18. «ВЕЙ, ВЕТЕРОК, ГОНИ ЛОДОЧКУ…»
Прошел двадцать один год, я пропалываю мамины цветочные грядки, для нее эта работа уже не по силам. Вербейник, одуванчики и пырей поддаются с трудом, земля сухая, твердая, но работа все равно доставляет мне удовольствие. Иногда я думаю о том, что могла бы стать садовником, а не профессором, но вообще-то мне нравится моя работа в Висконсинском университете, в Уайт-Уотере, где я преподаю литературу двадцатого века и женский вопрос.
Я выпрямляюсь, поправляю волосы, смотрю на солнце. Похоже, уже пятый час, пора заканчивать, возвращаться в удобную квартиру родителей в безопасном районе города, куда они переселились после смерти бабушки, может, мне удастся минутку вздремнуть, послушать пластинки с латышскими народными песнями, которые воспевают труд и прилежание. Потом я смогу принять душ, переодеться и пойти вместе с отцом на лекцию, на концерт или на одно из многочисленных мероприятий в Центре латышской общины, расположенном в солидной северной части Индианаполиса. Может быть, сегодня, поскольку Джо со мной не поехал, я смогу побывать у друзей, с которыми удается повидаться так редко. Джо не нравится, когда я встречаюсь с другими латышами. Он уверен, что мы говорим по-латышски только потому, чтобы он не смог принять участия в разговоре, и что друзья пытаются свести меня с моими бывшими любовниками. Он подозревает, что тут над ним потешаются.
Я смотрю на мамину клумбу, смотрю, сколько сделала, вытираю руки о рубашку и без особого энтузиазма пытаюсь почистить под ногтями. Я люблю работать в саду без перчаток, ощущать теплую землю. Я люблю резкий запах собственного пота, смешанный с пылью, который я смываю, прежде чем приняться за другие дела.
Я оценивающе разглядываю свои руки. Они так явно начинают походить на мамины. Проступили жилки, мелкие шрамы, возрастные пятнышки. А ладони гладкие и твердые. Мои руки умные и сильные, руки садовницы, а не профессора. Они не дают повода даже заподозрить внутренние конфликты, нерешительность, слабость.
Я смотрю на мамины розовые космеи, пунцовые астры и винно-красные осенние хризантемы, — заросшие сорняками, цветы выглядят еще ярче, — и испытываю удовлетворение от сделанного, но пора и отдохнуть. Я представляю, как прохладная вода омывает мои волосы, плечи. Нет, приказываю я себе, пока работу не закончу, не брошу. Если поднапрячься, управлюсь меньше чем за час.
Эта привычка к труду, которая сегодня кажется естественной, в свое время мне очень помогла. Я одолевала курс за курсом, добивалась стипендий, с отличием окончила университет, была принята в общество «Phi Beta Kappa», получила стипендию и степень магистра искусств в Индианском университете. Работая в основном с полной нагрузкой, я защитила докторскую диссертацию по англо-американской литературе двадцатого века в Висконсинском университете, в Мэдисоне.
Каждый мой шаг доставлял мне радость преодоления, наполнял ощущением силы, ведь моя семейная жизнь не могла мне этого дать. Я запретила себе возвращаться к романтическим мечтам своей юности и старалась черпать радость из других источников. У сына Бориса был надежный дом, и сейчас он готов к занятиям в колледже; мои коллеги меня уважают.
Откуда бралась энергия, которая помогла мне все это выдержать? Сестра вышла замуж, и они с Улдисом сразу же переехали в Техас, мы жили в разлуке. И хотя мы встречались редко и перезванивались нерегулярно, после того, как я ушла из дома, она очень меня поддерживала. Через пару недель после нашей свадьбы меня пришел проведать папа. Он простил меня, и наши контакты возобновились. Но мама на это не пошла. Без любви отца и сестры жизнь моя была бы воистину мрачной.
К счастью, как в свое время бабушке, и мне всегда везло на подруг, которые любили меня, понимали. Все больше погружаясь в американское общество, я подружилась с замечательными американками. Я пережила головокружительные ощущения, открыв для себя феминизм, впервые столкнувшись с работами профессионально пишущих о женском вопросе, вокруг были коллеги, с которыми меня связывали общие интересы. Разработка учебных курсов и программ по изучению женского вопроса в Висконсинском университете в Уайт-Уотере придала смысл моей работе. Я посвятила себя сыну, работе, студентам, друзьям и коллегам, саду и женскому вопросу, что давало взамен огромный положительный заряд.
Гордость не позволяла мне признаться даже самым близким друзьям, что мой брак оказался несчастливым. Я сделала все, что было в моих силах, чтобы окружающие думали обратное, точно так же я старалась скрывать бессонницу, волнение, депрессию и мысли о самоубийстве.
Хотя сама я была не в состоянии рассказывать о пережитом во время войны, чужие рассказы меня буквально спасли. Иногда я думаю, что именно чужие истории удержали меня от самоубийства, предложив невинное средство избавления от злых чар прошлого. Когда я оглядываюсь назад, мне кажется, что в разработанных мною курсах для студентов-бакалавров я слишком много внимания уделяла книгам о войне и ее последствиях, оправдывая это самыми невероятными теоретическими и литературно-критическими изысканиями. Среди предложенных мною книг студенты совершенно не принимали «Раскрашенную птицу». Они находили роман «слишком тяжелым», «отталкивающим», «чересчур вульгарным». Они обвиняли шестилетнего мальчика, который остался совсем один, разлученный войной с родителями, в том, что его используют и он терпит насилие. Они предлагали иррациональные варианты спасения: ему следовало «быть более общительным», «не терять собственного достоинства», «не поддаваться», «самому отвечать за себя». Они сердито доказывали, что мальчик сам повинен во всем — он должен был пойти в другой поселок, всех избегать, зарыться в землю и не показываться.
Я терпеливо вела студентов по тексту, помогала им отыскивать доказательства собственной правоты до тех пор, пока самый агрессивно настроенный не понял, как несправедливо во всем, что случилось, винить мальчика. Тогда их гнев перекинулся на автора книги. Они упрекали Косинского в том, что тот лжет, преувеличивает, давит на жалость. Им казалось, что Косинский на войне нажил миллионы. Война ведь была так давно, зачем же столько о ней говорить, спрашивали они. И злились на меня, что я включила эту книгу в программу.
Для меня было чрезвычайно важно, чтобы они поняли, что пережил мальчик. Я не сказала, что сама во время войны была в Европе, но мой голос дрожал и глаза наполнялись слезами каждый раз, когда я вслух читала последний абзац книги, где мальчик испытывает непреодолимое желание говорить и слова, «исполненные тяжелого смысла, подступали к самому горлу».
Меня притягивала и сама личность Ежи Косинского. Как сумел он перевоплотить свой жизненный опыт в литературу? Я проглатывала все его романы, как только они выходили, переживала, что пропустила беседу с ним в вечерней телевизионной программе, хранила все интервью с ним, изучала его лицо. По дороге домой меня одолевали фантазии. Вот я встречаю его в самолете, между нами завязывается разговор. Я понимаю его как никто, и он меня понимает. Я могла бы стать не то чтобы музой, но хотя бы героиней его книги. Он написал бы книгу о девочке и ее маме и посвятил бы книгу мне.
Но как было бы в жизни? Герои Косинского привлекали меня и в то же время отталкивали. Часто я предлагала ему более упрошенный вариант отношений между героями. Зачастую леденящее чувство вызывали во мне эпизоды, описывающие садистский, приравненный к спорту секс, грязное отношение к женщинам, безнравственность, но больше всего — безудержное желание мстить. Если бы я разозлила Косинского, он и меня мог бы уничтожить, как Тарден, который заманил Веронику в радиационное поле, о чем она и не предполагала. И я хотела, чтобы это случилось.
В моих фантазиях Косинский всегда в конце концов произносил: «С тобой ведь ничего подобного не произошло. И сравнивать нечего. Я шесть лет был разлучен с отцом и матерью, я всю свою семью потерял в Холокосте, война меня сломала. Ты лучше помолчи».
Пленник своей боли, Джо ничего не хотел слушать о чужих страданиях. «Действительно, лучше помолчи», — присоединялся он.
А сейчас, в мамином саду, я думала о ее жизни, о ее победах, не о своих. В семьдесят лет маме присвоили степень доктора филологии по сравнительному литературоведению в Индианском университете.
— Хочешь, я позвоню в «Indianapolis Star» и расскажу им о тебе? О том, чего ты добилась, несмотря на все трудности. Они обязательно написали бы о тебе.
— Нет, — отвечает мама, хотя я понимаю, что она довольна. — Я не хочу, чтобы об этом писали в газете. Они поднимут шум, что мне семьдесят лет, этим они станут восхищаться, но не поймут, что жизнь моя — постоянное преодоление, борьба. Или напишут, какая же я «милая». А это еще хуже.
— Но ты могла бы рассказать репортеру о том, что для тебя было важным — что ты девочкой покинула Россию. О том, что твой отец и дядя Жанис верили, что женщины должны быть образованными, о том, как тяжело тебе пришлось работать в Америке. И несмотря на это ты окончила университет как член «Phi Beta Kappa» и получила докторскую степень в такой сложной области. Это не просто успех.
— Их не интересует, легко это было или нет. Они этого не поймут. Скажут — зачем ей докторская степень, да еще жене пастора? Лучше бы мужу больше помогала. На благо общины надо было больше работать, скажут.
— Но ты ведь могла бы рассказать, что мыла посуду в ночном ресторане, что работала на консервной фабрике, какие руки у тебя были, ошпаренные, израненные. И о том, что изучила английский, читая Достоевского, и о разговорах с Дейвидом…
Она расцветает:
— Ты помнишь Дейвида?
— Да, того помощника официанта. Он ведь был помешан на музыке. Все рассказывал тебе о джазе, а ты ему помогала с немецким.
— Знаешь, он и в самом деле в жизни кое-чего добился. Он преподает в музыкальной шкоде в Индиане, я видела его имя в каталоге. Минувшей весной симфонический оркестр Индианаполиса исполнял одно из его произведений. Разве это не победа? Его вообще никто не замечал, ведь он был черный. Они считали, что черные, как и мы, иммигранты, должны быть счастливы, что работают на американских кухнях, обслуживая богатых, потому что слишком тупы, чтобы выполнять другую работу.
— Просто прекрасно, что Дейвид добился таких успехов. Почему ты ему не напишешь? Он бы обрадовался, получив от тебя весточку.
— Нет. Я убеждена, что он тоже хочет забыть «La Rue». Это было так унизительно. Целыми днями все только и говорили о врожденной музыкальности негров и смеялись, когда черный заводил речь о теории музыки и собирался стать профессором. Да, каждому из нас приходилось с чем-то мириться, добывая пропитание. Но сейчас я никому из «La Rue» не хочу предоставить шанс самодовольно пыжиться, что когда-то они позволили нам выполнять эту жуткую работу за столь унизительные гроши.
