далеко, я в безопасности, я в постели.

Только Бет вмешалась некстати. Непонятно почему, мне вдруг стала звонить одноклассница.

— Как твои дела? Тебе лучше? Что ты читаешь? Не могу ли я тебе чем-нибудь помочь?

— Нет, — отвечаю я.

Бет я знаю плохо, с какой стати ей интересоваться мной? На уроках латинского языка мы сидели на одной парте, и это все, да еще однажды на уроке химии, когда ее соседка по парте не пришла в школу, мы обе быстро и успешно справились с лабораторной работой.

— Ты готова принять гостей? — не отступает Бет. — На следующей неделе я приду тебя проведать, или через неделю, как хочешь. Тебе ведь скучно, правда? Скажи, когда я могу прийти.

— Нет, пожалуйста, не надо. Пожалуйста, не беспокойся, я еще слишком больна, чтобы с кем-нибудь видеться.

Как-то ближе к вечеру, когда я только проснулась, Иева, моя латышская подружка, которая почти каждый день приходит меня проведать, тихонько постучалась в дверь.

— К тебе гость. Какая-то американская барышня выходит из маленькой красной блестящей машины. Она идет к дому, с букетом цветов.

— Нет! — как заору я. Окидываю комнату чужим оценивающим взглядом. Наши с Беатой кровати тесно сдвинуты, так что ночью мне приходится перелезать через сестру, наброшенная на картонные коробки вязаная скатерка вовсе не превращает их в комод, висящий на стене кусок зеркала в трещинах — для меня и для Иевы картина обычная. Но и это не все, постельное белье мятое и влажное — во сне я потею, в корзине для бумаг испачканные кровью бумажные салфетки, наволочка тоже в пятнах крови. Я стыжусь и этого дома, и своей болезни, да и не знаю я, что сказать Бет. О чем мы с ней будем разговаривать? У нас с ней нет ничего общего.

— Не пускай ее, — прошу я. — Скажи, что я так больна, что не могу с ней разговаривать.

— Но ведь неплохо повидаться с подружкой.

В дверь стучат.

— Нет, — испуганно прошу я, — она мне не подруга. Не впускай ее.

Я поворачиваюсь спиной и закрываю глаза.

— Пожалуйста, уйди, — произношу я умоляюще.

Иева возвращается, держа перед собой вазу с весенними цветами — желтыми нарциссами, кремовыми тюльпанами, темно-синими гиацинтами.

— Она просила тебе передать. Очень огорчилась, что не может с тобой увидеться.

— Ты впустила ее в дом? Она видела?

— Нет, я разговаривала с ней на пороге. Но какое это имеет значение? Она так старалась, надела нарядное платье, шляпу, белые перчатки, и цветы такие прелестные. Ведь это приятно, когда подруга хочет тебя порадовать. По-моему, ты ей очень нравишься.

Но я не верю, что могу нравиться Бет. Никому из нелатышей я не нравлюсь, никому не могу нравиться, куда уж Бет? Может быть, Бет пришла посмотреть, чтобы потом посплетничать.

Я поворачиваюсь лицом к стене. Мне жалко Бет, высокую, серьезную рыжеволосую девочку, которая несла букет цветов в своей веснушчатой руке, на нежном личике разочарование и стыд, что ее не впустили. Бет слишком умна, чтобы не понять, что ее радушие отвергнуто. Она больше никогда не позвонит, думаю я. И она не звонит.

Столько тайн приходится хранить. В Латышском доме на Центральной авеню обсуждают проблемы, не имеющие решения. Осталась бы Латвия независимой, если бы латыши объединились с литовцами и эстонцами и в 1944 году вместе выступили бы и против немцев, и против русских? Какие шаги нужно сейчас предпринять, чтобы обеспечить Латвии независимость в будущем? Кому в войну приходилось труднее — мужчинам или женщинам?

В один из теплых дней ранней осени я сижу с мамой в последнем ряду. В маленьком безвоздушном пространстве полно молодых мужчин, сражавшихся на фронте. Кое-кто побывал в плену. Они говорят об усталости, ранениях, смерти. Они называют число погибших и проценты, вспоминают товарищей, которые ослепли, лишились рук или ног. От гнева и боли их голоса становятся все громче.

Женщины молчат.

Наконец Регина, умная, решительная женщина, бывшая актриса, говорит:

— У мужчин, по крайней мере, были винтовки в руках. А что было у нас?

Она кивает на женщин и девочек в последнем ряду.

— У нас ничего не было.

Ее быстро заставляют замолчать. Пусть она назовет, сколько женщин погибло или было ранено. Нет. Бомбежки не считаются. Все знают, что на войне гибнут мужчины, не женщины. Где статистика? Где доказательства? Да как она посмела даже подумать так? Она преувеличивает.

Регина пытается ответить, потом вызывающе встряхивает головой, опускает ее и принимается рассматривать кольца на руках.

В неловкой тишине мама громко произносит:

— Женщины испытали нечто более ужасное, по-своему еще более страшное.

— Что может быть страшнее смерти и ран? — перебивает ее кто-то.

— Гораздо более страшное, — повторяет мама. Даже мне это кажется неубедительным. Слово «изнасилование» в смешанном обществе не произносится. Люди возмущены тем, что это слово недавно напечатано в новом скандальном романе. Я надеюсь, мама не произнесет это слово, я надеюсь, она не станет ни о чем рассказывать. Похоже, она принижает очевидные страдания мужчин. Она пытается лишить их чего-то? Зачем ей вообще надо было вмешиваться? Мне за нее стыдно, мне приходится защищать от нее мужчин.

Но хоть мне и хочется, чтобы мама молчала, во мне самой клокочет неукротимое желание говорить, кричать, дать им понять, что испытали женщины и девочки. От напряжения у меня перехватывает дыхание, в голове образы теснятся, наплывают, исчезают, кажется, голова сейчас лопнет.

Я не произношу ни слова, но еще и потому, что и меня заставят замолчать. Я стыжусь погреба; все бы стали меня презирать, если бы знали, что делали солдаты. И мама бы тоже оказалась среди отверженных обществом. Я никогда ничего никому не расскажу.

«Мужчинам приходилось труднее», — решено голосованием. Женщины и девочки поднимают руки, выражая согласие. Регина продолжает полировать свои кольца, но когда вопрос повторяют, она пожимает плечами и тоже поднимает руку, ясно давая понять, что ей все равно, какое решение будет принято.

Мама упрямо смотрит на свои сцепленные руки. Я отдала свой голос за победителей. Посмотрела на мамино пунцовое лицо и мне захотелось, чтобы она была другой. Мне вдруг страстно захотелось увидеть ее улыбающейся, увидеть, как она смотрит Сниегсу в глаза, берет из рук пастора Брауна цветок, смеется над веселой историей, которую рассказывает папа. Как ни страдала я от маминого отчуждения, я предпочитала ее прежнюю уступчивость мужчинам полному горечи сопротивлению.

Однако победа никого не радует. Мужчины все так же стоят, вид у них вызывающий, им неловко, женщины молча одна за другой покидают зал. Главный докладчик ворошит на столе бумаги и в раздражении отпихивает стул. По дороге домой мы с мамой не вспоминаем только что происходившее, я все еще ощущаю внутреннее напряжение.

Мне знакомо это чувство, с ним я живу каждый день. Оно исчезало только во время моей болезни. Сейчас я парализована несовместимостью желаний — я хочу, чтобы меня поняли другие, и в то же время хочу во что бы то ни стало скрыть все, что было пережито.

