Литературное наследие

Несмелов Арсений Иванович

Арсений Несмелов (1889, Москва — 1945, Гродеково, близ Владивостока) — псевдоним Арсения Ивановича Митропольского. Был кадровым офицером сперва царской армии, потом — колчаковской. Судьба забросила его в 1920 году во временно независимый Владивосток, где и вышли первые книги стихотворений поэта.

В 1924 году он бежал из СССР, перейдя через китайскую границу, и поселился в Харбине, в Маньчжурии, где более чем на два десятилетия занял прочное положение «лучшего русского поэта Китая». Переписывался с Мариной Цветаевой, которая хотела отредактировать его поэму «Через океан». Был всегда непримирим к большевикам, думал, что судьба России сложилась бы иначе, «если бы нечисть не принесло в запломбированном вагоне».

Несмелов оставил ярчайшие воспоминания о литературной жизни Владивостока начала 20-х годов, до сих пор полностью не изданные.

В августе 1945 года, когда советские войска вошли в Харбин, поэт был арестован и вывезен в СССР. Почти сразу же, на станции Гродеково — столице приморского казачества, — в пересыльной тюрьме Несмелов умер от кровоизлияния в мозг.

Автор более чем десятка книг, изданных в Москве, Владивостоке, Харбине, Шанхае. О раннем сборнике Несмелова «Уступы» (1924) Борис Пастернак коротко написал в письме к жене: «Хорошие стихи».

 

 

Алексей БУЯКОВ

РУССКИЙ ПОЭТ И ФАШИСТ

 

Вырванные страницы из биографии Арсения Несмелова

Об этом человеке центральная и местная пресса уже писала, восхищаясь его поэзией и прозой. Его мужеству бросить вызов сталинскому тоталитаризму, пусть и находясь за границей, воздали должное. Но все, писавшие о нём, почему-то обходили некоторые факты из многомерной жизни этого русского эмигранта — факты, связанные с его службой у японцев. Восстановить некоторые "белые пятна" харбинского периода жизни Арсения Несмелова призвана данная публикация.

В государственном архиве Хабаровского края хранится масса архивных документов и материалов главного бюро по делам российских эмигрантов в Маньчжурии (БРЭМ). Там же есть и личное дело Арсения Ивановича Несмелова (Митропольского) с персональной карточкой БРЭМовца Несмелова и краткой биографией. Но что сразу поражает исследователей, знакомящихся с архивным делом поэта, так это то, что в нём около шести листов, хотя оставшаяся на последних листах сквозная нумерация позволяет утверждать, что дело состояло максимум из 115–117 листов. Видимо, в 50-е годы или в конце 80-х годов при передаче архива БРЭМа из центрального оперативного архива бывшего КГБ СССР в Хабаровский архив или позже, в самом архиве, кто-то посчитал, что многим нет необходимости знать о негативных или иных фактах биографии поэта.

Какие же факты из жизни Несмелова были в наши дни подвергнуты чистке? В первую очередь, естественно, те, в которых шла речь о его принадлежности к движению русских фашистов в Маньчжурии и его связях с японцами, а также работе на харбинскую японскую военную миссию (ЯВМ).

Органы госбезопасности Дальнего Востока ещё с 20-х годов проявляли повышенный интерес к деятельности русской эмиграции в Маньчжурии — деятельности партий, союзов, обществ и других белоэмигрантских организаций. В конце 30-х в Чите с грифом "Секретно" был выпущен двухтомный справочник по практически всем общественным объединениям русской диаспоры. В нём были даны и фамилии активистов тех или иных союзов и т. п. Всё это позволяло советским чекистам со знанием дела вести активную работу в эмигрантской среде, а в 1940 году — составить подробную картотеку на наиболее видных деятелей русской эмиграции в Маньчжурии. В ней особое место заняли руководящий состав Российской фашистской партии (РФП), видные деятели БРЭМа и лица, плодотворно сотрудничающие с японскими спецслужбами. На специальные карточки заносились биографические данные, место службы, домашний адрес и личные приметы каждого эмигранта-активиста, попавшего в поле зрения НКВД-НКГБ. Данные на них из года в год обновлялись и корректировались. Составлялись они, прежде всего, для проведения агентурной работы в эмигрантской среде, но и для проведения оперативно-розыскных мероприятий на случай занятия Маньчжурии частями Красной Армии.

Из розыскного листа УНКГБ по Хабаровскому краю на А. Несмелова (август 1945 года):

"Митропольский Арсений Иванович. 1889 года рождения. Русский. В прошлом офицер белой армии. С 1924 года — эмигрант. Известный среди эмиграции поэт, пишет под псевдонимом "Арсений Несмелов". С 1941 года — курсант вечерних курсов политической подготовки, организованных при разведывательной школе в Харбине. По окончании курсов был зачислен официальным сотрудником 4 отдела ЯВМ и работал на курсах пропагандистов. Читал предмет литературно-художественная агитация. На курсах имел псевдоним "Дроздов". В мае 1944 был переведен в 6 отдел миссии, где и работал до занятия Харбина Красной Армией. Являлся членом фашистской партии и автором антисоветских произведений, которые издавал под литературным псевдонимом "Дроздов", "Дозоров". Сотрудничал во всех эмигрантских газетах и журналах, где помещались статьи, рассказы и стихи.

Личные приметы: среднего роста, фигура мешковатая с небольшим брюшком, волосы русые с проседью, волосы зачёсывает с пробором на правую сторону, глаза голубые, лицо морщинистое, пользуется очками. Проживает в Харбине…"

Итак, последние четыре года жизни Несмелов являлся штатным сотрудником главной японской военной миссии в Маньчжурии (г. Харбин). Миссия была создана в 1931 году после оккупации японскими войсками Маньчжурии и действовала до конца августа 1945 года. Состояла из 6 номерных отделов и особого отдела. Фактически ЯВМ была одной из спецслужб Японии, которая выполняла функцию политического сыска в эмигрантской среде и контролировала все сферы её жизни. Она также выявляла агентуру советской разведки и проводила с помощью различных эмигрантских объединений активную диверсионно-разведывательную и пропагандистскую работу против СССР.

4-й отдел ЯВМ, в котором работал Арсений Несмелов, ведал подготовкой разведчиков, пропагандистов и агитаторов, руководил подготовкой и заброской разведчиков на территорию Советского Союза. Располагал своими базами в Имяньпо и Шитоуацзы, где с разведчиками проводились практические занятия. В ведении отдела находилась школа пропагандистов и агитаторов в городе Харбине, которая существовала до апреля 1945 года. Начальником отдела до июня 1945 года был майор Ямагата. На случай вторжения японских войск на территорию Советского Союза школа готовила кадры, которые должны были быть проводниками политики Японии среди советских людей, объединять их на борьбу против коммунистической власти.

В этой школе читал свои лекции в прояпонском духе Арсений Иванович. Читал мастерски, опираясь на хорошие знания русской и советской литературы. Содержательная сторона лекций Несмелова, его преподавательские способности получили высокую оценку японского командования, и он был переведён в ключевой — 6-й отдел ЯВМ, в который попадали только прошедшие тщательную проверку и пользующиеся полным доверием японцев люди. Этот отдел занимался надзором за идеологическими настроениями русских эмигрантов, а также осуществлял агитационно-пропагандистскую работу среди них, пытаясь отбить у них чувство русского патриотизма, любви к родине, заменяя любовью к Японии. Он же пресекал всякое инакомыслие в среде эмигрантов.

Руководил отделом японский военный чиновник Цуруга. Сотрудниками этого отдела были практически все русские журналисты, писатели и поэты, если учитывать то, что их было не так много. На их фоне своими взглядами и действиями выделялись несколько русских эмигрантов. Особое место среди них занимал С. Труфанов. Труфанов являлся цензором и, по мнению большинства русской диаспоры, душителем живого русского слова. По его настоянию из библиотек российской эмиграции был изъят роман Л. Толстого "Война и мир" как вызывающий чувства русского патриотизма. Другой журналист — Талызин — занимался прославлением всего японского. Этой же позиции придерживались и два брата, оба писатели, Заерко. Один из них руководил кружком художественной самодеятельности русской молодежи при БРЭМе. Такого же пошиба были и ряд других писателей и журналистов.

Несколько отличался от них Несмелов. По свидетельствам самих бывших эмигрантов, хорошо знавших его, это отличие было небольшим и заключалось только в том, что на фоне этих душителей от поэзии и прозы он стремился более терпимо относиться к литературному наследию великих русских классиков. А в целом проводил среди русских в эмиграции ту политику, которая была нужна японцам, рассматривающим русских как людей низшей расы, как бездумное стадо рабов.

В августе 1945 года одна из оперативно-розыскных групп территориальных органов госбезопасности и военной контрразведки "СМЕРШ" разыскала и арестовала Арсения Несмелова. После первого допроса он был отправлен в фильтровочно-пересыльный лагерь в посёлок Гродеково, где в сентябре умер от простуды.

Как относиться сегодня к Арсению Несмелову? По всем меркам Великой Отечественной войны его следует отнести к предателям, помогавшим врагу бороться со своей родиной, со своим народом. С учётом приведённой выше информации, отчасти проливающей свет на вырванные страницы биографии поэта, каждый из нас сегодня вправе сам объективно или субъективно оценить его. Главное здесь, скорее всего, заключается в том, что полная правда об этом человеке должна быть восстановлена и известна всем, а не скрыта в угоду исторической конъюнктуре.

 

ПОЭМЫ

[1]

 

ТИХВИН

Повесть

 

Глава 1

1 Маленький ленивый городок, Снежный, синеватый и лукавый, Под ногой свежо хрустит ледок, В высоте златятся свечи-главы, И плывет на волнах красной лавы Солнышко — корабль усталый в док. Отзвонили. Женский монастырь За рекой волнами затихает. Собрались собаки на пустырь; Жмутся, вьются, ни одна не лает, И ползет с Заречья нежилая Тишина — осенний нетопырь. Засветились окна. Силуэт Сдернул занавеску на окошко. Вздрогнул луч, вонзив в сугроб стилет. Прошмыгнула зябнущая кошка, А метель скользит сороконожкой И порывом звякает в стекле. Я иду с вокзала. Петроград Бросил поезд в зимние просторы… Вон огни вагонные горят Сквозь стекло, задернутое в шторы, Но уже иные в сердце шпоры, А во рту мороз — как виноград. Скрип полозьев. Обувь просквозив, Холод жжет неопытные пальцы, Но — конец, приют уже вблизи: Скоро в тихом бабушкином зальце, Где в углу, как призрак, дремлют пяльцы, Буду пить какао тетки Зи… 2 Утром солнце в замерзших стеклах Водит танцы игруний-искр. Печку, гремя, затопила Фекла, Выбросив вьюшки копченый диск. Холод рубашки приятно зябок, Дрожкую бодрость когтит мураш. Мускул бицeпса, как крепкий яблок, — Что же под вечер, коль так с утра? Даже вода, где ланцеты льдинок, Кажется нежно зовущей в бред. Отблески солнца и блеск ботинок Радуют, ровно в осьмнадцать лет. Булка и масло. Скрипящий творог. Скромный племянник, крепыш бутуз. Мир осязаем, он прост и дорог, Сердце же — дерзкий козырный туз… Ешь, словно пишешь (уписан коржик), Губы танцуют, в глазах усмех. Каждая радость здесь как-то тверже: Всё для тебя, если сам для всех. 3 В переулке тишина мороза, Белый, ровный, безмятежный блеск, А на небе золотая роза Или Спас на белом корабле. Скатанный метелью, не раскатан, Лег пушисто путь к монастырю, Что, прижавшись к розовому скату, Смотрит на вечернюю зарю. Не ему несу свое веселье, Твердость щек и кровь озябших губ, Пробираясь межсугробной щелью К флигелю, зарытому в снегу. 4 В сенях приятный запах ветчины, Согретых шуб и пирога с капустой. В столовой им сейчас увлечены, И потому пока в гостиной пусто… Стремительно отброшены драпри. «Конечно, вы! Я знала, знала очень: Вчера о вас держала я пари». Сверкнувший взор на миг сосредоточен В моих глазах — и быстрый взмах ресниц… В столовую, уже надев личину, Вступаешь ты походкой баловниц, Танцующих старинный танец чинный. Там папенька, веселый казначей, Уже пять раз заглядывавший в стопку, Предложит мне великолепных щей И вышибет ударом ловким пробку. Он говорил: «Помещик и гусар, На этот лад подобен будь индейцам». (Его сожрал какой-то комиссар, Назвав тупым и злым белогвардейцем.)

 

Глава 2

1 У меня был в городе дружок, Послушник монаха Питирима: Волоса он подрезал в кружок И мечтал о катакомбах Рима. В длинной рясе, бледный и худой, Он, таясь, лепил «богов» из глины И талант свой называл бедой, Искушеньем — замысел орлиный. Но стихи (тогда явился Блок) Завладели робостью монашей, И, ревнуя иноческий срок, Опускал он взоры перед Клашей. 2 Когда он лепил — пальцы Блуждали по глине, как смычки по струнaм, И в маленьком зальце — Как в замке казалось нам. Казалось, монах оттуда, Где прожил огромно лет, Принес золотое чудо: Улыбку, печаль, привет. И в глине (в унылом тесте, Как в грубо кошмарных снах) Рыдал о светлой невесте Худой молодой монах. И в комнате, тихой очень, Такой голубой сейчас, Размерен, суров и точен, Шел творчески строгий час. Кончал. Вытирал монашек О мокрую ткань ладонь, А там, на доске для шашек, Сверкал голубой огонь. И, в сердце взглянувши чисто, — О, как этот взор звучал! — Отрок с руками артиста Клал уставной начал. 3 И когда трезвонили к вечерне, Руку он мне торопливо тряс. Но была походка всё невeрней Под полами вздрагивавших ряс. Послушник в конической скуфейке Уходил и там, в монастыре, Принимал свечу от скромной швейки Перед Спасом в старом серебре. А потом в своей убогой келье, Лишь старик уснет, угомонясь, Он вступал в высокое ущелье, Как в свой замок следовавший князь. Музыка, плывущие напевы Заскользивших в памяти стихов И светящий властный образ Девы В остриях утонченных грехов. Разговор о городе-гиганте, О свободе смелых и простых И мечты о радостном таланте В ореоле радуг золотых.

 

Глава 3

1 Теперь всё это давний случай, Десятилетье протекло, — Где ты теперь, жива ли, Кло? Но образ твой из струн созвучий, Как лунный диск над дымной тучей, Встает, светя в мое стекло. Ты так мила. Любила Блока, Мечтала вдаль, грустя светло, И ты не Клавдия, ты Кло, Ты прилетела издалёка, Где паруса под визгом блока Срывают пены белой клок. О радость — целовать без думы, Любить, жалеть, жестоко взять, Что будет муж, отец и зять, Что будет сонный и угрюмый В гросбухах вычеты и суммы В итогах бисером вязать. Мой сладкий Кло, смешной котенок, Каких не знали мы затей. (Теперь… ты мать своих детей!) Твой аромат был сладко тонок, Он шел от юбок, от гребенок, От острых, в крапинках, ногтей. Те память дни приносит близко, Иду в былое, в тайный лаз. Ведь счастье только для пролаз, А ты, мой сон, не одалиска, Ты — Клаша, Клаша-гимназистка, И перешла в последний класс.

 

Глава 4

1 Когда наметало снeга Почти до самых сеней, Как сладко лететь с разбега С горы под прыжки саней. Как облако, паром мерин, Лишь слышен тяжелый храп, Но рaзмах его умерен Под сенью сосновых лап. У леса, где встали сани, Где выше звезды слеза, Вновь просят уста касаний И взоров хотят глаза. И смех твой прекрасен, детка, В вечерний хрустальный час, И сыплет, качаясь, ветка Свой розовый снег на нас. И к городу снова мчаться, И чувствовать тонкий плен, Коленями вновь касаться Согретых твоих колен. А колокол, словно било, Гудит, хрустали дробя… И надо же, надо было, Чтоб он полюбил тебя! 2 Что поделать, Кло — простая барышня, А ее папаша — казначей. От реки, где ива и боярышник, Не уходит далеко ручей. А монашек, Васенька-ваятель, Как его мы звали меж собой, Знал уже, ее послал Создатель, Называя девушку — Судьбой. Что ж, любовь для сильных путь веселый, Хорошо, когда любовь проста, Но есть странной жизни новоселы, Их любовь — страдания Христа. Девушке не умной и не глупой Эта страсть была как острие, Быть любимой свято — слишком скупо Радовало, бедную, ее. А монашек был уже безумен, Он пугал избранницу свою… Почему тогда отец игумен Не швырнул его в епитимью! 3 Когда в голубое окно Лучи наклоненные влиты И стелет лучи полотно На своды и темные плиты, Когда, зажигая фонарь, Безумие хмурое бредит И вновь посылает звонарь Тяжелые возгласы меди, — Монашек покинул кровать И петлю швырнул на стропило. Душа не могла оторвать Тот образ, который любила. И черная ряса его Под трупа фарфоровым взглядом Висела печально, мертво На гвоздике рядом. 4 Прекрасный, смешной и больной, Святой — говорили иные, Он крылья пронес надо мной И канул в поля ледяные. Что девушка? Разве она Источник щемящих событий. Над кем тяготеет луна — Вовек не уйдут от судьбы те… Великий обманов исток, Сквозных отражений светило, А сердце глядит на восток, Пока его смерть не смутила. И умер. И город потряс Своей исступленной кончиной. Под шорох влекущихся ряс Был брошен без пенья и чина.

 

Глава 5

1 Бедная нахмуренная Кло. Все кричали: вот его убийца. От людских упреков, как стекло, Может наше сердце раздробиться. Прячась днем, а вечером у нас Ты рыдала, детски сжавши руки. Сколько дней не ведала ты сна, Сколько дней проплакала от муки. Эта смерть тебя приподняла И качнула в сторону иную, И прошила страшная игла В детском сердце полосу стальную. Жизнь прошла — годами затекла — И в песке безмолвия зарыта, Но сегодня память извлекла Этот хлам угаснувшего быта. Снова в сердце стойкий холодок, И опять — измученный, неправый — Я влюблен в старинный городок, Снежный, синеватый и лукавый. Слушаю призыв монастыря, Силуэты вижу в желтых окнах, И алеет зимняя заря В облаках на розовых волокнах…

[2]Печатается по тексту отдельного издания (Владивосток, 1922). В поэме немало автобиографических черт; о поездках кадета Митропольского к тетке в Тихвин на зимние каникулы см. т. 2 наст. изд., рассказ «Волки» (впервые опубликован: «Луч Азии», 1944, № 3). Упоминания Несмелова об этом городе автобиографичны; Тихвин расположен в 220 км от Санкт-Петербурга; видимо, он проводил там зимние каникулы: «Милая моя сестрица Пашенька, жена железнодорожного врача, обосновалась неподалеку от Питера, в городе Тихвине. Высылали мне из дому двадцать пять рублей в месяц. Кончив в неделю полагающийся мне родительский четвертной, уезжал к сестре и мужу ее в милый Тихвин. Проживешь там с неделю, подзаймешь на дальнейшее, и возвращаешься в Питер» («Волки»). В поэме немало анахронизмов: «тогда явился Блок» соседствует с тем, что Санкт-Петербург именуется Петроградом.  «…Женский монастырь» — Введенский женский монастырь, построен по приказу царя Ивана Грозного в 1560 г.
Евгений Витковский (Москва) Ли Мэн (Чикаго)

 

ДЕКАБРИСТЫ

Поэма

 

1 Вы помните призыв Карамзина: «Чувствительность, ищи для сердца пищи!» А до него великая война, Восстанье на Урале и Радищев. Помещики сквозь полнокровный сплин В своем рабе почувствовали брата. Гвардеец, слабовольный дворянин, Влюбленный в Робеспьера и Марата. Так карты жизни путает судьба, Так рвет поток весной ложбину шлюза.. Событий огнекрылая труба И золотая Пушкинская муза! 2 На Западе багрово-золотом Тяжелой тучи выгибались плечи. Над городом, построенным Петром, Лиловой дымью расплескался вечер. Шла оттепель. Напоминало март Сырых и влажных сумерек раздумье. А над дворцом опущенный штандарт Кричал о том, что император умер. Тринадцатое истекало. Сон Окутал улиц темные овраги, И стиснутый в казармах гарнизон Наутро приготовился к присяге. 3 Рылеев, лихорадивший всю ночь, Из тьмы рассвета дрожек стук услыша, Поцеловав проснувшуюся дочь, Перекрестив жену, — сутуло вышел. У Трубецких в натопленной людской Шептались девки: «Поднят до рассвета, С семьей простившись, младший Трубецкой Потребовал палаш и пистолеты…» Светало. Плохо спавший Николай У зеркала серебряного брился И голосом, напоминавшим лай, Кричал на адъютанта и сердился. 4 Он император. Новая гроза Взойдет на звонкий мрамор пьедестала. И выпуклые наглые глаза Впервые нынче словно из металла. А там, в приемной, комкая плюмаж, Шептал гонец с лицом белей бумаги, Что возмущен гвардейский экипаж И дерзко отказался от присяги. Забегали, предчувствуя беду За годы угнетенья и разврата, И в голосах: «Мятежники идут!» Из двери вышел бледный император. 5 Чиновница, не снявшая чепца, За мужем побежала за ворота, Ведь мимо оснеженного крыльца Мятежным шагом проходила рота. Лабазник закрестился, на дворе Гостином зашушукался с собратом. И строилось декабрьское карэ На площади перед пустым сенатом. Уже дрожит восторгом мятежа Мастеровщина… Не победа ль это? Каховский, нервничая и дрожа, Три раза выстрелил из пистолета. 6 Еще бы миг — и не было б царя, Плетей и крепостного лихолетья, И ты, четырнадцатое декабря, Иначе бы построило столетье. Уже рвануло вихрями борьбы В народ бесправный, к силам непочатым, Но цепи исторической судьбы Не по плечу мечтательным барчатам. Уже гудел и рос поток людской, Уже насильник, труся, прятал спину, Но даже ты, диктатор Трубецкой, Товарищей на площади покинул! 7 И в этот миг, когда глаза горят И каждый раб становится солдатом И рвется в бой, — они… они стоят! Стоят и ждут перед пустым сенатом! И чувствует поднявший меч борьбы, Что будет бой мечты его суровей, Что вздыбят степь могильные горбы, Что станут реки красными от крови. И сколько близких канет под топор, И сколько трупов закачают рощи, И потому он опускает взор И, как предатель, покидает площадь. 8 Они стоят. И их враги стоят. Но громыхает тяжко батарея, И офицер, в жерло забив снаряд, Глядит на императора… — Скорее, Скорей в штыки! Они — один исход, Иль правы растопчинские остроты: «В Париже прет в дворяне санкюлот, У нас дворяне лезут в санкюлоты». И император понял: «Дураки!» И, ощущая злость нечеловечью, Он крикнул батарее (передки Уже давно отъехали): «Картечью!» 9 И пушки отскочили. На лету Подхвачены, накатывались снова, И били в человечью густоту, И, отлетая, рявкали сурово. И это всё… Зловеще тишина Бесправия сгущалась год от году. И ты, порабощенная страна, Не получила от дворян свободу. В аллее дней, блестящ и одинок, День отгорел бесславно и тревожно. И, салютуя деспоту, клинок Ты, дворянин, покорно бросил в ножны. 10 И виселицы встали. Но не зря Монарх-палач на площади их строил; От них до грозных пушек Октября Одна тропа… И слава вам, герои! Явились вы, опередивши час, И деспот вас обрек на смерть и пытку, Но чуждый вам и победивший класс Приветствует отважную попытку. По сумрачному, злому рубежу Сверкнул декабрь ракетою огнистой, И, столько лет взывая к мятежу, Стране как лозунг было: «Декабристы!»

1925

Примечания

Печатается по тексту, опубликованному в газете «Советская Сибирь» 25 декабря 1925 года. Поэма написана к столетию восстания декабристов; к моменту публикации поэмы Несмелов уже полтора года находился в эмиграции, поэма, видимо, написана уже в Харбине; вплоть до 1929 года Несмелов печатался в СССР и мог получать оттуда гонорары: советские деньги принимались на станциях вдоль КВЖД.

"Чувствительность, ищи для сердца пищи!" — ср. начало небольшой поэмы Карамзина "Алина", включенной в "Письма русского путешественника" (письмо помечено июнем 1790 года): " О дар, достойнейший небес, / Источник радости и слез, / Чувствительность! сколь ты прекрасна!.. / Внимайте, нежные сердца!"

«…Каховский, нервничая и дрожа, / Три раза выстрелил из пистолета» — Каховский Петр Григорьевич (1799–1826) 14 дек. 1825 года на Сенатской площади К. убил (выстрелом в спину) Петербургского генерал-губернатора М. А. Милорадовича (1771–1825), смертельно ранил командира гренадерского полка полковника Н.Н. Стюрлера (умер 15 декабря) и ранил свитского офицера.

«…Но даже ты, диктатор Трубецкой, / Товарищей на площади покинул!» — князь Сергей Петрович Трубецкой (1790–1860), которого декабристы накануне восстания 145 декабря избрали диктатором. Трубецкой отказался сложить с себя звание диктатора и должен был присутствовать в день 14 декабря на Сенатской площади; однако, в решительный день Трубецкой окончательно растерялся и не только не явился на Сенатскую площадь, но даже принес присягу императору Николаю.

«…растопчинские остроты» — граф Федор Васильевич Растопчин (1763–1826) — русский государственный деятель; ср.: «По поводу восстания декабристов граф Растопчин иронизировал в том смысле, что во Франции де "чернь" учинила революцию, чтобы сравняться с аристократией, а у нас вот аристократия устроила революцию в интересах черни» (Л.Д. Троцкий, «Культура старого мира»).

Евгений Витковский (Москва) Ли Мэн (Чикаго)

 

ЧЕРЕЗ ОКЕАН

Поэма

 

В 1922 году, в дни эвакуации Приморья остатками дальневосточной Белой Армии, несколько кадет, раздобыв крошечный парусно-моторный бот «Рязань», решили плыть на нем в Америку. Капитаном судна был избран случайно встреченный в порту боцман. Судно благополучно прибыло к берегам Северной Америки, установив рекорд наименьшего тоннажа для трансокеанского рейса. Как сообщает молва, жители города, в гавани которого кадеты бросили якорь, вынесли «Рязань» на берег и на руках, под звуки оркестров, пронесли по улицам.