Мы вспоминаем «La Rue», Парк-авеню, Индианский университет. Внезапно она спрашивает прямо в лоб:
— Как тебе кажется, у Беаты все в порядке?
— А что? — меня тоже гложет какое-то неясное ощущение — там что-то не так, почему она в разговорах со мной никогда не упоминает об Улдисе? Хотя и я о Джо рассказываю мало.
— Я беспокоюсь за нее. Столько лекций, и она еще продолжает работать в Техасском университете, у нее не остается времени на докторскую диссертацию.
Я почувствовала невольный укол ревности. Мама переживает за Беату, но ни разу не спросила, как справляюсь я. Ни одного одобрительного слова не услышала я от нее, а ведь я уже трижды защитилась, о поздравлениях и речи нет.
— Трудно работать и писать диссертацию, — соглашаюсь я. — Надеюсь, у нее получится, надеюсь, что с нею и с Улдисом все в порядке.
— Да. Я тоже надеюсь. Чем он весь день занимается, пока она в университете? Вот у кого времени достаточно, чтобы завершить свою диссертацию.
Для меня самой полная неожиданность столь конкретный разговор с мамой. Может быть, это первый из многих, которые еще последуют.
Во всем остальном мама была со мной сдержанна и холодна, как обычно. И хотя сейчас мы с ней одного мнения о Джо, это нас не сблизило. Разрыв в наших отношениях гораздо серьезней; корни его на той песчаной тропинке, где мы с ней боролись, пожалуй, они уходят еще глубже, во времена ее первых утрат и начавшихся вслед за этим скитаний, в те времена, когда она всегда смотрела вдаль, и мысли ее были далеко от дома.
Но так или иначе, мне казалось, что моя поездка к родителям удалась, не то, что прошлой зимой. Тогда в ее взгляде, когда она здоровалась со мной, читалось осуждение. Выражение лица не изменилось, когда она открыла коробку из золотой фольги, в которой лежала кремовая шелковая блузка, я купила ее, вспомнив, какие вещи она любила носить в Латвии. Я испытывала жгучее желание хоть как-то изменить наши отношения и вручала ее с надеждой.
Мама бросила безразличный взгляд на тяжелый шелк в прозрачной бумаге и закрыла крышку.
— Спасибо, — сказала она.
Она сделала вид, что забыла коробку на полу в гостиной, где та и пролежала до самого моего отъезда.
В самолете я не смогла сдержать слез, заплакала при Джо, у него на глазах, не дождавшись, пока останусь одна. Пораженный, Джо не удержался:
— Послушай, малышка, кончай! Брось ты все время думать о прошлом, это действительно твоя самая большая проблема. Признайся, ведь тебе здорово понравилось в Европе во время войны. «Солдат, солдат, дай шоколад». Спорю, ты страшно любила это повторять.
Когда я и на это не отреагировала, он сказал:
— Ну, Иисус твою Христос, с чувством юмора у тебя совсем паршиво. Не знаю, кто бы еще это стерпел. Пожалуй, тебе надо выпить чего-нибудь покрепче.
Самолет приземлился в промежуточном аэропорту, и мы вышли, но когда вернулись, у турникета на контроле образовалась большая очередь из тех, что путешествуют во время Рождественских каникул. Джо крепко ухватил меня за локоть и стал проталкивать вперед.
— Мою жену только что выпустили из психиатрической больницы, — театрально шептал он, чтобы слышали все. Мы сели в самолет вовремя, сложили свои пальто и вещи, устроились поудобнее и погрузились в грустный зимний сумрак уходящего дня. Мы ничего друг другу не сказали.
Я сердилась на него и стыдилась себя, оттого что позволила поступить со мной так, но в то же время ощущала, что обо мне заботятся. Я повторила свою избитую формулу — если начнется война, Джо сумеет посадить нас с Борисом на последний пароход или на последний самолет, который перенесет нас в безопасное место. Джо никогда не бросит меня, как бросали другие. Как же я могу бросить его?
Я сделала вид, что не придала значения случившемуся, как не придавала значения сотням подобных случаев. Я научилась не замечать. Если он, пересыпая рассказ шуточками, излагал незнакомым людям те несколько историй, которыми я необдуманно поделилась с ним в первые годы нашей супружеской жизни, я поворачивалась и уходила. Когда в гостях он приглашал всех посмотреть, как танцуют казачок, приседал на корточки, скрещивал на груди руки и резко выбрасывал ноги в стороны, изображая, как плясали русские солдаты, я выходила в другую комнату, прежде чем он начинал рассказывать о том, как мне нравилось очаровывать русских солдат. Я уклонялась от любой возможности вспоминать прошлое. Когда Джо, кряхтя и жалуясь, взбирался на кровать, я закрывала глаза и делала вид, что сплю.
* * *
Я верю, что ничто никогда не изменится, но тем не менее вокруг происходят перемены. И во мне самой тоже, но так незаметно, что я их еще не чувствую. Я знаю только, что слова, которые мы с мамой сказали друг другу, несут в себе еще и некий иной смысл. Предвижу ли я, что это последний мой приезд, не омраченный ее болезнью? Она умрет через год. Не потому ли мне кажется, что происходящее что-то означает, к чему-то подталкивает, не потому ли мне так хочется с ней разговаривать спустя двадцать с лишним лет после нашего разрыва? Или серая мгла, в которую погрузился мир, когда мне исполнилось семь лет, стала и для меня невыносимой? Или я наконец устала покорно ждать, когда моя жизнь подойдет к концу?
Сегодня после обеда, в последнее летнее воскресенье, я вместе с родителями пойду поздравить мистера Берзиньша с его девяностолетием. В латышской общине многие женщины достигли столь почтенного возраста, но из мужчин — мало кто. Как и большинство важных событий, и нынешнее отмечается публично, представители всех латышских организаций прибудут с розами, речами, винами, коньяком. Собираются друзья — едят, беседуют, поют. Мне странно, что и я в этом участвую и чувствую себя здесь своей. После нашего с мамой разрыва я жила за пределами латышской общины, мне жаль, что я не говорю по-латышски, на языке моей матери. Мое замужество оказалось изгнанием еще более глобальным, чем мне казалось.
Большой дом Берзиньшей в одном из самых престижных пригородных районов Индианаполиса. Здесь прекрасная мебель, китайский фарфор, мозаичные панно, керамические вазы, вышивки из Латвии. Никому и в голову не придет, что тридцать лет назад хозяева были беженцами.
Мистер Берзиньш, старый, немощный, почти слепой, принимает поздравления, он рад, он признателен. Он держит бокал с вином в усыпанной старческими веснушками, но все еще твердой руке и произносит тост в честь собственной, столь богатой событиями жизни. Он говорит о сражениях первой мировой войны, о том, что в России видел царя, который приветствовал народ из кареты, в Берлине слышал Гитлера, который обращался к восторженной толпе. Как и другие латыши, как и сама Латвия, он уцелел, пережил гнет и русских, и немцев и гордится этим. И Гитлеру, и Сталину я оказался не по зубам, говорит он.
Когда мистер Берзиньш берет мою руку и начинает благодарить за то, что я проделала такой путь, чтобы приехать поздравить его, я принимаюсь объяснять, что именно привело меня в Индианаполис, но замолкаю, так как вижу, что собственная версия устраивает его больше. Он шепчет мне, что в его распоряжении имеется секретная информация, Анастасия на самом деле не погибла вместе с царской семьей, я должна об этом сообщить матери, ведь она же выросла в России. Он знает человека, который видел Анастасию живой лет через десять, а то и больше после революции, ей удалось избежать сталинских репрессий, и наступит день, когда эту историю узнают все, как и прочие истории об ужасах прошлого.
Желающих с ним побеседовать много, я встаю и ищу, куда бы сесть. Рукой машет Янис Калныньш, но я знаю, что лучше держаться от него подальше. Хотя мы всегда шутим, что у нас много общего, так как родились в один день, у меня недостает терпения выслушивать его. Янис — профессор экономики, в латышских кругах его ценят — профессиональные успехи, прочная семья, красивый, построенный своими руками дом. Как и многие из нас, работает он не щадя себя.
Как одержимый он собирает книги о второй мировой войне и больше, чем кто-либо из латышей, говорит о подписанном в 1939 году секретном пакте Риббентропа-Молотова. По этому соглашению между Гитлером и Сталиным, между нацистами и коммунистами, Латвия в 1940 году отошла к русским. Он надеется, что ему в конце концов удастся доказать, что Россия на Латвию не имеет никаких прав, что латыши не встречали русских с распростертыми объятьями и что Латвия добровольно не вступала в состав Советского Союза. Латвия была насильственно оккупирована, пусть весь мир и поверил советской пропаганде. Говорит он об этом не переставая. Он знает где, на какой странице упомянута Латвия в этих книгах, и стоит только кому-нибудь коснуться этой темы, как он начинает часами цитировать, находя в словах особый смысл, который обычно ускользает от слушателя.
Сейчас он радушно мне улыбается, прикладывает руку ко рту и что-то шепчет, я не расслышала. Довольный, он делает глоток. Выглядит он на этом праздничном обеде счастливым, сейчас он далек и от своего прошлого, и от своего будущего. Когда ему было шесть лет, во время налета он сидел у отца на коленях. Отец погиб, а на нем не было ни царапины. Янис как-то сказал Лидии, своей симпатичной жене, что не видит смысла в жизни, но этой фразе не придали значения. Никто даже не предполагает, что через год он покончит с собой вскоре после своего сорокатрехлетия. Он считает, что свой шаг должен чем-то обосновать, и оставит в машине написанную каллиграфическим почерком записку, что после смерти любимой собачки Жемчужинки вообще не видит в жизни никакого смысла. Это самоубийство потрясло всю латышскую общину и затмило известие о том, что я наконец ушла от Джо. Янис не доживет до того момента, когда американские газеты назовут наконец истинными и факт существования секретного пакта, и факт насильственной оккупации стран Балтии.
Поскольку я не была настроена выслушивать номера страниц и перечень примечаний, я направилась на кухню к Мирдзе, чтобы расспросить об Анне, ее двоюродной сестре. Анна погибла три года назад от руки собственного мужа, после чего Ивар и сам застрелился. Я часто думаю о дочерях Анны. Как дела у шестнадцатилетней, которая через несколько недель после гибели родителей вышла замуж за старика? Как их двенадцатилетняя дочь, которой Ивар поклонился, прежде чем приставить пистолет к виску?
В последнее время я очень часто думаю об Анне. Что пережила она во время войны? Говорила ли когда-нибудь об этом? Не там ли надо искать ответ, почему на Рождество она подарила мужу, страдавшему манией самоубийства, два пистолета? Не было ли это намеком — мне все равно, можешь убить и меня, — так же как делаю это я, когда послушно сажусь рядом с Джо в машину и мы едем, как бы ни был он пьян. Почему она не сумела сделать это сама?