Последняя школьная весна. Я в финале конкурса на стипендию, которую присуждают еврейские предприниматели. Я стою одна в громадном пустом помещении, а десятки пожилых мужчин за длинным белым столом, на котором разбросаны салфетки, расставлены пепельницы, полупустые стаканы для коктейлей, задают мне вопросы. Я научилась весь свой предыдущий опыт выражать одним предложением.

— Я родилась в Латвии, во время войны находилась в Германии и приехала в Соединенные Штаты, когда мне было двенадцать лет.

— Как относились к вам немцы? Как жили в Германии во время войны?

— Не так плохо.

Они, кажется, удивлены и принимаются расспрашивать меня подробно.

— Почему вначале оказались в нацистском лагере?

— Ваши родители были нацисты?

— Они были коммунисты?

— Почему сразу не выехали в Соединенные Штаты?

— Почему не вернулись в Латвию, ведь нацистов там уже не было?

У меня возникло ощущение, что их вопросы меня атакуют. Они что, собираются спрашивать меня, что думал о нацистах каждый латыш? И если я буду говорить о большинстве, что сказать об исключениях — о господине Зиемелисе и его фальшивой ране на дуэли или о муже госпожи Саулите — нацисте? Они тоже латыши, значит, я отвечаю за все, что они сделали.

— Кто был хуже — русские или немцы?

— Кому я отдаю предпочтение — нацистам или коммунистам?

Только не плакать, не плакать ни за что.

— Мне никто не нравился, ни нацисты, ни коммунисты, — вырывается у меня. — Мне не нравятся ни немцы, ни русские. И те, и другие оккупировали Латвию.

Но на этом они не успокаиваются, а я стою молча, успешно справившись со слезами, делаю вид, что изучаю сложный восточный узор ковра. Объяснить это очень трудно. Мне стыдно и за свой последний ответ. Как я могла сказать, что мне не нравятся русские? Мама по-прежнему тоскует, что пришлось уехать из «милой матушки России», читает наизусть стихи Пушкина, без конца перечитывает «Братьев Карамазовых», произведение, в котором высказана высшая человеческая правда. Как и для православных в России, для нее важнее Пасха, а не Рождество, в лютеранстве, считает она, слишком много немецкого, ему недостает ритуалов, оно замораживает душу.

— Христос воскрес, — говорит она, протягивая каждому маленький подарок, как делали это в России когда-то, когда она была девочкой. Она плачет, рассказывая о том, что в ленинградскую блокаду русские ели траву.

А как насчет немцев? Я знаю, сидящие здесь мужчины согласились бы со мной в отношении нацистских надзирателей Леерте, но как мне объяснить свою любовь к пастору Брауну, который насвистывал «К тебе, Господи, возношу душу свою»? К Хильде, которая предложила себя монгольским солдатам вместо двенадцатилетней девочки? К фрау Браун, которая цитировала слова, высеченные на статуе Христа, приветствовавшей у входа в Лобеталь всех изувеченных и оставшихся без крова, которая взяла меня за руку и отвела за морковкой?

Зачем сравнивать? Почему все пережившие войну должны состязаться? Я не осознаю, что и сама состязаюсь. Я верю, что забыла войну, потому что уже не всматриваюсь до рези в глазах в фотографии выживших в концлагерях. Но я о них помню, чувствую, что и я в ответе за них, только чувство это не имеет слов.

Я снова встряхиваю головой и продолжаю молчать.

Как ни странно, мне присуждена стипендия Айседор Фиблмен, так что, очевидно, мое молчание невыносимым показалось только мне. Возможно, я высказала гораздо больше, чем думала, возможно, они поняли гораздо больше, чем я сказала. Во всяком случае, они были на редкость светлыми людьми, так как в 1956 году присуждали солидную стипендию любому только за успехи, «независимо от расы, вероисповедания, национальности и пола».

Я чувствую себя обманщицей и надеюсь, что они не догадаются, что на самом деле я не заслуживаю их великодушного отношения, но некоторое время чувствую себя как на крыльях. Я, как и сестра, буду учиться в Индианском университете. Беате тоже присуждена стипендия, известно и место ее будущей работы, она уже второй год учится в Блумингтоне. Я ликую: надеюсь, что, перебравшись на новое место, на сей раз я избавлюсь от серой пелены, от которой надеялась избавиться, оказавшись в Америке. Я избавлюсь от чувства вины, которое душило меня при виде узкой полоски света из-под маминой двери. В России ей самой даже ботинки себе не надо было шнуровать, за нее это делали другие; тут она тяжело вздыхает, надевая туфли, и отправляется в «La Rue» мыть посуду. Летом она еще подрабатывает на консервном заводе Стокли, руки ее в мозолях и ожогах.

— Заходи, — отвечает она на мой повторный стук в дверь. — Что случилось? Рассказывай быстро. Мне пора собираться на работу.

Она не отрывает глаз от страницы.

— Мне присудили еще одну стипендию. На сей раз еще солидней. Теперь у меня четыре. Больше чем нужно, чтобы в сентябре поступить в университет.

— Моя дорогая, ты победила? — она отбрасывает книгу и раскрывает объятья.

Я бросаюсь к ней, но на полпути останавливаюсь. Это невозможно. Когда мы в последний раз касались друг друга, когда в последний раз она назвала меня «дорогая»? Давно, слишком давно.

— И большую дали? — спрашивает она.

— Да, — говорю я как можно сдержанней.

— Я знала, что ты получишь. Ты моя дочь.

Она кладет руки на колени. Между нами снова расстояние.

— Я рада, что ты довольна, — говорю я.

— Да. Именно этого я от тебя ждала. Представь себе, через пару месяцев ты уже будешь в университете, вокруг умные люди, которые любят книги, музыку и живопись, которым есть о чем поговорить, кроме вещей и денег. Начнется удивительная, увлекательная жизнь, ты будешь посещать лекции и концерты, слушать знаменитых профессоров. Как тебе все это понравится — и запах новых книг, и то, что ты сможешь сидеть до поздней ночи, заниматься. Обсуждать разные мнения. Как тебе повезло! Потому-то я и не хотела ехать в Бразилию.

— Я знаю, — натянуто говорю я. Как только мама с папой заводят речь о деньгах или о полной опасностей жизни в этом городском квартале, они, вероятно, вспоминают, что жизнь могла повернуться иначе, если бы они уехали в Бразилию.

— Я тоже мечтала учиться в университете, — говорит она, — и училась бы, если бы не война, если бы нас не выгнали из милой матушки-России, если бы не умер отец.

Я тут же представила себя на улице, я сижу и мечтаю под персиковым деревом, которое щедро цветет, несмотря на то, газон во дворе напоминает глинобитный пол.

— Если бы дядя Жанис не пропал во время революции, он бы мне помог. Он считал, что женщина должна быть образованной. Они оба с отцом были светлыми людьми, совсем, совсем другими, чем многие здесь. А потом снова началась война, и мы снова все потеряли, и дорогую Латвию тоже. Да, жизнь могла быть совсем иная!

Мне хочется убежать. Каждый раз, когда она начинает перечислять потери, я чувствую свою беспомощность. Мне что, извиниться надо, что получила стипендию? Я стараюсь сдержаться, избавиться от чувства вины. Почему она всегда все портит? Но даже злясь на нее, я испытываю желание подарить ей что-нибудь, что все бы скрасило. Я даже готова отдать ей свою стипендию.