1 Складка досады, как шнур на лбу; Капитан опустил трубу: «В этих широтах, где шквалом бьет Левиафанов, — рыбачий бот?!» Лево руля положил штурвал, Вахтенный тянет сигнальный фал. Долго ли боту лечь в дрейф? Кливер прихвачен, фок — с рей, Заполоскал и упал бизань. «Русская дрянь! На корме — «Рязань»!» Рупор к матросским губам прижат, Мышцы на голой груди дрожат, И выдувает, как мехом, грудь: «Эй, вы откуда? Куда ваш путь?» И переплескивает моряку: «Из Владивостока в А-ме-ри-ку!» 2 Бот, не поднявший при встрече флага (Снят революцией этот флаг), — Кто он для встречного? Лишь бродяга С жалкой командою из бродяг! «Русский!» — не спичечный коробок ли Эта скорлупка? В ней шесть сердец: Шесть человек насчитал в бинокли, Женской толпой зацветя, спардек. Девичьим губкам поахать любо, Радостно сердце зажечь огнем. Легче!.. На боте не флаг яхт-клуба, Не знаменитый спортсмен на нем! «Русский!» — От голода и от страха Прет бесшабашно на рожон. Нету причины ни петь, ни ахать — Воздух их родины заражен. Это суденышко — сыпнотифозный, С койки своей убежавший в бреду. Путь его к гибели неосознан: «Без покаяния пропадут!» 3 Бот на ост, пароход на вест. Ставь, капитан, на восточном крест, Жми, капитан, желваки скул: Будут собою кормить акул. Васко да Гама и Лаперуз С морем иную вели игру-с; Там удальцы, королевский флот, Это же — русский дырявый бот. Был капитан, вероятно, прав. Высверкал радио-телеграф: «В трех тысячах миль от Сан-Франциско (Дата) встречен рыбачий бот. Курс — ост. Невероятность риска Убеждает в безумьи ведущих его; Впрочем, бот принадлежит русским, А им благоразумие свойственно разве? Иокогама во вторник. Телеграфируйте груз. Тихоокеанская линия. "Эмпресс оф Азия" [3] ». 4 Не угадаешь, какого ранга Этот потомок орангутанга; Ноги расставил, учуяв крен, Свесились руки до колен. Морда небритая смотрит храбро, Воздух со свистом ноздрею забран; Цепкой о ножичек бряк да бряк, Боцман Карась — удалой моряк! Жадной девчонкой в порту обласкан, Алым цветочком украсит лацкан, Но из цветочного барахла Прет, как галушка, мурло хохла. Он на вопрос, на учтивость герла: «Где ваша женушка?» — брякнет: «Вмерла!» Плавал в Шанхай, на Камчатке жил, Любит хану, и сулю, и джин. Деньги оставил у хитрой барышни — Стало быть, снова ступай на парусник. Тяжело похмелье на берегу. «Можешь в Америку плыть?» — «Могу!» Лишь оторваться б! Всяк путь отраден. «Бот-то, ребятушки, не украден?» Впрочем, в моменты эвакуации Мелочами интересоваться ли? «Выспись да трезвым наутро встань, По-настоящему капитань!» 5 Боцман лениво идет на ют. Славно ребята его поют! Даже не хочется материть — Верится: выпоют материк! «Ветер-ветерочек, вей в корму, Ветер-ветерочек, не штормуй! Чтобы каждый парус был пузат, Потому что нам нельзя назад. Ветер-ветерочек, я — кадет, Был всегда на палочку надет; А теперь в смоле холщовый зад, Но и задом нам нельзя назад. Ветер-ветерочек, не к добру Не учил я раньше ал-геб-ру, А горланил с чехами «наздар», Вот за это и нельзя назад. Может, плакать будем мы потом, Но потом бывает суп с котом, И, что бы там ни было, пока Принимай-ка нас, Америка!» Думает, сплевывая, Карась: «Ладная банда подобралась!» 6 Друг, не вчера ли зубрил про катеты Да про квадраты гипотенуз? Нынче же, смотришь, придут и схватят те, Что объявили отцам войну. Можно ль учиться, когда надтреснут Старый уклад и метель в дыру? С курток погоны приказом срезаны, Дядьки указывают директору. Проще простого: винтовки нате-ка, Нате подсумки и груз обойм. Не перейти ль от игры в солдатики К братоубийственнейшей из войн? И перешли. Так уходит скаут В лагерь, как эти в отряды шли; Но о любимых лишь bene aut Nihil — их пять уцелело лишь! В лагере можно мечтать о доме, Лес оконтрастит его уют, Ну, а в тайге ничего нет, кроме Гнуса. Соловушки не поют. Нет молочка, и уютам — крышка; В ночь непогожую — до утра Закоченеешь, как кочерыжка, Коль не сумеешь разжечь костра. Детские души — как лапоть в клочья! Зубы молочные раскроша, Вырастят мальчики зубы волчьи, Волчьей же сделается душа. Хмуро дичая от понужая, Бурым становишься, как медведь. Здесь обрастешь бородой, мужая, Или истаешь, чтоб умереть. Ночью, когда раздвигают сучья Звезд соглядатайские лучи, Смело и просто заглянешь с кручи Сердца в кристальную глубь причин. Что-то увидишь и в память спрячешь, Чтобы беречь весь свой век его, И никогда уже не заплачет Так улыбнувшийся в непогодь. В плен ли достанешься, на коленках Не поползешь — не такая стать: Сами умели поставить к стенке, Значит, сумеют и сами стать! 7 Город и море: куда же дальше нам? Грузят два крейсера генеральшами. День пробродили в порту, и вот Сняли с причалов рыбачий бот. С берега море песок сгребало. Ветер — на девять штормовых баллов — Взвизгивал, брызгами морося. Темень. И трубочка Карася. 8 Близится. Вот он. Перешагнул. Так по таежным вершинам ветер Тянет широкий протяжный гул, Словно сырые рыбачьи сети. Плавно поднимет и бросит вниз; Всхлипнув, скрипуче положит набок. Лампа качается и карниз Темной каюты качает как бы. Будто бы та же кругом тайга, Та же землянка без зги, без следа. Тиф. Неустанный напор врага И голубые лохмотья бреда. Нет: то широко идет волна, Словно щенок за щенком, в прискочку, И любопытно следит луна В мертвом движеньи живую точку. Это на мачте несет «Рязань» Желтый огонь, золотую искру. Это зрачок, темноту грызя, Точку свою из тумана выскреб. 9 Дни и недели. «Карась, мы где?» — «В морю». — «Хохлуха, туда ль нас гонишь?» — «Разве написано на воде? Прём на восток, и молись иконе!» Бот по-таежному нелюдим, — Встречей в тайге не прельстишь бродягу: Если увидят далекий дым, Так норовят, что от дыма — тягу. Может, в Америку плыть нельзя? Может, в Америке встретят в сабли? Всё же всё чаще, волной скользя, Щупал прожектор шальной кораблик. Пёрли по-жульнически. В кустах Так пробирается беглый. Кончик Уха в траве показав, русак Так удирает от шустрых гончих. Думалось, встретит «Рязань» ковчег Этакий мощный и необъятный, Пересчитает, обложит всех И заворотит: гуляй обратно! У Карася, уж на что бывал, Стала тоска проступать на морде; Все-таки пёрли и в штиль, и в шквал, Не помышляющие о рекорде. Белкой, крутящейся в колесе Страха, кончают свой путь отважный, Ибо приблизились к полосе, Именуемой каботажной. «Морду набьют, — говорит Карась, — Даже напиться не будет сроку!» Всё ж, неизвестности покорясь, Курс до конца на восток простроган. Вот и прибрежные острова, Не изменять же у цели румба!.. И растворяется синева Пройденных миль над страной Колумба Только укрыться и не пытайсь: Всюду подгадят болтун и кляузник. Вот заметка из какого-то «Таймс» В переводе на русский паузник: «Через океан на 10-тонном боте. Установлен рекорд на наименьший тоннаж» . Фотографии: мистер Карась (уже в рединготе!), Обсосанная ветрами «Рязань» и ее экипаж. В заметке сказано: «Уклоняясь от встречи С дозорным миноносцем и принятый за спиртовоза, Бот не исполнил приказания в дрейф лечь И был обстрелян, но, к счастью, в воздух. Из своей скорлупы при осмотре вытряс Бот шесть человек. До ближайшей гавани Капитан не пожелал сообщить (славянская хитрость!) Истинной — рекордсменской — цели плавания. Итак, приз, равный 30 000 долларам, За трансокеанский рейс при наименьшем тоннаже Достанется этим бесшабашным головам». Затем: интервью — почтительнейшее — с хохлованом нашим. 10 Говорят, и этому я верю, Что тот город, где кадет-матрос Бросил якорь, вынес бот на берег И по улицам его понес. И о чем народом крепким пелось, Что кричалось — выдумать не рвись; Вероятно, прославлялась смелость И отваги мужественный риск. Милые, что ныне с вами сталось, Я не знаю. Вероятно, там Растворившись, приняли за малость Славу, улыбнувшуюся вам. Кончен сказ и требуется вывод; Подытожить, сердце, не пора ль, Ибо скажут: расписались мы вот, Ну и что же? Какова мораль?.. 11 Лбом мы прошибали океаны Волн летящих и слепой тайги: В жребий отщепенства окаянный Заковал нас Рок, а не враги. Мы плечами поднимали подвиг, Только сердце было наш домкрат; Мы не знали, что такое отдых В раззолоченном венце наград. Много нас рассеяно по свету, Отоснившихся уже врагу; Мы — лишь тема, милая поэту, Мы — лишь след на тающем снегу. Победителя, конечно, судят, Только побежденный не судим, И в грядущем мы одеты будем Ореолом славы золотым. И кричу, строфу восторгом скомкав, Зоркий, злой и цепкий, как репей: «Как торнадо, захлестнет потомков Дерзкий ветер наших эпопей!»

Харбин, 1930

Примечания

Печатается по тексту отдельного издания (Шанхай, 1934).

В октябре 1922 года отряды белой армии и иностранные войска спешно покидали Владивосток. 23 октября 1922 г. командующий Сибирской военной флотилией адмирал Юрий Карлович Старк увел большинство стоявших у Владивостока кораблей в корейский порт Гензан. Всего ушло 30 кораблей: канонерская лодка "Маньчжур", вспомогательные транспорты, пароходы, военные буксиры, посыльные суда, катера. Все это были суда, давно отслужившие свой срок и мало пригодные для морского перехода. На них находились почти 9 тысяч человек; к 23 часам 24 октября последний корабль флотилии Старка ушел в Корею. В основу поэмы положен подлинный случай, обросший позднее легендами, особенно в среде русской эмиграции. Достоверно известно, что в конце 1922 года бот «Рязань» с русской командой действительно пришел из Владивостока в Сиэтл (США, штат Вашингтон).

«…Васко да Гама и Лаперуз» — Васко да Гама (1469–1524) — португальский мореплаватель, первым из европейцев достигший Индии, обойдя мыс Доброй Надежды. Лаперуз Жан Франсуа (1741–1788), французский мореплаватель. В 1785-88 руководитель кругосветной экспедиции, исследовал острова Тихого океана, берега Северо-Западной Америки, Восточной Азии и Татарского пролива, открыл пролив, названный его именем. Экспедиция пропала без вести, выйдя из Сиднея (Австралия) на север.

«…Любит хану, и сулю» — Хана — китайская хлебная водка, то же, что ханшин (или ханжа); суля (сули) — традиционная корейская водка (самогон).

«…А горланил с чехами «наздар» — «наздар» (чешск.) — «да здравствует».

«…bene aut / Niliil» — хорошо или ничего (лат.).

«…принятый за спиртовоза» — «сухой закон» в США действовал в 1920–1933 годах; нелегальная торговля спиртом (бутлегерство) в этот период процветала.

Редингот — (от франц. redingote — сюртук для верховой езды), удлиненный приталенный пиджак из ярко окрашенного (красного, синего и др.) плотного материала с воротником из черного бархата.

Евгений Витковский (Москва) Ли Мэн (Чикаго)

 

ПРОТОПОПИЦА

Поэма

 

1 Наших прадедов Бог по-иному ковал, Отливал без единой без трещины, — Видно, лучший металл Он для этого брал, Но их целостность нам не завещана. И потомки — не медь и железо, а жесть В тусклой ржавчине века угрюмого, И не в сотый ли раз я берусь перечесть Старый том «Жития» Аввакумова. Чу, на диких холмах человеческий топ — Полк стрелецкий к ночлегу торопится. За стрельцами бредет Аввакум-протопоп С ясноглазой своей протопопицей. За двухперстье, за речь, как великий укор, За переченье Никону тяжкое Угодил протопоп под начал и надзор Воеводы боярина Пашкова. Тот — царева рука, что и дальше Даур Из кремлевской палаты протянута, Ей подай серебра, драгоценнейших шкур, Ей и сила, и воля дана на то! Край и глух, край и дик. С отощалым стрельцом Лишь грозою да боем управиться, И еще протопоп укоряет крестом, Баламутит, сосет, как пиявица. Для чего накликать и пророчить беду, Коль и так над полком точно зарево? Может, поп-то и прав, и гореть нам в аду, Воля Божья, а власть государева! Заморить бы попа, раздавить, как клопа, — Вот как гневом утроба распарена! И не знает Пашков: он — ярмо для попа Или тот для него, для боярина! Как скала протопоп. Хоть опять и опять Воевода грозил и наказывал, Но ульстить, но унять, под себя ли подмять Невозможно сего огнеглазого! Воевода в возке. Чтобы нарту волочь, Протопоп с протопопицей пешие. Растревожил буран азиатскую ночь, Даже звезды ее не утешили! 2 От родного села и до царских палат, И от них до тюремной до ямины, — Не единым ли он устремленьем крылат, Обличенья его не из пламени ли? И топили его, и палили в него, И под угол бросали избитого, И сгорит протопоп в купине огневой, И Россию костер опалит его. Всю великую Русь от гранитных твердынь Соловецкого края до Каспия, Где журчащую в жизнь из праотческих скрынь Веру древнюю, русскую распяли! Жил как все протопоп: в духоте, в маяте, В темноте — под тяглом да под приставом, Но порадоваться он умел красоте, Усмехался над дурнем неистовым. Был он смел и умен. И писателем был Беспощадным для гнили и нечисти, — Огневое перо он себе раздобыл Без указок риторики греческой. Он что крепость стоит. Неприступна она Для упрямого вражьего норова… У бесстрашного есть Аввакума жена, Сирота из сельца из Григорова. 3 Вот бредет она в ряд с огнепальным попом, Опоясана лямкою конскою… Через двести годов этим самым путем Полетят Трубецкая с Волконскою. Только Марковне злей, непосильнее путь — В женском сердце что горечи копится! Не от лямки одной надрывается грудь, И насилу бредет протопопица. Горя долю свою выпьет полно она, До той ямы подземной, что в Мезени, Но тебя, протопоп, не оставит жена, Будь ты в лямке, в битье ли, в болезни ли. Не от лямки отстать, за супруга ли стать — Вот тоска, и забота привычная. Только сила не та, только ветер опять Опрокинул тебя, горемычная! И за годы невзгод раз лишь сердце зашлось, Что-то тут его сжать помешало ей, — Протопопу лишь раз от жены довелось Слышать робкую женскую жалобу. И сказала она в той трущобе без троп (Плач ресницы льдяные разламывал): «Долго ль муки сея будет нам, протопоп?» И в ответ он: «До смерти до самыя!» Не сурово сказал, со слезами сказал, Ибо ведал, что ноша та — крестная, И склонился поднять, и встречались глаза Их двоих в ту минуту чудесную. Всё жена поняла и сказала: «Добро! Побредем, знать, Петрович, не сетуя». Ах, как жжет, как горит протопопа перо, Повествуя из ямы про это вот. И впряглися опять, чтобы нарту волочь; Ночь утихла и, звездная, ярка вновь. Всё свое серебро сеет синяя ночь Тебе под ноги, милая Марковна! 4 Афанасий Пашков сед, велик, как морской Тот медведь, что на севере водится. А разгневается — так он в гневе такой, Что храни, упаси Богородица! Сын его Еремей (и того борода В серебре, но отцу — почитание) — Тот гораздо умен, не шумит никогда, Обо всем его думка заранее. И в Мунгальскую степь отправляет Пашков Еремея с задачей военною. Что-то сына там ждет? И на всё он готов, Чтоб проникнуть за даль сокровенную. Воевода шамана потребовал в стан, Сел, индейским раздувшимся кочетом, И, на бубне играв, тот проклятый шаман, Покрутившись, победу пророчит им. Рад-доволен Пашков, и стрельцам приказал Он к победе сбираться да строиться, Но из хлевины всё протопоп услыхал И, в обиде за русскую Троицу, Пред людьми он предстал, он крестом потрясал И кричал, что ничто не устроится: «Да не сможете вы возвратитеся вспять: Только смерть — ни победы, ни славы вам! Да не сбудется днесь, обреченная рать, Предсказание, данное дьяволом!» Напугал протопоп зашумевших стрельцов, И нейдется на дело им трудное… Как тогда не убил протопопа Пашков, Уж доподлинно чудо-пречудное! 5 И сбываются все протопопа слова: Еремей лишь сам-друг возвращается. Воевода Пашков разъяреннее льва, Палачами ж огонь разжигается. От огня же того у него не живут, Для гортани не олово ль топится? Вот уже палачи за строптивцем бегут, И бледней полотна протопопица… …Вера прадедов сих, что утрачена днесь, Та, которой так жадно завидую, Что на небе всему воздаяние есть, Что награда идет за обидою. Что уж всё рассудил благодатный Исус, Кормчий праведных, парус кораблика… И уже на губах Аввакумовых вкус Бесподобного райского яблока. И готов протопоп: не само ли ему В рот-де Царство Небесное валится? Женихом он пойдет к палачу своему, Под топленый свинец ли, под палицу ль! Ибо знает: за краткий страдания срок, За кровавую смерти испарину, За откушенный перст, за прорубленный бок — Будут райские кущи подарены. Жаль жену и детей, но за подвиг его И семейство у Господа в почести, И он ждет палачей, не боясь ничего, В исступлении древле-пророческом. В сердце Марковны нет этой воли литой — Вся в слезах, опустилися рученьки: Пусть не примет супруг высшей славы святой, Лишь бы только не вышел он в мученики! Женской любящею, истомленной душой Рвется, ищет спасения милому, Просит только о том, чтобы Бог подошел И несчастье из жизни их выломал. И услышал Господь: воротил Еремей Палачей, заступиться торопится. Сколько яростных дней, сколько страшных ночей Ты осилила, протопопица! 6 В сумасшедшей Москве перемены опять, Мчит гонец, подгоняемый вьюгою. Из далеких Даур возвращается вспять Аввакум с ясноглазой супругою. И над долей его свет забрезжил иной — Разгорается слава, что зарево: Здесь встречают его умиленной слезой, Там обласкивают и одаривают. Отдохнуть бы теперь от битья да от троп, На которых под лямкою падали, Но замолк, но затих, заскучал протопоп, И суровые брови запрядали. И от Марковны та не укрылась тоска, И, когда он молчал да раздумывал, Подошедшей ея опустилась рука На большое плечо Аввакумово. И с опрятством к нему приступила жена, Как ладейка к утесу причалила… Наклоняясь к челу, вопросила она: «Господине, почто опечалился?» Тяжким взглядом своим отстраняя, гоня, Горько вымолвил другу он нежному: «Что, жена, сотворю? Вы связали меня… Не стоять мне за веру по-прежнему!» Отшатнулась жена: не одним ли путем Через дебри Пашковские хожено? Отставала ль она, не была ли при нем Ежечасно, как другу положено? «Боже милостливый! — ужаснулась она. — Что такое ты вымолишь, выискал?..» И молчал протопоп. И была тишина В их избе, где ребенок попискивал. И сказала жена, и супругу свою Протопоп не узнал на мгновение: «Аз ти вместе с детьми ныне волю даю И на подвиг благословение!» И шагнула вперед, и уже не дрожит Ее голос струною натянутый: «Если ж Бог разлучит, так о нас не тужи, Лишь в молитвах своих не запамятуй!» И умолкла она. И в волненьи таком, Что душа и пылала, и таяла, Протопоп Аввакум бил супруге челом, И супруга, подняв, обняла его. 7 И была эта ночь как руля поворот Для их лодочки легкой двухвесельной: С успокоенных вод в новый водоворот Он стремительно вновь перебросил их. Над тюрьмой земляной крыши белый сугроб, На оконце ржавеют железины: Закопали тебя, Аввакум-протопоп, В Пустозерске, а Марковну — в Мезени. Худ и наг протопоп, и его борода Серебром заструилась до пояса, Но могучей спины не сгибают года, И не может душа успокоиться. Он склонен над столом, и пера острие Слово к слову находит точеное. У руки же его, там, где тень от нее, Мышка бегает прирученная. «Божья тварь!» — и тепло заструили глаза На комочек на этот на бархатный… Полюбила тебя не за этот ли за Светлый взгляд горемычная Марковна? За уменье понять, улыбнуться светло, Пожалеть неуемного ворога, И за это любви золотое тепло Заплатила подружие дорого. Оторвали тебя, да и сам отошел, — Отстранило служение раннее, — И хоть пишешь письмо, и письмо хорошо, Но выходит оно как послание . И Петровича нет меж священных цитат: Что ни слово — опять поучение, Ибо ведаешь ты, что становишься свят, Что письмо — как Апостола чтение!.. Облегчения нет от такого письма, Сердце чахнет и в горечи варится. Одиночество жжет. Опускает тюрьма Навсегда свою кровлю над старицей. -- В Пустозерске ж глухом дымовые столбы Поднялися в весеннем безветрии… Не ушел протопоп от высокой судьбы, Вознесен на пылающий жертвенник! Зашипело смолье, и в рассветную рань, Сквозь огонь, в дымовые отверстия — То лицо, то брада, то воздетая длань, Исповедующая двухперстие.

Харбин, 1938–1939

Примечания

Печатается по тексту отдельного издания (Харбин, 1939). В книге воспоминаний «Два полустанка (Амстердам, 1987) Валерий Перелешин пишет: «…Ко мне зашел Борис Юльский. Наскоро поздоровавшись, возгласил: — А вы знаете последнюю новость? О, вы не знаете последней новости! Арсений Несмелов перешел в старый обряд. Он уже переехал в их общину, отпустил бороду, крестится двумя перстами и роется в библиотеке… Дело разъяснилось, когда вышла поэма Несмелова «Протопопица» об Анастасии Марковне, жене протопопа Аввакума. Арсению было надо не только прочесть житие многострадального протопопа, но и пропитаться атмосферой раннего раскола, пафосом двуперстия, духом всей той эпохи» (с.57).

«Виждь, слышателю: необходимая наша беда, невозможно миновать!» — цитата из «Жития» Аввакума, полностью отрывок выглядит так: «…писанное время пришло по Евангелию: "нужда соблазнам приити". А другой глаголет евангелист: "невозможно соблазнам не приити, но горе тому, им же приходит соблазн". Виждь, слышателю: необходимая наша беда, невозможно миновать! Сего ради соблазны попущает Бог, да же избрани будут, да же разжегутся, да же убелятся, да же искуснии явленни будут в вас. Выпросил у Бога светлую Россию сатона, да же очервленит ю кровию мученическою. Добро ты, дьявол, вздумал, и нам то любо — Христа ради, нашего света, пострадать!» («Житие протопопа Аввакума», М., 1979, с.53)

«…Чу, на диких холмах человеческий топ, — / Полк стрелецкий к ночлегу торопится» — Несмелов начинает повествование об Аввакуме и его жене с момента, когда во время ссылки в Сибирь протопоп попал под власть енисейского воеводы Афанасия Филипповича Пашкова (ум.1664), получившего в августе 1655 года приказание отправиться во главе большого отряда стрельцов и казаков в Даурию, — так до начала ХХ века иногда именовали всю территорию Южного Забайкалья — «Таже сел опять на корабль свой, еже и показан ми, что выше сего рекох, — поехал на Лену. А как приехал в Енисейской, другой указ пришел: велено в Дауры вести — двадцеть тысящ и больши будет от Москвы. И отдали меня Афонасью Пашкову в полк, — людей с ним было 600 человек; и грех ради моих суров человек: беспрестанно людей жжет, и мучит, и бьет. И я ево много уговаривал, да и сам в руки попал. А с Москвы от Никона приказано ему мучить меня. (ук. соч., с.31), Аввакум сильно преувеличивает расстояние от Даурии до Москвы, на самом деле речь идет о 5–6 тысячах километров.

«…У бесстрашного есть Аввакума жена, / Сирота из сельца из Григорова» — «Аз же пресвятей Богородице молихся, да даст ми жену помощницу ко спасению. И в том же селе девица, сиротина ж, беспрестанно обыкла ходить во церковь, — имя ей Анастасия. Отец ея был кузнец, именем Марко, богат гораздо; а егда умре, после ево вся истощилось. Она же в скудости живяше и моляшеся Богу, да же 17 сочетается за меня совокуплением брачным; и бысть по воли Божии тако» (там же, с. 23). Жена протопопа, Анастасия Марковна (1624–1710); в другой редакции «Жития» сказано, что мать Аввакума женила его, когда ему было семнадцать лет, Анастасии четырнадцать.

«…Полетят Трубецкая с Волконскою» — Мария Николаевна Волконская (1806–1863), урожденная Раевская — жена декабриста князя Сергея Григорьевича Волконского, добровольно разделившая с ним ссылку. Графиня Екатерина Ивановна Трубецкая (1800–1854), урожденная Лаваль — жена декабриста Сергея Петровича Трубецкого, также последовала за мужем в ссылку в Забайкалье.

«…Долго ль муки сея будет нам, протопоп?» — ср.: «Я пришел, — на меня, бедная, пеняет, говоря: "долго ли муки сея, протопоп, будет?" И я говорю: "Марковна, до самыя смерти!" Она же, вздохня, отвещала: "добро, Петровичь, ино еще побредем" (там же, с. 39).

«…Сын его Еремей» — «Гораздо Еремей разумен и добр человек: уж у него и своя седа борода» (ук. соч, с. 42). Ср. также: «А велено ему, Афонасью, из Енисейскова итти в новую Даурскую землю с ратными людьми, которые к нему присланы. А в товарищах с ним велено быть сыну ево Еремею Пашкову и приискать в Даурской земле пашенные места со всякими угодии и в таких местах поставить остроги, и в тех острогах быть ему, Афанасью, и с сыном ево Еремием тамо воеводством до государева указу». (цит. по А. Н. Жеравина. Книга Записная. Вестник Томского государственного университета, т. 266, январь 1998 года.).

«…И в Мунгальскую степь» — т. е. в Монгольскую.

«…Воевода шамана потребовал в стан» — «Отпускал он сына своево Еремея в Мунгальское царство воевать, — казаков с ним 72 человека да иноземцов 20 человек, — и заставил иноземца шаманить, сиречь гадать: удастлися им и с победою ли будут домой? Волхв же той мужик, близ моего зимовья, привел барана живова в вечер и учал над ним волхвовать, вертя ево много, и голову прочь отвертел и прочь отбросил. И начал скакать, и плясать, и бесов призывать и, много кричав, о землю ударился, и пена изо рта пошла. Беси давили ево, а он спрашивал их: "удастся ли поход?" И беси сказали: "с победою великою и с богатством большим будете назад". И воеводы ради, и все люди радуяся говорят: "богаты приедем!" (ук. соч. с.40)

«…Да не сможете вы возвратитеся вспять» — А я, окаянной, сделал не так. Во хлевине своей кричал с воплем ко Господу: "послушай мене, Боже! послушай мене, царю небесный, свет, послушай меня! да не возвратится вспять ни един от них, и гроб им там устроивши всем, приложи им зла, Господи, приложи, и погибель им наведи, да не сбудется пророчество дьявольское!" (ук. соч., с.41)

«…Еремей лишь сам-друг возвращается» — «Еремей ранен сам-друг дорожкою мимо избы и двора моево едет, и палачей вскликал и воротил с собою. Он же, Пашков, оставя застенок, к сыну своему пришел, яко пьяной с кручины. И Еремей, поклоняся со отцем, вся ему подробну возвещает: как войско у него побили все без остатку» — (ук. соч, с. 41).

Исус — старообрядческое написание имени Иисус.

«Господине, почто опечалился?» — «Опечаляся, сидя, рассуждаю: что сотворю? проповедаю ли слово Божие или скроюся где? Понеже жена и дети связали меня. И виде меня печальна, протопопица моя приступи ко мне со опрятством и рече ми: "что, господине, опечалился еси?" Аз же ей подробну известих: "жена, что сотворю? зима еретическая на дворе; говорить ли мне или молчать? — связали вы меня!" Она же мне говорит: "господи помилуй! что ты, Петровичь, говоришь? Слыхала я, — ты же читал, — апостольскую речь: "привязался еси жене, не ищи разрешения; егда отрешишися, тогда не ищи жены". Аз тя и с детьми благословляю: дерзай проповедати слово Божие попрежнему, а о нас нетужи; дондеже Бог изволит, живем вместе; а егда разлучат, тогда нас в молитвах своих не забывай; силен Христос и нас не покинуть! Поди, поди в церковь, Петровичь, — обличай блудню еретическую!" Я-су ей за то челом и, отрясше от себя печальную слепоту, начах попрежнему слово Божие проповедати» (ук. соч., с. 46).

«…Закопали тебя, Аввакум-протопоп / В Пустозерске, а Марковну — в Мезени» — «а протопопица и прочии на Мезени осталися все» (ук. соч., с.52). Мезень — город, расположенный на правом берегу реки Мезень, в 45 км от Белого моря, в 215 км к северо-востоку от Архангельска. В 1664–1666 в Мезени в остроге находился в ссылке протопоп Аввакум, после чего был отправлен в Пустозерск, древнерусский город 15–17 вв., у озера Пустое в низовьях Печоры (ныне территория Ненецкого а. о.), где с 1667 года Аввакум 14 лет просидел на хлебе и воде в земляной тюрьме, рассылая грамоты и окружные послания. По новейшим исследованиям, участь протопопа решил случай, когда сын Аввакума Григорий перемазал дегтем надгробие царя Алексея Михайловича; сын царя, новый царь Федор Алексеевич, в ответ на это казнил самого протопопа: 1 апр. 1681 г. Аввакум и его товарищи были сожжены в Пустозерске.