Мирдза наблюдает, как по тарелкам раскладывают сладкое, как режут красивый, украшенный шоколадом и миндалем торт. На столе перед ней яблочные пирожные, шоколадные пирожные, пирожки с малиной и традиционный шафранный крендель с изюмом и миндалем, нужно, чтобы каждому достался кусок. Она улыбается, щеки раскраснелись, она довольна, что угостить есть чем, — так всего много! Мирдза призывно мне машет, но она занята, разговора не получается, и я снова возвращаюсь в гостиную в поисках собеседника.
В комнате аромат роз и вина, и крепкого кофе, здесь тепло, я успела побеседовать со многими, с кем давно не виделась, и на меня накатывает ностальгия. Это чувство обычно охватывает меня, когда я возвращаюсь домой из Индианаполиса. Если я в машине одна, я даю волю слезам, потому что вижу, как сдают родители с каждой новой встречей, потому что мне приходится расставаться с людьми, с которыми мне хорошо, я среди них своя, потому что у меня нет ни возможности разговаривать по-латышски, ни участвовать в традиционных мероприятиях, потому что я ничего не делаю, чтобы Латвия обрела независимость, и чувствую, что те, кто делает это, меня осуждают. Но больше всего я плачу потому, что мама всеми силами уклоняется от разговоров со мной, и, кажется, длительное перемирие невозможно.
Если со мной Джо, я отворачиваюсь и смотрю в окно до тех пор, пока мне не удается справиться с собой. Я мечтаю, понимая, что это нереально, вернуться в Индианаполис, где я, как и отец, ходила бы на все латышские мероприятия, учила бы детей латышскому языку в воскресной школе, участвовала бы в подготовке Праздника песни, накрывала бы столы и мыла посуду в Латышском центре. Но тогда мне страшно недоставало бы моих друзей американцев, рядом с которыми я живу изо дня в день, с которыми работаю, участвую в общественной жизни. Я знаю, что никогда нигде не буду по-настоящему своей. Я говорю себе, что вовсе не люблю мыть посуду, и заставляю себя улыбнуться Джо. Когда я оказываюсь дома, от чувства ностальгии остаются лишь воспоминания.
Но сейчас у меня нет никаких причин ей не поддаться, я иду на веранду, сажусь в кресло-качалку рядом с Лаймонисом. В средней школе мы дружили.
— Ну, расскажи, как живется профессорам, — улыбается мне Лаймонис. — Труднее, чем врачам? Я слышал, что профессора еще большие шовинисты, чем врачи. Но разве такое возможно, это просто смешно. Не могу поверить.
Лаймонис врач. Среди его пациентов много латышей, которые охотней обращаются к нему, чем к врачу, с которым могут говорить только по-английски, даже если и говорят бегло.
— А как дела у твоего мужа американца? Приревновал бы, если б знал, как мы тут воркуем, — шутит Лаймонис.
Я смеюсь. Он удивился бы, знай, насколько близок к истине. Джо до сих пор меня упрекает за резьбу по дереву, которую Лаймонис подарил мне после окончания школы, когда каждый из нас уезжал в свой университет. На ней была изображена девочка на ветру, играющая на кокле, Лаймонис тогда сказал, что это я. Через год после свадьбы, не желая огорчать Джо, я послушно завернула ее и отправила дарителю. Это был один из многочисленных поступков, которых потребовал от меня Джо, — отказаться от фотографий, писем, стихов, взглядов, воспоминаний, друзей, и все это во имя любви.
— Как дела у твоей мамы? — спрашиваю я.
— Хорошо. Не дает покоя, хочет, чтобы я снова женился.
— Да? В который же раз?
— В третий.
— Ну и как, надумал?
— Не знаю. Кто ж меня возьмет? Как бы там ни было, мне кажется, не стоит. Похоже, мне противопоказаны узы супружества. Тут нужен характер не чета моему.
Лаймонис смеется, но в его смехе самоирония, и я с трудом удерживаюсь от желания выразить сочувствие. Он видный, статный, очень даже привлекательный мужчина, но для меня он по-прежнему трудолюбивый и манерный мальчик из моих школьных лет.
— Так как дела у твоей мамы? — спрашиваю я.
Красивая, черноглазая, деятельная, очаровательная миссис Клява! Неудивительно, что Лаймонис на нее просто молился. Мне так нравилось слушать ее рассказы о нарядах, которые она надевала в Риге в Оперу, о французских духах, которые привезла из Парижа, о художниках, которые целовали ей ручку. Она расспрашивала меня, что я собираюсь делать — и носить — после окончания университета.
— Зрение у нее совсем никуда, — говорит Лаймонис. — Она почти ослепла. Видит только тени.
— О, какая беда!
— С глазами у нее всегда были проблемы, помнишь?
— Да, но я ее больше двадцати лет не видела.
Тогда красоту миссис Клявы лишь слегка портил ее вечный прищур, зрение ухудшалось, но очки она не носила. Она говорила, что испортила глаза, оплакивая смерть своего мужа.
Господин Клява, выдающийся латышский юрист, всю неделю работал и жил в Риге, а выходные дни проводил на идиллическом хуторе, в лесной глуши. Когда в 1940 году русские оккупировали Латвию, его арестовали и увели в лес. Там его били прикладами, дубинками и бросили, решив, что он умер. Он пришел в себя и дополз до дома, где за ним ухаживала молодая жена. Он прожил четыре дня и все время стонал от боли. Лаймонису было тогда пять лет, но он помнит, как мама все время плакала и как он безуспешно старался ее успокоить.
В Америке миссис Клява жила с мужчиной в гражданском браке. В латышской общине внебрачные связи приравнивались к уголовному преступлению, и она считалась скандальной женщиной, которая сама себя лишила приличного общества. Однако ее любовника никто так резко не осуждал. В конце концов, рассуждали все, он и не мог жениться, так как у него в Латвии осталась жена, ведь семью разлучила война.
— Мне недостает твоей мамы. Она ко мне всегда так хорошо относилась.
— Да, она всегда интересовалась твоим будущим. Знала все твои планы, помнила каждый твой курс. Она плакала, когда узнала, что ты вышла в университете замуж. Сказала, что латыши тебя потеряли. Мне так хотелось, чтобы и мне она уделяла столько же внимания. Во мне говорил маленький Эдип.
На сей раз в самоуничижительном смехе Лаймониса слышна и боль, и еще что-то — может быть, враждебность.
Я откидываюсь в кресле и погружаюсь в себя. Я не хочу, чтобы Лаймонис снова вовлек меня в свои тайны. В средней школе я восхищалась его многочисленными талантами. Он писал стихи, рисовал, лепил, на вечеринках играл на пианино вальсы, в Латышском центре аккомпанировал, когда пели гимн «Боже, благослови Латвию». Незаметно для себя я стала подыгрывать его фантазиям. То он придумывал, как унизить любовника матери, то еще что-то. Но главное, он без конца строил планы, как вернуться в Латвию и отомстить тем, кто был повинен в смерти отца. Иногда Лаймонису казалось, что мать его не любит, и я, находя в этом родство со своими, не облеченными в слова чувствами, старалась его утешить. Во время антрактов, в театре или на концертах, мы шептались по-латышски. Если мы вместе делали уроки за обеденным столом на Парк-авеню, нам случалось одновременно поднять голову от книги.
— Охотничьи ножи, — вдруг произносит Лаймонис, и я киваю, зная, о чем идет речь.
Когда он не мог придумать, куда спрятать оружие или как обмануть таможенников, отправляясь мстить за смерть отца, я давала ему бесконечные советы.
— Скажи миссис Кляве, что я о ней не забыла, — говорю я, как бы отрезая от себя все просьбы Лаймониса. — Передай ей от меня привет.
Я, конечно, еще не знаю, что через пять лет миссис Кляву — хрупкую, мучимую галлюцинациями и нередко агрессивную старую слепую женщину найдут умершей при загадочных обстоятельствах. Все ее тело было в синяках, как будто ее забили до смерти. Мать Лаймониса погибла, как и его отец, один во время войны, другая — в длящуюся бесконечно послевоенную пору. Некоторое время под подозрением были и сын, и его третья жена.
— Хорошо, — говорит Лаймонис, — я скажу ей, что ты идешь все вперед и выше, не то, что я… Ad astra per aspera и gaudeamus igitur, — бормочет Лаймонис на латыни.
Я рада появлению моей мамы, потому что Лаймонис тотчас умолкает, и это спасает меня от дальнейшей необходимости изъявлять сочувствие.
— Хотите выпить? — вежливо обращается Лаймонис к маме, которая никогда и в рот не берет. — Сейчас я вам принесу, — и встает, уступая ей место.
Мы с мамой молчим, кресло раскачивается вперед-назад, вперед-назад.
Я еще не знаю, что ждет Лаймониса, но уже начинаю задумываться над элементами повтора, даже буквально о некоем удвоении событий в жизни тех, кто пережил войну. Пристальный взгляд в прошлое вскоре изменит и мое будущее. Но пока я только размышляю над тем, что события повторяются. Роман Поланский, переживший Холокост, еще раз пережил кровавую бойню — гангстеры Мэнсона убили его жену Шерон Тейт, которая ждала ребенка. Недавно я читала, что и мать Поланского была в положении, когда погибла в концлагере. Я не могу забыть об этом сходстве. Оно живет пока отдельно в уголке моего сознания; предстоит еще как следует поразмышлять, извлечь из этого урок.
Ежи Косинскому счастливо удается избежать смерти, в этом отношении он настоящий кудесник. Десятки раз во время войны он оказывался на волоске от смерти. И по дороге к Поланскому судьба уберегла его в очередной раз. Он задержался в Нью-Йорке, где пропал его багаж, и потому не погиб вместе с Шерон Тейт и остальными. Опять все повторилось. (Его самоубийство, последняя попытка избавиться от травм, нанесенных войной, пока еще далеко. В 1991 году, через двенадцать лет после того случая, в восточной части Мэдисона бушевал огромный пожар, и движение перекрыли. Одна в машине, не в состоянии двигаться вперед, я от отчаяния завою, когда снова, и снова, и снова буду вынуждена слушать в кратких информационных передачах известие о его смерти.)
Недавно мне стали известны некоторые подробности папиного детства. Когда разразилась первая мировая война, ему было семь лет. Его первые воспоминания о войне — скачущий во весь опор всадник в военной форме, он мчался по улицам городка и кричал: «Война! Война!» От страха, что его убьют, папа спрятался под лестницей, он боялся, что не доберется до погреба, где уже находились его братья и сестры. Их мама умерла, когда папе было два года; мачеха в то время уже болела. Он не знает, где тогда был отец, может быть, отправился на поиски еды.