— В жизни все ужасное повторяется, — произносит она. — Мы пережили одну войну в России только для того, чтобы следующую пережить в Германии. Мы видели, как насилуют в Лобетале, думали, что этого нам удастся избежать в Америке, и вот каждый вечер мы мчимся домой с автобусной остановки, опасаясь того же. Там нам приходилось прятаться от пьяных русских солдат, здесь приходится баррикадировать двери от пьяных американцев. И мы надеемся, что сюда они не ворвутся, что свои черные дела они будут творить с заключенными нациста-ковбоя. Тот же бред. Я не могу дождаться, когда жизнь подойдет к концу.

— Нет, не говори так, это неправда.

— Я знаю, ты не хочешь об этом слышать, но это так. У тебя по крайней мере хоть появилась надежда. Твоя жизнь будет другая — свободная, насыщенная, словом, гораздо лучше. Ты должна спастись, даже если для нас все уже позади. Ты можешь жить так, как должны жить люди. Не дай себе помешать.

— Но надежда есть у всех, — говорю я; я хочу, чтобы так было, меня раздражают вечные мамины напоминания, что это не так.

— Ну, конечно, в школе тебе эти глупости вдолбили — про то, что каждый может стать президентом, про равные возможности, про то, что тяжело работая, можно выбиться в люди, и про Америку как плавильный котел, где мы должны отказаться от своей национальности — иначе нас зажарят живьем, как каннибалы миссионеров. К нам это все не относится. Но я не хочу говорить о политике, не важно, что я думаю. Ты сможешь жить по-настоящему. Ты сможешь окончить университет. Может быть, ты даже сможешь когда-нибудь преподавать в этих прекрасных, увитых плющом зданиях из известняка.

— Да, знаю, по всем предметам я должна получить А, чтобы не лишиться стипендии, — говорю я, делая вид, что не поняла ее.

— Ты получишь все А, я всегда получала. Нет, я хочу сказать — не допускай, чтобы что-то могло помешать тебе получить образование. Ничто и никто. Помнишь стихотворение Скалбе о том, что богатства души никому не отнять? Не позволяй ни одному мужчине встать на твоем пути!

Я теряю терпение, я хочу выскочить из комнаты, прежде чем она заговорит о замужестве, о том, как оно опасно, о том, что тогда женщина всю жизнь обречена таскать дрова, воду из колодца, чистить кастрюли, угождать мужу. Она, которая перечитывает «Анну Каренину», напевает грустные мелодии и говорит о стройных русских офицерах в белых мундирах, хочет, чтобы я отказалась от мечты о романтических приключениях. Откуда в ней такие противоречия? Я узнаю любовь и страсть, я не смирюсь с серой жизнью, у меня все будет совсем иначе.

— Не выходи замуж, — шепчет она изредка, когда мы готовим крохотные аппетитные бутерброды для членов церковного правления и прочих гостей, приглашенных на папин день рождения. — Так и пройдет вся жизнь у плиты. Разве не лучше сидеть в гостиной, философствовать, делать вид, что подносы с едой появляются как по мановению волшебной палочки, что их готовят ангелы женского рода, которые счастливы, что могут услужить смертным мужчинам.

Я открываю дверь, чтобы уйти.

— Еще одна вещь.

— Да.

И она говорит именно то, чего я ожидала.

— Никогда не выходи замуж.

 

16. МОЙ ПЕРВЫЙ АМЕРИКАНЕЦ

Я увидела его, когда ждала своей очереди, чтобы записаться на курсы первого года обучения. В очереди я всегда считаю, сколько человек впереди, и воображаю самое ужасное. Меня не примут, я не наберу требуемого комитетом по стипендиям количества зачетов, выяснится, что я мошенница, что мне не полагается стипендия, и мне с позором придется уйти из университета. Сначала пригласили студентов старших курсов, очередь долго не двигалась, потом зашевелилась и снова замерла.

Он, не обращая внимания на первокурсников, прошел мимо, к контролеру, проверявшему удостоверения личности, и стал с ним о чем-то разговаривать. Стройный, смуглый, темные горящие глаза над высокими скулами. Лицо можно было бы назвать красивым, если бы не решительное, даже жесткое выражение узкогубого рта. Его отличала какая-то военная выправка, плечи твердые, прямые, словно сквозь них пропущен металлический штырь. Но поведение его совершенно не соответствовало облику — подобострастное, чуть ли не льстивое. Темные вьющиеся пряди касались воротничка поношенной рубашки, на нем джинсы и ковбойские сапоги, а не брюки со стрелкой и мокасины, как на других студентах.

Я смотрю на него и, прежде чем успеваю отвести глаза, наши взгляды на мгновение скрещиваются. Мелькает мысль, что он, пожалуй, красив, даже достоин внимания. Что-то в нем кажется мне таким знакомым, что приходится одернуть себя, чтобы не поздороваться. Я знаю, что никогда раньше его не встречала, и все-таки убеждена, что где-то когда-то знала его или кого-то очень на него похожего. Я не могу вспомнить, где, но сходство это и притягивает и отталкивает.

Ему никак не удается доказать, что он старшекурсник, но он продолжает уговаривать контролера пропустить его через турникет вне очереди.

— Уж нам ли с тобой не знать эту вшивую систему, приятель, — говорит он. — Не первый год по жизни крутимся.

Он вызывающе поворачивается спиной к очереди и театрально шепчет, так, что некоторые слова — особый случай, польза для всех, взрослый, а не какая-то мелюзга из колледжа — можно ясно расслышать. Контролер вначале трясет головой, но в конце концов сдается. Они долго о чем-то шепчутся, разговор изредка прерывается шутками и смехом. Наконец контролер посторонился и пропустил его через турникет. Кто-то в очереди возмущается, кто-то вздыхает. Контролеру немного неловко, он принимается свистеть, делая вид, что ничего не слышит. Когда через полтора часа, записавшись на все курсы, я выхожу из спортзала, он перегораживает мне дорогу.

— Здравствуй, — говорит он. — Я Джо. Рад познакомиться. Ты, кажется, тут единственная, кто хоть что-то смыслит.

И протягивает мне руку.

Я медлю. Я снова испытываю чувство завистливого восхищения, которое ощутила, когда ему все же удалось пройти без очереди.

— Кретины, — кивает он в сторону моих сокурсников. — Стадо баранов.

У меня перехватывает дыхание, его слова ошарашивают меня, как и его отношение.

— Нет, и не пытайся, — продолжает он, — нет смысла их защищать. Ты девушка красивая, я же вижу — кашемировый свитер и потрясающий жемчуг, доказательств не требуется. Могу поспорить, ты из лучшего университетского женского клуба?

Он не дает мне возможности ответить.

— Ну, ладно, — продолжает он, — не буду я хамить, раз тебе не нравится.

В смущении я опускаю глаза. Чувствую, как легкий румянец на шее темнеет и поднимается над воротником джемпера из синей шерсти, украшенным искусственным жемчугом.

— Скажу то же самое, но более изящно, раз тебе хочется. Например, ты просто чудо как хороша.

Он берет меня за локоть, и я не возражаю, потому что он точно знает, что надо делать. К тому же он принял меня за кого-то другого, за девушку из среднего класса, за настоящую американку. И я, и он — мы оба здесь посторонние, но оба ошибаемся, считая, что другой-то тут и в самом деле свой.

Когда мы проходим мимо контролера, который пропустил его без очереди, Джо заявляет:

— Ты должна научиться использовать систему, малышка, без этого никуда. Сразу видно — ты нуждаешься в ком-нибудь, кто бы о тебе заботился.

Он делает вид, что говорит тихо, но шепчет достаточно громко, чтобы контролер его услышал:

— Этот ублюдок проглотит все, что ни дашь.