Евгений Витковский (Москва) Ли Мэн (Чикаго)

 

ПРОЩЕННЫЙ БЕС

Поэма

1 Зажглись огни вечерние В селениях глухих, И ветер, равномернее Заколыхав, утих; Погасла тучка алая, Сошла заря с небес, И тишина немалая Обшаривает лес. Чуть тропочка наметится, По сторонам — ни зги, Лишь волчьим оком светится Окно в избе Яги, И над ее избенкою, Над срубом вековым, Поднялся струйкой тонкою И розовеет дым. В снегах, в трущобной темени Который год живет. Без счета пало времени, Годам потерян счет; Лишь леший рядом гукает, Сивобород, велик, — Хохочет да аукает Косматый баловник. К Яге, седой затворнице, Несет лесовика — Погреться в теплой горнице У древнего шестка; Свела его с соседкою Давненько ворожба, Но скучно с бабой ветхою — Горька ее судьба: Слепа, зубами мается И с памятью — беда. Всё сетует да кается, Ждет Страшного Суда; Суха, что подморозило, — Легко ль два века жить!.. Грозится всё за озеро К Угоднику сходить, Чтоб слезы лить смущенные И на помин души Отдать все сбереженные Зеленые гроши; Не хочется за печкою Скончаться в день лихой, — Увы, ни Богу свечкою, Ни черту кочергой! 2 И смотрит Леший ласково, Давно смирился бес, Давно уж он не стаскивал Ни звездочки с небес, Давно над богомолками Не измывался, лих, Давно ветвями колкими Не стегивал он их. И где они? Похитили Куда их? Чья вина? Уж нету и обители, Давно разорена, И в озере хоронится Ее последний скит: На Пасху ясно звонница Из-под воды гудит. И горестно негоднику, И на себя он зол: Теперь бы сам к Угоднику Он богомольцев свел, Да нету их, пригоженьких, Не повстречаешь их, — Теперь несут дороженьки Лишь мужиков лихих. Деревья стонут, падают От их зубастых пил; Везде грозят засадою, Куда б ни отступил. Но Леший, тем не менее, Куда бы ни залез, Без боя, без сражения Не уступает лес. Он тенью долговязою Шагает за порог, Чтоб сызнова завязывать Концы лесных дорог; Ворчит Яга, головушкой Качает тяжело: Одна!.. Пропала совушка, А кот сбежал в село. 3 Эх, Русь, страна неверная, Опасная страна: То сонно-благоверная, Как рыхлая жена, — С медами да с просфорами, С перинами, с вожжей, С потупленными взорами, С покорною душой; То словно баба пьяная, Что дружество ведет С ворами да смутьянами, И плат на клочья рвет, И держит, полуголая, Ветрам подставя грудь, Кровавая, веселая, За самозванцем путь. Но и гуляя, мается И знает, что опять Отпляшет, и покается, И руки даст связать; Затем, чтобы от ладана, Поклонов и просфор Опять умчать негаданно В свой буйственный простор. Вот с умниками щуплыми Спаял какой-то миг, И в старосты над дуплами Назначен лесовик; Разжалованный в филина, Он — бабий разговор, И глубже в лес осиленный Врубается топор. 4 Идет, бредет по просекам, Которым нет конца; Луна из туч колесиком Выкатывается; Порублено, повыжжено, Повалено кругом, И плачет бес обиженный Бездольным горюном. Идет, бредет, не ведает, От тяжких слез незрящ, Что сам Угодник следует К нему из темных чащ; Уж пересек он просеку; Как в давние года, Волосиком к волосику Струится борода. И ряска та же самая, И на скуфье снежок, Несет рука упрямая Всё тот же батожок; Им Лешего оттаскивал Святой немало раз, А нынче смотрит ласково, Но бес не поднял глаз. Лишь охнул он: «Доканывай! Хоть в смерти отдохну! Борьбу былую заново Ужо я не начну; Кем создан я — не ведаю, Но с дней твоих предтеч Я следовал и следую Приказу — лес беречь. И верил, сверстник Игоря, Олегов проводник: Леса горят — не выгорят, Трущобный край велик; Но горько изурочена Рассеюшка: моя Под топорами вотчина — Под топором и я! Но ты ее был жителем, Так ты уж и добей!» — И пал перед святителем Трущобный лиходей; Бить лбом о снег не ленится И слышит, полный слез: «Не мщение — прощеньице Я дурачку принес! И хоть ты рода низкого И надо лбом рога, Но луч Христов отыскивал И в лужах жемчуга, В трущобе, древле дикая, Душа твоя росла: К зверью любовь великая Негодника спасла. Ты белочку и ежика, Медведя и лису От пули и от ножика Оберегал в лесу; Взрастил ты сердце отчее К обидной их судьбе, И это, как и прочее, Засчитано тебе. Защитник сирых, выстоял Ты против многих сил: Ведь волю ты пречистую Неведомо творил; Враги в былом — изгнанники Не оба ль мы теперь? Так что ж, пойдем, как странники, Искать иную дверь. Я с палочкою спереди, Ты позади, как пес. Меня отсель на Тверь веди, А там — Господь понес; По горочкам, по балочкам, От зорьки до зари, Постукивая палочкой, Поючи тропари… И горестно, и сладостно, И веселей вдвоем… Потрудимся и в радостный Ерусалим придем; Там внешность неудобную Тебе я отпущу. Лишь ручкой преподобною Крестом перекрещу». 5 Умолк. Слеза по носику Скользит, кристальней льда; Волосиком к волосику Струится борода; Но Леший хмуро косится, Глаза блестят живей, Сошлись на переносице Пучки седых бровей. «Нет, — молвит, — не упрашивай! Хваля или кляня, Но из лесу из нашего Не уведешь меня; Ну как лесную, малую Оставлю тварь навек? И так ее не жалует Ни Бог, ни человек. Ко мне ведь, лишь покликаю, Бежит!.. Оставить лес? Смущение великое От этаких словес. Уж лучше смерть, и скоро-де Косу ее узрю, А во святом-то городе Я со стыда сгорю! Зачем пойду я за море, Лесной оставя мрак, — Ни стать, ни сесть на мраморе Не выучен лешак; А лес я этот вынянчил, Хранил, оберегал, В нем схоронил Горыныча, Кощея закопал. Ветвистая, полощется Лесная глушь в груди, И пусть хотя бы рощица, Я — тут, а ты — иди!» Бойцом, не горемыкою Умолк трущобный бес. Смущение великое Оледенило лес. 6 Молчит неодобрительно Над схимником сосна; Как лезвие, пронзительна Лесная тишина — До звонкости бездонная Легла она вокруг; И волк, и белка сонная Насторожились вдруг. В дупле — тоска сердечная, В норе — глазок кружком, Везде остроконечное Приподнято ушко: Чутьем с предельной ясностью Лесной народ постиг, Что огненной опасностью Грозит нависший миг. Страшней ножа железного Он упадет на них: Навек дружка любезного Берут из чащ лесных; Настанет время черное, Как летних палов гарь, — Лесная, беспризорная Повыведется тварь. Ведь человек-то — выжига, Лишь топором стучит: Ни ужика, ни чижика, Ни мышки не щадит. От конного и пешего Поборы и разор, — Нехорошо без Лешего Оставить русский бор! 7 Текут мгновенья длительно, Тревоги ночь полна, До звонкости пронзительна Лесная тишина; И вдруг — очей сияние, И, вздрогнув, слышит лес: «В последнем испытании Ты был, российский бес! Хоть ты и рода вражьего, Но Бога не гневил, А Он не отгораживал И бесов от любви; И Господа растрогало, Что ты, лесной божок, С рачительностью многою Лесную тварь берег. Слюбились вы и спелися, А это — Небу взнос!.. Постой, тебе от Велеса Я весточку принес; В венке из алых розочек, Прощенный навсегда, Пасет он райских козочек Чистейшие стада. А в камышах — не узницы! — Русалки… Говорун, Приставлен к райской кузнице Потопленный Перун; Вчера, гордясь обновою, Он в райской тишине Илье телегу новую Оковывал к весне. Последний ты… Отплавала Ладья твоя во зле: Не сам ли ты от дьявола Ушел в зеленой мгле? Господь всё это взвешивал, Решила Благодать Трущобе русской Лешего Как старца даровать». Угодник в топь сугробную Шагнул, исполнен сил, И ручкой преподобною Его перекрестил; И всплыл… уже колышется Чуть ниже облаков, И звон сладчайший слышится Из-под озерных льдов. 8 Звенят на елках льдиночки, Вся в музыке тропа; По той ползет тропиночке Старинная ступа; В подскок да с перевалкою, По горлище в снегу, — Иссохшую и жалкую Трясет она Ягу. Трясет, несет до города Великого, где встарь Боярам резал бороды Серьезный государь; Там сдаст ступу затейную В сияющий музей: На редкость ту музейную Желающий глазей. Сама же мымрой жалкою В слободке станет жить — Заделавшись гадалкою, Бабенкам ворожить; Потом на жизнь советскую Ягу ль переключить? Решится в книжку детскую Забраться и почить. А Леший всё аукает В густых березняках И тенью длиннорукою Проносится в кустах; Еще сивей и гривистей, Могучее еще: Никак его не вывести, Зане он окрещен! И спит зверье укладистей, — Не без охраны бор, — И снится больше радостей В тепле берлог и нор; Спит белочка с лисичкою, Похрапывает крот, И белой рукавичкою Зайчиха крестит рот.

Январь-апрель 1941 года, Харбин

Примечания

Печатается по автографу, присланному автором Л. Хаиндровой вместе с письмом весной 1940 года. Печаталось ли при жизни автора — неизвестно; впервые было опубликовано в 1973 году в «Новом Журнале» (Нью-Йорк), № 110 В. Перелешиным по копии автографа, полученного от Е. Витковского (который, в свою очередь, получил его от Л. Хаиндровой).

Евгений Витковский (Москва) Ли Мэн (Чикаго)

 

ГЕОРГИЙ СЕМЕНA

Поэма

 

Опубликована под псевдонимом «Николай Дозоров»

I Суд. Трибунал. На местах для публики Так называемый цвет республики , Опортупеенный, в орденах: Судят соратника СеменА. Чу, комсоставец в мундире ЧОН'а, Явно соседкою увлеченный, Шепчет, рукою руки ища: «Ладного выловили леща!.. Им ли шутить с Гепею и Чоном, Белогвардейщине и шпионам!..» — Это который же? — «Вон, беляв, Строго насупился, зубы сжав». Дама, со взором на кавалере: — Стало быть? — «В тютельку: к высшей мере». II Зал затихает — дыханье слышно… Солнце январское блещет пышно В окнах, затянутых крепким льдом; Ало заигрывает со штыком Красноармейца… И тонким дымом Пыль золотится над подсудимым. — Имя? — «Георгий». (За датой — дата: Образование… там, тогда-то.) Тянется, вьется допроса нить, Вьется и крепнет, чтоб саван сшить, Впрочем без савана: есть река, — В прорубь, нагого, с грузовика. Парень спокоен. В ответах точен. Только задумчив, как будто, очень, Будто душою уже не здесь; Что-то святое в улыбке есть, Что-то такое, что этот взгляд Сам председатель встречать не рад. Правозаступник… Но он не мешкал. Выпущен более для насмешки — Отлопотал, поклонился, сел… И настораживаются все, От председателя до служителя: «Слово товарища обвинителя!» Вот он: в красивой военной форме, Самодоволен, ленив, откормлен, Вот он, питомец былой ЧЕКА, — В воздухе плавающая рука, Пафос газетной передовицы И — ограниченность без границы! Начал с фашизма и бойко крутит О «буржуазной бандитской сути Этого фактора (стиль какой!) Контрреволюции мировой». И, отрываясь от общих мест (В сторону юноши гневный жест), Скачет уже по другой тропе: Он атакует ВФП. III Тысячу слов ворошит в минуту: Вспомнил опричников и Малюту, Вычислил тысячи тех рублей, Что нам бросают из-за морей, Что нам дают и уже давали, Чтобы мы Родину продавали. Вот и картина фашистских оргий : Пьянство, разгул… Семена Георгий Словно проснулся — глаза дерзки, Сами сжимаются кулаки, Шепчет, всю душу в порыв влагая: «Слышишь ли, Партия дорогая?.. Ты негодяем оскорблена». Муки не вытерпит Семена! И, словно веянье мощной силы, Шепот в ответ: «Я с тобою, милый! Светлый мой мученик, я с тобой, Я над тобою, мой голубой!.. Сердце скрепи: как бичом суровым, Ты это стадо ударишь — словом!» В трепете, вновь в боевом восторге, Слышал ли ты, Семена Георгий, Как обвинитель, со лба платком Пот вытирая, — поганым ртом Требовал смерти тебе, и зал Руки в плесканиях развязал? IV Встал. На него со скамеек — взгляды: Так из дорожного праха гады Смотрят — и яростию ярясь, И устремленной пяты страшась. Этот с насмешкой, а тот со злобой, — Взгляды, как алчущая утроба Волчья… И в этот звериный смрад — Молния: русский, открытый взгляд ! Голову поднял. И на мгновенье Сердцем — в себя: удержать кипенье — В каждое слово запал вложить И, как гремящей гранатой, бить! Шепот, движение… Тишина. Слово соратника Семена . V «Слава России! ( На жест салюта — Скрежет, шипение злобы лютой. ) Слово мое — не мольба к врагу, Жизнь молодую не берегу, Но и в смертельной моей судьбе Миг, как фашист, отдаю борьбе! Оргии? Пьянство? Подачки миссий? Путь пресмыкательства, подлый, лисий? Я возражаю вам, прокурор, — Ваши слова — клевета и вздор: Духом сильны мы, а не валютой!.. Слава России!» — и жест салюта. «Годы отбора, десятилетье… Горбится старость, но крепнут дети: Тщательно жатву обмолотив, Партией создан стальной актив , И что б ни сделали вы со мной — Кадры стоят за моей спиной ! Девушки наши и парни наши — Не обезволенный день вчерашний, Не обессиленных душ разброд: Честный они, боевой народ! Слышите гул их гремящих ног?.. Слава России!» — салют. Звонок. «К делу!» — Шатнулся чекист дежурный. Ропот по залу, как ветер бурный, Гулко пронесся… и — тишина. Слово соратника Семена : «К делу?.. Но дело мое — Россия: Подвиг и гибель . А вы кто такие? Много ли Русских я вижу лиц? Если и есть — опускают ниц Взоры свои, тяжело дыша: Русская с Русским всегда душа ! Знаю: я буду застрелен вами, Труп мой сгниет, неотпетый, в яме, Но да взрывается динамит: Лозунг « В Россию !» уже гремит, И по кровавой моей стезе Смена к победной спешит грозе. Тайной великой, святой, огромной Связана Партия с подъярёмной Нищей страною… Страна жива, Шепчет молитвенные слова И проклинает в тиши ночей Вас, негодяев и палачей!..» Зала как будто разъята взрывом: Женщины с криком бегут пугливым К запертой двери… Со всех сторон: «Вывести, вывести… выбросить вон!» И — медным колоколом — толпе: «СЛАВА РОССИИ И В.Ф.П.!» VI Ночь. Бездыханность. Кирпичный ящик. Плесень в углах. В тишине щемящей Неторопливый, далекий звук Переговаривающихся рук. Пыльная лампочка под потолком, Койка с матрацем и дверь с глазком. Спал и проснулся… О, слишком рано , — Сердце тоскует, оно как рана. Снилось соратнику Семена: Входит заплаканная жена, Вводит за ручку с собой малютку… «Господи, тягостно!.. Господи, жутко!..» Сел. Упирается мертвым взглядом В дверь, за которой стучит прикладом Стражник тюремный… отходит прочь. «Как коротка ты, последняя ночь, Как бесконечна : не встретить дня! Но не осилишь и ты меня!» И за пределы последней ночи Твердо взглянули сухие очи: «Родина, Партия, ты, жена, — Нет уж соратника Семена… Жизнь, уж земным ты меня не томи, — Господи, душу мою прими! Смерть, подойди с покрывалом чистым, Был я фашист и умру фашистом… Что это?..» В пыль — весь тюрьмы утес, В солнечном свете идет Христос, В кротком сияньи нетленной силы: «Мученик бедный мой, мученик милый!» По коридору гремят шаги, Лязгает ржавый замок… Враги.

Примечания

В этом разделе печатаются образцы творчества вымышленного Митропольским-Несмеловым для нужд фашистской партии поэта Николая Дозорова. Поскольку поэт этот был придуман не как «псевдоним», но как определенная маска, составители не сочли необходимым включать в книгу все сохранившиеся произведения «Дозорова», ограничившись лишь двумя большими поэмами. Печатается по тексту отдельного издания 1936 года — автором на книге обозначен «Николай Дозоров», на обложке помещена свастика. Местом издания обозначен Берн; современное литературоведение рассматривает этот как мистификацию, книга явно отпечатана в Харбине и там же распродана.

Евгений Витковский (Москва) Ли Мэн (Чикаго)

 

ВОССТАНИЕ

Поэма

Опубликована под псевдонимом «Николай Дозоров»

 

1

Грозы долго собирали силы, Где-то зарождался ураган. Медленно кровавый наносило На страну туман. И неслышно им покрыло днище Всех трущоб и затаенных нор. Кто-то шепчет, собирает, рыщет, При вопросах опускает взор. Полстолицы лихорадит, бредит, Самый воздух кажется нечист, И патлатый, в полосатом пледе, Торжествует только нигилист. Начисто отвергнуто былое, Всё родное вдруг отсечено. С русскою кончает стариною Вдруг зашевелившееся дно. Но всё это — где-то под ногами! Над Россией, славой упоен, Осенен могучими орлами, — Тот же всё многовековый Трон. Кто-то шепчет и предупреждает, Что и к Трону подступает мгла, Но никто той речи не внимает — Вещие реченья заглушает Медный марш Двуглавого Орла… Но всё глуше мощный трубный голос, Всё багровей озарен закат: Надвое Россия раскололась, И другие голоса гремят. И другие слушаем мы песни, Мы уже на митинги идем, Мы кричим и требуем, а с Пресни Первых пушек раздается гром. Но орел взлетел с возглавья Трона, Распахнул победные крыла… Над Москвой, восстаньем распаленной, Расточилась мгла!

 

2

Но вторая буря на пороге, И еще ужаснее она. И нежданно подломились ноги У тебя, огромная страна. Так корабль, что затрещал от крена, Заливает перекатный вал. Трусость. Низость. Подлая измена… И опять — восставшая Москва!

 

3

Я, бродивший по Замоскворечью, По асфальту шаркающий обувь, Слушал в гулах ночи — человечью Накоплявшуюся злобу. Каждый камень глянцевито вымок, Каждый дом утраивал размеры. Пахли кровью — моросящих дымок Медленно скользившие химеры. Словно в осий загудевший улей, Кралась полночь к городским заставам. Каждый вопль, просверливаясь в гуле, Говорил о брошенных расправам. Ночь ползла, поблескивая лаком На октябрьских тротуарных плитах. Каждый выстрел отмечался знаком О врагах сближавшихся и скрытых. Припадая, втягиваясь в плечи, Шли враги в мерцающую ростопь Тиграми, смягчающими поступь, И еще оттягивали встречу.

 

4

Клубилось безликим слухом, Росло, обещая месть. Ловило в предместьях ухо За хмурою вестью весть. Предгрозье, давя озоном, Не так ли сердца томит? Безмолвие гарнизона Похоже на динамит. И ждать невозможно было, И нечего было ждать. Кроваво луна всходила Кровавые сны рождать. И был бы тяжел покоя Тот сон, что давил мертво. Россия просила боя И требовала его! Россия звала к отваге, Звала в орудийный гром, И вот мы скрестили шпаги С кровавым ее врагом. Нас мало, но принят вызов. Нас мало, но мы в бою! Россия, отважный призван Отдать тебе жизнь свою! Толпа, как волна морская, Взметнулась, ворвался шквал… Обстреливается Тверская! — И первый мертвец упал. И первого залпа фраза — Как челюсти волчьей щелк, И вздрогнувший город сразу Безлюдной пустыней смолк.

 

5

Мы — белые . Так впервые Нас крестит московский люд. Отважные и молодые Винтовки сейчас берут. И натиском первым давят Испуганного врага, И вехи победы ставят, И жизнь им не дорога. К Никитской, на Сивцев Вражек! Нельзя пересечь Арбат. Вот юнкер стоит на страже, Глаза у него горят. А там, за решеткой сквера, У чахлых осенних лип, Стреляют из револьвера, И голос кричать охрип. А выстрел во тьме — звездою Из огненно-красных жил, И кравшийся предо мною Винтовку в плечо вложил. И вот мы в бою неравном, Но тверд наш победный шаг, Ведь всюду бежит бесславно, Везде отступает враг. Боец напрягает нервы, Восторг на лице юнца, Но юнкерские резервы Исчерпаны до конца! «Вперед! Помоги, Создатель!» И снова ружье в руках, Но заперся обыватель — Как крыса, сидит в домах. Мы заняли Кремль, мы — всюду Под влажным покровом тьмы, И все-таки только чуду Вверяем победу мы. Ведь заперты мы во вражьем Кольце, что замкнуло нас, И с башни кремлевской — стражам Бьет гулко полночный час.

 

6

Утро вставало робко С лицом мертвеца. Выстрел хлопнул пробкой Из детского ружьеца. Заводской трубы тычина От изморози в серебре. Строилась мастеровщина На черном дворе. Стучали ружья О мерзлый шлак, И по-битюжьи Замедлен шаг. Светало — липло — Росло — и вот Командой хриплой Рассыпан взвод! Напора — бычий Последний шквал… Держитесь! Добычей Тебе — Москва!

 

7

Дорогомилово, Черкизово, Лефортовские тупики Восторг восстания нанизывал На примкнутые штыки! И Яуза шрапнелью пудрена, И черная Москва-река, И у студенческого Кудрина Поисцарапаны бока. По выбоинам неуклюжие, Уемисты и велики, С резервами или оружием Загрохали грузовики.

 

8

И мы слабели час от часу, Был вдесятеро враг сильней, Нас грозно подавила масса , Мы тяжко захлебнулись в ней. Она нас вдруг разъединила, Нас подняла и понесла, Слепая, яростная сила, Всезаполняющая мгла. На каждый штык наш напирала Уж не одна, а сто грудей, И всё еще казалось мало Солдатских этих шинелей. Поток их рос, росло кипенье, Движение со всех сторон: Так наше довершил паденье Примкнувший к красным гарнизон. Лишь в смерти был исход для смелых, Оборван, стих команды крик, И вот гремит по трупам белых Победоносный броневик.

 

9

Но город, ужасом ужален, Не рознял опаленных век. Над едким куревом развалин Осенний заклубился снег. Он падал — медленный, безгласный — В еще расслабленный мороз… Патронташами опоясан, На пост у Думы встал матрос. И кто-то, окруженный стражей, Покорно шел в автомобиль, И дверь каретки парень ражий, Вскочив, наотмашь отворил. Уже толпа текла из щелей Оживших улиц… В струпьях льда Сетями мертвыми висели Оборванные провода. А на углу, тревогой тронув Читавших кованностью фраз, Уже о снятии погонов Гремел Мураловский приказ.

 

10

Так наша началась борьба — Налетом, вылазкою смелой, Но воспротивилась судьба Осуществленью цели белой! Ах, что «судьба», «безликий рок», «Потусторонние веленья», — Был органический порок В безвольном нашем окруженьи! Отважной горсти юнкеров Ты не помог, огромный город, — Из запертых своих домов, Из-за окон в тяжелых шторах Ты лишь исхода ждал борьбы И каменел в поту от страха, И вырвала из рук судьбы Победу красная папаха. Всего мгновение, момент Упущен был, упал со стоном, И тащится интеллигент К совдепу с просьбой и поклоном. Службишка, хлебец, керосин, Крупу какую-то для детской, — Так выю тянет гражданин Под яростный ярем советский. А те, кто выдержали брань, В своем изодранном мундире Спешат на Дон и на Кубань И начинают бой в Сибири. И до сих пор они в строю, И потому — надеждам скоро сбыться: Тебя добудем мы в бою, Первопрестольная столица!

Примечания

В этом разделе печатаются образцы творчества вымышленного Митропольским-Несмеловым для нужд фашистской партии поэта Николая Дозорова. Поскольку поэт этот был придуман не как «псевдоним», но как определенная маска, составители не сочли необходимым включать в книгу все сохранившиеся произведения «Дозорова», ограничившись лишь двумя большими поэмами. Печатается по тексту сборника «Второй прибой», Харбин, 1942, где опубликовано под псевдонимом «Николай Дозоров». Первое упоминание об этой «московской» поэме мы находим в «Новой вечерней газете» (Владивосток) от 23 января 1923 года. В краткой заметке «Вечер поэтов» (без подписи) сообщается, что среди выступавших были Г. Травин, А. Жорин, П. Далекий, Б. Бета, Рахтанов (инициалов нет, но о Рахтанове см. т.2 наст. изд. — в воспоминаниях Несмелова «О себе и о Владивостоке», Несмелов называет Рахтанова «милейшим из коммунистов», сообщает, что он был редактором газеты «Красное знамя» и что настоящая фамилия его была Лейзерман) и А. Несмелов, который прочел поэму «Восстание». В том же 1923 году в художественно-литературном приложении к владивостокской газете «Красное знамя» («Октябрь») был напечатан отрывок из поэмы «Восстание» — «Москва в октябре». Окончательный вариант, перепечатываемый здесь, возник на два десятилетия позже; лишь в 1940-е годы псевдоним «Дозоров» стал проставляться Несмеловым под стихотворениями и поэмами, первоначально предназначенными «Несмелову». «Дорогомилово, Черкизово, / Лефортовские тупики» — Несмелов называет места расположения казарм восставших юнкеров. «…Гремел Мураловский приказ» — Муралов Николай Иванович (1877–1937) — член РСДРП с 1903 года, в октябре 1917 года — член Московского Военно-революционного совета, за его подписью распространялся приказ юнкерам сложить оружие. После подавления восстания юнкеров — командующий войсками Московского военного округа. Расстрелян как троцкист.

Евгений Витковский (Москва) Ли Мэн (Чикаго)

 

СТИХИ

 

СТИХИ

(Владивосток, 1921)

 

ГОЛУБОЙ РАЗРЯД

I Ложась в постель — ладью покоя, Ловлю плавучие стихи И рву не видя и легко я С корней, упавших до стихий. И мнится мне: оруженосец — Вчера надменный сюзерен, Я сумасшедший миноносец У остроострова сирен. И разрушать борта какие Обречена моя душа, Летящий под ударом кия Планетно озаренный шар. И вот, свистя, несусь в овале, Качая ось-веретено, Но там, где сердце заковали, Уж исцарапано звено. И скрип цепей, протяжный скрежет, Под допотопный вздох стихий Я переплавлю, сонный нежил, В легко скользящие стихи. И, засыпая, всё баючей Кружусь, захваченный в лассо, В лучи истонченных созвучий — Coн. Сон. Сон. 2 Звенит колокольчик серебряный — Над тонкой травинкой оса, И в мозг, сновиденьем одебренный, Космато ползут чудеса. Нейроны, объятые спячкой, Разжали свои кулачки, И герцог целуется с прачкой, И кровли целуют смычки. И страж исхудалый и серый (От пота раздумий измок) С дверей подсознательной сферы Снимает висячий замок. 3 Вот нагибаюсь. В пригoршни Черпаю тонкую суть, Что нагнетатели-поршни В мир ураганно несут. Вот — торжествующей спазмой Сжался родящий живот: Млечно-светящая плазма — Вот она, вот она, вот. Первая нить шелкопряда, Первая буква письма, И — голубого разряда Ошеломляющий взмах! 4 Дальше! Нo нечего дальше! Пыль! Нe удержишь гонца. Жаль, понимаете, жаль же Сон рассказать до конца. Запах вдыхая аниса, Хочется выпить ликер, Но нарядить Адониса В фрачный костюм — куафер. Слово и камень ленивы, Слово сомнительный дар: Чтобы горело — огниво, Чтобы звенело — удар. 5 Причаль в лесу, за шхерами видений, Моя ладья, мой радостный корвет. Я запишу улыбку сновидений, Я встал, дрожу и зажигаю свет. Гляжу жену и крошечную дочку, И многих — раб, и многого — вассал. Я удивлен, я робко ставлю точку В конце того, что точно записал.

 

МАРШ

Словно моряк, унесенный льдиной, Грезит о грани гранитных скал, Близкий к безумью, к тебе, единой, Я приближенья путей искал. Мир опрокинут, но в цепких лапах Злобно вкусил я от всех грехов, Чтобы острее твой странный запах Прятать в стальные ларцы стихов. Душу я предал клинкам распятья, Сердце кроваво зажал в тиски, Лишь бы услышать лишь шорох платья, Лишь бы поверить в предел тоски. Лишь бы услышать лишь шелест вздоха, Лишь бы увидеть лишь раз один… Слушай — слышишь, мне снова плохо В море, на льдине, меж шатких льдин. Смелый на глыбе поставит парус, Море узнает героя гнет: Льдину на льдину, на ярус ярус — Небо за тучу к себе пригнет. Но неудачник, влюбленный в Полюс, Всё же вонзает свой флаг в сугроб, — Путник, ведай: восторг и волю Снежный железно захлопнул гроб. В версты — к тебе — золотые нити, В воздух — тебе — золотой сигнал! …Ветер, склоняясь, свистит: «Усните», — В шарканье туфель идет финал.

Тюрьма

 

УРОД

Что же делать, если я урод, Если я горбатый Квазимодо? Человеки — тысячи пород, Словно ветер — человечья мода. Что же делать, если я умен, А мой череп шелудив и гноен? Есть несчастья тысячи имен, Но не каждый ужаса достоин. Я люблю вечернюю зарю И луну в сияющей короне, О себе давно я говорю Как другой, как путник посторонний. Я живу, прикованный к уму, Ржавой цепью брошен гнев Господен: Постигаю нечто, потому Что к другому ничему не годен. Я люблю играющих детей, Их головок льную златокудрость, А итоги проскрипевших дней Мне несут икающую мудрость. Господи, верни меня в исток Радости звериной или нежной, Посади голубенький цветок На моей пустыне белоснежной. И в ответ: «Исскаль до плача рот, Извертись на преющей рогоже: В той стране, где всё наоборот, Будешь ты и глупый, и пригожий».

 

ОТВЕРЖЕННОСТЬ

Вода сквозь щели протекла, Твое жилье — нора миноги. А там, за зеленью стекла, Стучат бесчисленные ноги. Сухими корками в крокет В углу всю ночь играла крыса, И вместо Кэт, ушедшей Кэт, Тебя жалела Василиса. Полузадушенный талант Хрипит в бреду предсмертных песен: И этот черный бриллиант Не так давно украла плесень. Трепещет сердце от отрав Подстерегающих рефлексий, Один лишь миг, и вновь ты прав — Убить, украсть, подделать вексель!

 

АВАНТЮРИСТ

Весь день читал (в домах уже огни) Записки флорентийца Бенвенуто. Былая жизнь манила, как магнит, День промелькнул отчетливой минутой. Панама. Трость. Тяжелый шар упал. С морских зыбей, с тысячеверстных тропок Туман, как змей, закованный в опал, Ползет внизу, в оврагах синих сопок. «Вся ночь моя!» — Его не ждет жена: Покой судьбы — ярмо над тонкой выей. Как та скала: она окружена И все-таки чернеет над стихией. Со складок туч фальшивый бриллиант Подмел лучом морскую площадь чисто. — Как сочетать — пусть крошечный — талант С насмешливым умом авантюриста? Бредет сквозь ночь. В кармане «велодог», В углу щеки ленивая усмешка… «Эй, буржуа! Твой сторож, твой бульдог Заснул давно: на улице не мешкай». Притон. Любовь. Страдание и грязь Прильнут к душе. Так оттиск ляжет в глине. А завтра днем, над книгою горбясь, Дочитывать бессмертного Челлини…

 

ПИРАТЫ

Зорче слушай команду, Зарядив фальконет: Белокрылую «Ванду» Настигает корвет. Он подходит к добыче, Торопя абордаж, И на палубу кличет Капитан экипаж. Нет к былому возврата, К падшим милости нет, Но запомнит пирата Королевский корвет! Грозен в погребе порох, Дымно тлеет фитиль, — Бросит огненный ворох Золотистую пыль. И туда, где струится Дым зари в небеса, — Обожженные птицы, Полетят паруса! Забывайтесь, проклятья Шире зарься, рассвет! Мы погибнем как братья, Королевский корвет.

 

ИСТЕРИЧКА

Лирический репортаж

Вы растоптали завязь Бледного fleur d'orange'a… Можно ли жить, не нравясь, Не улыбаясь всем? Взгляды мужчин — наркотик (Ласки оранг-утанга!), Ваш искривленный ротик — Это, пожалуй, боль. Скоро вам будет нужно Ядом царапать нервы, Чтоб перелить в сто первый Опыт — восторг былой. Скоро вам будет надо Думать, кривясь, о смерти, С яростной дозой яда В сердце вонзится: «Бог!» Сердце узнает корчи, Чтобы изгнать пришельца, Он же глядит всё зорче В темную глушь души. Коли у вас есть сила, Если у вас есть гордость: — Всё, что в душе носила, Это мое, мое! Если же будет ладан Слез о «проклятом прошлом» — Образ ваш весь разгадан Парою точных строк. Это узнаем скоро, Может быть, даже завтра… Записью репортера Станут мои стихи.