Папа не помнит боев, но помнит страх, голод и холод. Хлеба не было; они ели мелкую костлявую колюшку, картофельные очистки и ботву. В комнате было холодно, на окнах ледяная корка. Дети прятались под единственным старым тулупом, в котором было полно вшей. Потом умерла мачеха, отцу пришлось выпрашивать еду для умирающих от голода детей, он нес домой мешок моркови и надорвался. Как только немного поправился, снова ушел из дома, на сей раз навсегда. Умер он вдали от дома, скорее всего от оспы. Папа не знает, где похоронен его отец.
В семь лет папа потерял родителей и дом: его отдали на дальний хутор в пастухи в обмен на мешок картошки. Там и застала его весть о смерти отца и мачехи. Идти было некуда. Жена крестьянина оставила бы его, но близилась зима, и они боялись, что еще одного ребенка не прокормят. Крестьянин дал ему пару башмаков и вывел одного на дорогу.
Папа мальчиком слышал в Латвии, как всадник разносит весть о войне. Он потерял дом и родителей, его разлучили с братьями и сестрами. Мама девочкой видела в России, как другой бешено мчавшийся всадник принес весть о беженцах и утратах.
Он должен был быть очень смелым, ведь от него, от маленького мальчика, многое требовалось. Не знаю, какие раны нанесли ему, оставшемуся сиротой в семь лет, послевоенные годы. Мне страшно об этом думать. И все же он выдержал.
Мальчиком отец копал канавы, носил дрова, убирал камни с полей, таскал тяжелые ящики с землей и овощами у какого-то владельца теплицы. Ради того только, чтобы учиться, он лишал себя еды и сна, а радости для него вообще не существовали: ему не позволили пойти даже на выпускной вечер в основной школе. Он добился стипендии, чтобы учиться в Латвийском университете, а их присуждалось мало; закончил его, продолжил образование, получил степень по теологии, активно работал во многих приходах. Он полюбил мою маму и женился на ней, они стали жить в независимой Латвии.
Когда мама погружалась в свои мысли, грустила, отец затевал игры со мной и с сестрой. Он читал нам смешные стишки, шутил, и мама тоже начинала улыбаться. Он старался сохранить серьезное выражение лица, когда мы с Беатой просили его окрестить наших кукол, выписать им свидетельства о рождении, чтобы мы могли попросить для них у бабушки купоны на платье или же выдать наших кукол замуж за огромных плоских вихляющихся мужчин, вырезанных из коричневой оберточной бумаги. Он часто сидел возле моей кровати, когда я болела.
Даже пережив еще одну войну, он не утратил веру в Бога, оптимизм и способность сострадать. Он много помогал другим.
Мне хочется поговорить с мамой о сходстве и удвоении, но тишина, когда мы вдвоем, это чувство неловкости, оно становится невыносимым, и внезапно я спрашиваю:
— Что за студенты были у тебя на занятиях по русскому языку в колледже Мэриан?
Студенты американцы и политика Соединенных Штатов в области образования — опробованные и нейтральные темы для беседы. Во время коротких встреч после моего замужества мы ради приличия беседовали об этом, но тема эта по-прежнему волнует меня.
— Хорошие. А твои на курсе английской литературы? — спрашивает она.
— На сей раз было несколько действительно талантливых студентов.
— Они лучше знают грамматику, как тебе кажется? — спрашивает она.
— Нет… может быть… я сомневаюсь. Одна из моих студенток написала блестящее эссе о своем дяде, который был в плену во Вьетнаме. Их с товарищем по камере не раз и не два пытали. Самое ужасное, что его заставили смотреть, как товарищу бритвой вырезали язык.
Мама вздрагивает и отворачивается. А мне хочется говорить.
— Потом он мотался по свету, пристрастился к наркотикам, развелся, сделал все, чтобы отдалиться от семьи, от всех, кто его любил, и покончил жизнь самоубийством. Перерезал себе вены, бритвой.
— До чего же неподходящая тема для эссе. Слишком жуткая. Слишком личная, чтобы говорить о ней в академической среде, чтобы ее вообще обсуждать. Американские студенты чересчур много себе позволяют, они невероятно распущены. Им недостает самодисциплины, они не понимают, что и в какой ситуации можно себе позволить. Я и представить не могу, как такое эссе можно вручить профессору.
— Но эссе великолепное. По-моему, ей следовало об этом написать. Эти повторы… то же оружие… то, что ужасы войны касаются и следующих поколений, которым не пришлось воевать. Я тоже начала об этом думать.
— Странно, что говоришь об этом ты. Что же ты задаешь им, раз они позволяют себе такие странные вещи?
— Ничуть не странные это вещи. У нас были занятия по теме: современный американский роман, студенты читали «Бойню номер 5», «Раскрашенную птицу», мы говорили о последствиях войны, и вот…
— Ну, и какие еще романы ты им советуешь читать?
Разговор становится поверхностным, мы обсуждаем перечень рекомендуемой литературы, обмениваемся вежливыми фразами. У меня в голове все время звучат строки ирландской народной песни, метафоричные, неотвязные, они напоминают мне о Вьетнаме:
Я стараюсь не слышать этих строчек, стараюсь вслушиваться в то, что говорит мама, хотя испытываю разочарование — опять не могу говорить с ней о том, что мне кажется без преувеличения важным. Мне хочется рассказать ей, что я опасаюсь, как бы мои собственные несчастья не сказались на Борисе, что сейчас страшно сожалею, что пошла на поводу у Джо и не учила сына латышскому языку. Но мы с мамой хотя бы разговариваем.
— Как тебе здесь нравится? — спрашивает папа. Я и не заметила, как он вышел подышать свежим воздухом.
— Очень, — отвечаю я. Это правда. Надежда, что мне наконец-то удастся восстановить былую связь с мамой, и именно сейчас, когда мы здесь, не беспочвенна. К тому же мы беседуем дольше обычного.
— Очень приятный праздник, — говорю я, и родители соглашаются.
— Мистер Берзиньш — очаровательный старый господин, — продолжаю я.
— Этот старик настоящая сволочь, — чеканит мама.
Я замираю, поворачиваюсь к ней, думая, что ослышалась. Маму надо довести до крайности, чтобы она позволила себе такое, но еще больше меня удивляет отец — он, который всегда обо всех говорит только хорошее, не возражает.
— Но мистер Берзиньш такой любезный, такой внимательный. Его так тронули поздравления и подарки, — мне не хочется нарушать свое ностальгически умиротворенное состояние, но я понимаю, что спасти уже ничего не удастся.
— Это все напоказ, — говорит мама.
— Он человек жестокий, — подтверждает папа. — Вот уже тридцать лет он казнит жену за поступок, в котором повинна война.
Берзиньши в Индианаполис переехали из Бостона, никогда раньше я с ними не встречалась. Миссис Берзиня, хрупкая стеснительная женщина, вся в черном, лет на двадцать моложе своего мужа. Она незаметно принимала розы, ставила их в воду, умело расставляла хрустальные вазы на буфетах и столах. Незаметно помогала мужу взять еду. С сосредоточенно-внимательным видом все время что-то делала и не участвовала в общих разговорах.
— Что значит казнит? — недоверчиво спрашиваю я.
— Ругает на каждом шагу. Проклинает, может ударить, угрожает ей. Обвиняет в том, что по ее вине их семнадцатилетняя дочь осталась в Латвии, — говорит мама.
В последнее их лето в Латвии Зайга работала на текстильной фабрике, ей нравилось в городе, она была счастлива, что школа и тяжелый сельский труд остались в прошлом. Девушка была в отчаянии, когда родители решили покинуть Латвию, она была влюблена. Она хотела еще раз, в самый последний раз встретиться с парнем, которого любила. Когда они гуляли по парку, он бережно поддерживал ее за локоть, чтобы она не споткнулась. И хотя в его помощи она не нуждалась, ее это приводило в восторг. Она-то прыгала через забор и через канаву лучше, чем братья. Ей казалось, что парень хочет ей о чем-то сказать. И ей обязательно надо было с ним встретиться, чтобы договорить все, что осталось недосказанным, даже если бы для этого пришлось уйти далеко от берега моря.
Когда мать возразила, Зайга уговорила ее сказать отцу, что пошла за получкой и за теплыми свитерами и чулками, которые управляющий обещал дать, чтобы зимой им в Германии не так мерзнуть. Мать, помнившая еще свою молодость, не стала настаивать.
Зайга не вернулась. Родители и братья ждали, но пушки уже грохотали неумолчно, и они отправились на побережье. Они расспрашивали каждого, кто их догонял, не видел ли кто Зайгу, но она так и не появилась.
— Ты не должна была ее отпускать, — упрекал мистер Берзиньш жену. — Твоя жадность — за пару чулок и горсть мелочи — толкнула дочь в руки коммунистов.
Подавленная горем, чувствуя свою вину, миссис Берзиня промолчала. Позже, когда она попыталась объяснить истинную причину, мистер Берзиньш горько рассмеялся:
— Любовь? Ты позволила ей уйти ради любви? Ничего подобного вообще не существует. Ты позволила ей уйти, чтобы какой-то проходимец шарил у нее под юбкой? Теперь из-за тебя она где-то гниет.
Но Зайга осталась жива. Ее любимый в самый последний момент ушел в леса к партизанам и пропал там навсегда, а она выжила. Почти через тридцать лет, в 1972 году, она приехала навестить родителей. Тогда и в голову никому не могло прийти, что через двадцать лет Советский Союз развалится. Она вышла замуж за русского, какого-то государственного чиновника, сама стала врачом и получила разрешение посетить Соединенные Штаты за счет пригласивших ее родителей. Ее сыновья по-русски говорили лучше, чем по-латышски, муж был членом коммунистической партии.
Миссис Берзиня надеялась, что они поговорят с Зайгой, как говорили когда-то, и даже мечтала, что когда-нибудь дочь переедет в Соединенные Штаты. Но дочь не испытывала ни малейшего желания переезжать. Национальность мужа и его партийная принадлежность давали ей возможность жить не в такой нищете, как жило большинство латышей, у которых не было ни еды в достатке, ни аспирина, ни марли, ни кофе, ни одежды, ни жилья. У ее сыновей были все возможности получить образование, недоступные большинству латышей. К тому же она жила в своей стране.
Цветущая, пышная, Зайга мало походила на ту стройную романтическую девушку, с которой когда-то расстались родители. С матерью вела себя сдержанно. Дождавшись, когда отец перестанет расхваливать жизнь в Соединенных Штатах и преимущества капитализма, она принялась перечислять задачи и цели коммунизма и критиковать корыстолюбие американцев, общество потребителей и сексуальную вседозволенность. Она ругала родителей за то, что поддались суевериям и посещают латышские лютеранские богослужения. Ее будущее в Советском Союзе, вместе с другими трудящимися. К тому же, в отличие от родителей, она живет не в изгнании; она поселилась недалеко от родительского дома, каждый день ходила знакомыми тропками мимо сосен и берез.