Где он только не побывал, и на утонченном Востоке, и на диком Западе, а вот Средний Запад, по его мнению, не представляет собой ничего интересного, там все тупые, отсталые, но уж снобы. Не особенно высокого мнения он и о студентах, и о профессорах. Ему университет нужен, только чтобы самостоятельно научиться вести бухгалтерию, вот тогда-то он отправится на Аляску или в Калифорнию, и денежки потекут. Он рос в развалюхах, в маленьких городишках, вблизи заброшенных нефтяных месторождений. Каждый цент доставался ему тяжким трудом, он был и шофером, и посыльным в ночном клубе — отводил на стоянку машины гостей, был букмекером, ставил на лошадей в тотализатор. У него был отменный способ выигрывать, говорит он, так эти нью-йоркские чиновники-жулики выгнали его с ипподрома.

Он побывал всюду, все пережил, видел мир и знает жизнь. Женщины вешаются ему на шею, говорит он, но он о них невысокого мнения, они беспринципны и продажны, как и его проклятая жена, с ней он в разводе. Все эти обобщения меня совершенно не касаются, и он уверяет, что я должна быть счастлива, что он обратил на меня внимание. И об иностранцах он тоже не очень высокого мнения — приезжают сюда, отбирают у американцев лучшую работу, но и этого мало — они хотят знать английский. Но я, по крайней мере, не такая, как все эти чучела в полосатых костюмах, — он здорово их акценты копирует, рассмешит кого угодно. Зато я выгляжу и стараюсь вести себя, как американка. Я могу кого угодно одурачить, раз уж его провела. Остается только малость подшлифовать.

И он принимается за дело:

— Зачем стоишь в очереди? Зачем все время зубришь? Почему ты решила, что комитет тебе откажет в стипендии, если получишь оценку В? Скажи им, что по всем предметам у тебя А. Отправь чью-нибудь ведомость с оценками, только измени фамилию.

Когда я пытаюсь возразить, он потешается над моей наивностью.

— Ах ты, Иисус твою Христос, разве ж одной зубрежкой можно заработать А? Читала «Алую букву»? Не очень хорошо американскую литературу знаешь? Помнишь, как Эстер Принн получила свою А? Во все времена законы пишутся для идиотов. Я надеялся, ты окажешься немного умнее.

Джо от меня без ума, говорит он; он готов на все, лишь бы мне угодить. Он вспоминает каждый свой жест, каждый шаг, который делает ради меня, чем себе лично причиняет массу неудобств. Никто и никогда не будет любить меня так, как он. Он сразу понял — моей маме безразлично, что со мной происходит, но я, почему я не в состоянии его оценить по достоинству? Это одна из моих проблем. А их у меня предостаточно, тут и сомневаться нечего. И все равно он в меня влюбился, он просто голову потерял. Слава Богу, что его жизненного опыта хватит на нас двоих. Одна я бы даже не знала, где от дождя укрыться, без весел я захлебнусь в потоке дерьма.

Когда мы с Джо вдвоем, он так и ест меня глазами. Он смотрит на мои губы, когда я говорю, он помнит каждое мое слово, и сердце его разрывается на части, если наши мнения не совпадают. Он говорит, что он мой слуга, мой раб. Что он не выносит разлуки со мной. Что не может удержаться, чтобы не коснуться моих волос, моего тела, моего лица, где бы мы ни были, даже на людях. Он ко мне со всей душой и не может вынести моей холодности, замкнутости. Моя жестокость его просто губит. Моя власть над ним безгранична. Случается, конечно, что он не в силах совладать с собой и не злиться, до такой степени я его иногда раздражаю.

Ослепленная вниманием Джо, страшась его гнева, притворяясь, что не замечаю его издевок, я рядом с ним словно завороженная, в то время как мне следовало бежать без оглядки, пока не поздно. Даже если я подмечаю его недостатки, я этого не показываю, пока он за мной увивается, ухаживает, нахваливает меня, просит и угрожает. Я съеживаюсь, когда, как нечто само собой разумеющееся, он говорит, что женится на мне, но считаю, что в этом деле мой голос уже ничего не значит. Может быть, Джо устанет, утратит интерес ко мне, уйдет. Мне остается только ждать.

Где-то в глубине души я знаю, что ничего лучшего не заслуживаю. Повторяются навязчивые жуткие сны, но я не придаю им значения. Пьяный солдат выбивает у меня из рук полупустую миску с молоком. Что это я о себе воображаю? Я обязана знать, что недостойна даже еды. Солдаты вырывают у меня из рук янтарную брошь, а я в отчаянии стараюсь вспомнить строчки стихов на чужом языке. Рассерженный солдат хватает папу и ведет его, тыча в спину ружьем; папа испуган, но храбрится. Я просыпаюсь, слезы текут по щекам, я даю себе слово не огорчать Джо своей холодностью и замкнутостью. Ужасно, если и Джо окажется таким же беспомощным, как отец, ведь я окажусь виноватой. Мне никогда не приходит в голову, что ситуации отца и Джо совершенно не схожи. Мне не приходит в голову мысль, что солдаты, возможно, схватили меня.

Я стараюсь думать только о достоинствах Джо. Я верю, что он настоящий американец. У него же такой опыт. Если вдруг начнется война, он последним пароходом, последним поездом, последним самолетом доставит меня в надежное место. Пока он будет со мной, мне не придется униженно стоять в очередях. Он будет заботиться обо мне. Он тащит меня вперед, он предлагает жизнь, а не смерть, как когда-то мама.

Попробую хотя бы пока относиться к нему хорошо, не огорчать, не сердить его. Я могу быть очень тихой. Может быть, он все-таки уйдет. Мне остается только ждать. Я приклеиваю на лицо улыбку.

 

17. ОТКРЫТЫЙ ПЕРЕЛОМ

Холодное дождливое утро после Дня благодарения, я лежу, не хочу вставать, я страшусь мгновения, когда мама наконец встретится с Джо. Накануне вечером — она уже ушла на работу — он явился без предупреждения и потребовал, чтобы я их в конце концов познакомила, потому что я все оттягивала и оттягивала этот момент. Он провел ночь на диване в столовой.

Беата входит на цыпочках и протягивает мне чашку чая.

— Джо вне себя, — шепчет она, — грозится разбудить маму и наконец поговорить.

— О чем?

— Ну, поговорить, сказать, что думает, сказать, что ты выходишь за него замуж, еще что-то. По-моему, он чем-то взбудоражен. Я убедила его ничего не предпринимать, пока он не поговорит с тобой.

Джо уже одет, ходит по комнате из угла в угол, стряхивает пепел рядом с переполненной пепельницей.

— Придется мне с ней поговорить, — начинает он, как только я вхожу. — Что она, черт побери, о себе вообразила, кто она такая? Если думает, что меня можно запугать, то скоро перестанет так думать.

— Тише, Джо. Она устала. Она вчера очень поздно пришла с работы.

— Мне что за дело! Я сам скажу ей о нас, если ты этого не делаешь. Пусть не изображает тут заморскую мадам!

— О чем ты говоришь? Вы ведь даже не знакомы.

— Не знакомы? Нет уж, спасибо, я вовсе не собираюсь с ней знакомиться, чертова перечница она, а не человек. Я поставлю ее на место.

Но обойти меня Джо не пытается.

— Слушай, пиво у вас есть? — спрашивает он.

— Пиво? Нет.

— Иисус Мария, пива нет? Нет индейки в День благодарения, нет пива. Из-за этой твари я стану пьяницей.