 

НЕВРАСТЕНИК

I Когда нет будущего — жить не хочется, Когда нет будущего — ночами страх, Как утешительно душе пророчится Неотклоняемый и близкий крах. И нет уверенности в игре со случаем, И близок проигрыш уже, и ночь в груди. И нервы, чавкая тоской, мы мучаем, И ждем призывного: «Вставай, иди!» Ах, пуля браунинга была б гуманнее, Но цепью звякается крик «жена!». Как муха тусклая, жужжу в стакане я, А жизнь, по-видимому, сожжена. II Вышел из себя. Встал в сторону. Гляжу: На постели тридцатидвухлетний Вяло дышит человек и ищет Рифму к слову «будущее»… Не нашел и думает о шляпе Для жены, которая уж спит (Спит не шляпа, а жена, конечно), А за ним раскосая, как шлюха, Смерть стоит, зевая (не пора ли Ухватить за глотку человека?). Как угрюмо. Лучше вновь в подполье, В череп, в сердце, в крошечную клетку, В тесное «седалище души». Может быть, мгновенно озаренный, Я найду и рифму, и смогу Завтра шляпу подарить жене.

 

СЕСТРИЧКА

Покойнице

Ты просто девочка ломака, Тебя испортила Сморгонь. Штабная моль, дрожа от смака, Прошепелявила: «Огонь!» И смотрит щуристо и падко, Как воробей на мирабель, А мне почудилась лампадка, И тишина, и колыбель. Ведь я поэт, и глаз мой — лупа, Я чуял мглу твоей тюрьмы, Но как бы взвизгнула халупа, Услышав: бойтесь сулемы! И вот угрюмо от драбанта Я узнаю твою судьбу. Как ты страшна была без банта В сосною пахнувшем гробу! Но отпою без слезотечи Тебя, уснувшее дитя, Зане завеяли предтечи Иных людей, идущих мстя. И образ твой любовно вытку Из самой синей синевы, А те, кто вел тебя на пытку… — Эй, вы!

Штакор, 25

 

ПЕРЕД КАЗНЬЮ

Моя душа — на цыпочках. И нечто Поет об изумительном, большом И удаленном в бесконечность… Речь та — Как контур, сделанный карандашом. Прикосновенье вечного — интимно, И может быть, задумчивость моя В туманности светящейся и дымной — Летящее, оторванное Я. Вот облако, похожее на ветер, Вот облако, похожее на взрыв… Сегодня глаз прозорливо отметил На всем следы таинственной игры. Но это — миг, и он — свивает свиток. Сконфуженный, я пудрю складки лба. К чему они одной из тех улиток, Которые под тяжестью горба?

 

СПУТНИЦА

На степных просторах смерть кочует, Как и мы, бездомные скитальцы, На траве желтеющей ночует. Над костром отогревает пальцы. На степовьях уберечь красу как? Старый саван вытерт о заплечья. Полиняла щеристая сука — Сумрачная ярость человечья. Смерть! когда же от дымящих зарев Ты поднимешь к небу глаз безвекий: — Выполнен приказ твой государев — Нет живого, тлеют человеки. А пока, кочующая с нами, Ледени морозом воздух ковкий, Волочи истрепанное знамя, Заряжай солдатские винтовки.

 

БУРЖУАЗКА

Вы девочка, вы барышня и мисс, Сегодня всё опять расскажет папе, Ведь вы опять пошли на компромисс, Опять поэт в широкополой шляпе! Рара на рынке понижает рубль И вас, мой перл, оберегает строго, Он думает, что я угрюм и груб, Что я апаш, что я не верю в Бога. Оп прав, отец. Он говорит, что я, Смеясь, прошел сквозь многие мытарства… Вы нежите, вы дразните меня Изнеженным и развращенным барством. И я сломаю вашу чистоту, И ваши плечи, худенькие плечи Моей любви поднимут тяготу И понесут ее сквозь жизнь далече. И знаете, я — крошечная моль, Которой кто-то дал искусство видеть, Я причиню вам яростную боль И научу молчать и ненавидеть.

 

МОНГОЛ

Желтым ногтем согнутого пальца Давит вшей. «Вошь не волк. От них моя не свалится…» И скребет бычачий выгиб шеи. На сосках — клочьё блестящей шерсти, Клетка ребер ширится, дыша, Из косых растянутых отверстий Черных глаз — глядит душа. Маленькая, юркая, с упругой Скользко-хлопотливой хитрецой. Он ручной, но все-таки зверюга, А лицо! Трехтысячелетние уроки В смехозыби крошечных морщин: Неприлична (слово знает сроки) Откровенность гордости мужчин. Но он что-то понимает всё же И, сгибаясь, бронзово-нагой, Говорит интимнее и строже: «Капитана, русские шанго».

 

РАНЕНЫЙ

Шел, пробираясь чащей, Хрустя и ломая — лез, А ветер, дракон рычащий, Взлетел опрокинуть лес. Упал, захлебнувшись потом, Не в силах тоски сломать. На миг, шелестя капотом, Прошла перед павшим мать. А лес зашумел не глуше, Был прежним осенний лес. И заяц, наставив уши, На кочку картинкой влез.

 

ИЗГНАНИЕ

Дымно розовеющее море Ласковой сквозит голубизной… Думаю о русском — о поморе, О Москве узорчато-резной. Что мне эта ласковость морская И с горы упавшая тропа, Если всё ж душа моя — тверская, Как у предка, сельского попа. Ходить, смотришь сумрачно и люто, Всё на шее обруч хомута! — То ли дело нашего Безпута Синяя студень и омута.

 

ОБРАЗ

Мне кажется, вы вышли из рассказа, И беллетрист, талантливый апаш, Нарисовал два сумрачные глаза, В лиловый дым окутал образ ваш. Глаза влекут. Но в паутинной дыми Вы прячетесь, аукая, скользя, И кажетесь всех женщин нелюдимей, И, может быть, к вам подойти нельзя. Но, вкрадчивый, я — бережен и нежен — Тружусь вблизи, стирая будний грим… Скажите, невидимка, не во сне же Вот здесь, сейчас, мы с вами говорим?

 

МОРЕЛЮБЫ

Всадник устало к гриве ник, Птицы летели за море. Рифма звенит, как гривенник, Прыгающий на мраморе. Всадник от счастья не далеч (Строку как глину тискаю). Тень не успеет следом лечь — Он поцелует близкую. Мы же, слепцы и Лазари Тысячелетних плаваний, Ищем путей из глаз зари И — моряки без гаваней.

 

ОБОРОТЕНЬ

Oн был когда-нибудь бизоном И в джунглях, в вервиях лиан Дышал стремительным озоном, Луной кровавой осиян. И фыркал злобными ноздрями, И вяз копытом в теплый ил. Сражался грозно с дикарями, Ревел и в чащу уходил. Для них, не знавших о железе, Угрозой был его приход, И в тростниковой мгле Замбези Они кончали час охот. Его рога и космы гривы Венчал, вплетясь, чертополох. У обезьян толпы игривой Oн вызывал переполох. …Прошли века, и человеком Он носит бычие рога, И глаз его, подбросив веко, Гипнотизирует врага. И как тогда — дорога черства, Но он принес из хладных недр Свое звериное упорство, Своих рогов железокедр. И наклоняя шею бычью — Неуязвляемый базальт! — Он поднимает вилой клычьей Препон проржавленную сталь!

 

САМЦЫ

Их душит зной и запах тьмы, Им снится ласковое тело, Оно цветет на ткани белой За каменной стеной тюрьмы. Рычат, кусая тюфяки, Самцы, заросшие щетиной, Их лиц исщербленная глина Измята пальцами тоски. Но по утрам движенья их Тверды, стремительны и четки, И манят старые решетки Огнем квадратов голубых. Весна безумие зажгла В ленивом теле, в жире желтом, И по ночам над ржавым болтом Скрипит напильник и пила. И со второго этажа Прыжок рассчитанный не страшен. Пускай теперь с площадок башен, Крича, стреляют сторожа!

 

ГНИЛОЙ СТАРИЧОК

Идут, расплывчато дымяся, Года, как облака, Уже жую беззубо мясо И нужно молока. Так! Всё еще слюнявым коксом Топлю желудка печь, Но скоро смерть костлявым боксом Ударит между плеч. Но все-таки слепящим оком Гляжу насупротив: За занавесочкой, в широком Окне — любви мотив. И если всё ж хохочет дурень, Внизу ловя глаза, Но я и старенький — недурен, Хоть сух, как стрекоза. Мое дрожащее колено Уже уперлось в ночь, И всем, в ком есть личинка тлена, Сумею я помочь.

 

CMEPТЬ ГОФМАНА

Конспект поэмы

1 Подошел к перилам: «Полисмена! Отвезите в сумасшедший дом». Снизу кто-то голосом гамена Прыснул смехом о мешке со льдом. Отскочил. Швырнул свинцом из дула. И упал за несколько шагов, И дымком зарозовевшим сдуло Человека, названного «Гофман». 2 О поэт! Безумье — та же хворость, И ее осиль, переломив, Проскочив (с откоса свищет скорость!) Из былого в небывалый миф. Я, в котором нежность — пережиток, Тихо глажу страх по волосам: «Не тоскуй, не сетуй, не дрожи так: Это только путь па небеса». 3 Если ж и меня оранг-утангом Схватит и потащит, волоча, Я вскочу, отплясывая танго, Иссвищу его, иссволоча. А потом упавшего в берлогу Позову, и серый Сумасход Мне чутьем обнюхает дорогу На тропах рискованных охот… 4 Я с двумя врагами бился разом, И теперь завеял, невесом, Я убил когда-то прежде разум И теперь веду безумье — псом.

 

ПОЭТ

Ваш острый профиль, кажется, красив, И вы, отточенный и вытянутый в шпагу, Страшны для тех, кто, образ износив, Свой хладный брод простер ареопагу. Где ваш резец, скользя, вдавил ребро: Металлопластика по раскаленной стали. Вот ваш девиз — и к черту серебро: Мы все звеним и все звенеть устали. Отточенный! Вы — с молотом в руке, Уверенно, рассчитанно и метко, Эпитет ваш, скользящий по строке, — Свистящая гиперболой кометка. Вы «Паузой» закончили урок Фиксации насыщенных горений, И каждый взлет под броней крепких строк — Конспект мечты для ста стихотворений. Да будет так! Душа о вас зажглась, И вот черчу карандашом поспешно И профиль ваш, и ваш (ведь правый?) глаз, Прищуренный устало и насмешно.

 

ДЬЯВОЛ

По веревочной лестнице, Спрятав в тень экипаж, К вам, лукавой прелестнице, Поднимается паж. И с балкона (на жердочке Так свежо локоткам) Улыбнулись вы мордочке, Запрокинутой к вам. Вы восторг и услада, Демон спрятанный хмур: Вы нежданно-негаданно Перерезали шнур. И кусаете пальчики, Жадно слушая шум: Это плачет о мальчике Растерявшийся грум. Завтра в капелле замковой, Где гнусит капуцин, Прикоснетесь к устам его — Голубой гиацинт! И душистыми юбками Вы овеете гроб, Приласкаете губками Скрытый в локонах лоб.

 

СКАЗКА

Я шел по трущобе, где ходи Воняли бобами, и глядь — Из всхлипнувшей двери выходит, Шатаясь, притонная женщина. И слышу (не грезит ли ухо, Отравлено стрелами дня?), Как женщина тускло и глухо Гнусила строку из меня. И понял восторженно-просто, Что всё, что сковалось в стихе, Кривилось горящей берестой И в этом гнезде спирохет.

 

В БЕСПРЕДЕЛЬНОСТЬ

Ночь. Догоняющим взмахом Ветер (ему по пути) Шаром вздувает рубаху И помогает идти. Думаю: что, эти тучи Чувствуют ужас погонь? Вылучив искру колюче, Желтый ныряет огонь. Ветер упругой ладонью Гладит меня по спине. Путь мой, конечно, к бездонью, Что мне в бессильном огне! Взъятый и плавно несомый, Сдавшись усмешкам игры, Я — метеор невесомый, Парус под ветром — в миры!

 

НИ О ЧЕМ

Над дверью сосульки леденчик, Дорога светла и пуста, И солнце, одевшее венчик, Похоже на образ Христа. Ты слышишь? Ворчливо и веско Мороз заворчал за плечом. Но, радуясь радостью детской, И песня моя ни о чем. Ведь строчки вдогонку за рифмой, А рифме светло и свежо, И этот мгновенный порыв мой — Мальчишка, швырнувший снежок.

 

МЯТЕЖНИЦА

Старик, бородатый Хронос — Годов и веков звонарь. Бросает светящийся конус Его потайной фонарь. Глядит: на летящей в космос Земле зашаталась ось, И туч золотые космы Отброшены взмахом вкось. Не больше, к примеру, крысы, Пред солнцем — и то уж тля, А полюс, затылок лысый, К лучу норовит земля. И, вырвав толпу из круга (Забыли, шатнуло вас?), Земля повернула круто К лучам затененный фас. И дальше помчалась в пляске, Как пуля, когда в излет, И лопнули льды Аляски, В Гренландии вспыхнул лед. Порвалась цепей заковка, И вот — на снегу лоза. «Однако, довольно ловко!» — Старик про себя сказал. И бело-светящийся конус Лучей перебросив в высь, Стучится сигналами Хронос В лиловый дворец Главы. У нас бы сейчас — винтовку, Но небо — другой предмет: Сверкнул догонять бунтовку Отряд голубых комет.

 

ГНУС

В какой-то вечер выделился гнус Из кольчатого дыма папиросы И пал па пол. Подумал я: нагнусь И стану предлагать ему вопросы. Но он удрал, как рыжий таракан В щель плинтуса. Взяв перочинный ножик, Я выскреб тлю и посадил в стакан, И вот он — весь. От головы до ножек! Он дымчатый и с хвостиком козла, Закрученным, как фитилек у свечки. Комическое «воплощенье зла»: Остаток после вековой утечки. Он прыгал наподобие блохи — Сей выродок и измельчавший дьявол. Какие же вопросы и стихи? Он в лужице — на дне стакана — плавал! И трепетал моих спокойных глаз, Воруя в шерсть зрачковые булавки. Ах, чья душа от них занемогла? Чьи кипы душ он шоркал па прилавке? И это — бес! Тысячелетний фриз, Облупленный почти до штукатурки. Мой мозг шутя оттиснул афоризм, Ведь неудобно же без сигнатурки! И на стекле, на сером скакуне, Отцеженном из дыма сигаретки, — Тысячелетие, как преступленья нет, Преступники суть гении редки.

 

УБИЙСТВО

Штыки, блеснув, роняют дряблый звук, А впереди затылок кротко, тупо Качается и замирает… «Пли!» И вот лежит, дрожа, хрипя в пыли, — Монокль луны глядит на корчи трупа, И тороплив курков поспешный стук.

 

ФЕЛЬЕТОНИСТ

Отдавая мозг мой напрокат, Как не слишком дорогую скрипку, Я всегда, предчувствуя закат, Делаю надменную улыбку. Сорок лет! Газетное перо До тоски истаскано на строчке И, влачась по смееву, порой Кровяные оставляет точки. Я умру от голода, во рву, Иль, хмельной, на койке проститутки. Я пустое сердце разорву На аршине злободневной шутки! Ворох лет! И приговором «стар» Я, плясун, негоден для контракта. Я пропью последний гонорар И уйду до вечера от факта, — И тоской приветствую моей Вас, поэты с голосом из брони! Отхлещите стадово больней, Исщипите выводок вороний! Вы зажгли огни иных эпох И сказали устаpевшим: баста! Я был добр, а значит — слаб и плох, А поэту надо быть зубастым. День тяжел. Слабеющую вшу Давит он на умиральной точке. По утрам и так едва дышу; Говорят, запой ударил в почки. Написал и чувствую — не то, Пробурчит редактор: «Не годится!» Знаю сам, какой уж фельетон: Так, одна унылая водица…

 

РОМАН НА АРБАТЕ

Проскучала надоедный день В маленькой квартирке у Арбата. Не читалось. Оковала лень. И тоской душа была измята. Щурилась, как кошка, на огонь, Куталась в платок: «Откуда дует?» И казалось, что твою ладонь Тот, вчерашний, вкрадчиво целует. А под вечер заворчала мать: «Что весь день тоской себя калечишь?» Если б мог хоть кто-нибудь сломать Эти сладко ноющие плечи! И читала, взор окаменя, О любви тоскующем аббате… Ты влюбилась, нежная, в меня В маленькой квартирке на Арбате

 

ПОДРУГИ

У подруги твоей, у подруги и сверстницы, У веселой Оль-Оль есть таинственный друг. Возвратясь от него и простившись на лестнице, Она шепчет тебе про восторг и испуг. И в постельке одной, сблизив плечико с плечиком (Им, о нежной томясь, столько гимнов несем), Зазвенит на ушко утомленным кузнечиком И расскажет тебе обо всем, обо всем… И от чуждых услад сердце странно встревожится. Станет влажной слегка и горячей ладонь. У подруги твоей вдохновенная рожица, Ты стыдишься ее и погасишь огонь. А наутро встаешь бесконечно усталая, И грустишь ни о чем, и роняешь слова, Ты как будто больна, ты какая-то талая, И темней вокруг глаз у тебя синева. А на улице — март. Тротуар — словно лист стальной. Воробей воробья вызывает на бой. Повстречался студент, посмотрел очень пристально, Повернулся, вздохнул и пошел за тобой.

 

ДАВНЕЕ

Мелькнул фонарь, и на стальном столбе Он — словно факел. Резче стук вагона. Гляжу на город с мыслью о тебе, И зарево над ним как светлая корона. Пусть наша встреча в отдаленном дне, Но в сердце всё же радостные глуби: Ты думаешь и помнишь обо мне, Ведь ты меня светло и нежно любишь. В вагоне тесно. Сумрачен и мал, Какой-то франт мое присвоил место, И на вопрос: «А кто вас провожал?» Как радостно ответит мне: «Невеста».

 

МАЛЕНЬКОЕ ЧУДО

Мы легли на солнечной поляне — Нa зеленом светло-серый ком. Знаете, какие-то римляне Клали юных рядом с стариком. Этот образ груб. Но лицемерье Никогда я в песню не влеку. Было ведь неловкое поверье — Юность дарит старику. Кто же бодрость черпал отовсюду, Что ему ребячливая «femme», — Но поверю крошечному чуду, Полюбившей сумрачного — Вам!

 

МУЧЕНИК

Дергая нервически плечом, Он бежал пустеющим бульваром, И за ним с архангельским мечом — Женщина, окутанная паром. Догнала. Пытаемый вассал Протянул мучительные взоры, Но душили голос волоса, Но топили глазные oзepa. Сжался, наклонился и иссяк, Но не в этом яростная драма: Перед ним, испытанная вся, Хохотала городская дама! Сквозь батист, за вырезной каймой, Розовел бескостный мякиш тела. Прыгнул миг, как зверь глухонемой, И душа мгновенно опустела. Закричал. Мучительный глоток Опрокинул навзнич в агонии, А ее за круглый локоток Повели по улице другие…

 

ВРАГИ

На висок начесанный вихор, На затылок сдвинутая кепка. Под плевок и выдохнув «хо-хо!» Фразу он собьет нещадно крепко. У него глаза как буравцы, Спрятавшись под череп низколобый, В их бесцвет, в белесовость овцы, Вкрапла искрь тупой хоречьей злобы. Поднимаю медленно наган, Стиснув глаз, обогащаю опыт: Как умрет восставший хулиган, Вздыбивший причесанность Европы?

 

БРОНЗОВЫЕ ПАРАДОКСЫ

1 Год — гора. А день, стеклянный шарик, Промелькнул, разбрызгивая дрожь, Но душа потерянное шарит, Как уродец, выронивший грош. И ее, склоненную, настигли Ураганы бичеваньем злым. Но сердца, похожие на тигли, Сплавили грядущее с былым. Старцам отдых: втряхиваясь в гробы, Спать с прищуром незакрытых век. Из набухшей земляной утробы Выползает новый человек. Над землей, из мреющих волокон, Парная светящаяся млечь… — Помогай, проламыватель окон, Контуры грядущего извлечь! 2 Словно пращур, сетью паутин кто Плел дороги в тигровом лесу, Озарен родившимся инстинктом, А в руке — похрустывает сук. И года — летящие недели Дикарю, глядящему в века, Грудь его медведицы одели В темные тяжелые меха. Посмотри на бронзовые кисти Рычагов, оправленных в покой. Их упор, поющие, возвысьте Бронзовой метафорой какой. Он меня уничтожает разом, Эта медь, родящая слова. У него движения и разум На охоте медлящего льва. 3 Мы слепцы, погнавшие на ощупь Новый день и взявшие трубу Кто-нибудь несовершенный прощуп Претворит, озорченный, в судьбу. Он идет, расталкивая время, По стволам осиротелых лет, И ему, надменному, не бремя Попирать предшествующий след. Он дикарь, поработивший хворость, Многим надломившую хребет. И его тысячеверстна скорость На путях насмешливых побед. 4 Мой пароль — картавящий Петроний (Не Кромвель, не Лютер, не Эразм), Ох принес на творческой короне Бриллиантом режущий сарказм, И тебя, приблизившийся Некий, Свой пред кем увязываю труп, Я сражу не мудростью Сенеки, А усмешкой истонченных губ. Ты идешь по городу пустому Уловлять звенящие сердца, Но — века! И ты поймешь истому, Усмехаясь, тонко созерцать. Ведь восторги песни изучишь как, Не уйдя от злободневых скук? Ты гигант, но ты еще мальчишка, И ослеп тобой поднятый сук. Мы стоим на разных гранях рока, И далеки наши берега. Но в тебе, идущем так широко, Не умею чувствовать врага!

 

СТРАДАЮЩИЙ СТУДЕНТ

1 Жил студент. Страдая малокровьем, Был он скукой вытянут в камыш. Под его измятым изголовьем Младости попискивала мышь. Но февраль, коварно-томный месяц, Из берлоги выполз на панель, И глаза отъявленных повесиц Стал удивленней и синей. Так весна крикливый свой сценарий Ставила в бульварном кинемо, И студент, придя на семинарий, Получил приятное письмо. Девушка (ходячая улыбка В завитушках пепельного льна) — В робких строчках, выведенных зыбко, Говорила, что любовь сильна. Видимо, в студенческой аорте Шевелилась сморщенная кровь: Позабыв о вечности и черте, Поднял он внимательную бровь И пошел, ведомый на аркане, Исподлобный, хмурый, как дупло… Так весна в сухом его стакане В феврале зазвякала тепло. 2 Мой рассказ, пожалуй, фельетонен, Знатоку он искалечит слух, Ибо шепот Мусагета тонет И надменно и угрюмо сух. Сотни рифм мы выбросили за борт, Сотни рифм влачим за волоса, И теперь кочующий наш табор Разучился весело писать. Вот, свистя, беру любую тему (Старую, затасканную в дым): Как студент любил курсистку Эмму, Как студент курсисткой был любим. А потом, подвластная закону Об избраньи лучшего из двух, Девушка скользнула к небосклону, А несчастный испускает дух. 3 Вот весна, и вот под каждой юбкой Пара ног — поэма чья-нибудь. Сердце радость впитывает губкой, И (вы правы) «шире дышит грудь». Возвращаюсь к теме. Револьвером Жизнь студент пытался оборвать, Но врачи возились с изувером, И весной покинул он кровать. И однажды, взяв его за локоть, Вывел я безумца на бульвар (Он еще пытался мрачно охать). Солнышко, как медный самовар, Кипятком ошпаривало спину, Талых льдов сжигая сухари. На скамью я посадил детину И сказал угрюмому: смотри! Видишь плечи, видишь ли под драпом Кофточки, подпертые вперед? Вовремя прибрав всё это к лапам, Каяся, отшельник заорет! «Только мудрость! Радость в отреченье! Плотию нe угашайте дух». Но бессильно тусклое ученье В струнодни весенних голодух. 4 ЭПИЛОГ. — Владеющие слогом Написали много страшных книг, И под их скрипящим монологом Человек с младенчества изник. О добре и зле ржавели томы, Столько же о долге и слезах, И над ними вяли от истомы Бедного приятеля глаза. Но теперь и этот серый нулик — С волей в сердце, с мыслью в голове: Из него, быть может, выйдет жулик, Но хороший всё же человек. Наши мысли вкруг того, что было (Не умеем нового желать). Жизнь не «мгла», а верткая кобыла, И кобылу нужно оседлать.

 

ПРИКЛЮЧЕНИЕ

Рассказ в стихах

Твой профиль промелькнул на белом фоне шторы — Мгновенная отчетливая тень. Погасла вывеска «технической конторы», Исчерпан весь уже рабочий день. Твой хмурый муж, застывший у конторки, Считает выручку. Конторщица в углу Закрыла стол. Степан, парнишка зоркий, В четвертый раз берется за метлу. Ты сердишься. Ты нервно хмуришь брови. В душе дрожит восстанье: злость и месть. «Сказать к сестре — вчера была… К свекрови? Отпустит, да… Не так легко учесть!» А муж молчит. Презрительной улыбкой Кривит свой рот, кусая рыжий ус… …И ты встаешь. Потягиваясь гибко, Ты думаешь: «У каждого свой вкус!» В кротовой шапочке (на ней смешные рожки) Спешишь ко мне и прячешь в муфту нос. В огромных ботиках смешно ступают ножки: Вот так бы взял на руки и понес… Я жду давно. Я голоден и весел. Метель у ног свистит, лукавый уж! — Где был весь день? Что делал? Где повесил? — Ах, я звонил, но подошел твой муж! Скорей с Тверской! По Дмитровке к бульварам, Подальше в глушь от яркого огня, Где ночь темней… К домам слепым и старым Гони, лихач, храпящего коня! Навстречу нам летит и ночь, и стужа, В ней тысячи микробов, колких льдин… — Ты знаешь, друг, мне нынче жалко мужа: Ты посмотри — один, всегда один. Неясно, как во сне, доносится из зала Какой-то медленный мотив и голоса. — Как здесь тепло! — ты шепотом сказала. Подняв привычно руки к волосам. Тебя я обнял. Медленно и жутко Дразнила музыка и близкий, близкий рот. Но мне в ответ довольно злая шутка И головы упрямый поворот. Ты вырвалась; поджав под юбку ножки И сжавшись вся в сиреневый комок (Ах, сколько у тебя от своенравной кошки), Садишься на диван, конечно, в уголок. Лакей ушел, мелькнув в дверях салфеткой (Он позабыл поджаренный миндаль), И комната, как бархатная клетка, Умчала музыку, глуша, куда-то вдаль. — Ты кушай всё. — А ты? И вот украдкой Ловлю лицо. Ответ — исподтишка… Ты пьешь ликер ароматично-сладкий Из чашечки звенящего цветка. — Ты целомудрена, ты любишь только шалость. — Я бедная. Я белка в колесе. Ты видишь, друг, в моих глазах усталость, Но мы — как все… И снова ночь. Полозьями по камню Визжит саней безудержный полет. А ты молчишь, ты снова далека мне… Томительно и строго сомкнут рот. И вдруг — глаза! Ты вдруг поворотила Ко мне лицо и, строгая, молчишь, Молчу и я, но знаю: ты решилась, И нас, летя, засвистывает тишь. А утром думали: «Быть может, всё ошибка?» И долго в комнате не поднимали штор. Какой неискренней была моя улыбка… Так хмурый день оттиснул приговор. Ты одевалась быстро, ежа плечи Oт холода, от утренней тоски. Зажгла у зеркала и погасила свечи И опустила прядки на виски. Я шел домой, вдыхая колкий воздух, И было вновь свободно и легко. Казалась ночь рассыпанной на звездах, Ведь сны ее — бездонно далеко. Был белый день. Как колеи, колеса Взрезали путь в сияющем снегу, Трамвайных дуг уже дрожали осы, Газетчики кричали на бегу.

 

ШУТКА

Рассказ в стихах

1 В костюме женщины! К тебе парик блондинки Идет, и ты похож на этуаль, Уверенно высокие ботинки Пружинят ног резиновую сталь. Кузнецкий весь в своей обычной жизни, И публики обычное кольцо… — Постой! Пускай тебя осмотрят «слизни», Остановись у стекол Аванцо. «Гамен в манто» нервирует фланеров (У нас уже весьма солидный тыл). Вот позади хрустящий легкий шорох: Автомобиль чуть дрогнул и застыл. 2 Ты улыбаешься. «Он» жадно скалит десны. — Позволите? — И дверца наотлет. — Но… поскорей. Мой муж такой несносный, Он — вот! Сажусь и я. И кланяюсь. Он взбешен. Но публика, предчувствуя скандал, Теснит вокруг. О Боже, как потешен Под маской элегантности вандал. И мы летим. Франт мечется. И только За Тестовым находит нужный тон. Лениво шепелявящее «сколько?» — И лезет за бумажником в пальто. 3 Мы с хохотом пpoтягиваем руки (Шофер рычит, как опытный кавас). — Простите, но, ей-Богу, мы от скуки! — Ведь он мужчина, уверяю вac! «Гамен в манто» кладет его ладошку На свой бицепс. — Смотрите, я атлет, Я кочергу сгибаю, точно ложку, Нет, нет… Но франт в тоске. На томном лике пятна, Плаксиво свис углами книзу рот: — Шантаж купца — привычно и понятно, Но одурачить так… Шофер, вперед!..

Примечания

Голубой разряд (1–5) — Николай Асеев — Николай Николаевич Асеев (1889–1963), ровеснику Несмелова, который, печатаясь с 1908 года, успел к 1921 году уже выбиться в мэтры — особенно по меркам Владивостока; объединяло Несмелова с Асеевым также и фронтовое прошлое. О периоде их знакомства подробно см. в воспоминаниях Несмелова «О себе и о Владивостоке» (см. т.2 наст. изд.).

Марш — Е. В. Худяковская (1894–1988) — вторая (гражданская) жена Несмелова, мать его дочери Н.А. Митропольской (1920–1999). Проставленное под стихотворением слово «Тюрьма», видимо, обозначает место написания стихотворения, но при каких обстоятельствах и в какой тюрьме побывал автор до 1921 года — не выяснено.