Мистер Берзиньш, делая вид, что не замечает, как огорчена и разочарована жена, снова принялся за старое, продолжая упрекать в том, что по ее вине коммунисты отняли у них дочь, прополоскали ей мозги, превратили в комиссаршу, скандирующую советские лозунги.
— Почему же миссис Берзиня с этим примирилась? — возражаю я. — Почему не скажет, что в этом нет ее вины?
— Говорила, и не раз, но он во всем привык винить жену, и она привыкла быть во всем виноватой. К тому же не так все страшно, как посмотришь на других…
— Но это ужасно, — я, как ни странно, не в состоянии смириться с привычной формулой. Теперь я понимаю, что морщины вокруг рта мистера Берзиньша — отвратительная гримаса, хотя еще за минуту до этого они мне казались знаком спокойной старости. Я замечаю нерешительность миссис Берзини, когда она перебирает в пальцах янтарные бусы. За благополучием и праздниками, даже спустя столько лет, у каждого свои шрамы, оставленные войной и изгнанием, но чтобы их увидеть, надо научиться смотреть.
— Война растлевает людей, — говорит мама. — Кто знает, с чем готов мириться во имя прошлого каждый из нас? Сколько еще несчастных браков и отчаяния?
Она вопрошающе смотрит на меня. Но я на сей раз отступаю.
— Да нет, — говорю, — ведь война была так давно.
— Неужто? — бесстрастно произносит она и встает.
— Но страдания закаляют, ведь так? — не сдаюсь я. — Так должно быть, так все говорят. Те, кто пережил войну, стали сильнее, сломить их теперь не просто, все можно преодолеть.
Слова мои звучат не столь убедительно, как мне бы хотелось, скорее раздраженно и грубо, но я продолжаю:
— Прошлое надо забыть, нельзя все время себя жалеть, другим было еще…
Но мама то ли не слушает, то ли не согласна. Я замолкаю, потому что понимаю — слова, которые я слышала и не задумываясь повторяла сотни раз, даже самой мне кажутся нарочитыми и пустыми.
Гости один за другим выходят на веранду, в комнатах жарко, и мы с родителями встаем, собираемся уходить.
Появляется миссис Берзиня, искренне благодарит нас. Ее достойное, чуть церемонное поведение отнюдь не свидетельствует об агрессивном и безжалостном отношении к ней мужа, о ее смирении или горе, вызванном утратой дочери.
Из комнаты долетает мелодия народной песни, Лаймонис играет в цветистой манере Либераччи, но тут мотив подхватывают голоса, уводя за собой аккомпаниатора. Мирдза смотрит на меня, кивает. Как и все присутствующие, она выглядит счастливой. Может быть, если Джо еще когда-нибудь отпустит меня сюда одну, я спрошу у нее о гибели Анны. Сейчас момент для этого кажется не совсем подходящим.
Эта песня как бы неофициальный латышский гимн. Ее скорбная мелодия пронизана мечтой о возвращении в Курземе, в западную часть Латвии. Ее поют не только на семейных торжествах, но и на официальных мероприятиях. И когда тысячи голосов поют ее на национальных Праздниках песни, которые проводились в независимой Латвии и которые по-прежнему проводятся в Соединенных Штатах, мало кому удается сдержать слезы.
Я останавливаюсь и вслушиваюсь в слова. Мне понятна эта тоска, я тоже хотела бы вернуться в те места, которые могу назвать родными. Обычно я симпатизирую и влюбленному, которого разлучают с любимой, — о, какая печальная и романтичная история! Но сегодняшний день потребовал от меня столько душевных сил, что, может быть, именно поэтому я воспринимаю все несколько иначе.
А этот удалец из песни мне не так уж и нравится, внезапно думаю я. Да он просто хвастун, он ищет и находит себе оправдание. Ему совершенно все равно, что разлука и для матери, и для дочери невыносима. Страдания женщин столь же подлинны, как и страдания мужчин. Сегодня, здесь, я увидела, как мучаются и те, и другие. Сколько глупых дискуссий когда-то, давным-давно было в Латышском центре.
Кто страдал больше во время войны — мужчины или женщины?
Все. И дети тоже.
Что матушка из Курземе сказала жениху? Разве она не сказала: «Уходи! Тебе моя дочь не достанется». Как жила она, потеряв свою дочь? Какую песню пела дочь, одна среди чужих, в чужой стороне? Так и прожили они всю жизнь в разлуке? Или наконец помирились? И такая песня должна быть, думаю я. Если же нет, кто-то должен ее написать.
19. ВТОРОЕ СПАСЕНИЕ
Прошло два года, я сижу на кровати, я одна. Лампа бросает круги света на белые, без морщинки полотняные простыни и на бабушкин старенький вязаный красный плед. На ночном столике стопка книг и пачка писем от Бориса, он пишет из университета. Повсюду темно, окна затянуты шторами, все двери закрыты. Мне странно, что вокруг такая тишина и покой, в то время как во мне все клокочет, меня раздирает чувство вины и сожаления.
Мама умерла больше года назад. Перед ее смертью мы так и не помирились; после приступа неудержимых слез в супермаркете я больше не пролила ни слезинки. Тогда две женщины в годах, иностранки, держали меня за руку и гладили по плечам, но я им не стала объяснять, что со мной. Я живу, осознавая горечь утраты, но до сих пор не могу облечь в слова свою печаль и любовь, свою боль.
Сегодня вечером я заперла все двери, чтобы Джо не смог войти. Обычно он приходит домой после закрытия принадлежащих ему бара и ресторана. Меня будят его тяжелые шаги, звяканье льда, который он бросает в стакан с виски, вот он поднимается по лестнице, цепляясь за ступеньки, но я лежу тихо, притворяюсь спящей, так как отлично знаю, что будет дальше. Он примется вытряхивать из карманов мелочь, станет раздеваться, спросит меня, где его пижама. Вздохнет по поводу тяжелого дня, начнет перечислять все неприятности, случившиеся с ним за день, упрекнет меня за равнодушие. В конце концов с кряхтеньем и стонами повалится на кровать и выключит свет.
— Еще один день в задницу, — скажет он. После чего наклонится надо мной и спросит:
— Ты спишь? Ты же, черт побери, не спишь. Ты просто притворяешься.
Пока он будет изучать мое лицо, я упорно не буду открывать глаза.
В конце концов Джо отвернется, то ли поверив, что я сплю, то ли так и не разобравшись, сплю я или притворяюсь. Он примется перекладывать подушки, пару раз стукнет по ним кулаком.
— Проклятые подушки, — скажет он. — Думаю, за те деньги, что я зарабатываю, я могу хотя бы нормально выспаться. Но тебя заботит только твоя идиотская семья и чертовы твои студенты, да книги, чтоб было куда нос ткнуть.
Недолго он повоюет еще с подушками. Наконец уляжется, дыхание станет ровным, он вот-вот заснет.
Я встаю и иду в свою рабочую комнату. Но чаше и я забываюсь тревожным сном. В четыре часа утра я обычно просыпаюсь, вся в холодном поту, сердце готово выскочить, меня что-то испугало, но что, я даже не пытаюсь назвать. Я уже смирилась с этими жуткими сновидениями и отвратительными приступами липкого страха. Нужно просто ждать, пока дыхание не станет глубоким и ритмичным и я не перестану дрожать. Когда я прихожу в себя настолько, что можно встать с постели, не разбудив при этом Джо, я на цыпочках спускаюсь на первый этаж и сажусь за стол, работаю, пока не начинает светать. Днем я запрещаю себе думать о ночных страхах.
Но на сей раз Джо не засыпает.
— Ну, Иисус твою Христос, — бормочет он все громче. — Точно так я мог бы и не приходить домой. Точно так мог всю ночь пьянствовать, ведь между нами секса нет и в помине. Ты, как и твоя мать, холодная стерва. Она тоже все закрывалась в своей комнате, старика твоего выставляла. Надо было ее как следует…
— Джо, спи, пожалуйста.
— Боже милостивый, вот уж недотрога выискалась. Ни слова о ней не скажи, а-а, в общем-то это твоя проблема. Что ж удивительного, что меня время от времени куда-нибудь тянет.
Он выразительно вздыхает и начинает все сначала.
— Ты вообще-то меня слушаешь? Скажи хоть что-нибудь, скажи, Бога ради. Скажи, что ты расстроена оттого, что у меня в ресторане не берут мясо и дорогие вина. Эти идиоты «зеленые», эти проклятые защитники прав животных, могу поспорить, летом они тоже мне весь бизнес изгадят. Ты можешь хоть раз в жизни со мной поговорить? Что с тобой? Чокнутая, стерва заморская. После смерти матери совсем сдвинулась.
Он уже успокаивается, скоро замолчит.
— Я хочу спать, — говорю я.
— Спать? И чего это тебе спать приспичило, как только я домой пришел? Вот еще одна твоя проблема.
Обиженным голосом он начинает перечислять все мои проблемы и делает вывод:
— Тебе просто жалко саму себя, потому что у тебя мать умерла. Мне все это опротивело. В университет ты с таким кислым лицом не тащишься. А все потому, что я не из тех академиков, которые изображают из себя невесть что, или из любимых твоих феминисток…
Я слышу горечь в его голосе. Все это до ужаса знакомо. За двадцать два года супружеской жизни подобные сцены повторялись сотни раз. Обычно я выжидаю, пока не пойму, что он вот-вот замолчит. Тут мне становится его жалко, я бросаюсь его утешать, укрываю одеялом.
Мне и сейчас надо бы сделать то же. Забыть все неприятные слова, попробовать закончить все миром. Джо так старается мне угодить. Я верю ему, когда он говорит, что любит меня, и утверждает, что никто другой меня бы не вынес. Он никогда не оставит меня, как оставляли другие. Джо и пить ради меня бросал несколько раз, хотя всегда ненадолго.
Но если я сейчас к нему прикоснусь, никогда ничего не изменится.
— Сколько угодно женщин, которые из кожи вон лезут, только бы меня в постель уложить, — говорит Джо. — И не думай, что вокруг меня никого нет, вьются, только успевай отбиваться. Если честно, я в любую минуту могу женщину заполучить, в баре полным-полно желающих. А ты и на лету не даешь. Все феминизм твой растреклятый. И это после всего, что я сделал для тебя, для твоей семьи и твоего дорогого сына.
Внезапно он начинает срывать с меня одеяло и кидается на меня. Я отбираю одеяло, кутаюсь в него, а он безуспешно пытается ухватить меня под плотно прилегающим одеялом. Я подтягиваю ноги к груди и крепко сжимаю их руками. Мне страшно разозлить его еще больше. Если я буду вести себя тихо, в конце концов злость испарится и он оставит меня в покое. Я не должна, ни в коем случае не должна плакать, не должна говорить.