— Пожалуйста, Джо, не называй маму так. Скажи, что случилось.

— Ну, ладно, — вздыхает он. — Это таки был номер. Она сбрендила, если хочешь знать. Я в чужие дела не вмешиваюсь, сплю себе, и вдруг что-то шуршит. Я сел, посидел, ну и дела, думаю, чертовщина какая-то! Было, черт побери, четыре часа утра. Я видел часы, луна светила. Она стоит как призрак, как фурия, в общем что-то в этом роде. В длинной белой рубашке, волосы распущены, сбрендила, не иначе. Стоит у дверей, вот как ты сейчас, и смотрит на меня.

— Ты уверен? А тебе не приснилось?

— Уверен? Римский папа, что, тоже, по-твоему, не католик? Еще как уверен.

— И она с тобой говорила? Что она сказала?

«Привет, — это я говорю, — рад познакомиться». Руку протягиваю, сама вежливость. А она молчит. Она и не шевельнулась, стояла и таращилась на меня.

— Она обязательно бы…

— Что, снова ее защищаешь? Ну, это твоя проблема. Дай досказать. В общем, она знай себе смотрит. «Привет, — опять говорю я, вежливо так. — Вы, наверное, такая-то и такая», а она только усмехается. «Рад с вами познакомиться», — повторяю. Собрался встать, а как тут встанешь, если одежда на стуле. Святая Мария, Иисус и Иаков, умеет она людей унижать, она точно знала, что на мне нет ни ниточки. Стерва.

— Джо.

— Ну, а кто? Отвернулась бы ради приличия, так нет. Стоит, а я, дьявольщина, сижу с голой задницей, об этом она очень даже хорошо знала. И так продолжалось чуть не час.

— Она вообще ничего не сказала?

— Сказала, уже под конец. Простояла там вечность и один день, подошла ближе, наклонилась, она и не думала соблюдать приличия. Я-то предполагал, что она знает, как себя вести, да куда там. Я-то думал, она хоть извинится.

— Что она сказала?

— Она сказала: «Убирайся! Я этого не допущу, тебе моя дочь не достанется!» Вот так. И повторила еще раз, словно я в первый раз не услышал. «Убирайся! Тебе моя дочь не достанется, я этого не допущу, она моя дочь!» И с такой злобой на меня смотрит. Такого удара мне еще никто и никогда не наносил.

— Джо, прости… — я краснею, мне стыдно за маму, но во мне шевельнулось еще какое-то чувство, похожее на ликование, только слишком глубоко, чтобы Джо мог его заметить, слишком глубоко, чтобы я сама себе в нем призналась. Мама не хочет отдавать меня Джо. Может быть, мама меня все-таки любит. Мама меня спасет, убережет от Джо, и мне не придется его огорчать.

— Ну, я ей покажу, — говорит Джо, но остается сидеть. — Или я ухожу. Я не могу здесь оставаться и делать вид, что ничего не произошло. После того, как меня здесь облили дерьмом.

— Да, будет действительно лучше, если ты уйдешь.

— А чего еще ждать от стада инородцев? — Джо хохочет, а я ему подхихикиваю. — Так я пошел собирать вещички.

С облегчением я бросаюсь ему помогать. Подаю ковбойские сапоги и принимаюсь складывать измятые простыни.

— Взорвать надо эту развалюху. Где твое пальто?

— Но…

— Послушай, когда ты наконец повзрослеешь, ну, точно капризная девчонка. Ты никогда не попадала в настоящий переплет, вот в чем твоя проблема. Если бы тебе пришлось в таком дерьме оказаться, ты бы хоть что-то соображала. Нельзя все иметь. Или я, или она.

— Но куда я пойду, я даже не одета.

— Ну так шевели задом, иди одевайся. Я должен выпить.

— Нет.

— Я всю жизнь ждать тебя не собираюсь. Или ты пойдешь за мужчиной, который тебя любит, или оставайся здесь, с этой стервой. Не воображай, что кто-нибудь смирится с этим дерьмом. У меня хватает женщин, которые ради меня готовы хоть левую грудь отрезать, не то что ты.

— Я не могу вот так уйти и бросить ее.

— К черту, я знал, что так и будет! Я знал, что ты поступишь именно так. И это после всего, что я для тебя сделал! Она когда-нибудь что-нибудь сделала для тебя? Не воображай, что ты для нее что-то значишь, ни черта ты не значишь.

— Значу, — говорю я, хотя не очень в этом уверена. — Тебе просто не понять, почему она…

— Да, да, не начинай только снова талдычить о том, что она пережила, меня уже тошнит. Назови, у кого было счастливое детство? У меня точно нет. О Господи, мои родители только и знали, что собачиться между собой. Моей старухе на меня наплевать было, она все ныла да ныла, какая у нее жизнь ужасная, стоило только папане к пивку приложиться. Я, честно, все отдал бы за такое детство, как у тебя было. По сравнению с другими тебе здорово повезло. Но ты никогда не умела это ценить. Ну, последний раз спрашиваю — пойдешь со мной или нет?

Мне пришлось напрячь все свои силы, чтобы ответить:

— Нет.

Он не веря смотрит на меня, и я добавляю:

— Прости, Джо.

— Да, тебе следует просить у меня прошения за то, что столько времени водила меня за нос. Я из шкуры лез, старался тебе угодить…

Как ни боюсь я его гнева, я должна это выдержать, и я выдержу.

Но внезапно Джо словно оставляют силы, глаза покрываются пеленой, кажется, он вот-вот заплачет.

— Вот тебе и весь сказ о моей растоптанной жизни. Никто и никогда не относился ко мне, как к человеку, что бы я ни делал. Мне казалось, что ты не такая, как все, правда-правда. Мама дождаться не могла, когда я пойду наконец в школу. «Мне надо от тебя отдохнуть», говорила она и выставляла меня на улицу играть, как бы ни было холодно. А эта Элин, эта сволочь, она вышла за меня замуж ради того только, чтобы я ее всю жизнь содержал. Стоило мне повысить голос, как она бежала к своей мамочке, разве это не унизительно? А с тобой я, честное слово, старался. Честное слово. Не понимаю, что я сделал такого, что и ты ко мне относишься, как к последнему отребью.

Я видела фотографию, на которой Джо шесть лет, серьезный такой мальчик, стоит на лесенке перед ветхим домишкой, вцепился в перила. Я представила, как он героически спускается вниз, где его ждут тычки да зуботычины от старших мальчишек.

Джо вытирает глаза, смотрит на меня, выпрямляется. Сердце мое от боли сжалось. Ему наверняка так же больно и страшно, как папе, когда русские солдаты вошли в Лобеталь. Я не должна причинять ему боль.

— Ты ведь знаешь, что я не могу без тебя жить, и ты меня прогоняешь. Я не знаю, как я буду жить без тебя, — шепчет Джо. — Я из-за тебя голову потерял.

Мне удается выстоять еще минуту.

— Всю жизнь я проживу один, — героически начинает Джо и направляется к двери. Он так нуждается в моей любви и ласке. Как смею я думать только о себе.

Я хочу дотронуться до него, хочу утешить, но он отшатывается.

— Не надо, — шепчет он сердито. — Как ты умеешь причинять боль. Это ты меня довела до слез.

Я не могу смотреть, как он плачет. Меня заполняет жалость.

— Пожалуйста, Джо, не плачь. Я… я пойду…

— Ну, наконец, — говорит Джо, — я знал, что ты образумишься. Бери пальто. Бежим из этой развалюхи.