Авантюрист — Борис Бета — Николай Васильевич Буткевич (1895–1931) — поэт, участник первой мировой войны, во Владивостоке жил в 1920–1922 г.г.; поздней перебрался в Харбин, затем в Шанхай, откуда в 1924 году уехал в Европу; умер в Марселе. Бенвенуто — Бенвенуто Челлини (1500–1571) — знаменитый итальянский скульптор, ювелир, писатель. Велодог — очень короткоствольный револьвер, из числа «дамских» т. н. «револьвер для защиты велосипедистов от собак».

Пираты — Леонид Ещин — Леонид Евсеевич Ещин (1897–1930), поэт, автор единственного поэтического сборника «Стихи таежного похода», Владивосток, 1921. Друг Несмелова и персонаж нескольких его рассказов.

Сестричка — Стихотворение, по всей видимости, обращено не к кому-то из членов семьи Митропольских, а к медицинской сестре, с которой Митропольский был знаком на фронте. Сморгонь — городок на северо-востоке Белоруссии, место военных действий во время Первой мировой войны. Стихотворение перепечатывалось автором многократно; впервые появилось в печати в газете «Дальневосточная трибуна» от 28 ноября 1920 г.; позднее вошло в сборник «Кровавый отблеск», однако без посвящения. Штакор 25 (под стихотворением) — т. е. штаб корпуса 25, полицейской ротой при котором командовал А. Митропольский на австрийском фронте после ранения в 1915 году.

Перед казнью — это шестистишие также перепечатывалось авторами многократно: впервые появилось оно в газете «Голос родины» 11 декабря 1920 года; позднее вошло в сборник «Кровавый отблеск» под заголовком «Убийство» (с незначительными разночтениями). Е. И. Гендлин — Евгений Исаакович Гендлин, в будущем автор книги «Записки рядового революционера» (М.Л., 1926).

Спутница — стихотворение впервые появилось в газете «Дальневосточная трибуна» от 30 января 1921 г., позднее без разночтений было перепечатано в сборнике «Кровавый отблеск».

Монгол — «Капитана» (или «капитан») — на разговорном русско-китайском диалекте Дальнего Востока — любой белый человек. «Шанго» — слово из того же диалекта, означающее «хорошо»; как отмечает в воспоминаниях «Наш тигр» А. Несмелов (т.2 наст. изд.) его нет ни в китайском, ни в русском языке.

Изгнание — «…Как у предка, сельского попа» — сама фамилия поэта (Митропольский) — священническая. «…нашего Безпута» — Безпут (совр. Беспута) — название четырех, сливающихся в один близ Каширы, притоков Оки.

Оборотень — Давая аннотацию к журналу «Юнь», владивостокская газета «Голос Родины» от 6 апреля 1921 года писала: «В стихотворном отделе очень удачно стихотворение «Оборотень» Арсения Несмелова, характеризующее «гений» Маяковского. Этот «гений» очень метко изображен в образе бизона…» Стихотворение было впервые напечатано во владивостокском журнале «Юнь» (1921, № 1). Посвящено В.В. Маяковскому, с которым Несмелов был в Москве знаком. В Харбине Несмелов часто вспоминал об этом, всегда подчеркивая, что «Маяковский меня не любил».

Смерть Гофмана (I–IV). В стихотворении имеется в виду поэт-символист Виктор (Виктор-Бальтазар-Эмиль) Викторович Гофман (1884–1911), незадолго до смерти уехавший в Париж, «где в состоянии внезапного психического расстройства» кончает жизнь самоубийством. Смерть Гофмана вызвала множество некрологов, «мифологизировалась» легенда о «сгоревшем поэте», «жертве вечерней» и т. д.» (А.В. Лавров, «Русские писатели 1800–1917», М., 1992, т.1. с.660).

Поэт — С. М. Третьяков — Сергей Михайлович Третьяков (1892–1937), поэт, в 1919–1922 годах жил и широко печатался во Владивостоке. Упомянутая в стихотворении «Пауза» — сборник стихотворений Третьякова «Железная пауза» (Владивосток, 1919).

Сказка — ходи — прозвище, название китайцев среди русских на Дальнем Востоке; собственно по-китайски в данном контексте «ходи» — приказчик.

В беспредельность — отклик на это стихотворение (например, на «Чувствуют ужас погонь…» и т. д.) мы находим в стихотворении, посвященном Арсению Несмелову дальневосточным поэтом Владимиром Силловым (1902–1930, расстрелян в СССР), которое уместно процитировать целиком (по тексту книги: О. Петровская, В. Силлов. Зрачки весны. Фудзядян (т. е. Харбин), 1921 г.:

 

Вы хитростью таланта не закрыли. Арсеналы масок — вон! Играющий стихом, не вы ли Себе воздвигли хамельонный трон? И, сжав зрачки, сжимаете насмешно Гримасам радости раскрытых ртов. И термин вылущив удой неспешной (Ведь всё равно придет улов). Вы шарите по душам человечьим (К чему мечтать о яростных погонях? Другим теням к челу не лечь им). Вы — чёрт в офицерских погонах.

1920

Помимо ряда образов, заимствованных у раннего Несмелова, стихотворение свидетельствует еще и о том, что престиж Несмелова на «дальневосточном Парнасе» был действительно высок.

Роман на Арбате — в первой публикации («Дальневосточная трибуна» от 20 февраля 1921 г.) под стихотворением стояла дата — «1915». Однако обилие автографов одного и того же стихотворения с разными датами у Несмелова делает любую авторскую датировку сомнительной.

Маленькое чудо — В восьмой строке, по-видимому, пропущено слово.

Бронзовые парадоксы (1–4) — Петроний — В данном случае Гай Петроний Арбитр (ум. 66 по Р.Х.), автор «Сатирикона» — настольной книги Несмелова; ему отчасти посвящена поэма «Неронов сестерций» «Не Кромвель, не Лютер, не Эразм» — т. е. писатель античности, а не позднего Возрождения (XVI–XVII веков).

Шутка (I–III) — этуаль (франц.) — звезда (здесь — «звезда панели»). Кавас (или же кабас) — нечто вроде вампира, чей интерес направлен не на живых людей, а на покойников (см. в рассказах русско-французского писателя Якова Николаевича Горбова (1896–1982), последнего мужа И.В.Одоевцевой). Откуда слово попало к Несмелову — выяснить не удалось.

Евгений Витковский (Москва) Ли Мэн (Чикаго)

 

УСТУПЫ

(Владивосток, 1924)

 

ВОЛЯ

Загибает гребень у волны, Обнажает винт до половины, И свистящей скорости полны Ветра загремевшие лавины. Но котлы, накапливая бег, Ускоряют мерный натиск поршней, И моряк, спокойный человек, Зорко щурится из-под пригоршни. Если ветер лодку оторвал, Если вал обрушился и вздыбил, Опускает руку на штурвал Воля, рассекающая гибель.

 

ЯЗЫКОВ

Измученный одышкой, хмур и желт, Он весь течет в своем обвислом теле. Нет сил вздохнуть, и взор его тяжел: Источники надежды опустели. Томление. Теперь, когда один, Упрямый рот расправил складку воли, Пришла тоска, сказавши: «Господин, Дорогой дня иди к моей неволе». Томление! Схватясь рукой за грудь, Он мнет похрустывающую сорочку, И каждый вздох томителен и крут, И каждый миг над чем-то ставит точку. Но отошло. Освободив аркан, Смерть отошла, и грудь отжала влагу: Поэт вздохнул. Он жив. Звенит стакан: «И пью рубиновую малагу!»

 

ЖЕРАР ДЕ НЕРВАЛЬ

«Едва ли, едва ль Из смерти изыду!» Жерар де Нерваль, Влюбленный в Изиду. Морозной зари Последние клочья. La rue… Tuelerie, Бессонная ночью. И медленный снег, И шорох Парижа — Как будто во сне Под радугой рыжей. Как будто в лесу — Такая ж ночевка, И за восемь су Стальная бечевка. Ступени. Уступ. И сон необорон… Слетевший на труп Нахохленный ворон. И хрипло воззвав О вечном отмщеньи: «Умри: j'ai soif!» [4] И полночь священник.

 

МОРСКИЕ ЧУДЕСА

Хлыстом из гибкого металла Захлестывало далеко, И наносило, наметало, Натаптывало облаков. И опрокинулось на пляжик, И взбешенное помело Гряду сырой и белой пряжи На водоросли намело… На отмели, где в знойной лени Томились женщины с утра, Ложились, как хвосты тюленьи, Волн вывернутые веера. А у кабинок, голубые Огни затеплив на челе, Перекликались водяные, Укладываясь на ночлег. И, отряхая шерсть от пены (Пофыркивала темнота), Они обнюхивали стены, Где прикасалась нагота. Их ноздри втягивали запах Скамьи, сырого лишая… На перепончатых их лапах Белела рыбья чешуя. И засыпали, с грудой схожи Водою обтекавших глыб, Но женщины им снились тоже, Похожие на белых рыб. А утром знойно пахло мятой Над успокоенной водой, Казавшейся слегка измятой, Вдали разорванной слюдой. И воздух был хрустящ и хрупок, И сквозь его стеклянный слой — Дождем чешуек и скорлупок К воде просеивался зной. Казалось, солнце, сбросив шляпу, Трясет кудрями, зной — лузга, А море, как собака лапу, Зализывало берега.

 

БЕССОННИЦЕ

В твоей лаборатории, бессонница, Перерабатываю мужество в тоску. К его струе, подобной волоску, Душа изнемогающая клонится. О радий — расщепляющая атомы, Меняющая сущность и предел! Тобою раскаленный, жег и рдел Я, жестко покрывающийся латами. И радости стремительная конница Разбрызгала копыта по песку… По капле, по зерну, по волоску Над гибелью к бессмертию, бессонница.

 

ШЕСТЬ

Вечером, сквозь усталость Дымчатую, как кружево, Всё, что в душе осталось, Памятливо выуживаю. Город задернут шторой, Гул от тупых копыт его. Я уж не тот, который День на себе испытывал. Взор — в голубые скважины. Сердце, прищурясь, целится. Думаю о неважном — Ласковая безделица! Снова у сердца руку Чувствую двойниковую, Медленную науку Линиями выковываю. День был тяжел и черен, Всё ж золотое веяло Пять полновесных зерен В эту тетрадь просеяло. Пусть и шестое лoжится, Пусть на бумагу лягут — В лодочке чайной ложечки Шесть полновесных ягод.

 

В СКРИПКЕ

Золотой человечьей тоской В этот вечер тоскую. Он, туманный такой, Ночь приблизит какую? Разве эта рука не сильна, Разве эти пути не широки. Но смотри: умягченнее льна Соскользнувшие строки. Вот туман распыляет огни, И от моря широкое пенье… Ты — влекущий магнит, Я — пружины стальное терпенье. Видишь, волею сжаты уста, А умру, истомленный истомой, И блеснет синеватый металл На разорванной ране излома.

 

ВОЗМЕЗДИЕ

О, если б над маленьким домом, Где я, утомленный, уснул, На небе, расколотом громом, Ты синим изломом блеснул. Суровый, чего же ты медлишь, Уже не осталось души! Набрось беспощадные петли И сонного удуши. О мститель! Как бабочка в глыбе Базальта, без силы сказать, — Тебя, затрубившего в гибель, Встречаю глазами в глаза.

 

" Ты грозно умер, смерть предугадав, — "

Ты грозно умер, смерть предугадав, — О это лермонтовское прозренье! — И времени стремительный удав Лелеет каждое стихотворенье. И ты растешь, как белый сталагмит, Ты — древо, опустившее над нами Шатер ветвей, и сень его шумит, Уже отягощенная плодами. Поэт, герой! У гроба твоего Грядущее, обняв былое, грезит. И ты не человек, а божество С могилой, превращающейся в гейзер.

 

" Трудолюбивым поэтом, "

Трудолюбивым поэтом, Трудолюбивым жнецом, Где-то, в тоскующей мгле там, С медленным мастерством! Лучше былые преграды, Ночи, трущоба, кастет! Меркнут былые награды На обветшалом кресте. С грубой ладони гранату Снова для розмаха взвесь, Снова мятежься и ратуй Ты, задымившийся весь! Не молодящимся старцем, Не уходящим в века, — Медно разорванный маршем Ритм золотого стиха! Знаю, позорное в этом: В дикое рождество Млеть трудолюбивым поэтом С гордостью — в мастерство!

 

ДЕВУШКА

В твоих кудрях, в их черном лоске Есть трепетание крыла. Ты нынче мальчик, ты в матроске На вечер чопорный пришла. Твоя прическа в беспорядке, Отвергнув шпильки, как тиски, Завились тоненькие прядки И на глаза и на виски. И смехом юным, славным смехом Напоминаешь ты юнгу, Когда в отместку всем помехам Закутит он на берегу. И, весь еще пропитан солью Волны, причалившей корму, Стремится к счастью и раздолью И не уступит никому. И, пьян от дыма папироски, Он сам — хлестнувшая волна, А шея в вырезе матроски Очаровательно стройна!

 

ТИШИНА

Красный сентябрь на осинах высох, В кленах багровый и пятипалый. Думает путник о рыжих лисах, Пахнут печеным хлебом палы. Осень — достаток. И ватой лени Облако лепится на стропиле. Этой тропою прошли олени, В этом болотце воду пили. Вечер придет, на вершины ляжет Небом багровым, дальневосточным. Что-нибудь смелое мне расскажет В травах запутавшийся источник. Право, не знаю, зачем я нужен, Всё же сегодня, скажу по чести, Мне не добудет разбойный ужин Мой поцарапанный злой винчестер.

 

ПАРОВОЗ

Муза бега, бешеная муза, Опрокинутые сторожа! Паровоз, оторванный от груза, Ржет, и беглеца не удержать. Позади, в оставленных вагонах Носят чай и просят молока… На пустых и гулких перегонах Оседающие облака. Звонкой мостовины над оврагом Прогремел расхляснутый ушат. У тебя, грохочущий бродяга, Стройная и легкая душа! Пролетев по дымогарным трубам, Дыбом взброшенная на скаку, — Вот она, завязанная клубом, И губами — к медному гудку.

 

СОЛДАТ

У ветра единственный клич — прочь! У ночи единственная защита — ужас. Какая удивительная ночь, Какая озорная свистящая стужа! Домик съеживается, поджимает бока, Запахивает окна надорванным ставнем. Сладко втягивает дым табака Выдох длительный. Верста в нем! Натягивает одеяло до подбородка, Вспоминает бой, спотыкаясь в сон… …тогда поле трещало, как перегородка, На которую задом пятился слон. И в последний миг, почти во сне, Теряя кровли грохочущий бубен, Думает о женщине, ее — нет, Но она — будет.

 

АНАРХИСТЫ

Когда в охлаждаемую смесь кислот Вливают глицерин струею тонкой, И выделяется окисленный азот Бурым испарением над воронкой, Когда молекулы получаемого вещества Гудят в сосуде, грозя распадом, — Если закружится голова, Комната грянет дождем стоградым. Поэтому химики (один из ста) Осторожны в движениях и худощавы, И у многих увидите фут хвоста Из-под докторского плаща вы. Ибо приготовляющие нитроглицерин Не смеют быть мягче кристаллов кварца, Они таинственные рыцари Из ордена монаха Бертольда Шварца. Опустив глаза, пересекают пустыри, Никому не знакомые, всё видят зорко. Их лаборатории (или монастыри?) В предместьях Парижа, Лондона и Нью-Йорка. И когда разрывается снаряд, Разорвав короля в торжественном появленьи, — Старухи крестятся и говорят О наступающем светопреставленьи. Старухам не верят: зачем хвост? Анархисты нечистого злей еще. И только ребенку, который прост, Снится хвостатый и с бомбой тлеющей.

 

УРОК

Ты сорванец, и тусклый алкоголь Оттягивает выстрелы таланта. Твои друзья — расслабленная голь, А твой ночлег — китайская шаланда. Но подожди, и мышцы крепких скул Ты вывихнешь одним скрипящим стиском, И ветка жил нальется по виску, И день придет — птенец с голодным писком. А нынче — жизнь. Бульвар, и ресторан, И женщины прижатый локтем локоть. Весь мир тебе — распластанный экран, А мудрое томление далеко. Не попадись в его томящий круг, Не верь подделывателям алмазов. И я тебе, мой пораженный друг, Как Митеньке — папаша Карамазов.

 

БАНДИТ

Когда пришли, он выпрыгнул в окно. И вот судьба в растрепанный блокнот Кровавых подвигов — внесла еще удачу. Переодевшись и обрив усы, Мазнув у глаз две темных полосы, Он выехал к любовнице на дачу. Там сосчитал он деньги и патроны, — Над дачей каркали осенние вороны, — И вычистил заржавленный Веблей. Потом зевнул, задумавшись устало, И женщине напудренной и вялой Толкнул стакан и приказал: налей. Когда же ночью застучали в двери, — Согнувшись и вися на револьвере, Он ждал шести и для себя — седьмой. Оскаленный, он хмуро тверд был в этом, И вот стрелял в окно по силуэтам, Весь в белом, лунной обведен каймой. Когда ж граната прыгнула в стекло, И черным дымом всё заволокло, И он упал от грохота и блеска, — Прижались лица бледные к стеклу, И женщина визжала на полу, И факелом горела занавеска.

 

ПАМЯТЬ

Как старьевщик, роюсь в стародавнем, Лоскуток за лоскутком беру: Помню домик, хлопающий ставнем, За посадским въездом, на юру. Был хозяин хмурый привередник, А еще какого бы рожна? Надевала кружевной передник В праздники красавица-жена. Выходила за ворота чинно — Руки этак, карамель во рту. Мимо я блуждал небеспричинно, Заломив студенческий картуз. И однажды, робость пересиля, Я присел на бревна у крыльца… «Погуляла б, да боюсь Василя», — Прошептала, не подняв лица. Но хозяин соль повез в июле, Задолжав за выгон панычам, А пылали на грозовом тюле Зоркие зарницы по ночам. Ты, Украйна, или юность просто, Но как сладко в памяти легли Заревые ночи у погоста В душном паре мреющей земли. И прохлада дрожкого рассвета, И над прудом задымивший пар… Это было, и любовно это Сохранила память-антиквар.

 

ОЖИДАНИЕ

Весь этот день, играющий в слова, Я нес тоску, угадывая рядом, Быть может, здесь, за этим темным садом, Припавшего — к прыжку — на лапах льва. И для него из кошелька тоски Шестнадцать строк сегодня я роняю, Я напряженным дротиком строки Без промаха еще обороняюсь. Но будет день, и на его рожок Молчание ответит из-за двери, И промелькнет распластанный прыжок Большого победительного зверя. Что ж, прыгай, пес, прикинувшийся львом, Усилье нерассчитанное глупо: Ты пятишься, трусливо сжатый в ком, Перед простым и белым взглядом трупа.

 

ЛАМПА, ПОЛНОЧЬ

Слепну под огненной грушею В книгах чужих. Слишком доверчиво слушаю Колокол их. Слишком доверчиво верую В ловкую ложь. Слишком бездонною мерою Меряю дрожь. Власть над душою чужому дав, Чем я богат? Плещется в собственных омутах Рыба и гад. Что до чужого мне ужаса, Что я ищу, Если над полночью кружится Птица-вещун? Если над озером, вечером Желтым, как медь, Кречетом, раненым кречетом Сердцу запеть! Нынче, под огненной грушею Ночь истребя, Слушаю, бешено слушаю Только себя.

 

МОЖЕТ БЫТЬ, О

Бессильем, гордясь, стекать В подвалы — подлец и пьяница. А то, что звенит в стихах, От этого что останется? Живем, говорим, поем: Плохой — потому с плохими я. В искусстве же он своем Ученый и просто химия. И вот, карандаш очиня, Работает точно, вкрадчиво. Ведь часто стихи сочинять — Умело себя выворачивать. А может быть, взял ланцет Хирург в колпаке и фартуке, Ведь все-таки он, в конце Концов, в крови и устал-таки! И, зоркой дымя душой, Он жизнь исправляет, резчицу. Конечно же он — большой, А слабым и злым мерещится.

 

О НЕЖНОСТИ

Есть нежность женская, она всегда лукава, Кошачья в ней и вкрадчивая лесть. Она питательна — о, нежное какао Для тех, кто слаб, не спит, не может есть. Есть нежность к женщине. Она на сердце ляжет, Когда в пути, руке твоей отдав Свою всю слабость и свою всю тяжесть, Обнимет сил лишающий удав. Она кладет героя и монаха В постель услад, подрезав их полет. Но для кого цветет цветами плаха, Но для кого строфа моя поет.

 

ЛОСЬ

Тяжко сопя, лобастый Вышел из леса лось. А над полями частый Дождик, повисший вкось. Поле под белой мутью, Словно морское дно. Веет пустынной жутью И тяготит оно. Фыркая, зверь тоскливо Смотрит, мотая лбом: Кто, изломавший иву, Землю изрыл кругом? Медлит дикарь рогатый, Пеной швыряя с губ, А у ручья солдата Окоченевший труп. Понял. В испуге кинул Ветви рогов к спине, К лесу прыжками ринул, К черной его стене. И в замиравшем хрусте Слышен был тяжкий лось… Веял последней грустью Дождик, повисший вкось.

 

РАССКАЗ

Крутилась ночь, срываясь с воя, Клубясь на облаках сырых. За вами следом крались двое, Но вы опередили их. В порывах ветра бился оклик, Фонарь качал лучи в лицо, И вы устали и промокли, Пока увидели крыльцо. Условный стук, упавший глухо, И счет сердец — минута, две… Полуодетая старуха Скрипуче отворила дверь. И вы, как те безумцы, кои Идут в заклятые места, Укрылись в маленьком покое, Где темнота и теплота. И шорох ткани падал прямо, И рядом трепетала дрожь, Над головою же — упрямой Рукою барабанил дождь. И ночь, и он, и третье — это, Отмежевавшее порог, И маленького пистолета Тугой зазубренный курок. И поразительная ясность — Смертельная! — текла в крови, Пленительная, как опасность Преследуемой любви.

Примечания

Языков — Николай Михайлович Языков (1803–1846) — русский поэт; последние годы жизни провел в параличе (поставленный ему диагноз был «сухотка спинного мозга». «И пью рубиновую малагу»: В стихотворении «Ницца приморская» (1839) Языков писал о Ницце: «Здесь есть и для меня три радостные блага: / Уединенный сад, вид моря и малага». Тем же годом датировано стихотворение Языкова «Малага» («В мои былые дни…»). Языкову принадлежит несколько десятков стихотворений и о различных винах и разнообразных сортах пива.

Жерар де Нерваль — Жерар де Нерваль (1808–1855) — французский поэт и прозаик, покончил с собой (возможно, был убит), повесившись в парижском переулке.

Морские чудеса — повторено в сборнике «Полустанок» с минимальными разночтениями.

Шесть — повторено в сборнике «Белая флотилия» с минимальными разночтениями.

«Ты грозно умер, смерть предугадав…» — нет сомнений, что стихотворение это посвящено памяти Николая Гумилева (1886–1921), расстрелянного большевиками. «…смерть предугадав» — отсылка к стихотворению Н. Гумилева «Рабочий» («Он стоит пред раскаленным горном…»)

«Трудолюбивым поэтом…» — повторено в сборнике «Полустанок» с разночтениями только в знаках препинания.

Тишина — палы — места, где трава выгорела или была выжжена (на Дальнем Востоке корейцы специально выжигают вершины малых сопок, разводя на них съедобный папоротник (орляк).

Солдат — повторено в сборнике «Кровавый отблеск» с незначительными разночтениями.

Анархисты — «в охлаждаемую смесь кислот… / вливают глицерин» — Несмелов описывает технологию получения пироксилина, любимого взрывчатого вещества анархистов начала ХХ века.

Бандит — повторено в сборнике «Кровавый отблеск» с незначительными разночтениями. Веблей — здесь т. н. «револьвер Шерлока Холмса»; шестизарядный, модели 1893 года; официально в различных модификациях веблей находился на вооружении Британской армии с 1887 по 1957 год (см. «Стихи о револьверах» в сб. «Кровавый отблеск»).

Память — первая публикация Арсения Несмелова в журнале «Сибирские огни» (Новониколаевск, — ныне Новосибирск, — 1924, № 1; в рецензии на сборник «Уступы» о ней тепло отозвался главный редактор журнала, поэт и прозаик Вивиан Итин.

Лось — повторено в сборнике «Кровавый отблеск» без разночтений.

Евгений Витковский (Москва) Ли Мэн (Чикаго)

 

КРОВАВЫЙ ОТБЛЕСК

(Харбин, 1928)

 

У КАРТЫ

Тупыми шлепанцами шаркать К стене, Где, Угол отогнув, Висит истрепанная карта, Вместившая мою страну. Сетями жил исчерчен Запад, Как подорожника листок. Одна из них прыжком внезапным Через Урал — берет Восток. …И он глядит (Так смотрит хмара В окно) На черные кружки… — Вот этот — родина, Самара… Здесь были воткнуты флажки, Обозначая фронт и натиск, Его упругую дугу… Мы отползали, Задом пятясь, Уже Урал отдав врагу… Его коричневая стража Ушла на запад. Топором Упала мощь гиганта-кряжа… Челябинск пал. Оставлен Омск… …Вздыхает. …Низменность Сибири И Забайкалье, Как массив, Но и отсюда летом сбили, Победой сопки огласив… И гладят руки с дрожью ветра Шершавый, неопрятный лист. — 12 000 километров Он протяжением вместил! И губы шепчут: — Русь!.. Россия!.. И сердце крикнет: — Навсегда… И давит выросшая сила, Которую не оседлать. И будет шлепанцами шаркать К углу, На темную постель, Но и оттуда манит карты Засаленная пастель.

 

РАЗВЕДЧИКИ

На чердаке, где перья и помет, Где в щели блики щурились и гасли, Поставили треногий пулемет В царапинах и синеватом масле. Через окно, куда дымился шлях, Проверили по всаднику наводку И стали пить из голубых баклаг Согретую и взболтанную водку. Потом… икающе захлебывалась речь Уродца на треноге в слуховуше… Уже никто не мог себя сберечь, И лишь во рту всё становилось суше. И рухнули, обрушившись в огонь, Который вдруг развеял ветер рыжий. Как голубь, взвил оторванный погон И обогнал, крутясь, обломки крыши. …Но двигались лесами корпуса Вдоль пепелищ по выжженному следу, И облака раздули паруса, Неся вперед тяжелую победу.

 

СОВА

Ты дулом дуло револьвера Встречал на пашне голубой, Где распластавшейся химерой Полз ощетинившийся бой. И без обмана, без утайки Играя в смерть, ходил во мглу Развинчивать на рельсы гайки У бронепоезда в тылу. Ночная птица, в дыме зарев Бросал ты нам крыло в глаза, Но улеглась, до дна ударив, Отбушевавшая гроза. Ничьей постели изголовья Не выпотрошит ураган. Легло крахмальное бескровье На заржавевший ятаган. Так по бетонной кровле верка, Вердена или Оссовца, Что не успели исковеркать Враги гранатой до конца, — Веселых женщин горожане Ведут в подземный каземат, Чтобы, как губку, визг и ржанье О грозный камень отжимать. Какое дело стайке талой До нас, бесклювых сторожих, Чья память остов обветшалый Благоговейно сторожит. Как аксиому, без усилья, Прими покорно и светло Свои простреленные крылья И безглагольное дупло. И ночи жди.

 

СТИХИ О РЕВОЛЬВЕРАХ

1 Ты — честный, простой револьвер, Ты сжился с солдатским матом. Тебя ли сравню, мой лев, С капризником автоматом! Ты — в вытертой кобуре, Я — в старой солдатской шинели… Нас подняли на заре, Лишь просеки засинели. Сближались ползком в лугах, И вот пулемет судачит. Подпрыгивает кулак Стремительною отдачей. Поклевывало. Выковыривало. Разбрызгивало мозги. Как будто со всей Сибири В овраг наползли враги. Но выход из смерти узок: Как овцы прижались к тыну. — Музыки! Без музыки не опрокинут! 2 Вздрогнули медные трубы. — Фланг по соседу, четвертая! Марш металлически грубо Поднял, рванул и развертывал. Вынырнули. За ометом Скирдовые рога. Над пулеметом Группа врага. Волей к удаче Сжата скула. Камнем отдачи Прыгнул кулак. 3 В смолкнувшей музыке боя (Как водолазы на дне!) Мы — дуэлянты, нас двое: Я и который ко мне. Штык, набегая, с размаху — Лопастностью весла. Брызнула кровь на рубаху Ту, что удар нанесла. Поле. Без краю и следа. Мята — ромашка — шалфей. Трупы за нами — победа, Фляга со спиртом — трофей. 4 Труп лежал с открытыми глазами, И по утру, рано поутру, Подошел солдат — лицо как камень — И присел, обшаривая труп. В сумерках рассвета мутно-серых Лязгнет, думалось, и станет жрать. Впрочем, мой рассказ о револьверах, Так о них и надо продолжать. «На, возьми его за папиросу!» Сиплому солдатику не впрок Хрупкий, ядовито-смертоносный Черный бескурковый велодог. 5 Любил я еще веблей (С отскакивающей скоб o ю), Нагана нежней и злей, Он очень пригож для боя. Полгода носил его, Нам плохо пришлось обоим. Порядочно из него Расстреливалось обойм. Он пламя стволом лакал, Ему незнакома оробь… Его я швырнул в Байкал, В его голубую прорубь. А маузер — это вздор! Лишь в годы, когда тупеют, Огромный его топор Выпяливают портупеей…. 6 Я кончил. Оружье где? Тревогой, былое, взвейся! В зеленой морской воде Чужой притаился крейсер. Подобно колоколам, Поет об ушедшем память, Но шашка — напополам, Но в пыльный цейхгауз — знамя!

 

ПАРТИЗАНЫ

Темная летящая вода Море перекатывала шквалом. Говорила путникам она В рупор бури голосом бывалым. Старый трехцилиндровый мотор Мучился, отсчитывая силы, Но волна, перешагнув простор, Била в борт, и шкуну относило С курса, правильного как стрела… Черная и злая ночь была! В трюме керосиновый угар, Копоть на металле маслянистом. Лампы сумасшедшая дуга Над мотором и над мотористом. А борта наскальживает свистом Волн и ветра скользкая пурга. А пониже ящики. Вдоль стен, В дохах, вывернутых по-медвежьи, Лица спрятав в выступы колен — Люди каменного побережья. Пальцев закорузлая кора, В пальцах — черные винчестера. Завтра, в бухте, скрывшей от врага Черные, упавшие в лагуну, Красные от кленов берега, Разгрузив трепещущую шкуну, — Будут вглубь до полночи шагать. А потом японский броневик Вздрогнет, расхлябаснут динамитом. Красный конь, колеса раздробив, Брызнет оземь огненным копытом. И за сопки, за лесной аул Перекатит ночь багровый гул.