Но на сей раз он держит меня крепче, чем обычно. Его пальцы впиваются в мои руки, он пытается оторвать их от ног. Когда это не удается, он наваливается на меня, пытается втиснуть колено между моих ног, выпрямить меня, подмять под себя. Мелькает мысль, что я и это могу стерпеть. В конце концов, что изменится, если даже он меня изнасилует? Столько изнасилованных женщин вокруг, не стоит об этом и говорить. Если бы я вела себя тихо, потерпела бы, все это скоро закончилось бы. Мое сопротивление только больше его разозлит.
Джо удается разжать мои сцепленные руки, после чего он принимается за ноги. Я крепко сжимаю их, как когда-то Хильда, пока не сдалась. Джо удается втиснуть колено между моих ног.
И тут меня буквально захлестывает злость. Я перестаю просто сжиматься в комок, я активно сопротивляюсь. Вначале молча, чтобы ему показалось, что все это не всерьез. Мне удается вырваться из объятий и столкнуть его. Джо гораздо сильнее меня, но у пьяного реакция не такая быстрая, а мне придает сил наконец-то проснувшийся во мне гнев.
Я спрыгиваю с постели, меня всю трясет. Взять себя в руки мне удается, только ухватившись за тяжелый дубовый комод. Мне хочется наброситься на Джо, пробить ему голову тяжелой зеленой керамической вазой из Латвии, чтобы он потерял сознание. Гнев мой ужасает и меня самое.
Волосы мои растрепаны, срывающимся голосом я кричу:
— Оставь меня! Не смей ко мне прикасаться.
И тут во мне все возликовало. Я и не знала, что могу говорить громче, чем он; никогда раньше я и не пыталась. Раньше, когда он меня прерывал, я всегда замолкала.
— Ты спятила, как и твоя старуха! — кричит Джо.
Я замечаю, что кулаки мои сжаты, ноги под белой элегантной ночной рубашкой напряжены, готовы к прыжку. Я готова к нападению, сама себе я кажусь всесильной.
Я испытываю настоящее блаженство, когда произношу:
— Нет, я не сумасшедшая. Я не собираюсь больше тебя слушаться. Я хочу жить одна.
Джо смотрит на меня так, словно я дала ему пощечину. Его лицо морщится, и он хрипло с горечью шепчет:
— Как ты можешь так говорить? Ты думаешь только о себе! Вспомни, ты была от меня без ума. Вспомни, мы были как Ромео и Джульетта. Никто так не любил друг друга, как мы. Ты меня боготворила. Зачем ты все испортила?
Я стою в изножье кровати и смотрю на него.
— Иди сюда, — просит он. — Все так паршиво ко мне относятся. Мне казалось, что ты-то уж будешь другой. Ради тебя я работал, света Божьего не видел, а с рестораном дела все хуже. О, Господи, ты же должна об этом знать, ведь на тебе бухгалтерия. Ты бы могла быть не такой мрачной и иногда со мной разговаривать. Послушай, ведь мы никогда бы так не ссорились, если бы не любили друг друга. А?
Но моя способность к сопротивлению окрылила меня. Нет, я больше не дам себя уговорить. От своей независимости я не откажусь.
Я смотрю мимо него, в окно. Голые деревья в свете луны выглядят серебристыми. Лунная дорожка, пересекающая лужайку, высвечивает сохранившийся кое-где слежавшийся снег. Скоро весна, я слишком заморочена, чтобы ее заметить.
Я слышу голос Джо, настойчивый, льстивый, монотонный.
— Послушай, я знаю, что ты меня любишь.
— Нет, — наконец отваживаюсь я, — не люблю.
И испытываю чувство огромного облегчения, словно бы скинула с плеч груз собственной лжи. С чувством вины, хоть я и на самом деле так думаю, добавляю:
— Пожалуйста, Джо, прости меня. Если мы останемся вместе, кто-то из нас погибнет — от депрессии, самоубийства, пьянства. Я должна спастись. Мне действительно жаль.
— Так и должна ты себя чувствовать, неблагодарная стерва. Сегодня ночью я здесь не останусь, — он принимается натягивать брюки. — Пойду туда, где меня ценят.
— Пожалуйста, не садись сейчас в машину, — по привычке говорю я.
— Буду делать, что захочу, — отвечает он с мертвящим спокойствием в голосе. — И знай, дом тебе не достанется. Без меня тебе придется несладко.
Он берет ключи.
Когда его машина с ревом отъезжает, я спускаюсь вниз, проверить, все ли двери заперты. Я ужасно устала. Словно только что завершила первый длинный этап нелегкого пути. Я гашу свет, до меня долетает сладкий аромат гиацинтов. Фарфорово-голубые соцветия, зажатые тугими листьями, выглядывают из плоской белой корзиночки, в которой стоит горшочек с цветами. Я ложусь и глубоко вдыхаю их аромат. Единственные, распустившиеся этой зимой. Я жалею, что не посадила больше.
И тут я вспоминаю, что на лужайке снег лежит только в нескольких местах. Скоро весна, другие цветы расцветут на моей клумбе, все будет хорошо.
Я ложусь в кровать, закрываю глаза. Мне кажется, я не смогу уснуть, буду вертеться, метаться, упрекать себя, что так безжалостно поступила с Джо, буду винить себя во всем, особенно в том, что за долгие годы совместной жизни не сумела унять его боль, исцелить его, но стоило мне закрыть глаза, и я тотчас засыпаю.
Мне снится, что я лежу на узкой белой кровати. Она очень старая, может быть, еще восемнадцатого столетия, она из розового дерева, грациозные ножки ее изящно выгнуты. Белые шелковые простыни нежно касаются моего сильного обнаженного тела. На низком столике возле кровати зеленеют яркий плющ и лавр, и папоротники, больше в комнате ничего нет. Ранние лучи солнца проникают через витражные окна, отражаются в паркете, исчезают, перетекают в сумерки. Комната такая большая, что я не вижу, где она кончается.
Я потягиваюсь, меня поражает ощущение собственной силы и бодрости, как ни странно, я ничуть не устала. Я позволяю шелковым простыням обволакивать меня, наслаждаюсь их нежной роскошью, разглядываю зеленеющие растения.
Неожиданно я замечаю, что не одна, вместе со мной в кровати еще кто-то, но места мне хватает, я не чувствую угрозы. Рядом лежит бабушка, совершенно без сил и такая худая, что усталость уже не имеет значения. Она даже старше, чем десять лет назад, когда я видела ее в последний раз — за месяц или два до смерти. Тело ее — лишь прозрачная кожа, даже кости еще больше истончились. Она как бы бесплотная, выделяются только свежие синяки и старые шрамы на лице и руках.
— Я сейчас умру, — говорит бабушка, — я жила тут слишком долго. Я хочу умереть.
Она распускает волосы, снова ложится и закрывает глаза. Она невесома, следа на подушке не остается.
— Пожалуйста, не умирай, — прошу я, — ты должна остаться со мной.
Но бабушка, похоже, не слышит. Дыхание ее такое легкое, что кажется, она уже умерла.
— Останься со мной, — прошу я, — как я буду без тебя. Пожалуйста. Мне страшно оставаться одной.
Меня охватывает ощущение беды, боль утраты, они, кажется, даже сильнее, чем когда я возвращалась с бабушкиных похорон. Я ехала тогда в автобусе одна, не плакала, я говорила себе, что бабушка прожила долгую и насыщенную жизнь, что минувший год был для нее таким тяжелым, что ничем уже нельзя было помочь, что ей суждено было умереть. И вдруг я вспоминаю ее могилу на кладбище в Индианаполисе, в латышском секторе. Укрытую цветами, а вокруг ни души, все ушли и оставили бабушку одну, бросили ее под холодным ноябрьским дождем. Мне захотелось выпрыгнуть из автобуса и вернуться к ней, чтобы ей не было страшно, но я, конечно, этого не делаю. Всю дорогу до дома я плачу, удивляясь сама себе. Я не плакала ни на похоронах, ни потом.
— Иисусе, — сказал Джо, против его воли мои заплаканные глаза произвели на него впечатление. — Ну и паршивый вид у тебя! Подойди ко мне, я тебя пожалею. Вечно ты возвращаешься расхристанная от своих. Не понимаю, сколько гадостей они тебе сделали, а ты все одно готова стелиться перед ними, ну, это уж твоя проблема. Идем, я угощу тебя ужином в китайском ресторане, — ласково произносит он, — но надо поторопиться, а то «Золотой Дракон» закроется, а больше нигде к ужину выпить не подают.
Тогда меня потрясла глубина моих чувств, но впоследствии я научилась ими управлять. Постепенно они слабели, ушли в подполье, и все же в моем сне проявились, интенсивность и глубина их пробудили воспоминания и боль, как дуновение аромата сирени вызывает в памяти минувшие вёсны.
— Пожалуйста, — не уставала я просить, — бабушка, я не смогу без тебя, у меня никого больше нет.
Я не должна дать ей умереть.
— Я слишком стара, — сказала бабушка, — я жила с тобой слишком долго. Мне давно пора было умереть. Ты молода, мое золотко. Ты еще и не начинала жить. Пришло твое время.
Бабушка закрывает глаза, дыхание становится все реже, потом исчезает совсем, хотя я всю себя сосредоточила на одном желании — не дать ей умереть.
Бабушка, легкая и спокойная, лежит на белой несмятой подушке. Я глажу ее по мертвой щеке и кажется, что от моего прикосновения багровые синяки светлеют. Может быть, со временем, омытые слезами, они станут совсем незаметными и, может быть, исчезнут совсем.
Даже в своем горе и страхе за будущее я знаю, что бабушка права. Пришло ее время умереть. Пришло время отбросить все неизлечимо больное и отмирающее, пришло время родиться новому.
* * *
Я просыпаюсь, пораженная, что за весь год впервые спала не просыпаясь. Сон дает мне силы думать о будущем.
Труднее всего расстаться с домом и садом. Я обхожу просторные комнаты, слишком просторные для нас двоих, слишком просторные даже тогда, когда Борис жил с нами. Когда мы с Джо поселились здесь, мы часто говорили о том, что у нас еще будут дети, со временем. Я сказала, что хочу подождать до следующей весны, потому что тогда я буду только работать, а не работать и учиться. Но наступило лето, и опять появились какие-то дела — то я начинала изучать что-то, то готовилась к вступительным экзаменам в докторантуру, то писала диссертацию. Каждое завершенное мною дело доставляло мне огромное удовлетворение; казалось, этой стороной своей жизни я могу управлять. Чтобы завести еще одного ребенка, все не находилось подходящего времени. Но сейчас, конечно, я думаю, что уже тогда чувствовала, что не могу целиком довериться Джо, так вот просто. И растить с ним еще одного ребенка было бы ошибкой.