Проходит три месяца, и мы с Джо снова идем в дом на Парковой. Я останавливаюсь, дальше идти не хочу, но он меня уговаривает, тащит за собой.

— Ну, пошли, нечего тянуть резину. Не собираюсь я портить весь день, — говорит он.

— Я не могу.

— Ну ты и клюква!

— Я не хочу.

Но я знаю, что сделать мне это придется. Не смогу же я вечно скрывать от родителей, что мы с Джо поженились. Господи, только бы они это перенесли, только бы с этим справились. Еще один удар для родителей, и в этом повинна буду я.

— Да что с тобой? — Джо тащит меня за руку. Он злится, моя нерешительность ему опротивела. От меня требуется послушание.

— Ничего. Я иду.

Он уже на пороге, стучит в дверь.

Бабушка глянула в окошко, покачала головой и исчезла. Джо тащит меня и снова стучится:

— Как ты думаешь, они нас угостят? Проклятье, сейчас бы чего-нибудь выпить, а то стой тут на улице, жди, пока они откроют. Они что, не соображают, что мы тут мерзнем, как собаки? Они что, ненормальные?

— Бабушка тебя не узнала, — говорю я, подхожу и тихонько стучу в дверь.

— Ну-ну! Притворяется, что не узнала. Еще как меня узнала! Они меня не выносят только потому, что я американец. И эта твоя чокнутая мамаша, Бог знает, что она вытворит. С ней уж точно падучая приключится, что бы я ни сделал.

— Нет…

— Ну, признайся же, что я им не нравлюсь. Я стараюсь всем угодить, но никому не нравлюсь. Я же вижу.

Внезапно он показался мне трогательно юным и испуганным. Он нуждается во мне, в моей поддержке.

— Все обойдется, — я провожу рукой по его спине. Мой долг защитить его. — Ты им понравишься, поверь мне, — подбадриваю его я. — Скорее всего, ты им понравишься. Через некоторое время.

Но я знаю, что этого не произойдет.

— Предрассудки, — говорит он. — Всю жизнь они мне отравили. Если честно, не предполагал я, что мне придется столкнуться с ними в собственной семье. Проклятье, вот уж не думал, что родители моей жены будут вести себя так, ладно уж кто бы, но только не они.

— Прости, — я продолжаю гладить его по спине.

Он колотит в дверь черным ковбойским сапогом.

— Ничего, ничего, — произносит он угрожающе. — Ты с настоящими трудностями не сталкивалась. Мои родители после того, как мне исполнилось шестнадцать, ни цента мне не дали, а тебе все стипендии на серебряном блюде поднесли. Подумаешь, проблема — сказать старухе, что вышла замуж. Настоящая женщина только радовалась бы, но не ты. Зануда!

Я понимаю, что он снова рассердился, и начинаю винить себя. Будь вся проблема в том, что Джо американец, и мне бы возмущение придало сил. Но, не оскорбив его, я не могу ему объяснить, что моя мать презирает в нем все. Я молча глажу его по спине и клянусь, что буду его защищать.

Мы с Джо сидим на диване в гостиной, ждем, когда мама вернется из «La Rue». Папа у себя в комнате, дверь полуоткрыта. Однажды он плакал, когда мне было семь лет, и вот он плачет снова, когда узнает, что я вышла замуж за Джо.

— Как могла ты нас так огорчить? — бросил он мне с упреком. — Что скажут люди?

Мне нечего ответить.

Папе каждый вечер звонят люди — одни ищут работу, другие просят разрешить спорный вопрос, третьи собираются пожениться; сегодня происходит то же самое. Когда он говорит по телефону, голос у него нормальный, даже чуть веселый, и я чувствую, что меня отпускает. С папой все будет в порядке, во всяком случае, я его не так огорчила, чтоб он не мог разговаривать. После каждого звонка он выкрикивает в мой адрес еще несколько вопросов, на которые у меня нет ответа.

— Черт побери, что он говорит? — шепчет Джо. — Терпеть не могу эту тарабарщину. Почему он не говорит по-английски? Он что, меня не видит?

— Он хочет знать, за что я нанесла им такое страшное оскорбление.

— Оскорбление? Какое оскорбление? — шепчет Джо уже громче. — Что тут оскорбительного? Мы любим друг друга, мы поженились, вот и все. Что здесь страшного, наоборот, все жутко романтично. Нормальные люди только бы радовались.

Он вскакивает:

— Я скажу ему, что он ведет себя, как ненормальный.

— Пожалуйста, — шепчу я, — ну пожалуйста, не говори ничего. Давай об этом позже.

— Ну, и еще кое-что, — продолжает Джо, садясь, — он ничуть не переживает. Ему важно лишь то, что скажут люди. На нас ему наплевать, ты ему совершенно безразлична. Я единственный, кого ты интересуешь. Надеюсь, это до тебя дошло?

Я киваю. С минуту я обдумываю версию Джо, и ощущение собственной вины исчезает.

— Что-то я по тебе этого не замечаю. Терпеть не могу, когда ты сидишь с таким кислым лицом. Ну, улыбнись хотя бы.

На моем лице появляется подобие улыбки.

— Когда твоя старуха притащится домой?

— Моя мама, — машинально поправляю я.

— Тоже мне, аристократы! Твоя мать. Когда она явится? Нам что, вечно тут сидеть? Он что, и выпить нам ничего не предложит, не угостит на радостях? Ну, это-то уж мог бы сообразить.

— Пожалуйста, Джо, — шепчу я, — не надо его еще больше расстраивать. Дождемся мамы, а потом пойдем.

— Хорошо, — нехотя соглашается Джо, — но любой приличный человек…

Я слушаю, как тихо щелкает замок, как медленно, со скрипом поворачивается ручка, как вздыхают старые дверные петли.

Мама поднимает глаза, замечает Джо, но никак не реагирует. Она поворачивается ко мне.

— Что ты натворила? — спрашивает она.

— Я…

— Ты безусловно что-то натворила? Что?

Джо встает передо мной.

— Мы поженились, — победно заявляет он. — Я на ней женился.

Готовый принять поздравления или выслушать признания в поражении, он протягивает маме руку.

Мама не делает ни малейшего движения, окидывает его презрительным взглядом, как тех чужаков, что по ночам колотили в нашу дверь.

— Она вышла за меня замуж, — медленно, с расстановкой произносит Джо. — Вот так.

Мама ищет на моем лице подтверждения. Я киваю.

Она роняет покупки, сумка падает на пол, раздается звон стекла. И она начинает кричать. Долгий, резкий, полный боли крик, кажется, ему не будет конца. Я слышу его и сейчас.

— Святая дева Мария, мать… — начинает Джо.

Мама размахивается тяжелой черной сумкой и метит ему прямо в глаза. Она бьет прицельно и точно, у сумки металлические углы, но Джо реагирует мгновенно. Он закрывается рукой и отпрыгивает, сильный удар достается его локтю.

— Матерь Божья! — повторяет Джо, в голосе злость, но и страх.

Мама вскрикивает еще раз и бросается на него. Ее лицо искажено злостью, она хватает Джо за руку, она готова дать ему зуботычину, вырвать кусок мяса вместе с толстой тканью брюк.

Но ее оттаскивают. Папа и бабушка, услышав крики, вбегают в гостиную и окружают маму. Она несколько секунд молча сопротивляется, потом затихает. Краткое мгновение высшего триумфа, которое я испытала в тот момент, когда мама напала на Джо, странного и почти неосознанного, тоже утихает. Я вижу мамино поражение, и свое тоже.