 

БАЛЛАДА О ДАУРСКОМ БАРОНЕ

К оврагу, Где травы ржавели от крови, Где смерть опрокинула трупы на склон, Папаху надвинув на самые брови, На черном коне подъезжает барон. Он спустится шагом к изрубленным трупам И смотрит им в лица, Склоняясь с седла, — И прядает конь, Оседающий крупом, И в пене испуга его удила. И яростью, Бредом ее истомяся, Кавказский клинок — Он уже обнажен — В гниющее Красноармейское мясо, Повиснув к земле, Погружает барон. Скакун обезумел, Не слушает шпор oн, Выносит на гребень, Весь в лунном огне, — Испуганный шумом, Проснувшийся ворон Закаркает хрипло на черной сосне. И каркает ворон, И слушает всадник, И льдисто светлеет худое лицо. Чем возгласы птицы звучат безотрадней, Тем Сжавшее сердце Слабеет кольцо. Глаза засветились. В тревожном их блеске — Две крошечных искры, Два тонких луча… Но нынче, Вернувшись из страшной поездки, Барон приказал: «Позовите врача!» И лекарю, Мутной тоскою оборон (Шаги и бряцание шпор в тишине), Отрывисто бросил: «Хворает мой ворон: Увидев меня, Не закаркал он мне!» Ты будешь лечить его, Если ж последней Отрады лишусь — посчитаюсь с тобой!..» Врач вышел безмолвно И тут же, В передней, Руками развел и покончил с собой. А в полдень В кровавом Особом Отделе Барону, В сторонку дохнув перегар, Сказали: «Вот эти… Они засиделись: Она — партизанка, а он — комиссар». И медленно В шепот тревожных известий — Они напряженными стали опять — Им брошено: «На ночь сведите их вместе, А ночью — под вороном — расстрелять!» И утром начштаба барону прохаркал О ночи и смерти казненных двоих… «А ворон их видел? А ворон закаркал?» — Барон перебил… И полковник затих. «Случилось несчастье! — Он выдавил (Дабы Удар отклонить — Сокрушительный вздох). — С испугу ли — Все-таки крикнула баба — Иль гнили объевшись, но… Ворон издох!» «Каналья! Ты сдохнешь, а ворон мой — умер! Он, Каркая, Славил удел палача!.. — От гнева и ужаса обезумев, Хватаясь за шашку, Барон закричал. — Он был моим другом., В кровавой неволе Другого найти я уже не смогу!» И, весь содрогаясь от гнева и боли, Он отдал приказ отступать на Ургу. Стенали степные поджарые волки, Шептались пески, Умирал небосклон… Как идол, сидел на косматой монголке, Монголом одет, Сумасшедший барон. И, шорохам ночи бессонной внимая, Он призраку гибели выплюнул: «Прочь!» И каркала вороном Глухонемая, Упавшая сзади Даурская ночь. ______ Я слышал: В монгольских унылых улусах, Ребенка качая при дымном огне, Раскосая женщина в кольцах и бусах Поет о бароне на черном коне… И будто бы в дни, Когда в яростной злобе Шевелится буря в горячем песке, — Огромный, Он мчит над пустынею Гоби, И ворон сидит у него па плече.

 

БРОНЕВИК

У розового здания депо С подпалинами копоти и грязи, За самой дальней рельсовой тропой, Куда и сцепщик с фонарем не лазит, — Ободранный и загнанный в тупик, Ржавеет «Каппель», белый броневик. Вдали перекликаются свистки Локомотивов… Лязгают форкопы. Кричат китайцы… И совсем близки Веселой жизни путаные тропы; Но жизнь невозвратимо далека От пушек ржавого броневика. Они глядят из узких амбразур Железных башен — безнадежным взглядом, По корпусу углярок, чуть внизу, Сереет надпись: «Мы — до Петрограда!» Но явственно стирает непогода Надежды восемнадцатого года. Тайфуны с Гоби шевелят пески, О сталь щитов звенят, звенят песчинки… И от бойниц протянуты мыски Песка на опорожненные цинки: Их исковеркал неудачный бой С восставшими рабочими, с судьбой. Последняя российская верста Ушла на запад. Смотаны просторы. Но в памяти легко перелистать Весь длинный путь броневика, который, Фиксируя атаки партизаньи, Едва не докатился до Казани. Врага нащупывая издалека, По насыпи, на зареве пожарищ, — Сползались тяжко два броневика, И «Каппеля» обстреливал «Товарищ». А по бокам, раскапывая степь, Перебегала, кувыркаясь, цепь. Гремит великолепная дуэль. Так два богатыря перед войсками, Сойдясь в единоборческий дуэт, Решали спор, тянувшийся годами… Кто Голиаф из них и кто Давид — Об этом будущее прогремит. Подтягиваясь на веревке верст, Кряхтя, наматывая их на оси, Полз серый «Каппель», неуклонно пер, Стремясь Москву обстреливать под осень, Но отступающим — не раз, не два — Рвались мостов стальные кружева. А по ночам, когда сибирский мрак Садился пушкам на стальные дула, — Кто сторожил и охранял бивак, Уйдя за полевые караулы? Перед глухой восставшею страной Стоял и вслушивался, стальной… Что слышал он, когда смотрел туда, Где от костров едва алели вспышки, И щелкнувшей ладонью — «на удар!» — Гремел приказ из командирской вышки: «Костры поразложили, дуй их в пим! Пусть, язви их, не спят, коль мы не спим!» У командира молодецкий вид. Фуражка набок, расхлебаснут ворот. Смекалист, бесшабашен, норовист — Он чертом прет на обреченный город. Любил когда-то Блока капитан, А нынче верит в пушку и наган. Из двадцати трех — отданы войне Четыре громыхающие года… В земле, в теплушке, в тифе и в огне (Не мутит зной, так треплет непогода!), Всегда готов убить и умереть, Такому ли над Блоками корпеть! Но бесшабашное «не повезло!» Становится стремительным откатом, Когда все лица перекосит злость И губы изуродованы матом: Лихие пушки, броневик, твои Крепят ариергардные бои! У отступающих неверен глаз, У отступающих нетверды руки, Ведь колет сердце ржавая игла Ленивой безнадежности и скуки, И слышен в четкой тукоте колес Крик красных партизанов: «Под откос!» Ты отползал, как разъяренный краб, Ты пятился, подняв клешни орудий, Но, жаждой мести сердце обокрав, И ты рванулся к плачущей запруде Людей бегущих. Мрачен и жесток, Давя своих, ты вышел на восток… Граничный столб. Китайский офицер С раскосыми веселыми глазами, С ленивою усмешкой на лице Тебя встречал и пожимал плечами. Твой командир — едва ль не генерал — Ему почтительно откозырял. И командиру вежливо: «Прошу!» Его команде лающее: «Цубо!» Надменный, как откормленный буржуй, Харбин вас встретил холодно и грубо: «Коль вы, шпана, не добыли Москвы, На что же, голоштанные, мне вы?» И чтоб его сильней не прогневить — Еще вчера стремительный и зоркий, Уполз покорно серый броневик За станцию, на затхлые задворки. И девять лет на рельсах тупика Ржавеет рыжий труп броневика. И рядом с ним — ирония судьбы, Ее громокипящие законы — Подняв молотосерпные гербы, Встают на отдых красные вагоны… Что может быть мучительней и горше Для мертвых дней твоих, бесклювый коршун!

Цицикар, 1928

 

В ЛОМБАРДЕ

В ломбарде старого ростовщика, Нажившего почет и миллионы, Оповестили стуком молотка Момент открытия аукциона. Чего здесь нет! Чего рука нужды Не собрала на этих полках пыльных, От генеральской Анненской звезды До риз с икон и крестиков крестильных. Былая жизнь, увы, осуждена В осколках быта, потерявших имя… Поблескивают тускло ордена, И в запыленной связке их — Владимир. Дворянства знак. Рукой ростовщика Он брошен на лоток аукциона. Кусок металла в два золотника, Тень прошлого и — тема фельетона. Потрескалась багряная эмаль — След времени, его непостоянство. Твоих отличий никому не жаль, Бездарное последнее дворянство. Но как среди купеческих судов Надменен тонкий очерк миноносца, — Среди тупых чиновничьих крестов Белеет грозный крест Победоносца. Святой Георгий — белая эмаль, Простой рисунок… Вспоминаешь кручи Фортов, бросавших огненную сталь, Бетон, звеневший в вихре пуль певучих, И юношу, поднявшего клинок Над пропастью бетонного колодца. И белый окровавленный платок На сабле коменданта — враг сдается! Георгий — он в руках ростовщика! Но не залить зарю лавиной мрака. Не осквернит негодная рука Его неоскверняемого знака. Пусть пошлости неодолимой клев Швыряет нас в трясучий жизни кузов, — Твой знак носил прекрасный Гумилев И первым кавалером был Кутузов! Ты гордосгь юных — доблесть и мятеж, Ты гимн победы под удары пушек. Среди тупых чиновничьих утех Ты — браунинг, забытый меж игрушек. Не алчность, робость чувствую в глазах Тех, кто к тебе протягивает руки, И ухожу… И сердце всё в слезах От злобы, одиночества и муки.

 

ВОСЕМНАДЦАТОМУ ГОДУ

Идут года. На водоемах мутных Летящих лет черту не проведу. Всё меньше нас, отважных и беспутных, Рожденных в восемнадцатом году. Гремящий год! В венце багровых зарев Он над страной прозыбил шаткий шаг, То партизан, то воин государев, Но вечно исступлением дыша. _____ И, обреченный, он пылал отвагой. Был щит его из гробовой доски. Сражался он надломленною шпагой, Еще удар, и вот она — в куски. И умер он, взлетев ракетой яркой, Рассыпав в ночь шрапнели янтаря; В броневике, что сделан из углярки, Из Омска труп умчали егеря. Ничьи знамена не сломила гибель, Не прогремел вослед ничей салют, Но в тех сердцах, где мощно след он выбил, И до сих пор ему хвалу поют. И не напрасно по полям Сибири Он проскакал на взмыленном коне В защитном окровавленном мундире, С надсеченной гранатою в руке. Кто пил от бури, не погасит жажды У мелко распластавшейся струи, Ведь каждый город и поселок каждый Сберег людей, которые — твои. Хранят они огонь в глазах бесстрастных, И этот взор — как острие ножа. Ты научил покорных, безучастных Великому искусству мятежа! Пусть Ленин спит в своем гробу стеклянном — Пуст Мавзолей и мумия мертва, А ты еще гуляешь по полянам, И году прогремевшему — хвала. Хвала тебе, год-витязь, год-наездник, С тесьмой рубца, упавшей по виску. Ты выжег в нас столетние болезни: Покорность, нерешительность, тоску. Всё меньше нас — о Год! — тобой рожденных, Но верю я, что в гневе боевом По темным селам, по полям сожженным Проскачешь ты в году…

Примечания

На обложке книги дата «1928», на самом деле сборник вышел осенью 1929 года. Об искажении взятого к книге эпиграфа из стихотворения А. Блока «Рожденные в года глухие» подробно см. предисловие к наст. изд. Сборник воспроизводится полностью (кроме стихотворений, входивших в более ранние книги Несмелова).

У карты — «12 000» (как и в других местах, у Несмелова для понимая и звучания стиха цифры следует читать как слова, в данном случае это «двенадцать тысяч».

Разведчики — Вс. Иванов — Иванов Всеволод Никанорович (1888–1971), поэт и прозаик; в 1920 г. через Корею эмигрировал в Харбин, где, несмотря на эмигрантское положение и антикоммунистические статьи, воспринимался как советский резидент. В феврале 1945 год вернулся в СССР, репрессирован не был. Оставил пространные и до сих пор целиком не изданные воспоминания, в которых рассказывает о периоде до эмиграции и после нее, тщательно обходя сам факт своего пребывания в Китае.

Сова — верк (нем.) — отдельное фортификационное укрепление, входящее в состав крепостных сооружений, и способное вести самостоятельную оборону. Оссовец — правильнее Осовец — крепость (и деревня) в Гродненской губернии (ныне на северо-востоке Польши), на Волыни, многократно переходившая в годы первой мировой войны от русских войск к противнику и наоборот; ныне в Ломжиньском воеводстве, Польша. Верден — город во Франции на реке Маас, место кровопролитнейшего сражения во время первой мировой войны.

Стихи о револьверах (1–6) — «…с капризником автоматом» — т. е. с револьвером, имеющим не ручную, автоматическую подачу патронов. велодог, веблей, маузер — разновидности револьверов времен первой мировой войны, причем маузер — револьвер немецкого производства, по описанию Несмелова — т. н. маузер калибра 7,7.

Партизаны — Валерий Перелешин писал в воспоминаниях о Несмелове («Об Арсении Несмелове», сборник «Ново-Басманная, 19», М., 1990, с.666): «Он угадал, например, смысл японской интервенции в Сибири и понял, что целью вмешательства была вовсе не борьба с коммунизмом. В его «Партизанах» речь идет о защите русской земли от захватчика, и поэт перевоплощается в партизана вообще — будь то белого, будь то красного».

Баллада о Даурском бароне — было опубликовано в СССР в журнале «Сибирские огни», 1927, № 5. Даурский барон — барон Роман Федорович Унгерн фон Штернберг (1886–1921), «черный барон» легенд и песен времен гражданской войны. Легенда о том, что Унгерн вместе с любимым вороном появляется в песках пустыни Гоби как призрак, появилась в эмигрантской печати в 1924 году. Урга — прежнее название Улан-Батора.

Броневик — неоднократно печаталось фрагментами (в том числе и в СССР). «Каппель» — бронепоезд Белой гвардии, названный по имя главкома Восточного фронта Владимира Оскаровича Каппеля (1883–1920), одного из соратников А.В. Колчака (присвоившего Каппелю чин генерал-лейтенанта), умершего от обморожения еще до выдачи Колчака в Иркутске. «Цубо!» (кит.) — «Убирайтесь!»

В ломбарде — «…от генеральской анненской звезды» — Орден Св. Анны, некогда учрежденный в память дочери Петра Первого Анны (сестры будущей императрицы Елизаветы Петровны) в 1735 г. в Германии, появился в России в 1742 году; просуществовал до 1919 года (сохранился приказ А.И. Деникина о награждении орденом Св. Анны 3-й степени «английской службы лейтенанта Рейдли Сиднея» от 5 января 1919 года); звезда полагалась лишь к первой степени этого ордена, отчего и слова Несмелова: «От генеральской…». «…и в запыленной связке их — Владимир» — орден Св. Владимира был учрежден в 1782 году по случаю двадцатилетия царствования Екатерины II и просуществовал до переворота 1917 года; особенность его заключалась в том, что кавалер ордена Св. Владимира никогда не должен был снимать его знаки; в табели знаков отличия он стоял сразу после ордена Св. Георгия; орден Св. Владимира был наградой, с самого момента его учреждения дававшейся исключительно за заслуги и выслугу лет — отсюда и пренебрежение Несмелова. «…Белеет грозный крест Победоносца» — Орден Св. Георгия Победоносца официально был учрежден в 1769 году, однако с 1855 года награждение орденом Св. Георгия 4-й степени за выслугу лет было прекращено, вместо него офицерам и генералам стали выдавать именно орден Св. Владимира с соответствующей надписью (отсюда противопоставление орденов Св. Владимира и Св. Георгия). М.И. Кутузов в качестве «первого кавалера» известен как первый кавалер всех четырех степеней этого ордена. «Солдатский» георгиевский крест («Святой Егорий») был учрежден в 1807 году, иногда его называли также Георгиевским крестом 5-й степени; с 1856 года солдатский Георгиевский крест также получил 4 степени. Н.И. Гумилев действительно был удостоен Георгиевского креста двух степеней. Несмелов не делает разницы между офицерским и солдатским орденами Св. Георгия.

Восемнадцатому году — «…В броневике, что сделан из углярки, / Из Омска труп умчали егеря» — имеется в виду В.О.Каппель (см. прим. к стихотворению «Броневик») и броневик, позднее получивший его имя. «…проскачешь ты в году…» — стихотворение оборвано сознательно, хотя младшие современники Несмелова склонны были читать недостающую часть строки как «сороковом». Какое прочтение на самом деле подразумевал автор — установить не удалось.

Евгений Витковский (Москва) Ли Мэн (Чикаго)

 

БЕЗ РОССИИ

(Харбин, 1931)

 

" Свою страну, страну судьбы лихой, "

Свою страну, страну судьбы лихой, Я вспоминаю лишь литературно: Какой-то Райский и какой-то Хорь: Саводников кладбищенские урны! И Вера — восхитительный «Обрыв» — Бескрылая, утратившая силу. И, может быть, ребенком полюбив, Еще я вспомню дьякона Ахиллу. Конечно, список может быть длинней, Но суть не в нем; я думаю, робея, — В живой стране, в России этих дней, Нет у меня родного, как в Бомбее! Не получить мне с родины письма С простым, коротким: «Возвращайся, милый!» Разрублена последняя тесьма, Ее концы разъединили — мили. Не удивительно ли: страна — В песках пустыни, что легли за нами, — Как скользкая игла обронена, Потеряна, как драгоценный камень! Уже печаль и та едва живет, Отчалил в синь ее безмолвный облик, И от страны, меня отвергшей, вот — Один пустой литературный облик.

 

" Хорошо расплакаться стихами "

Хорошо расплакаться стихами. Муза тихим шагом подойдет. Сядет. Приласкает. Пустяками Все обиды наши назовет. Не умею. Только скалить зубы, Только стискивать их сильней Научил поэта пафос грубый Революционных наших дней. Темень бури прошибали лбом мы, Вязли в топях, зарывались в мхи. Не просите, девушки, в альбомы Наши зачумленные стихи! Вам ведь только розовое снится. Синее. Без всяких катастроф… Прожигает нежные страницы Неостывший пепел наших строф!

 

ПЕРЕХОДЯ ГРАНИЦУ

Пусть дней немало вместе пройдено, Но вот не нужен я и чужд, Ведь вы же женщина — о Родина! — И, следовательно, к чему ж Всё то, что сердцем в злобе брошено, Что высказано сгоряча: Мы расстаемся по-хорошему , Чтоб никогда не докучать Друг другу больше. Всё, что нажито, Оставлю вам, долги простив, — Вам эти пастбища и пажити, А мне просторы и пути. Да ваш язык. Не знаю лучшего Для сквернословий и молитв, Он, изумительный, — от Тютчева До Маяковского велик. Но комплименты здесь уместны ли, — Лишь вежливость, лишь холодок Усмешки, — выдержка чудесная Вот этих выверенных строк. Иду. Над порослью — вечернее Пустое небо цвета льда. И вот со вздохом облегчения: «Прощайте, знаю: навсегда!»

 

НА ВОДОРАЗДЕЛЕ

Воет одинокая волчиха На мерцанье нашего костра. Серая, не сетуй, замолчи-ка, — Мы пробудем только до утра. Мы бежим, отбитые от стаи, Горечь пьем из полного ковша, И душа у нас совсем пустая, Злая, беспощадная душа. Всходит месяц колдовской иконой — Красный факел тлеющей тайги. Вне пощады мы и вне закона, — Злую силу дарят нам враги. Ненавидеть нам не разучиться, Не остыть от злобы огневой… Воет одинокая волчица, Слушает волчицу часовой. Тошно сердцу от звериных жалоб, Неизбывен горечи родник… Не волчиха — родина, пожалуй, Плачет о детенышах своих.

 

СПУТНИЦЕ

Ты в темный сад звала меня из школы Под тихий вяз, на старую скамью, Ты приходила девушкой веселой В студенческую комнату мою. И злому непокорному мальчишке, Копившему надменные стихи, В ребячье сердце вкалывала вспышки Тяжелой, темной музыки стихий. И в эти дни тепло твоих ладоней И свежий холод непокорных губ Казался мне лазурней и бездонней Венецианских голубых лагун… И в старой Польше, вкапываясь в глину, Прицелами обшаривая даль, Под свист, напоминавший окарину, — Я в дымах боя видел не тебя ль… И находил, когда стальной кузнечик Смолкал трещать, все лепты рассказав, У девушки из польского местечка — Твою улыбку и твои глаза. Когда ж страна в восстаньях обгорала, Как обгорает карта на свече, — Ты вывела меня из-за Урала Рукой, лежащей па моем плече. На всех путях моей беспутной жизни Я слышал твой неторопливый шаг, Твоих имен святой тысячелистник Как драгоценность бережет душа! И если пасть беззубую, пустую Разинет старость с хворью на горбе, Стихом последним я отсалютую Тебе, золотоглазая, тебе!

 

" В эти годы Толстой зарекался курить "

В эти годы Толстой зарекался курить И ушел от жены на диван в кабинете. В эти годы нетрудно себя укротить, Но заслуга ль они, укрощения эти! Укротителем заперта рысь на замок, Сорок стражей годов — часовыми у дверцы. Ты двенадцати раз подтянуться не мог На трапеции. Ты вспоминаешь о сердце. И, впервые подумав о нем, никогда Не забудешь уже осторожности некой. Марш свой медленный вдруг ускоряют года: Сорок два, сорок три, сорок пять и полвека. Что же, бросим курить. Простокваша и йод. Больше нечего ждать. Жизнь без радуг. Без премий. И бессонницами свою лампу зажжет Отраженная жизнь, мемуарное время.

 

" Женщины живут, как прежде, телом, "

Женщины живут, как прежде, телом, Комнатным натопленным теплом, Шумным шелком или мехом белым, Ловкой ложью и уютным злом. Мы, поэты, думаем о Боге И не знаем, где его дворцы. И давно забытые дороги Снова — вышарканные торцы. Но, как прежде, радуются дети… И давно мечтаю о себе — О веселом маленьком кадете, Ездившем в Лефортово на «Б». Темная Немецкая. Унылый Холм дворца и загудевший сад… Полно, память, этот мальчик милый Умер двадцать лет тому назад!

 

" Всё чаще и чаще встречаю умерших… О нет, "

Всё чаще и чаще встречаю умерших… О нет, Они не враждебны, душа не признается разве, Что взором и вздохом готова отыскивать след Вот здесь зазвеневшей, вот здесь оборвавшейся связи… Вот брат промелькнул, не заметив испуганных глаз: Приподняты плечи, походка лентяя и дужка Пенснэ золотого… А робкая тень от угла… Ты тоже проходишь, ты тоже не взглянешь, старушка. Ты так торопливо шажками заботы прошла, И я задохнулся от вновь пережитой утраты. А юноша этот, вот этот — над воротом шрам, — Ужель не узнаешь меня, сотоварищ мой ратный? Высокий старик, опираясь на звонкую трость, Пронесся, похожий на зимний взъерошенный ветер. Отец, ваша смелость, беспутство и едкая злость Еще беззаботно и дерзко гуляют по свету! Окутанный прошлым, былое, как кошку, маня, В веселом подростке, но только в мундире кадета, Узнаю себя, это память выводит меня Из склепа расстрелянных десятилетий. И вот — непрерывность. Связую звено со звеном, Усилием воли сближаю отрезок с отрезком. Под лампой зеленой, за этим зеленым столом Рассказы о смерти мне кажутся вымыслом детским! Умершего встретят друзья и меня. На коне Их памяти робкой пропляшет последняя встреча… «Несмелов, поэт!» Или девочка крикнет: «Отец!» Лица не подняв, проплыву. Не взгляну. Не отвечу.

 

НОЧЬЮ

Я сегодня молодость оплакал, Спутнику ночному говоря: «Если и становится на якорь Юность, так непрочны якоря У нее: не брать с собой посуду И детей, завернутых в ватин… Молодость уходит отовсюду, Ничего с собой не захватив. Верности насиженному месту, Жалости к нажитому добру — Нет у юных. Глупую невесту Позабудут и слезу утрут Поутру. И выглянут в окошко. Станция. Решительный гудок. Хобот водокачки. Будка. Кошка. И сигнал прощания — платок. Не тебе! Тебя никто не кличет. Слез тебе вослед — еще не льют: Молодость уходит за добычей, Покидая родину свою!..» Спутник слушал, возражать готовый. Рассветало. Колокол заныл. И китайский ветер непутевый По пустому городу бродил.

 

ПРИКОСНОВЕНИЯ

Была похожа на тяжелый гроб Большая лодка, и китаец греб, И весла мерно погружались в воду… И ночь висела, и была она, Беззвездная, безвыходно черна И обещала дождь и непогоду. Слепой фонарь качался на корме — Живая точка в безысходной тьме, Дрожащий свет, беспомощный и нищий. Крутились волны и неслась река, И слышал я, как мчались облака, Как медленно поскрипывало днище. И показалось мне, что не меня В мерцании бессильного огня На берег, на неведомую сушу — Влечет гребец безмолвный, что уже По этой шаткой водяной меже Не человека он несет, а душу. И, позабыв о злобе и борьбе, Я нежно помнил только о тебе, Оставленной, живущей в мире светлом. И глаз касалась узкая ладонь, И вспыхивал и вздрагивал огонь, И пену с волн на борт бросало ветром… Клинком звенящим сердце обнажив, Я, вздрагивая, понял, что я жив, И мига в жизни не было чудесней. Фонарь кидал, шатаясь, в волны — медь… Я взял весло, мне захотелось петь, И я запел… И ветер вторил песне.

 

ПЕРЕД ВЕСНОЙ

На снегу голубые тени Приближающейся весны, Как узор неземных растений, Изумительно сплетены. В ледяном решете капели — Переклик воробьиных нот… Скажет бабушка: «Как в апреле!», Перекрестится и вздохнет. Нежность грезится даже старым — В бриллиантовой дымке слез… «Мой покойник с дружком-гусаром Из поместья меня увез. Мы коней без дороги гнали, Ветер рвался, лицо кусал, Как татарин, свистал над нами, Бил коней молодец-гусар! Сердце девичье птицей билось, В голове-то и шум, и гром… Это в марте, сынок, случилось, В восемьсот шестьдесят втором…»

 

ПЯТЬ РУКОПОЖАТИЙ

Ты пришел ко мне проститься. Обнял. Заглянул в глаза, сказал: «Пора!» В наше время в возрасте подобном Ехали кадеты в юнкера. Но не в Константиновское, милый, Едешь ты. Великий океан Тысячами простирает мили До лесов Канады, до полян В тех лесах, до города большого, Где — окончен университет! — Потеряем мальчика родного В иностранце двадцати трех лет. Кто осудит? Вологдам и Бийскам Верность сердца стоит ли хранить?.. Даже думать станешь по-английски, По-чужому плакать и любить. Мы — не то! Куда б не выгружала Буря волчью костромскую рать — Всё же нас и Дурову, пожалуй, В англичан не выдрессировать. Пять рукопожатий за неделю, Разлетится столько юных стай!.. …Мы — умрем, а молодняк поделят Франция, Америка, Китай.

 

ГОЛОД

Удушье смрада в памяти не смыл Веселый запах выпавшего снега, По улице тянулись две тесьмы, Две колеи: проехала телега. И из нее окоченевших рук, Обглоданных — несъеденными — псами, Тянулись сучья… Мыкался вокруг Мужик с обледенелыми усами. Американец поглядел в упор: У мужика под латаным тулупом Топорщился и оседал топор Тяжелым обличающим уступом. У черных изб солома снята с крыш, Черта дороги вытянулась в нитку. И девочка, похожая на мышь, Скользнула, пискнув, в черную калитку.

 

ВСТРЕЧА ПЕРВАЯ

Мы — вежливы. Вы попросили спичку И протянули черный портсигар, И вот огонь — условие приличья — Из зажигалки надо высекать. Дымок повис сиреневою ветвью. Беседуем, сближая мирно лбы, Но встреча та — скости десятилетье! — Огня иного требовала бы… Схватились бы, коль пеши, за наганы, Срубились бы верхами, на скаку… Он позвонил. Китайцу: «Мне нарзану!» Прищурился. «И рюмку коньяку…» Вагон стучит, ковровый пол качая, Вопит гудка басовая струна. Я превосходно вижу: ты скучаешь, И скука, парень, общая у нас. Пусть мы враги — друг другу мы не чужды, Как чужд обоим этот сонный быт. И непонятно, право, почему ж ты Несешь ярмо совсем иной судьбы? Мы вспоминаем прошлое беззлобно. Как музыку. Запело и ожгло… Мы не равны , но всё же мы подобны , Как треугольники при равенстве углов. Обоих нас качала непогода. Обоих нас в ночи будил рожок… Мы — дети восемнадцатого года, Тридцатый год. Мы прошлое, дружок!.. Что сетовать! Всему проходят сроки, Исчезнуть, кануть каждый обряжен, Ты в чистку попадешь в Владивостоке, Меня бесптичье съест за рубежом. Склонил ресницы, как склоняют знамя, В былых боях изодранный лоскут… «Мне, право, жаль, что вы еще не с нами». Не лгите: с кем? И… выпьем коньяку.

 

ВСТРЕЧА ВТОРАЯ

Василий Васильич Казанцев. И огненно вспомнились мне — Усищев протуберансы, Кожанка и цейс на ремне. Ведь это же — бесповоротно, И образ тот, время, не тронь. Василий Васильевич — ротный: «За мной — перебежка — огонь!» «Василий Васильича? Прямо, Вот, видите, стол у окна… Над счетами (согнут упрямо, И лысина, точно луна). Почтенный бухгалтер». Бессильно Шагнул и мгновенно остыл… Поручик Казанцев?.. Василий?.. Но где же твой цейс и усы? Какая-то шутка, насмешка, С ума посходили вы все!.. Казанцев под пулями мешкал Со мной на ирбитском шоссе. Нас дерзкие дни не скосили — Забуду ли пули ожог! — И вдруг шевиотовый, синий, Наполненный скукой мешок. Грознейшей из всех революций Мы пулей ответили: нет! И вдруг этот куцый, кургузый, Уже располневший субъект. Года революции, где вы? Кому ваш грядущий сигнал? — Вам в счетный, так это налево… Он тоже меня не узнал! Смешно! Постарели и вымрем В безлюдьи осеннем, нагом, Но всё же, конторская мымра, — Сам Ленин был нашим врагом!