Ручейки сбегают вниз по склону, из плотной еще земли пробиваются первые зеленые иголки подснежников, синих колокольчиков, крокусов. Я осматриваю свои цветочные клумбы. Долгие годы я сажала, пересаживала, ухаживала за ними, и сейчас здесь неплохой цветник из многолетников, он уже начинает пробуждаться от сна. Сад обещает красиво цвести, цветы будут радовать, каждый цветок в положенный ему срок. Отцветут огненные тюльпаны, уступив место разбитому сердцу и пахучим фиолетовым флоксам, потом распустятся небесно-голубые дельфиниумы, среди них белые лилии и маргаритки, потом тигровые лилии и палевые и темно-красные розы, завершат красочный парад красновато-оранжевые хризантемы и пунцовые астры.
Дом со стороны дороги укрыт березами, кустами сирени и ложного апельсина, их набухшие почки вот-вот лопнут. Я помню, когда сажала, они были ростом с Бориса, которому в то время было лет восемь или девять. Светловолосый мальчик, худенький и серьезный, он помогал мне копать землю, сажать. Как мать, я обязана была дать ему больше счастья, снова подумала я. Надо было держать себя в руках, ограждать его от моих собственных бед, они не должны были испортить его детство.
Я обошла клумбы, вспоминая, как выглядел тот или иной цветок прошлым летом, нынче ни один из них не доведется делить, пересаживать. Я помню столько историй о жизни каждого цветка: вот спасенные лилии из сада, который собирались сровнять бульдозером, чтобы построить на его месте огромный торговый центр; эти темно-красные пионы я подарила себе в тот день, когда сдала устные экзамены в докторантуру; вот куст разбитого сердца, его совсем крохотным подарил мне ко Дню матери семилетний Борис. Помню и огорчения, которые я несла в свой сад, острота которых сглаживалась за работой; как возилась в земле каждую пятницу до глубокой ночи, пока Джо не возвращался из бара; эту плетистую розу я посадила в тот день, когда вернулась от матери, уже лежавшей при смерти, она выглядела еще более отрешенной и равнодушной, чем обычно; после ее похорон я выполола все грядки в саду, одну за другой.
Там, где пока на грядках пусто, к концу лета зацветут лилии, белые и темно-розовые, и винно-красные, и даже бледно-зеленые. Лилии всходят последними, роскошными цветами и дурманящим ароматом словно бы компенсируя собственную осторожность. Сумею ли я все это оставить? Сумею ли выдержать без всего этого? Надо лишь позвонить Джо, извиниться и сказать, что нам стоит попытаться сохранить наш брак. Он бы меня никогда не оставил, он бы сказал, что я сошла с ума, решив от него уйти, что я без него и дня не проживу, что все будут надо мной смеяться, даже если я просто попытаюсь это сделать.
Я пересчитываю пустые места на грядках, где суровые морозы погубили нежные ростки. Раньше я тут же начала бы составлять перечень растений, изучать каталоги, потом заказала бы новые вместо погибших или в ближайшем садоводстве приобрела однолетники. Я тут же принималась за дело. Но не сейчас. Душистый табак, резеда, левкои летними ночами так головокружительно пахнут. С наступлением темноты я часто выходила в сад, чтобы надышаться их ароматом.
Я ничего не делаю в саду, но и не спешу укладывать вещи, чтобы уйти. Я жду следующего сна, впрочем, я сама не знаю, чего жду.
Как-то вечером я выхожу в сад, беру горсть земли. Темная, жирная и рыхлая, ухоженная садовая земля, в нее часто добавляли компост. Мне кажется, я не смогу с ней расстаться. Я беру ее осторожно, заношу в дом, роюсь в своем кабинете на верхней полке и достаю круглую деревянную шкатулочку ручной работы с латышским орнаментом. Я высыпаю в нее землю и ставлю на полку.
На полке стоит еще одна круглая деревянная шкатулочка, из более темного дерева, и узор на ней сложнее. В ней — земля Латвии, которую один мой коллега привез из поездки в Советский Союз.
— Я два дня пробуду в Латвии, — сказал тогда Джим Левер. — Что тебе привезти из Риги?
— Ничего, — собралась я сказать. Я уехала из Латвии слишком юной, чтобы помнить Ригу. Моя память сохранила только дом пастора, в ста километрах от Риги, но туда ему съездить не разрешат. К тому же я хочу что-нибудь очень глупое, очень сентиментальное. Я боюсь, что он скажет то же самое, что недавно небрежно бросила моя коллега, — ее начинает тошнить от людей, которые только и говорят о своем горемычном детстве в стране, разоренной войной.
Но я боюсь упустить возможность, которая может никогда больше не повториться, и торопливо произношу:
— Я бы хотела горсть латвийской земли.
Я жду, что Джим начнет смеяться.
Но он не смеется, и тогда я смотрю на него через длинный стол и впервые вижу его по-настоящему. Рядом с ним сидит его жена Роза Мэри, моя хорошая подруга. Она искренне улыбается. Никто не смеется. Кажется, они заинтересованы, больше того, они со мной заодно.
В машине Джо говорит:
— Иисусе, как можно просить о такой глупости. Ну ты и опростоволосилась. Земли, Бога ради, земли! Тебе следовало попросить что-нибудь стоящее, русскую икру или водку, или хотя бы янтарные украшения. Их ты, может, и получила б. Но грязь! Все равно, что писать против ветра.
— Он привезет, он обещал.
— Как же, мечтай. Очередная фантазия иностранцев. Он американец, малышка. Он выйдет во двор и перед тем, как к тебе приехать, копнет у себя землицы. А потом будет счастлив, будет улыбаться, как Кинг Конг перед эрекцией. Не воображай, что он станет копаться где-то в Латвии, под присмотром тупого русского полицейского. Ничего ты в людях не понимаешь.
Но Джим привозит землю, как и обещал. В Латвии земля замерзла, ему пришлось просить гида, молодую латышку, помочь ему достать ломик, она его поняла. Он набрал земли из клумбы перед зданием Оперы.
— Это было настоящее приключение, — говорит Джим, протягивая мне коробочку. — Нечто незабываемое. Я знал, что для тебя это важно.
— Важно? Как же, — говорит Джо. — Спросите у нее о детстве в разоренной войной Европе. «Солдат, солдат, дай шоколад».
Джим делает вид, что не слышит.
— Я подумал, если бы я никогда не смог вернуться в Америку, что бы я хотел, чтобы мне привезли?
— О, гамбургер от McDonald’s и бутылку Jim Beam, верно?
— Нет, — не обращая внимания, продолжает он. — Может быть, горсточку песка, хотя вряд ли. Может быть, что-нибудь из Аризоны, веточку мускатника или душистую траву, мне трудно решить.
— Я хотела землю. Это хорошо, что она из сквера возле Оперы. Один из двоюродных братьев моего отца, пейзажный архитектор, принимал участие в его планировке. Потом дядю отправили в Сибирь. Спасибо, это действительно для меня важно.
Мне стало страшно, что вдруг я при всех заплачу. И еще меня удивляет, что они не считают меня ненормальной за то, что я до сих пор думаю о Латвии.
Я взяла мамину янтарную брошь и шкатулку с латвийской землей и забралась в кровать. Я разглядывала янтарь, пока не исчезли все сомнения относительно ухода от Джо и из дома. Я сунула брошь под подушку и выключила свет, но потом снова достала и крепко зажала в руке. И заснула.
Обычно в моих снах говорят по-английски, но на сей раз разговор шел на латышском языке. Я знаю, что это необычно, и знаю, что это сон. Многое проясняющий сон.
Я в Индианаполисе, в латышской лютеранской церкви, стою и жду, богослужение еще не началось. Скоро отец и другие мужчины в черных церковных одеяниях, с висящими на цепи тяжелыми серебряными крестами, поднимутся на кафедру и обратятся к молчащей пастве.
Церковь переполнена. Все в черном, мужчины в костюмах, платья на женщинах скромные, без украшений. Это или похороны, или Великая пятница, когда все оплакивают смерть Христа. Алтарь обтянут черным крепом, цветов нет. Вечер, на улице надоедливый дождь, ветер стучит ставнями. До Пасхи и Воскресения еще далеко.
На хорах медленно собираются люди. Они поднимают глаза к темным витражам окон и начинают петь. Песня сдержанная, но страстная, вначале я не узнаю никого из поющих и не различаю слов.
Но вот один голос начинает выделяться из остальных, чистый и сильный. Это женский голос, альт, в нем чувствуется мастерство. Этот голос взлетает ввысь, он яснее и полнее других выражает чужие страдания. Песня скорбная и все же очень красивая.
Я еще раз вглядываюсь в поющих.
— Где она? — спрашиваю у окружающих.
— Смотри, она в последнем ряду, — отвечает моя сестра, которая все время стояла рядом.
Да, я смотрю и вижу ту, что поет.
— Но это же Анна, — шепчу я, — двоюродная сестра Мирдзы, которую застрелил Ивар.
И в то же время она похожа еще на одну латышку, ту тоже звали Анна. Я дружила с ней в средней школе — это была умная, красивая, подающая большие надежды девочка. Недавно кто-то мне сказал, что прожив двадцать два года с мужем-алкоголиком, она и сама стала хронической алкоголичкой и очень больна.
— Да, это Анна, — бормочет Беата.
Кажется, обе Анны слились в одну. Я уже не различаю, которую из них убил муж и которая убивает себя сама.
— Но с ней все в порядке. Это настоящее чудо. В последний раз, когда мы виделись, она выглядела ужасно. Кожа и волосы сухие, грубые, словно она голодает, а сама распухшая. Вначале я ее даже не узнала. Глаза мертвые, пустые, с ней просто страшно было разговаривать. Не о чем было говорить.
— Да, бедная девочка, — откликается Беата, — так она выглядела, когда была замужем и ее муж все время пил. Она, конечно, от всех это скрывала, что ей еще оставалось. Гордость не позволяла ей признаться в том, что она страдает. Его из-за пьянки уволили с работы, и не с одной, но он всегда и во всем винил только ее, унижал ее, хотя она одна в семье работала.
— Я так рада ее видеть. Я думала, она умерла. Кто бы мог подумать, что у нее такой неуравновешенный муж, что он ее застрелит, а потом и сам застрелится. Жили они совсем неплохо. Помнишь, гирлянды лампочек при въезде, струнный квартет играет венские вальсы? Уютная веранда, где мы пили шампанское.
— Да, там и застрелил ее муж, — с горечью произнесла Беата. — «Ну, убей меня», кажется, сказала она. Как она посмела? Она обязана была жить, ради дочерей. Самообладание, воля, терпение, гордость — как могла все это растерять?
— Но она была так беззащитна. Ей было всего семь лет, когда русские солдаты… — начинаю я и умолкаю, понимая, что говорю что-то не то. — Но, послушай, Беата! Она ожила! Она избежала беды! И теперь снова поет.
Я не могу оторвать взгляда от лица Анны. Вокруг глаз и рта мелкие лучики морщинок, волосы начали седеть, на шее длинный шрам. Но лицо сияет. Она спаслась! Чудом избавившаяся от болезни, она сейчас царит над нами. Она страдала, но теперь она знает, о чем петь. Поэтому в ее песне столько боли и силы.