— Отпустите меня, — голос у нее мертвый, но непререкаемый, и ее слушаются.

Прижав к себе руку, Джо отступает, потирая ушибленный локоть.

— Пресвятая дева Мария, — повторяет он снова. Ему тоже не мешает взять себя в руки. Он приставляет руку ко рту и поворачивается ко мне:

— Сумасшедшая иностранка, сука, — произносит он, словно могу понять его только я. — Идиотка, чуть мне руку не сломала.

Он делает угрожающих полшага в ее сторону.

Мне стыдно, неловко за мамину несдержанность, за вспышку гнева, но чувство вины мое все растет. Я не шевельнулась, не вступилась за нее, как в Лобетальском погребе, где мамин гнев обрушился на русского солдата, который отнял у старой женщины зубные протезы. Тогда она защитила незнакомую женщину, сейчас ее попытка спасти меня закончилась поражением. Я не допускаю возможности, что гнев ее был вызван любовью.

— Агата, как ты могла нанести мне такой страшный удар? — спрашивает она по-латышски. Она не дает мне ни малейшей возможности проявить преданность ей.

Я не ищу оправдания. Я не спускаю глаз с узора маминого поношенного полотняного платья. Пурпурно-красные ирисы на плечах и груди выгорели, приобрели серый оттенок, но все такие же сочные и яркие в складках юбки. Я изучаю цветы, стараюсь их запомнить. Чувствую, как Джо за моей спиной идет в сторону двери.

Она делает глубокий вдох и выпрямляется, возвышаясь над матерью и мужем, которые держат ее за руки.

— Он ни на что не годен, — говорит мама о Джо. — Он не настоящий американец. Это самое худшее, что может предложить Америка. Злой, хитрый, грубый. И не умен, с тобой и сравнивать нечего. Ты из хорошей семьи. Он никогда не поймет нашу историю. Он слишком ограниченный, чтобы оценить тебя, — губы ее, когда она бросает взгляд на Джо, презрительно кривятся, потом она снова обращается ко мне.

— Ты с ним не будешь счастлива.

— Я знаю.

— А какая у тебя была свадьба? Какая свадьба у тебя могла быть?! — на ее лице мелькнула разочарованно-нежная улыбка. — Я помогла бы тебе умыться, одеться, я бы сшила тебе белое платье, шелковое или льняное. Я купила бы тебе новую рубашку, атласную, с кружевами или вышитую розами. Сестра и бабушка, и я, мы все были бы вместе.

Голос ее прерывается. Мои глаза наполняются слезами. Что бы ни произошло, думаю я, я не должна, ни за что не должна плакать. Иначе нам обеим будет еще тяжелее.

— Какая свадьба у тебя была? — переспрашивает она.

Я не отвечаю. Мы с Джо встретились в холле моего общежития за полчаса до назначенного часа. На мне было выходное черное шерстяное платье, которое натирало мне ключицы, юбка такая узкая, что я еле-еле шла. Пришлось уцепиться за руку Джо.

— У меня для тебя сюрприз, — сказал Джо. Он подвел меня к «кадиллаку», взятому напрокат специально по этому случаю, ему это казалось важным, открыл дверцу:

— Ну, разве не романтично, а? Будет что детям рассказать.

— Я бы постаралась, чтобы день этот был красивым, даже если б ты и выходила замуж за него, — произносит мама, — по крайней мере, остались бы воспоминания. Мы все были бы вместе.

Она внимательно смотрит на меня:

— Кто был с тобой?

Я мотаю головой. Я хочу сказать: «Никого», но это не совсем правда. Джо позвонил своему старому другу по армии. Он и его жена приехали из Форт-Уэйна и пришли в здание суда за пару минут до церемонии, которая длилась сорок пять минут. Я видела их впервые и не знала, о чем с ними разговаривать в гостинице «Van Orman», где Джо для всех посетителей бара выставил угощение. Ко мне подходили, поздравляли, жали руку, один или двое незнакомцев поцеловали меня в щеку.

— Ты не должна была выходить за него замуж. Теперь ты не закончишь университет. Если бы ты закончила университет, ты хотя бы частично восполнила то, что мне пришлось пережить.

Я лишила маму подарка, который единственный для нее что-то значил.

— Каждый день совместной жизни с ним будет для тебя мучением.

Это наполовину предсказание, наполовину проклятье.

— Я знаю, — говорю я. — Пожалуйста, прости меня. — Слова застревают в горле. Но мы хотя бы говорим по-латышски, и наш разговор не задевает Джо.

Если бы помогло, я бросилась бы перед мамой на колени и умоляла простить меня, до тех пор, пока она не простила бы меня и не обняла. Я рассказала бы о своих планах ни за что не бросать учебу, работать от зари до зари, преодолевать любые препятствия, даже если это будет Джо. Я получу образование, чего бы мне это ни стоило.

Но все это бессмысленно. Как если бы попытаться срастить искалеченную множеством плохо сросшихся переломов кость, которая на сей раз ломается навсегда. Последний, открытый перелом не заживет уже никогда.

Мамина черная сумочка неловко качается в ее руке. Она наклоняется подобрать содержимое вперемешку с осколками разбившейся банки: ключи, мелочь, записные книжки и ручки — дешевые вещицы.

— Пожалуйста, прости меня, — говорю я еще раз, когда Джо берет меня за руку.

— Уходим, уходим. С меня хватит.

По лицу мамы вновь пробегает презрительная усмешка, но тут же она сменяется такой безысходностью смирившегося со своим поражением человека, что я, не в силах этого вынести, говорю:

— Да, уходим.

— Уходи, уходи, — произносит мама. — Ты сделала выбор между мной и им, бросила латышей ради американцев, иди, иди с ним.

И когда я медлю, добавляет:

— Ты постелила себе жесткую и узкую постель. Вот и спи в ней.

— Ну, поехали, — торопит Джо. Он крепко держит меня за локоть и ведет к выходу.

Мама, скрестив руки на груди, начинает раскачиваться взад и вперед. Она смотрит мимо меня, смотрит на линию горизонта или туда, где была бы линия горизонта, будь она видна.

Я ставлю ногу за ногу, топчу следы, оставленные ковбойскими сапогами Джо. Я бросила свою мать, я совершила преступление, меня изгнали из латышской общины, я предала самое Латвию.

Когда я почти уже у машины, бабушка кричит мне вслед, называя моим любимым словечком:

— Агаточка, золотко, вернись на минутку.

Я останавливаюсь. Если я еще промедлю, то и это останется позади.

— Возьми, золотко мое, — говорит бабушка и протягивает мне сверток.

Я позволяю вложить его мне в руки.

— Новые простыни, Яша с Зентой прислали на мой день рождения, пусть у тебя хоть что-нибудь будет новое и красивое. Я ими еще не пользовалась.

— Я их взять не могу, — отвечаю механически.

— Возьми, золотко, тебе они нужнее, чем мне. Я и два полотенца положила, из новых, они еще очень хорошие. И синюю миску, мы без нее обойдемся.

— Спасибо, — говорю я.

Бабушка сует руку в карман передника и достает свой маленький красный кошелек для мелочи.

— Вот и это возьми, — говорит она.

— Не возьму. Это все твои деньги, — я знаю, что в нем около пяти долларов бумажками и мелочь, деньги, которые бабушке иногда присылают сыновья. Это бабушкина заначка на подарки и на мелкие удовольствия.

— Бери, — говорит бабушка, — тебе понадобится. Трудно тебе придется в новой жизни, одной в чужой стране, золотко мое.