 

Р.В.15

Говорит Хабаровск, Р.В.15, На волне в семьдесят метров… Диск В содрогании замирающих вибраций: Шорох, треск, писк. Родина декламировала баритоном актера, Пела про яблочко, тренькала на мандолинах, Но в этом сумбуре мы искали шорохов Родимых полей и лесов родимых. Но тайга, должно быть, молчание слушала, Вероятно, поля изошли в молчании. Нагло лезли в разинутые уши — Писк, визг, бренчанье. — Революционная гроза? Где там! Давно погасла огнеликая вышка. Перетряхивал Хабаровск перед целым светом Мещанских душ барахлишко. И когда Панихидой Интернационала Закончился концерт через полчаса, Мы услышали — Лишь далекая зала Аплодисментами оттрепетала, — Посторонние голоса. Родина сказала: — Покурить оставь-ка!.. И голосом погуще: — Вались ты к..! И снова несуразица звуков — Визг, вой, давка, Атака спутанных волн, Идущих в штыки. Родина! Я уважаю революцию, Как всякое через, над и за, Но в вашем сердце уже не бьются, Уже не вздрагивают ее глаза, — Говорит Хабаровск, Р.В.15, На волне… Родина, бросьте метраж! Революция идет, Она приближается, — Но, Пора сознаться, Накопляет уже Обратный стаж.

 

ТАЙФУН

Как в агонии, вздрагивает дом, Как в агонии, с каждым новым шквалом, Звенит стекло, затянутое льдом, А ветер мчит, рыдая об одном, О чем-то сказочном и небывалом. О чем его волнующая речь, Его мятеж, ломающий деревья, Что хочет он, умчать иль уберечь?.. Он обречен баюкать и стеречь Кочевья туч, угрюмые кочевья. И кажется, что ходит под окном Огромный призрак ростом до созвездий, И я томлюсь всю ночь, как этот дом, Как пес, изнемогающий в тупом Томлении на каменном подъезде!

 

ЛЕОНИД ЕЩИН

Ленька Ещин… Лишь под стихами Громогласное — Леонид, Под газетными пустяками, От которых душа болит. Да еще на кресте надгробном, Да еще в тех строках кривых, На письме от родной , должно быть, Не заставшей тебя в живых. Был ты голым и был ты нищим, Никогда не берег себя, И о самое жизни днище Колотила тобой судьба. «Тында-рында» — не трын-трава ли Сердца, ведающего, что вот Отгуляли, отгоревали, Отшумел Ледяной поход! Позабыли Татарск и Ачинск, Городишки одной межи, Как от взятия и до сдачи Проползала сквозь сутки жизнь. Их домишкам — играть в молчанку. Не расскажут уже они, Как скакал генерала Молчанова Мимо них адъютант Леонид. Как был шумен постой квартирный, Как шумели, смеялись как, Если сводку оперативную Получал командир в стихах. «Ай да Леня!» — и вот по глыбе Безнадежности побежит Легкой трещиной улыбка, И раскалывается гранит! Так лучами цветок обрызган, Так туманом шевелит луна… — Тында-рында! — и карта риска В диспозиции вновь сдана. Докатились. Верней — докапали, Единицами: рота, взвод… И разбилась фаланга Каппеля О бетон крепостных ворот. Нет, не так! В тыловые топи Увязили такую сталь! Проиграли, продали, пропили, У винтовок молчат уста. День осенний — глухую хмару — Вспоминаю: в порту пустом, Где последний японский «Мару», — Леонид с вещевым мешком. Оглянул голубьте горы Взором влажным, как водоем: «Тында-рында! И этот город — Удивительный — отдаем…» Спи спокойно, кротчайший Ленька, Чья-то очередь за тобой!.. Пусть же снится тебе макленка, Утро, цепи и легкий бой.

 

" Ловкий ты и хитрый ты, "

Ловкий ты и хитрый ты, Остроглазый черт, Архалук твой вытертый О коня истерт. На плечах от споротых Полосы погон. Не осилил спора ты Лишь на перегон. И дичал всё более, И несли враги До степей Монголии, До слепой Урги. Гор песчаных рыжики, Зноя каминок. О колено ижевский Поломал клинок. Но его не выбили Из беспутных рук. По дорогам гибели Мы гуляли, друг! Раскаленный добела Отзвенел песок, Видно, время пробило Раздробить висок. Вольный ветер клонится Замести тропу… Отгуляла конница В золотом степу!

 

РУЧНАЯ ВОЛЧИХА

На бугре, с которого видна Путаница двориков и улица, В мысли темные погружена, Застывает. Вслушиваясь, щурится. Люди, куры, лошади, дома — Ничего не помнит, кроме этого. Отчего же, не поймет сама, Тянет выть, лесною песней сетовать. И тоску уверенность пронзит, Что и псы, и каменные ящики — Всё, что там и что вот тут, вблизи, — Только сон лишь, а не настоящее. Где оно! Об этом ветерки Намекают, перебросив к пленнице Заревые запахи реки, Над которой ало солнце пенится. Где ж оно? Пылая, облака Не туда ли тянутся, бродяги. Вздрагивают серые бока, Ищущие ноздри жадно вздрагивают. Спрыгнет наземь с пыльного бугра, От собак уйдет в кусты, за липу, И, светя глазами, до утра Будет петь, звериной песней всхлипывать. Бедная! Отныне навсегда Будет в сердце боль истомы вещей. Как и мы, поэты, — никогда Не увидишь мир, мечтой обещанный.

 

" Я вспомнил Стоход. "

Я вспомнил Стоход. Еврейское кладбище — влево. А солнце Коктейлевой вишней Брошено в вермут заката. Хочется пить. Стреляют. Бежим. У первых могил залегли. Солдаты острили: «Пожалуй, Покойникам снится погром!» Я спал на земле, Шершавой, еще не остывшей, пахучей. Под утро Меня разбудил холодок. Светало. И солнце Всходило оттуда, Где наши резервы лежали. И не было в солнце Помину вчерашнего солнца: Косило оно и бросало Лучи, как фонтаны, Которые в море выфыркивают киты. Сердитое солнце всходило, Тревожное солнце: Оно обещало нам бой. Я стал озираться. На рыжей плите, Солдатской лопатою брошен, Зубами гранит укусив, Зеленел Человеческий череп. Он крупный был очень И мозг Немалый, Должно быть, Вмещал он при жизни. О чем я подумал тогда? Едва ли О Гамлете, Нет, я Шекспира не вспомнил! «Должно быть, раввин, — Сказал я соседу, — Хозяином черепа был… Посмотри-ка, огромный!" Тут начали нас колотить, И в окопы, В могилки, Нарытые между могил, Легли мы И так пролежали до полдня, Пока австрияк не очистил внезапно местечко.

 

АГОНИЯ

— Сильный, державный, на страх врагам!.. Это не трубы, — по кровле ржавой Ветер гремит, издеваясь: вам, Самодержавнейшим, враг — держава! Ночь. Почитав из Лескова вслух, Спит император ребенка кротче. Память, опять твоему веслу Императрица отдаться хочет. И поплывут, поплывут года, Столь же бесшумны, как бег «Штандарта». Где, на каком родилась беда, Грозно поднявшая айсберг марта. Горы былого! Тропа в тропу. С болью надсады дорогой скользкой, Чтоб, повторяя, проверить путь От коронации до Тобольска. Где же ошибка и в чем она? Школьницу так же волнует это, Если задача не решена, Если решенье не бьет ответа . Враг: Милюков из газеты «Речь», Дума, студенты, Вильгельм усатый? Нет, не об этом тревоги речь И не над этим сверло досады. Вспомни, когда на парад ходил Полк кирасир на Дворцовом поле, Кто-то в Женеве пиво пил, В шахматы игрывал, думал, спорил. Плачет царица: и кто такой! Точка. Беглец. Истребить забыли. Пошевелила бы хоть рукой — И от него ни следа, ни пыли! Думала: так. Пошумит народ — Вороны бунта устанут каркать — И, отрезвев, умирать пойдет За обожаемого монарха. Думала: склонятся снова лбы, Звон колокольный прогонит полночь, Только пока разрешили бы Мужу в Ливадии посадовничать! Так бы и было, к тому и шло. Трепет изменников быстро пронял бы, Если бы нечисть не принесло, Запломбированную в вагоне. Вот на балконе он (из газет Ведомы речи), калмыцки щурясь… И потерялся к возврату след В заклокотавшей окрепшей буре. Враг! Не Родзянко, не Милюков И не иная столицы челядь. Горло сжимает — захват каков! — Истинно волчья стальная челюсть. Враг! Он лавиной летящей рос И, наступая стране на сердце, Он уничтожил, а не матрос, Скипетр и мантию самодержца. — Враг, ускользнувший от палача, Я награжу тебя, зверя, змея, Клеткой железной, как Пугача, Пушечным выстрелом прах развею! Скоро! Сибирь поднялась уже, Не Ермака ли гремят доспехи? Водит полки богатырский жезл, К нашей тюрьме поспешают чехи. Душно царице. От синих рам Холодно — точно в пустыне звездной!.. Сильный, державный, на страх врагам, — Только сегодня, назавтра — поздно.

 

ДВЕ ТЕНИ

«В Москву, — писали предки В тетради дневников, — Как зверь, в железной клетке Доставлен Пугачев. И тот Емелька в проймы Железин выл, грозя, Что ворон-де не пойман, Что вороненок взят. И будто, коль не басни, О полночь, при светце, Явился после казни В царицыном дворце. — Великая царица, — Сказал, поклон кладя, — Могу ль угомониться, Не повидав тебя. На бунт я сёла дыбил И буду жить, пока Твой род не примет гибель От гнева мужика». Сказал. Стеною скрыта, Тень рухнула из глаз, На руки фаворита Царица подалась. Столетье проклубилось Над Русью (гул и мгла). Она с врагами билась, Мужала и росла. В боях не был поборон Ее орел, двуглав, Но где-то каркал ворон, Как пес из-за угла. И две блуждали тени С заката до утра От Керчи и Тюмени До города Петра. …Болота и равнины, Уральских гор плечо… Одна — Екатерина, Другая — Пугачев. Одна в степи раздольной Скликает пугачей, Другая в сонный Смольный Сойдет из мглы ночей. Дворянским дочкам — спится, Легки, ясны их сны, И вот императрица Откроет свой тайник. Румяна и дородна, Парик — сребряный шар, Войдет она свободно В уснувший дортуар. Как огненные зерна, Алмазы. Бровь — дуга. За ней идет покорно Осанистый слуга. Прошла, взглянула мудро, Качнув, склоняя лик, Голубоватой пудрой Осыпанный парик. Шли годы за годами, Блуждал лучистый прах, Внушая классной даме И пепиньеркам страх. Но вздрогнул раз от грома И дортуар, и зал, У комнаты наркома Красногвардеец встал. Он накрест опоясал На грудь патронташи. До смены больше часу, В прохладах ни души. Глядит: шагает прямо, Как движущийся свет, Внушительная дама, И не скрипит паркет. Глядит спокойным взором, И лента на груди. Дослав патрон затвором, Шагнул: «Не подходи!» Но, камень стен смыкая, Угас фонарь луны… Ушла, как тень какая, В пустую грудь стены. И человек (лобастый, Лицом полумонгол) Тяжелое, как заступ, Перо на миг отвел. Вопрос из паутины Табачной просквозит: — Опять Екатерина Нам сделала визит? Усмешкой кумачовой Встречает чью-то дрожь. И стал на Пугачева На миг нарком похож. Разбойничком над домом Посвистывала ночь, Свивая тучи комом И их бросая прочь. И в вихре, налетавшем Как пес из-за угла, Рос ворон, исклевавший Двуглавого орла.

 

«РУССКАЯ МЫСЛЬ»

В сундуках старух и скупердяев Лет пятнадцать книги эти кисли… Сочно философствует Бердяев О религиозной русской мысли. Тон задорный, резвый. Неужели Кто-то спорил, едко возражая? Критик дерзко пишет о Муйжеле, Хает повесть «Сны неурожая». О, скрижали душ интеллигентских, Ветхий спор о выеденных яйцах. Темнооких не пугает Ленских Занесенная над ними палица. А не в эти ль месяцы, шершавый От расчесов, вшив до переносиц, Медленно отходит от Варшавы Наш народ, воспетый богоносец. Мы влюблялись в рифмочку, в картинку, Он же, пулям подставляя спину, — Смрадный изверг, светоносный инок, — Безнадежно вкапывался в глину. И войны не чувствуешь нимало — Нет ее дымящей багряницы: Прячут череп страусы журналов Под крыло иссусленной страницы. Распуская эстетизма слюни, Из трясины стонет критик сыпью: «Как кристален академик Бунин, Как изящно ядовита Гиппиус!»

 

" Так уходит море, на песке "

Так уходит море, на песке Слизь медуз и водорослей бросив. До волны последней не успев Дотянуться, ничего не просят. Умирают, источая яд Разложенья — прокаженных муки! И на запах тленья прилетят Вороны и бронзовые мухи. Легкий стебель, купол голубой, Всё, что жило, плавало, дышало, — Скатано в бессмысленный клубок, Клювами костлявыми обшаренный. И когда вернется море вспять, Отшагав положенные бури, Унесет оно, взыграв, вскипя, — Только трупы, пахнущие дурно.

 

О РОССИИ

Россия отошла, как пароход От берега, от пристани отходит. Печаль, как расстояние, растет. Уж лиц не различить на пароходе. Лишь взмах платка и лишь ответный взмах. Басовое взывание сирены. И вот корма. И за кормой — тесьма Клубящейся, всё уносящей пены. Сегодня мили и десятки миль, А завтра сотни, тысячи — завеса. И я печаль свою переломил, Как лезвие. У самого эфеса. Пойдемте же! Не возвратится вспять Тяжелая ревущая громада. Зачем рыдать и руки простирать, Ни призывать, ни проклинать — не надо. Но по ночам — заветную строфу Боюсь начать, изгнанием подрублен, — Упорно прорубающий тайфун, Ты близок мне, гигант четырехтрубный! Скрипят борта. Ни искры впереди, С горы и в пропасть!.. Но, обувший уши В наушники, не думает радист Бросать сигнал: «Спасайте наши души!» Я, как спортсмен, любуюсь на тебя (Что проиграю — дуться не причина) И думаю, по-новому любя: «Петровская закваска… Молодчина!»

 

БЕЛЫЙ ОСТРОВ

Айсберги. Льдины. Не три, не две — Голубоглазая вся флотилия. Замер на синей скале медведь, Белый, полярный. Седой, как лилия! Поднята морда. И из ноздрей — Пар. Серебра не звончее разве? Смотрит в трубу на него Андрэ, Смотрит медведь на летящий айсберг. К полюсу. Сердце запороша Радостью, видит, склонясь над картой: В нежных ладонях уносит шар Голубоглазая Сольвейг — Арктика. Словно невеста, она нежна, Словно невеста, она безжалостна. Словно подарок, несет она Этот кораблик воздушный, парусный. Шепчет: «Сияньем к тебе сойду, Стужу поставлю вокруг, как изгородь. Тридцать три года лежать во льду Будешь, любимый, желанный, избранный!» Падает шар. На полгода — ночь. Умерли спутники. Одиночество. Двигаться надо, молиться, но Спать, только спать бесконечно хочется. «Голову дай на колени мне, Холодом девственности согрейся. Тридцать три года во льду, во сне Ждать из Норвегии будешь крейсера!» Очи устами спешит согреть, Сердце прикрыла белейшим фартуком… Славу свою стережет, Андрэ, Голубоглазая Сольвейг — Арктика.

 

ЗА

За вечера в подвижнической схиме, За тишину, прильнувшую к крыльцу… За чистоту. За ласковое имя, За вытканное пальцами твоими Прикосновенье к моему лицу. За скупость слов. За клятвенную тяжесть Их, поднимаемых с глубин души. За щедрость глаз, которые как чаши, Как нежность подносящие ковши. За слабость рук. За мужество. За мнимость Неотвратимостей отвергнутых. И за Неповторяемую неповторимость Игры без декламаторства и грима С финалом вдохновенным, как гроза.

 

МЫ

Мы — каменноугольного дыма Клочья, вырванные из трубы. Но не с детства ли была любима Доля беззаботной голытьбы? По дорогам шляемся, таская Ветхий скарб твой, певчая тоска… У рабочих всё же мастерская, Дом и поле есть у мужика. Темное, досадливое чувство Пробуждаем мы в иных умах: Мы несем ненужное искусство На усталых наших раменах. В век бетона странен рыцарь лиры, Словно призрак, вставший наяву… Но ведь флорентийцы-ювелиры Приходили ж в скифскую Москву! Чтобы из тончайшей паутины Золотой старательной резьбы На ковши и грузные братины Положить прекрасные гербы. Ах, и не они ль неодолимо Приняли бессмертья торжество От тебя, большое мастерство, Сотканное творчеством из дыма!

 

МАСТЕРСТВО

Поднятые под купол цирка, Повисли двое в голубом. Под ними шут свистел и фыркал, Ловя шары цветные — лбом. Но смолк оркестр, и клоун изгнан, И акробат дугу прыжка С бестрепетностью механизма Рассчитывает до вершка. И напряженней гибкой стали Скользнул с подпрыгнувшей доски, Но над его сальтомортале Две подлетевшие руки. Метнулся трос, подобно ветке Отпущенной… Летун-стрела. Большими мячиками в сетке Два раза прыгнули тела. Кричит толпа, скамьи сгибая, Зеленый шут трясет горбом, И кланяются, улыбаясь, Два акробата в голубом.

 

ИЗНЕМОЖЕНИЕ

Окончив труд, с погасшей папиросой, С душой угасшей встал из-за стола, Где абажура череп безволосый Беззубая обсасывала мгла. Как раненый, ладонь прижавший к ране, Я сердце нес и тень свою шатал — Анаглифом, с холщового экрана В отчаяньи перешагнувшим в зал. Безмолвие. Безгласные минуты — Как дождь осенний в чахлую листву. Воистину, непобедимо круты Ступени восхожденья к Божеству.

 

ГРЕБНЫЕ ГОНКИ

Руки вперед, до отказу — Раз! — и пружиной назад. По голубому алмазу Легкие лодки скользят. Раз! — Поупористей, туже, Чтобы скачками несло. Два!.. Упирайте упруже В глубь молодое весло. Смокла носатая кепка. Пот у прищуренных глаз. Резко, отрывисто, крепко — Раз!.. и отчетливей: раз! Крепостью, мужеством взрослым Бега берем рубежи. Раз!.. Не забрасывай весла. Два!.. Направленье держи. Раз!.. Напрягается стойко Воля души и весла, Чтобы летящая двойка Первой к победе пришла. Раз!.. До отказу, до цели. Два!.. Разорвутся тела… Три!.. И победно взлетели Вверх все четыре весла!

 

ВПЕРЕД

Как в исключения не норови — Не уцелеть под маской недотроги: Догонит неуклюжий паровик, Трамбующий шоссейные дороги. И гальки розовая крупа (Ей у залива греться бы, хорошей!) Потрескивает, как скорлупа, Под медленной чугунною калошей. Скрежещут розовые прыщи, Заласканные некогда волною. И каждый плачет, сетует, пищит Под медленной чугунною пятою. Какой же шлак фильтруется в стихах О звонкой речке и печальных нивах, О деревенском домике в садах, О мамочке и о годах счастливых. А сколько тошных проливалось слез, Что не вернуться вновь к себе, ребенку, Что паровоза — милый паровоз! — Не обскакать паршивцу жеребенку. А сам — вопрос — к какому рубежу Перегибаешь собственную ветку? И, улыбаясь, я в ответ скажу: — А видели ли вы мотоциклетку? Так это — я. И мы. Простор велик, А путь один. И этот путь — погоня, Но неуклюжий черный паровик Ее, неистовую, не догонит!

 

УВЕРЕННОСТЬ

Над крышею — лианами — провода. Черные и толстые. С крыши стекает вода. Трубы каменноствол стоит. Голубь пьет, запрокидывая голову, — Коричневый лакированный голубок. На его шее розовой и голой Топорщится белоснежное жабо. Можете строить бетон и клетчатые Кружева мостов и радиомачт, Но все-таки будут собирать дождевую воду Складками цинковых крыш — дома! И голубь с беззащитной розовой шеей, Бесполезный, Которого тщитесь убить, — Будет бродить по крышам Всё выше, выше И, Закидывая горло, Пить!

Примечания

«Свою страну, страну судьбы лихой…» — Райский, Вера — герои романа И.А. Гончарова «Обрыв» (1870); Хорь — персонаж рассказа И.С. Тургенева «Хорь и Калиныч» (1847). Саводники — имеются в виду учебники В.Ф. Саводника (1874–1940) «Краткий курс русской словесности с древнейших времен до конца XVIII века» (1913) и «Очерки по истории русской литературы XIX века» (1906), служившие основным пособием для изучения русской литературы в гимназиях, позднее — в средней школе до конца 20-х годов XX в.; дьякон Ахилла — один из героев романа Н.С. Лескова «Соборяне» (1872).

Переходя границу — об обстоятельствах перехода Несмеловым границы между СССР и Китаем в мае 1924 года см. воспоминания «Наш тигр» и «О себе и о Владивостоке» во втором томе данного издания.

«Женщины живут, как прежде, телом…» — «…Ездившим в Лефортово на «Б» — маршрут юного кадета Арсения Митропольского с Арбата, где жила его семья, в Лефортово, где находился Второй Кадетский корпус, описан совершенно точно, причем в данном случае «Б» — не обозначение маршрута троллейбуса (как в наше время) и даже не трамвая; в те времена по Садовому кольцу под этой литерой ходил маршрут конки. «Темная Немецкая» — ныне Бакунинская — улица, которую нужно было пересечь, чтобы затем через Яузу попасть в Лефортово, знаменита в основном как место рождения А.С. Пушкина.

«Всё чаще и чаще встречаю умерших… О, нет…» — о героях этого стихотворения подробно см. в предисловии.

Пять рукопожатий — «Но не в Константиновское…» — имеется в виду Константиновское артиллерийское училище; в 1807 году был сформирован Дворянский Волонтерный корпус для краткого военного обучения дворян, достигших 16-летнего возраста; в 1859 году корпус был переименован в училище, с 1894 года именовался Константиновским артиллерийским училищем. Стихотворение точно обозначает возраст собеседника лирического героя стихотворения: 16 лет.

Голод — «Американец поглядел в упор…» — вероятно, намек на Герберта Уэллса, чью книгу «Россия во мгле» Несмелов несколько раз печатно выругал в русской харбинской печати.

Встреча первая — Вс. Иванов — см. выше

Встреча вторая — Василий Казанцев — историческое лицо; более подробных данных найти не удалось. Кожанка — плоская фляга, сделанная из кожи.

Р.В. 15 — название радиопередатчика, которым была оснащена советская радиостанция в Хабаровске, ведшая русское вещание на весь Дальний Восток. Регулярное вещание началось в 1927 г. "Созданный позднее радиоцех осуществлял связь с самыми отдаленными районами края от Камчатки до Сахалина, хабаровскую радиостанцию слышали в Чите, Якутске и даже в Японии, Китае и Новой Зеландии. Радио Хабаровска давало в эфир не только информационные, но и литературные передачи, для чего к его работе были привлечены актеры местного театра. Осенью 1927 г. на улицах города были установлены первые громкоговорители" (цит. по: Хабаровский край и Еврейская автономная область: Опыт энцикл. геогр. словаря. — Хабаровск, 1995. С.38)

Тайфун — В. Логинов — Василий Степанович Логинов (1891–1945 или 1946) — поэт и прозаик; печатался с 1908 года, с 1923 года жил в Харбине. Автор книги стихотворений «Створа триптиха» (Харбин, 1935). Леонид Ещин — о поэте Леониде Ещине см. выше. — «…генерала Молчанова» — Л. Ещин в составе корпуса генерала В.М. Молчанова в конце 1921 г. принимал участие в наступлении белых войск на Хабаровск; 12 февраля под Волочаевкой армия Молчанова была разгромлена. «Мару» — составная частица в названии почти любого японского судна, особенно транспортного, здесь — употреблено вместо слова «корабль». Макленка — маленькая пушка (прим. А. Несмелова).

«Я вспомнил Стоход…» — Стоход — река на Волыни (близ Луцка), на которой во время первой мировой войны шли кровопролитные сражения русских и австрийских войск.

Агония — М. Щербаков — Щербаков Михаил Васильевич (ок.1890–1956) — поэт и прозаик. В начале двадцатых служил во Владивостоке в правительственном учреждении и редактировал «Крестьянскую газету», а также монархический «Русский край». За два дня до вступления во Владивосток Красной армии, т. е. 24.10.1922, отбыл на пароходе «Лейтенант Дыдымов» в составе большой флотилии с 10.000 беженцами на борту в Шанхай, куда прибыл 7.12.1922.; много лет жил в Шанхае, занимался журналистикой, издал две поэтических книги: «Vitraux» (Йокогама, 1923) и «Отгул» (Шанхай, 1944). После войны уехал во Вьетнам, откуда как французский гражданин был эвакуирован. Страдал психическим расстройством и покончил с собой. «…Сильный, державный, на страх врагам!..» — парафраза подлинных слов государственного гимна Российской империи «Боже, царя храни!» на слова В.А. Жуковского; в общепринятом тексте — «Боже, царя храни./ Сильный, державный,/ Царствуй на славу, на славу нам./ Царствуй на страх врагам,/ Царь православный./ Боже, Царя, Царя храни». «…как бег «Штандарта» — «Штандарт» — Традиционное название императорского корабля в российской империи, в память первого корабля Балтийского флота "Штандарт" (построен в 1703 г.) наименованного в честь изменения российской геральдики после выхода к Балтийскому морю: двуглавый орел на царском штандарте прежде держал в лапах и клюве карты трех русских морей, а с 1703 года — четырех: Белого, Каспийского, Азовского и Балтийского. Когда в 1727 г. по приказу Екатерины I специальная комиссия проверяла их состояние, "Штандарт" было решено вытащить на берег и отреставрировать. Но корпус его уже был поврежден настолько, что при попытке поднять корабль тросами его буквально перерезали на части. Старый "Штандарт" был разобран с указом "В память его имени, которое Его Величеством Петром I было дано, заложить и сделать новый". Имя "Штандарт" давали с тех пор только царским яхтам. В данном случае — построенная в 1909 году любимая яхта Николая II, на которой семья царя проводила много времени в шхерах Финского залива, пока яхта не потерпела крушение в прибрежных шхерах. «…От коронации до Тобольска» — коронация Николая II Москве 14 мая 1896 г.; 2 марта 1917 года Николай II отрекся от престола в пользу своего брата Михаила Александровича. Михаил Александрович также подписал Манифест об отречении от престола. С 9 марта по 14 августа 1917 года бывший император и члены его семьи содержались под арестом в Царском Селе. В Петрограде усиливается революционное движение и временное правительство, опасаясь за жизнь царственных арестантов, решает перевести их в Тобольск. Здесь режим заключения был легче, члены царской семьи вели размеренную жизнь. После октябрьской революции, 30 апреля 1918 года узников перевезли в Екатеринбург, где в ночь на 17 июля 1918 года бывший император, его жена, дети, оставшиеся при них доктор и слуги были расстреляны чекистами. «…Милюков из газеты «Речь»…» — Милюков Павел Николаевич (1859–1943) — историк и политический деятель, лидер кадетской партии, главный редактор печатного органа кадетов — газеты «Речь». «…Вильгельм усатый» — Вильгельм II (1859–1941) — германский император и прусский король в 1888–1918 гг. «…на Дворцовом поле» — т. е. на Марсовом поле в Санкт-Петербурге. «…Кто-то в Женеве пиво пил» — В.И. Ленин находился в Женеве, в частности, осенью 1905 года — во время объявления манифеста 17 октября. «…Мужу в Ливадии посадовничать» — Николай II действительно хотел после отречения от престола остаться жить в России в качестве частного лица, в Ливадии (Южный берег Крыма) располагалась одна из летних резиденций царской семьи. «…Если бы нечисть не принесло, / Запломбированную в вагоне…» — как сообщает Д. Волкогонов, «В своих воспоминаниях известный государственный и политический деятель Германии Эрих Людендорф, «военный мозг нации», писал: «Помогая Ленину поехать в Россию (через Германию из Швейцарии в Швецию — Д.В.), наше правительство принимало на себя особую ответственность. С военной точки зрения это предприятие было оправдано. Россию нужно было повалить». (Д. Волкогонов, «Ленин», М. 1994, т.1. с. 198–199). «В запломбированном вагоне» Ленин выехал из Цюриха 27 марта 1917 года, с разрешения немецких властей через Штутгарт, Франкфурт-на-Майне, Берлин и Зосниц пересек Германию, 30 марта того же года Ленин прибыл в Швецию. Из нейтральной Швеции до русской границы и до Петрограда «вождь» ехал уже вполне цивильно. Родзянко — Родзянко Михаил Владимирович (1859–1924) — российский общественный деятель, один из лидеров партии октябристов, монархист, крупный помещик, депутат III и IV Государственных дум. С 1911 г. — председатель Думы. «…Только сегодня, назавтра — поздно» — парафраза слов Ленина, якобы произнесенных им перед октябрьским переворотом 1917 года.