Я встаю и медленно иду к ней. Мы узнаем друг друга и обнимаемся. Я плачу от счастья.
— Я так рада, что ты жива.
Анна гладит меня по щеке. Ее рука такая теплая.
— Да, золотко мое, — говорит она. — Я спаслась. Нам всем надо спастись еще раз, если хотим жить дальше. Иначе не уцелеть.
Я проснулась от радости, поверив, что и я смогу спастись. Но днем на меня снова накатывает жалость к Джо. Как же я эгоистична! Он мой муж, он любил меня, и все эти годы отчуждения от матери и от латышской общины был со мной рядом. Он и сам страдает: иначе бы он не пил и так бы не злился. Мне не удалось залечить его раны своей покорностью; все мои старания оказались напрасными. И сейчас, когда Джо просит меня подумать, его душат слезы, ему с трудом удается их скрыть. Моя решимость поколеблена.
Мучимая противоречиями, всю следующую ночь я борюсь с бессонницей, пока моя рука не касается маминой янтарной брошки, и я опять быстро засыпаю. И вижу последний сон, который я должна была увидеть.
Я в Латвии, в доме пастора, иду босиком вдоль грядок с белыми нарциссами, что под окнами спальни. Я, наверное, очень мала, потому что пахучие цветы чуть не касаются моего носа. Я совсем не замечаю, что босиком и ноги холодные и мокрые. Я счастлива, смело иду вперед.
Заворачиваю за угол и направляюсь в конюшню за огородом. В конюшне Голубка, белая кобыла, и если я хочу покататься на ней верхом, я должна сама ее оседлать. Но возле ворот меня начинают мучить дурные предчувствия. В конюшне происходит что-то страшное, и меня это тоже коснется. Я успокаиваю себя, что все не так страшно. Я ведь в Латвии, где ничего дурного произойти не может.
Я слышу звуки ударов, потом стоны. Я заставляю себя открыть ворота. Солдат монгол безжалостно бьет жеребую кобылу, которая стоит в тесном стойле. Его смуглая кожа блестит, узкие глаза над высокими скулами не ведают жалости, тонкие губы решительно сжаты. Кобыла смотрит на него умоляющим взглядом, в ее глазах терпение, она пытается уклониться от ударов хлыста, который хлещет ее по окровавленным губам, но настоящих попыток вырваться на свободу она не делает.
— Не надо, — кричу я солдату, — не бей ее, отпусти.
Солдат продолжает наносить удар за ударом.
— Отпусти ее, — кричу я. Я бросаюсь на солдата. Я стараюсь схватить его за ногу, но не получается. Заправленные в сапоги брюки такие толстые, что за них никак не ухватиться.
Солдат пинает меня, чтобы освободиться от моих рук. Черный сапог бьет меня в грудь. Я хорошо знаю эту боль.
— Отпусти ее, — выдыхаю я.
Солдат ругает меня по-своему, точного смысла слов я не понимаю, но они высекают молнии гнева. Он кричит мне, что если кобыла вырвется на свободу, он будет бить меня, будет бить, пока не убьет. Солдат хватает кобылу за челку, он волен в своих действиях. Он беспредельно жесток.
— Ты сама должна бороться, — кричу я кобыле, — освободись и беги, чтобы спастись. Никто за тебя этого не сделает.
И кобыла, наконец, понимает, она напрягается, дико трясет головой, рвет поводья. Я кулаком бью солдата по ноге, надеюсь, что он обратит на меня внимание и хватка его ослабнет. Мы все трое боремся молча, слышно только тяжелое дыхание. От исхода борьбы зависит моя жизнь.
Вдруг кобыла заржала, замотала головой, встала на задние ноги и серебристыми блестящими подковами ударила солдата по голове. Тот падает и выпускает поводья из рук. Кобыла сначала мечется по стойлу, потом находит выход и выскакивает. Она грудью распахивает ворота конюшни, и вот уже слышен стук копыт по твердой земле. Она мчится, мчится, она свободна.
Я отпускаю ногу солдата и бегу за кобылой. Мы должны добраться до укрытия. Но на улице уже не весна, а ноябрь. Земля замерзла, вода в бороздах унылого голого поля промерзла до дна. Впереди меня мчится кобыла. Я стараюсь не отставать, хотя это нелегко; земля бугристая, стерня царапает лодыжки. Но я мчусь не останавливаясь. Солдат догоняет нас, у него уже наготове веревка, чтобы поймать кобылу, кнут поднят, чтобы ударить меня.
Кобыла миновала голое поле, и вот она спускается вниз по крутому обрыву к замерзающему озеру. Ей тоже трудно удержаться на ногах, я протягиваю руку, хочу коснуться теплого гладкого бока, остановить ее, успокоить, почувствовать, что жеребенок в безопасности. Но кобыла бросается вперед, выскакивает на тонкий озерный лед.
— Нет, — кричу я, хочу ее предупредить, — оно еще не замерзло.
В этот момент все меняется: поле, свет, озеро; они уже не осенние, а черные, злые, небо предвещает беду. Солдат совсем близко, его сапоги топчут стерню, кнут свистит в воздухе. Кобыла борется, извивается, застывает.
И тут к моему ужасу кобыла начинает преображаться. Ее черная челка превращается в рыжие короткие волосы, морда втягивается и выравнивается, и появляется лицо, все покрытое веснушками, — лицо Хильды. Вместо передних ног худые, прозрачные руки. На земле стоят синие замерзшие ноги Хильды, чулки спущены до щиколоток. Она снова готова пожертвовать собой во имя другого. На ее лице маска молчаливой покорности.
А плод с узкими глазами, вцепившись в изможденное тело Хильды, тянет ее в черную глубину. Она пытается заговорить, позвать на помощь, но она немая. Только я одна слышу ее, только я могу ей помочь, вокруг никого. Я должна кричать, я должна, должна, но и я онемела. Я пытаюсь, но не могу издать ни звука. Я должна кричать, кричать, если я буду молчать, я умру. Я заставляю себя действовать.
И тут из меня вырывается долгий крик. Исчезло напряжение, сдавливавшее мне горло и грудь. Я просыпаюсь, сажусь на постели, сердце колотится. Лишь через мгновение я понимаю, что нахожусь в собственной постели, в безопасности. Беру подушку и начинаю раскачиваться вперед и назад, чтобы успокоиться. Со мной ничего не случилось, я в безопасности, это только сон, со мной ничего не случилось, я в безопасности, это только сон.
Хильду я вижу во сне сорок лет, и всегда просыпаюсь в ужасе, но на сей раз, кажется, все иначе. Перед глазами у меня солдат монгол. Чтобы его прогнать, я включаю свет.
На ночном столике стоят несколько хорошо знакомых мне фотографий: сестра в свадебном платье, маленький Борис на лошадке-качалке, Джо и я на пляже, мы держим Бориса за руки, у него формочки для песка, снова Борис, на школьном выпускном вечере. Еще одна фотография Джо, снятая в фотостудии для рекламы предприятия. Свет падает прямо на нее. Джо смотрит на меня с вызовом.
Я беру фотографию и внимательно ее рассматриваю. Мне кажется, Джо не очень постарел, а сама я чувствую себя старой и поблекшей. В его темных волосах мелькают редкие серебряные нити, вокруг глаз морщинки, подбородок и шея стали массивнее. Но лицо Джо, сколько бы он ни пил, сколько бы бессонных ночей ни проводил в клубах, не утратило жизнелюбия. Черные глаза горят над высокими скулами, кожа блестит, узкие губы решительно сжаты, рот кривит легкая самодовольная усмешка.
У меня перехватывает дыхание, я подношу фотографию к свету, чтобы лучше ее рассмотреть, закрываю глаза, трясу головой, чтобы видение исчезло, смотрю на нее еще раз. Почему я никогда не могла понять, откуда при первой же встрече возникло ощущение, что мы знакомы? Как могла я его не узнать? Почему не обозначила словом импульсивную жестокость его раскосых глаз? Почему никогда не назвала высокие скулы Джо славянскими? На меня с фотографии смотрит не Джо, а русские солдаты из моего детства и солдат монгол из моего сна. Сходство настолько бросается в глаза, что любой тотчас бы заметил. Я, вероятно, спала или была заколдована.
— Даже черные кожаные сапоги у Джо, как у нациста-ковбоя, — шепчу я и умолкаю от страха.
Кажется, что-то произошло со временем или по крайней мере с тем, что я всегда считала временем, все прожитые годы странным образом выстроились в ряд и отражаются друг в друге. Солдат ли, которого я увидела во сне, высветил Джо, или он пришел напомнить мне о солдатах монголах, или Джо воплотился в солдатах? Не потому ли я его узнала, встретив впервые? Неужто мне потребовалось прожить с человеком двадцать два года, чтобы наконец избавиться от солдат?
Я испугана, но и взволнована. Понимаю, что это было чудесное видение и я должна им воспользоваться. Я заглянула в другую реальность, которую утратила в Лобетале, когда солдаты расстреляли пастора Брауна и я поняла, что молитвы читать бесполезно. И вот сейчас на мгновение мне приоткрылся чудесный божественный мир, источник моих снов.
Я беру фотографию, где мы с Джо и Борисом на пляже. И нахожу последнее сходство, которое я должна увидеть. Мои собственные покорные глаза, такие же, как у кобылы, такие же, как у Хильды, это я замечаю сразу, но в них еще и решимость, жесткость, и этим они напоминают и Джо, и солдата монгола, который бьет кобылу, надсмотрщиков нацистских лагерей, пьяных русских солдат, которые тащат Хильду за перегородку. Я беру зеркало, чтобы убедиться в этом.
Сходство еле заметно, но неоспоримо. Это меня потрясает. Я не только жертва. Я та, кто подавлял свое «я», кто безжалостно заставлял себя в отчаянии ждать Джо и молчать гораздо дольше, чем следовало. Я сама на себя надела путы. Я посадила себя в тюрьму, сама отняла у себя свободу. Я заточила себя в янтаре.
И я понимаю, что надо делать. Завернув обе шкатулки с землей в свое шелковое абрикосового цвета белье, бросаю их вместе с одеждой, фотографиями и книгами в чемодан. Пишу Джо записку, кладу ее рядом с его бутылками виски. Из-под подушки беру мамину янтарную брошь. Это одна из редких вещиц, оставшихся у меня от нее, но в ней для меня все.
Запираю наружную дверь и по привычке собираюсь положить ключ в сумочку. Потом останавливаюсь, целую его и, как дядя Яша в Латвии, осторожно кладу его на оконный карниз — тому, кто придет после меня. Кому-то достанется мой дом и большая часть моего имущества. Я надеюсь, что они будут ухаживать за моими цветами. Я верю, что некоторые цветы будут цвести и когда меня здесь уже не будет.