Я беру кошелек с мелочью, который еще хранит тепло ее рук. Я дрожу. Ноги от холода посинели. Я забыла надеть чулки, и какая-то нитка, свисающая с подола толстой шерстяной юбки, неприятно щекочет голые щиколотки.

— Спасибо, бабуля, — говорю я.

Бабушка вытирает глаза, утопающие в мельчайших морщинках. У нее белый батистовый платочек с вышитыми фиалками.

— Спасибо, — еще раз говорю я. Мне кажется, что сама я никогда больше не смогу плакать.

— Счастливого пути, — говорит бабушка. Она делает попытку застегнуть мое пальто, но я уже спешу вниз по дорожке.

Возле машины я еще раз бросаю взгляд на дом. Бабушка все так же стоит на крыльце, смотрит на меня. Темная фигура отца виднеется в проеме двери, но мамы нет. Она, скорее всего, у себя в комнате, читает или делает вид, что читает, думаю я, садясь в машину к Джо.

А мама в это время кладет лицом вниз на доски, которыми закрыта двойная раковина, мою школьную выпускную фотографию. Потом ей приходит в голову еще кое-что. Она берет пинцет, вытаскивает фотографию из рамки и тщательно рвет ее на мелкие кусочки. Засовывает пустую рамку за сложенную на двойной раковине кипу библиотечных книг.

Снимает туфли, ложится, берет книгу, но в нее не смотрит. Взгляд ее прикован к темному горизонту, он далеко-далеко от дома.

— Ах ты, Иисус твою Христос, — говорит Джо. — Я должен выпить. Двойного. — Он сворачивает на стоянку возле бара «Звездный дождь». — Ты идешь?

Я послушно следую за ним.

— Ну и дела, — говорит Джо, — меня еще в жизни так не оскорбляли. Что им всем, черт их дери, надо. О Боже, мы всего лишь поженились. А что было бы, если б ты и в самом деле натворила что-нибудь ужасное?

— А я и натворила.

— Ну, снова завела, как чокнутая. Выйти замуж — это ведь ерунда. Нормальная женщина была бы мне благодарна. Если бы они вели себя не так мерзко, мы бы их пригласили на свадьбу. Если честно, они сами в этом виноваты, черт меня побери. Все равно, я от тебя без ума, мы друг от друга без ума, а все прочее не имеет значения.

Мне хочется верить Джо; было бы намного легче, если бы он был прав. Надеюсь, он поможет мне сохранить и что-нибудь хорошее.

— Может быть, если Беата выйдет замуж за Улдиса… — начинаю я. Беата недавно получила степень бакалавра политических наук в Индианском университете, она встречается с Улдисом, латышом, который родителям нравится.

— Видишь, какая дрянная твоя старуха. Спорю, что твои родичи на ее свадьбу отвалят немалые денежки, а тебе ни доллара не дали. Всю жизнь мне приходится терпеть такую несправедливость.

— У них нет денег. Я думаю, когда у мамы что-нибудь появится…

— Ладно, ладно, на сей раз сделаю вид, что ничего не случилось. Послушай, мы ведь друг от друга без ума? — Джо кладет руку мне на колено и стискивает его. — Ну ответь мне хоть один раз, а?

Он еще сильнее сжимает мое колено.

— Да, — отвечаю я.

— Ну так докажи это как-нибудь. Постарайся хотя бы сделать веселый вид.

Я улыбаюсь, он отпускает мое колено.

— На самом-то деле это было очень смешно, — говорит Джо. — Твой старик притворяется, что переживает, и тут же принимается что-то бормотать по-латышски, твоя старуха бьет меня сумкой, дерьмо летит во все стороны. Хорошо, что я парень ловкий. Чокнутые, — хохочет он, — из всего делают трагедию.

— Мама ужасно переживает. И папа тоже. Я туда никогда не смогу вернуться.

— Ну, завела старую песню. Ты такая же, как они, из ничего трагедию делаешь. Неужто не видишь, до чего все потешно? Да посмейся хоть над чем-нибудь!

На моем лице появляется подобие улыбки. Мне хочется верить, что Джо прав, что происшедшее — сущая чепуха и что в общем-то все ужасно смешно.

Джо изучает меня.

— Это на самом деле одна из твоих проблем — отсутствие чувства юмора. Я вон сегодня в каком дерьме побывал, да еще все это мне пришлось пережить из-за тебя, а мне смешно. Рука чуть не сломана, не знаю, сумею ли вообще работать, а мне смешно. Ну, посмейся же и ты, почему ты не смеешься. Ведь смешно же было.

Он пригубливает из второй рюмки.

— А мы-то из кожи лезли вон, приехали сообщить, что поженились, ну, сумели они это оценить? Ни черта. Они только того и ждали, чтоб сыграть великую трагедию. Ну, думаю, сейчас начнутся рассказы о твоем загубленном детстве в разоренной Европе. Только об этом они и забыли сказать. Ну просто садись и плачь.

Бармен заскучал, протирая бокалы за пустой стойкой, он подходит к нам и обращается к Джо.

— Я верно расслышал? Вы поженились?

— Да, верно, пару дней назад. Наконец приехали сообщить ее чертовым родителям. Они иностранцы, не американцы, как мы с тобой, приятель. Ты и представить себе не можешь; никогда ничего подобного не видел.

— Прошу тебя, Джо, не надо, — я подергала его за рукав. Я не хочу, чтобы чужой человек смеялся над моей мамой.

Но Джо не обращает на меня внимания. В его пересказе все происшедшее действительно выглядит как фарс. Не так уж смешно, думаю я, но наглядно и почти терпимо. Может быть, он и прав.

— И правда странно, — говорит бармен. — Напоминает мне одну пьесу.

— Какую?

— Не помню названия, про старые времена. Меня жена потащила.

— О чем же?

— Ну, о двух молодых людях, они втрескались друг в друга, а родители не разрешали им жениться. Там на шпагах сражались, такие вот дела.

— Да, — Джо делается серьезным. — Послушай, Агата, что человек рассказывает. Это серьезно. Ромео и Джульетта, ему кажется, что мы с тобой Ромео и Джульетта.

Он снова поворачивается к бармену.

— Хорошо сказал, приятель. Ее дура мать меня чуть не убила. Наливай, я ставлю.

Себе он тоже заказывает. Я жду того момента, когда он вот-вот закажет еще одну рюмку.

— Джо, я хочу домой. У меня завтра экзамен.

— Господи, эта твоя вечная зубрежка.

Но Джо не спорит и больше ничего не заказывает; бармен исправил ему настроение.

Он открывает передо мной дверцу, устраивает меня поудобнее.

— Ну вот, мы теперь будем опять только вдвоем, малышка. Как этот бармен сказал. Ты видела, как они к тебе отнеслись, как к отребью какому-то. Но ты не волнуйся, о тебе буду заботиться я.

— Спасибо, — улыбаюсь я ему. Никого больше у меня нет.

Джо насвистывает, садясь в машину.

— Да, ты должна спасибо мне сказать, что я плюнул на все это дерьмо. Я с тобой совсем голову потерял.

Он тянется через меня и закрывает дверцу с моей стороны. Он меня обнимает, ерошит мои волосы, легко покусывает мочку уха.

Я слышу его слова, но чувство вины и сожаления слишком опустошили меня. Мне нечего сказать, я как растение, вырванное из земли.

Джо заводит мотор.

— Теперь нас ничто больше не разлучит. Ну, а бармен-то! Хорошо сказал! Как эти чертовы Ромео и Джульетта.