Две тени — «…Что ворон-де не пойман, / Что вороненок взят» — Парафраза слов Емельяна Пугачева из главы 8 «Истории Пугачева» А.С. Пушкина: «Пугачева привезли прямо на двор к графу Панину, который встретил его на крыльце, окруженный своим штабом. — Кто ты таков? — спросил он у самозванца. — Емельян Иванов Пугачев, отвечал тот. — Как же смел ты, вор, назваться государем? — продолжал Панин. — Я не ворон (возразил Пугачев, играя словами и изъясняясь, по своему обыкновению, иносказательно), я вороненок, а ворон-то еще летает». «…Другая в сонный Смольный» — Смольный институт благородных девиц (в Санкт-Петербурге) был основан Екатериной II в 1764 году в Воскресном женском монастыре. Просуществовал до 1917 года. Один из флигелей его действительно пользовался дурной репутацией: на рубеже XIX–XX веков «благородные воспитанницы Смольного безумно боялись даже днем подходить к пустующему, наглухо закрытому флигелю института, где по ночам был неоднократно замечен плавно скользящий призрачный силуэт» (газ. «Тайная власть», 1999, № 5). С 25 октября 1917 г. по 10 марта 1918 г. Смольный институт служил резиденцией Совета Народных Комиссаров во главе с Лениным, которого Несмелов называет (как здесь, так и в иных произведениях) «наркомом». «Пепиньерка» — воспитанница учебного заведенья, которая готовилась в наставницы.

«Русская мысль» — в данном случае русский ежемесячный журнал, выходивший в 1880–1918 гг. в Москве. «…пишет о Муйжеле» — Муйжель Виктор Васильевич (1880–1924) — русский прозаик-бытописатель. «…Темнооких не пугает Ленских» — в данном случае не только персонаж «Евгения Онегина», но и второстепенный поэт Владимир Ленский (Абрамович) (1877–1937), о котором, в частности, писал К. Чуковский в статье «Третий сорт».

О России — «Ты близок мне, гигант четырехтрубный!» — СССР первоначально состояла из четырех республик (Российской, Украинской, Белорусской и Закавказской).

Белый остров — Стихотворение основано на реальном факте: Соломон Август Андрэ (1854–1897), шведский инженер и полярный исследователь, в 1897 предпринял первую попытку достичь Северного полюса на воздушном шаре; экспедиция закончилась трагически. Лишь через тридцать три года норвежское судно «Братвог» обнаружило последний лагерь Андрэ на скованном льдами острове Белом (отсюда название стихотворения) в архипелаге Шпицбергена. Тела воздухоплавателей, их дневники и фотопленки были доставлены на родину.

За — Анне — т. е. Анне Кушель, гражданской жене поэта в Харбине.

Изнеможение — Анаглиф — стереоскопическое цветное изображение.

Вперед — «Что паровоза — милый паровоз! — Не обскакать паршивцу жеребенку» — парафраза строк С.А. Есенина из стихотворения «Сорокоуст» (1920) «А за ним / По большой траве / как на празднике отчаянных гонок,/ Тонкие ноги закидывая к голове./ Скачет красногривый жеребенок И за тысячи пудов конской кожи и мяса / Покупают теперь паровоз».

Евгений Витковский (Москва) Ли Мэн (Чикаго)

 

ПОЛУСТАНОК

(Харбин, 1938)

 

" Уезжающий в Африку или "

Уезжающий в Африку или Улетающий на Целебес Позабудет беззлобно бессилье Оставляемых бледных небес. Для любви, для борьбы, для сражений Берегущий запасы души, Вас обходит он без раздраженья, Пресмыкающиеся ужи! И когда загудевший пропеллер Распылит расставания час, Он, к высоким стремящийся целям, Не оглянется даже на вас. Я же не путешественник янки, Нахлобучивший пробковый шлем, — На китайском моем полустанке Даже ветер бессилен и нем! Ни крыла, ни руля, ни кабины, Ни солдатского даже коня. И в простор лучезарно-глубинный Только мужество взносит меня.

 

НИЩИЕ ДУХОМ

Он же сказал: иди. И, выйдя из лодки, Петр пошел по воде, чтобы подойти к Иисусу. Мудрость наша — липкость книжной пыли, Без живого запаха флакон. Никогда узлов мы не рубили, Не шагали через Рубикон. Хитрый, робкий, осторожный табор, Трех идей томительная нудь, — Никогда нам, никогда нам за борт К светлому виденью не шагнуть! Ящички без всякого секрета, Всякой мысли куцые концы, — Мы не рыбари из Назарета И не мудрецы, а хитрецы. Руку другу мы не подавали, Страшным словом насмерть не клялись, Наши лица в рамочном овале Кажутся мне мордочками лис. Нам, как в панцирь, заточенным в муку, Краткий день отжевывать в беде, И не нам протягивает руку Светлый Бог, идущий по воде!

 

ЭПИЛЕПТИК

И снова радость хлынувшего света В моей безглазой, бездыханной тьме!.. За что мне это, и откуда это, Какая весть пришла в каком письме? Никто не пишет в адрес мой забытый, Заброшен я в селении глухом. Лишь раз в году в ворот чугунных плиты Стучится кто-то голубым перстом. И я бегу, весь трепет, беспокойство, На черный камень моего крыльца, И прянет свет — моей болезни свойство От дивного, от чудного лица. По жилам пламень пробежит летучий, Вселенная раскроется мне вся, И вскрикну я, забившийся в падучей, Такого знанья не перенеся. Куда и кто взносил единым взмахом, Зачем низвергнул с высоты назад? И люди на меня глядят со страхом, И я угрюмо опускаю взгляд.

 

" Всё настойчивее и громче, "

Всё настойчивее и громче, Всё упрямей тревоги вой… Вижу гибель свою, как кормчий Видит глыбу перед собой. Доведу ли кораблик малый Под желанные небеса Или ринутся снова шквалы Изорвать мои паруса? Знаю только — свое неважно, На любую готов игру, Но доверен руке отважной Драгоценнейший тайный груз! И стальное мое бесстрастье — Закаленная страсть его! — Это счастье мое, а счастье — Сила, правда и торжество! Даже гибель и та чудесна, И напрасен тревоги вой: Погибая, я стану песней, Поднимающей, заревой!

 

ПОНУЖАЙ

Эшелоны, эшелоны, эшелоны, — Далеко по рельсам не уйти!.. Замерзали красные вагоны По всему сибирскому пути. В это время он и объявился, Тихо вышел из таежных недр, Перед ним богатырем склонился Даже гордый забайкальский кедр. Замелькал, как старичок прохожий, То в пути, то около огней, — Не мороз ли, дедка краснорожий, Зашагал вдоль воткинских саней. Стар и сед, а силы на медведя — Не уходят из железных рук!.. То идет, то на лошадке едет, Пар клубится облаком вокруг. Выбьешься из силы — он уж рядом!.. Проскрипит пимами, подойдет, Поглядит шальным косматым взглядом И за шиворот тебя встряхнет. И растает в воздухе морозном, Только кедр качается, велик… Может быть, в бреду сыпнотифозном Нам тогда привиделся старик. А уж он перед другим отрядом, Где-нибудь далёко впереди, То обходит, то шагает рядом, Медный крест сияет на груди. — Кто ты, дедка? Мы тебя не знаем, Ты мелькаешь всюду и везде… — Прозываюсь, парень, Понужаем, Пособляю русскому в беде. ________ …Догоняют, настигают, наседают, Не дают нам отдыха враги, И метель серебряно-седая Засыпает нас среди тайги. Бороды в сосули превращались, В градуснике замерзала ртуть, Но, полузамерзшие, бросались На пересекающего путь! Брали села, станции набегом, Час в тепле, а через час — поход. Жгучий спирт мы разводили снегом, Чтобы чокнуться под Новый год. И опять, винтовку заряжая, Шел солдат дорогой ледяной… Смертная истома Понужая, Старика с седою бородой!

 

ЛОДОЧНИК

Гол по пояс. Бороденка Отгорела и бела. Кормит лодка-плоскодонка Два размашистых весла. Где вы, унтерские лычки, Заработанная честь? До последней переклички Отвечал из строя: Есть ! До последнего привала Наготове, начеку. Чья рука передавала Из Полесья к Колчаку? Чья рука переносила Через милый отчий дом? Что за мужество и сила В этом облике простом. Год за годом!.. Без умолку Бранным бредом стонет явь До китайского поселка, До последнего: Со… ставь ! Разбрелась по свету рота, Как по небу облака… Мужика спасет работа, Сын степного мужика. Эти руки, эта лодка, Трудовые пятаки, Марширующие четко Волны Сунгари-реки. Коротки в июле ночи, Краток отдых на песке. Снова сердце память точит, И опять оно в тоске. Снится горький дым биваков, Ветер, утренняя рань, Путь из Люблина на Краков И от Омска на Казань. Тянет, тянет давний омут, Огневой водоворот: Нет ни Родины, ни дома, А война — еще зовет! Машет всхлестом алых зарев, Хлынув памяти в глаза… Полно, воин государев, — Не российская гроза!.. Не сибирская зарница Кличет славу и беду, — Перевернута страница В девятнадцатом году. Та страница в злую полночь Перечеркнута судьбой. Льются годы, годы-волны Заливают нас с тобой! Ни движенья, ни забвенья, Только памяти набат: Неразрывны с прошлым звенья, Бедный лодочник-солдат! Ты в плену у грозной силы, Но и согнутый в кольцо — В неких списках до могилы: —  Налицо!

 

ИНТЕРВЕНТЫ

Серб, боснийский солдат и английский матрос Поджидали у моста быстроглазую швейку. Каждый думал: моя! Каждый нежность ей нес И за девичий взор, и за нежную шейку… И врагами присели они на скамейку, Серб, боснийский солдат и английский матрос. Серб любил свой Дунай. Англичанин давно Ничего не любил, кроме трубки и виски… А девчонка не шла; становилось темно. Опустили к воде тучи саван свой низкий. И солдат посмотрел на матроса как близкий, Словно другом тот был или знались давно. Закурили, сказав на своем языке Каждый что-то о том, что Россия — болото. Загорелась на лицах у них позолота От затяжек… А там, далеко, на реке, Русский парень запел заунывное что-то… Каждый хмуро ворчал на своем языке. А потом в кабачке, где гудел контрабас, Недовольно ворча на визгливые скрипки, Пили огненный спирт и запененный квас И друг другу сквозь дым посылали улыбки. Через залитый стол неопрятный и зыбкий У окна в кабачке, где гудел контрабас. Каждый хочет любить — и солдат, и моряк, Каждый хочет иметь и невесту, и друга, Только дни тяжелы, только дни наши — вьюга, Только вьюга они, заклубившая мрак. Так кричали они, понимая друг друга, Черный сербский солдат и английский матрос.

1920

 

СТИХИ О ХАРБИНЕ

1 Под асфальт сухой и гладкий, Наледь наших лет, Изыскательской палатки Канул давний след… Флаг Российский. Коновязи. Говор казаков. Нет с былым и робкой связи, — Русский рок таков. Инженер. Расстегнут ворот. Фляга. Карабин. «Здесь построим русский город, Назовем — Харбин». Без тропы и без дороги Шел, работе рад. Ковылял за ним трехногий Нивелир-снаряд. Перед днем Российской встряски, Через двести лет, Не Петровской ли закваски Запоздалый след? Не державное ли слово Сквозь века: приказ . Новый город зачат снова, Но в последний раз. 2 Как чума, тревога бродит — Гул лихих годин… Рок черту свою проводит Близ тебя, Харбин. Взрывы дальние, глухие, Алый взлет огня, — Вот и нет тебя, Россия, Государыня! Мало воздуха и света, Думаем, молчим. На осколке мы планеты В будущее мчим! Скоро ль кануть иль не скоро — Сумрак наш рассей… Про запас Ты, видно, город Выстроила сей. Сколько ждать десятилетий, Что, кому беречь? Позабудут скоро дети Отческую речь. 3 Милый город, горд и строен, Будет день такой, Что не вспомнят, что построен Русской ты рукой. Пусть удел подобный горек — Не опустим глаз: Вспомяни, старик-историк, Вспомяни о нас. Ты забытое отыщешь, Впишешь в скорбный лист, Да на русское кладбище Забежит турист. Он возьмет с собой словарик Надписи читать… Так погаснет наш фонарик, Утомясь мерцать!

 

ПОХИТИТЕЛИ

Бессилие окраин. Скользких троп Скрещение на пустыре. Крапива. Заводской вышки облысевший лоб С громоотводом топким, как рапира. Корчма. Ступени. Нависает свод. Слоистый дым. Колючих взоров наглость. Письмо, печать… И на печати — под Лобастым черепом — две кости накрест. Безжалостность окраин. Главаря Рычащий шепот… Дотлевает запад. Показывает ночь у фонаря Двоих бродяг в широкополых шляпах. И — «ах!» (как в пропасть). Хладная гроза Причмокиванья, смакованья сдула. Как шпага, устремляется в глаза Гипнотизирующий палец дула. По пустырям. Из бесфонарной мглы Навстречу мчат строенья и ограды, И двое в масках, опустив стволы, Над жалкой жертвой скрещивают взгляды.

 

ХУНХУЗ

О жене и матери забыл, Маузер прикладистый добыл И, тугие плечи оголя, Вышел за околицу в поля. Те же джунгли этот гаолян, Только без озер и без полян. Здесь на свист хунхуза — за версту Свистом отзывается хунхуз. Было много пищи и добра, Были добрые маузера, Но под осень, кочки оголя, Сняли косы пышный гаолян. Далеко до сопок и тайги Наседали сильные враги, И горнист с серебряной трубой Правильно развертывает бой. И хунхуза, сдавшегося в плен, Чьи-то руки подняли с колен, Связанного бросили в тюрьму, Отрубили голову ему. И на длинной жерди голова Не жива была и не мертва, И над ней кружилось воронье: Птицы ссорились из-за нее.

 

ОКОЛО ЦИЦИКАРА

По дороге, с ее горба, Ковыляя, скрипит арба. Под ярмом опустил кадык До земли белолобый бык. А за ним ускоряет шаг И погонщик, по пояс наг. От загара его плечо Так коричнево горячо. Степь закатом озарена. Облака — как янтарь зерна, Как зерна золотистый град, Что струился в арбу с лопат. Торопливо погружено, Ляжет в красный вагон оно, И закружит железный вихрь, Закачает до стран чужих. До чудесных далеких стран, Где и угольщик — капитан , Где не знают, как черный бык Опускает к земле кадык, Как со склона, с его горба, Подгоняет быка арба. Так и тысячи лет назад Шли они, опустив глаза, Наклонив над дорогой лбы, Человек и тяжелый бык.

 

ПЕСНИ ОБ УЛЕНСПИГЕЛЕ

1 По затихшим фландрским селам, Полон юношеских сил, Пересмешником веселым Уленспигель проходил. А в стране веселья мало, Слышен только лязг оков, — Инквизиция сжигала На кострах еретиков. И, склонясь на подоконник, — Есть и трапезам предел, — Подозрительно каноник На прохожего глядел: «Почему ты, парень, весел, Если всюду только плач? Как бы парня не повесил На столбах своих палач…» Пышет. Смотрит исподлобья. Пальцем строго покачал. «Полно, ваше преподобье! — Уленспигель отвечал. — Простачок я, щебет птичий, Песня сёл и деревень: Для такой ничтожной дичи Не тревожьте вашу лень». 2 С толстым другом, другом верным, Полон юношеских сил, По гулянкам и тавернам Уленспигель колесил. Громче дудка, резче пищик, — Чем не ярмарочный шут? Вопрошал испанский сыщик: «Почему они поют? Что-то слишком весел малый. Где почтительность и страх? Инквизиция сжигала Не таких ли на кострах?» И при всем честном народе (Мало лиц и много рыл) — «Полно, ваше благородье! — Уленспигель говорил. — Не глядите столь ощерясь, Велика ль моя вина? Злая Лютерова ересь Не в бутылке же вина?» Но когда, забывшись с милкой, Ник шпион к ее ушку, Звонко падала бутылка На проклятую башку. 3 С дудкой, с бубном, с арбалетом, Полон юношеских сил, То солдатом, то поэтом Уленспигель колесил. Он шагал землею фландрской Без герольда и пажа, Но ему Вильгельм Оранский Руку грубую пожал. Скупо молвил Молчаливый, Ус косматый теребя: «Бог, к поэтам справедливый, Ставит рыцарем тебя!» Шляпу огненного фетра Скинул парень не спеша: «Я — не рыцарь, ваша светлость, Я — народная душа! Буря злится, буря длится, Потопляет берега, — Правь победу, честный рыцарь, Опрокидывай врага. Нету жребия чудесней, И сиять обоим нам, Если ж требуются песни, Прикажи — я песни дам». 4 Гей, палач, не жди, не мешкай, Завивай покрепче жгут: С истребляющей усмешкой Уленспигели идут. Кровь на дыбе — ей точило, На кострах — ее закал, Бочке с порохом вручила Огневой она запал: — На! Довольно прятать силу, Львистым пламенем взыграй: Верных чествуй, слабых милуй, Угнетающих карай. Пусть рычат — не верьте в гибель: Не на вас — на них гроза… И хохочет Уленспигель В узколобые глаза: «Поединка просит сердце, Маски кротости — долой… Герцог Альба, черный герцог, Ты со шпагой, я — с метлой!» Пил и пел. Рубил. Обедал. Громоздился на осла. И веселая победа Уленспигеля несла. 5 Уленспигель, Уленспигель, Не всегда ли с той поры Ты спешишь туда, где гибель, Палачи и топоры? И от песен на пирушке, От гулянок, ассамблей С фитилем подходишь к пушке На восставшем корабле. Меткой шуткой ободряешь, Покачаешь головой — И, как искра, вдруг взрываешь Весь запас пороховой. Так. Живая сила ищет Бега. Уровни растут. У плотины встанет сыщик И каноник встанет тут. Но, как знамя, светит гезам Пламенеющий берет: — Никаким не верь угрозам, Для бессмертных смерти — нет! Где ты нынче? В песнях, в книге ль Только твой победный знак? Где ты, тощий Уленспигель, Толстый Ламе Гоодзак?

 

В СОЧЕЛЬНИК

Нынче ветер с востока на запад, И по мерзлой маньчжурской земле Начинает поземка царапать И бежит, исчезая во мгле. С этим ветром холодным и колким, Что в окно начинает стучать, К зауральским серебряным елкам Хорошо бы сегодня умчать. Над российским простором промчаться, Рассекая метельную высь, Над какой-нибудь Вяткой иль Гжатском, Над родною Москвой пронестись. И в рождественский вечер послушать Трепетание сердца страны, Заглянуть в непокорную душу, В роковые ее глубины. Родников ее недруг не выскреб: Не в глуши ли болот и лесов Загораются первые искры Затаенных до срока скитов. Как в татарщину, в годы глухие, Как в те темные годы, когда В дыме битв зачиналась Россия, Собирала свои города. Нелюдима она, невидима, Темный бор замыкает кольцо. Закрывает бесстрастная схима Молодое худое лицо. Но и ныне, как прежде когда-то, Не осилить Россию беде, И запавшие очи подняты К золотой Вифлеемской звезде.

 

КАСЬЯН И МИКОЛА

Призвал Господь к престолу В чертогах голубых Касьяна и Миколу — Угодников своих. Спеша на Божий вызов, Дороден и румян, В блистающие ризы Украсился Касьян. Пришел — и очи долу. Потом заговорил: «Почто, Творец, Миколу Ты столько возлюбил?.. Я с просьбишкою ныне К стопам твоим гряду: Он дважды именинник, А я лишь раз в году. За что такие ласки — Ответить пожелай…» …Подходит в старой ряске Святитель Николай. И с отческой усмешкой Спросил его Благой: «Ты почему замешкал, Угодник дорогой? Какое Божье дело Ты на земле творил?» Взглянул святой несмело И так заговорил: «Архангел кликал звонко, Услышал я, иду, Да русский мужичонка, Гляжу, попал в беду. Дрова он воеводе Спешил доставить в срок Да на трясце-болоте И увязил возок. И мужичонка серый, Российский человек, Ко мне с великой верой В мольбе своей прибег. Я что ж… из топи тряской Я вызволил возца. Прости уж, что на ряске Землица и грязца. Твоя велика милость, — Помедлил я приказ…» Но звездно покатилась Слеза из Божьих глаз. С тишайшей лаской голос Сказал с престола сил: «Ты вот как мне, Микола, Поступком угодил. Ты с Арием был строгий, Но ласков с мужичком, — Отри ж, святитель, ноги Хоть этим облачком… Тебе ж, — с прискорбьем очи Повел к Касьяну Бог, — Не сделаю короче Твой именинный срок. Спесив, как воевода, Ты сердцем не смирён!..» И раз в четыре года Стал именинник он.

Примечания

Сборник воспроизводится полностью (кроме одного стихотворения, входившего в более раннюю книгу Несмелова).

«Уезжающий в Африку или…» — Целебес — прежнее название о. Сулавеси в Индонезии. Эпиграф — Евангелие от Матфея, 14:29.

Понужай — Понужай (сиб.) — холод, принуждающий человека двигаться, ибо иначе человек замерзает насмерть.

Лодочник — ср. с рассказом Несмелова «За рекой» (см. т.2 наст. изд.)

Интервенты — Как и перепечатанное с небольшими разночтениями в том же «Полустанке» стихотворение «Морские чудеса» (см. сб. «Уступы»), относится к владивостокскому периоду творчества поэта: первая публикация его (по словам самого Несмелова, которые подтверждены просмотром de visu) имела место в газете «Голос родины» от 4 марта 1920 г. под заголовком «Соперники». По утверждению автора, это первое стихотворение, появившееся в печати под псевдонимом «Арсений Несмелов» (см. в воспоминаниях «О себе и о Владивостоке», т.2 наст. изд.). В наши дни превратилось в популярнейшую песню во время американо-югославского конфликта (в тексте песни ключевая строка была изменена: «Югославский солдат и английский матрос»).

Стихи о Харбине (I–III) — современная китайская историческая наука не считает принятую в российской историографии дату основания Харбина (1898) датой именно основания современного города, — впервые упоминается (не как город, но как поселение) в китайской документации в 1864 году; однако для русских эмигрантов в Харбине дата факта основания Харбина как железнодорожного центра Маньчжурии возле КВЖД никогда не подвергался сомнению; строился город под руководством русских инженеров, но рабочими на его строительстве были по преимуществу китайцы. "Назовем — Харбин" — современная китайская наука возводит название города к маньчжурскому словосочетанию, означающему "длинный остров".

Хунхуз — хунхуз — буквально «краснобородый», разбойник.

Около Цицикара — город возле КВЖД, недалеко от Харбина, где Несмелов периодически жил в 1925–1928 г.г. Довольно мрачное его описание содержится в главе VI поэмы Несмелова «Нина Гранина».

Песни о Уленспигеле (1–5) — В. К. Обухов — Василий Константинович Обухов (1905–1949) — харбинский поэт и прозаик, автор сборника стихотворений «Песчаный берег» (Харбин, 1941). Несмелов использует не основную, прижившуюся в России форму имени национального героя Фландрии (Уленшпигель, букв. «зеркало совы»), но приближенную к оригинальной нидерландской, — так же, как и имя его спутника «Ламме Гоодзак» вместо привычного» «Гудзак». Вильгельм Оранский (1533–1584) — деятель нидерландской революции, первый глава независимых Нидерландов. Герцог Альба — Альварес де Толедо Фернандо, герцог Альба (1507-82), испанский полководец, правитель Нидерландов в 1567-73. Пытался подавить Нидерландскую революцию.

Касьян и Микола — «И раз в четыре года…» — День Св. Касьяна отмечается Православной церковью 29 февраля (старого стиля), в високосные годы. Строго говоря, православная церковь отмечает в этот день память не только преподобного Кассиана Римлянина (ум.435), основателя монастырей в Галлии и борца с несторианами, но и преподобного Кассиана, затворника и постника Печерского, жившего в XII столетии. В народном календаре 29 февраля — т. н. "Касьян-немилостивый", "святой злопамятный, недоброжелательный, отчего его и праздновали раз в 4 года. В этот день и накануне прекращались работы" ("Российский историко-бытовой словарь", М., 1999, с.188) — отсюда и сюжет стихотворения. См. также: "…у русских широко распространена легенда о путешествии Касьяна и Николая к Богу в рай, во время которого им повстречался мужик, увязивший свой воз посреди дороги. В ответ на просьбу помочь вытащить воз Касьян отказывает мужику, мотивируя отказ боязнью испачкать свои одежды и в грязном виде предстать перед Богом. Николай же, не говоря ни слова, помогает мужику. В раю Бог оценил по достоинству поступок Николая, а в поведении Касьяна усмотрел лукавство, отчего и определил Касьяну быть именинником один раз в четыре года, а св. Николаю два раза в год — за его доброту". (Русский праздник. Иллюстрированная энциклопедия. СПб, 2001, с. 222).

Евгений Витковский (Москва) Ли Мэн (Чикаго)

 

БЕЛАЯ ФЛОТИЛИЯ

(Харбин, 1942)

 

" Сыплет небо щебетом "

Сыплет небо щебетом Невидимок-птах, Корабли на небе том В белых парусах. Важные, огромные, Легкие, как дым, — Тянут днища темные Над лицом моим. Плавно, без усилия, Шествует в лазурь Белая флотилия Отгремевших бурь.

 

" Ветер обнял тебя. Ветер легкое платье похитил. "

Ветер обнял тебя. Ветер легкое платье похитил. Растворяется ткань и трепещет крылом позади. Так, вот именно так Галатею изваял Пракситель [5] , В грациозном испуге поднявшую руки к груди. Ветер-хищник сорвал с твоих губ нерасцветшее слово (Так срывается звук с пробужденных внезапно кефар) И понесся, помчал, поскакал по долине лиловой, Словно нимфу несущий, счастливый добычей кентавр. Я тебя не узнал или ты превращаешься в птицу? Эти тонкие руки и голоса острый призыв! Через тысячу лет повторилась, Овидий, страница Изумительной книги твоей, повторилась, ожив! «Удивляться зачем! — прозвенел возвратившийся ветер. — Недоверчив лишь трус или тот, кто душою ослеп: Не на тех ли конях, что и в славном Назоновом веке, В колеснице златой к горизонту спускается Феб? Даже ваш самолет повторяет лишь крылья Дедала, Только бедный Икар каучуковым шлемом оброс. На Олимпе снега. Тростниковая песнь отрыдала, Но не прервана цепь окрыляющих метаморфоз!» Ветер отдал тебя. Не унес, не умчал, не обидел. Крылья падают платьем. Опять возвратились глаза. Возвращается голос. Запомни же имя: Овидий. Это римский поэт, это бронзовых строк голоса.

 

ЭНЕЙ И СИВИЛЛА

(ИЗ ОВИДИЯ)

Из подземного царства Эней возвращался с сивиллой. Путь обратный, опасный во тьме совершали они. У своей провожатой Эней вопросил благодарный: «Ты богиня иль только любимица вечных богов?» В знак признательности за свидание с тенями предков Обещал он воздвигнуть сивилле на родине храм, Но, глубоко вздохнув, отвечала сивилла печально, Чтобы доблестный муж за богиню ее не считал. «В пору юности я приглянулась мечтателю Фебу, За ответный порыв он мне вечную жизнь обещал, Но, не веря в успех, — продолжала рассказ свой сивилла, — И подарками бог попытался меня соблазнить. Горстку пыли схватив, я шутливо ему отвечала: Пусть мне столько прожить, сколько будет пылинок в горсти. Но забыла, шаля, попросить благосклонного бога, Чтоб на столько же лет он продлил бы и юность мою. Правда, Феб говорил, что мою он исправит ошибку, Если в миртовой мгле я немедля отдамся ему. Я отвергла его — и, рассерженный, гневный, навеки Он ушел от меня. Это было семьсот лет назад! И еще триста жатв — ровно тысяча было пылинок — Я увижу, Эней, на родимых, любимых полях, Налюбуюсь еще триста раз я на сбор винограда, Но и в этих годах я уже начинаю стареть. И высокий мой рост скоро дряхлая старость уменьшит, Грудь иссушит мою, спину мерзким горбом поведет, И поверит ли кто, что была я когда-то любима Светодавцем самим, — да и он не узнает меня! И не тронет судьба только мой предвещающий голос, До последнего дня буду радовать им и страшить…» И сивилла умолкла. Молчал утомленный троянец. И покатой дорогой они продолжали свой путь.

 

" Ушли квириты, надышавшись вздором "

Ушли квириты, надышавшись вздором Досужих сплетен и речами с ростр, — Тень поползла на опустевший Форум. Зажглась звезда, и взор ее был остр. Несли рабы патриция к пенатам Друзей, позвавших на веселый пир. Кричал осел. Шла девушка с солдатом. С нимфеи улыбался ей сатир. Палач пытал раба в корнифицине. Выл пес в Субуре, тощий как шакал. Со стоиком в таберне спорил циник. Плешивый цезарь юношу ласкал. Жизнь билась жирной мухой, в паутине Трепещущей. Жизнь жаждала чудес. Приезжий иудей на Авентине Шептал, что Бог был распят и воскрес. Священный огнь на Вестином престоле Ослабевал, стелился долу дым, И боги покидали Капитолий, Испуганные шепотом ночным.

 

СОТНИК ЮЛИЙ

Отдали Павла и некоторых других узников сотнику Августова полка именем Юлий. От Аппиевой площади и к Трем Гостиницам, — уже дыханье Рима Над вымощенным лавою путем… Шагай, центурион, неутомимо! Веди отряд и узников веди, Но, скованы с солдатами твоими, Они без сил… И тот, что впереди, Твое моляще повторяет имя. И он его столетьям передаст, Любовно упомянутое в Книге, Так пусть же шаг не будет слишком част, Не торопи солдатские калиги. Бессмертье ныне получаешь ты, Укрытый в сагум воин бородатый: Не подвига — ничтожной доброты Потребовало небо от солдата, Чтоб одного из ищущих суда У кесаря, и чье прозванье — Павел, Ты, озаренный Павлом навсегда, На плаху в Рим еще живым доставил!

 

ХРИСТИАНКА

В носильном кресле, как на троне, Плывет патриций… Ах, гордец! Быть может, это сам Петроний Спешит на вызов во дворец. Не то — так в цирк или на Форум, Пути иные лишь рабам! И он скользит надменным взором По расступающимся лбам. Но чьи глаза остановили Ленивый взор его, скажи? Вольноотпущенница или Служанка знатной госпожи. Заметил смелый взор патриций, И он кольнул его не так, Как насурьмленные ресницы Порхающих под флейтой птах. О нет, еще такого взора Он не видал из женских глаз. Спешит к тунике бирюзовой! Он руку поднял — и погас: Исчезло дивное виденье, Толпой кипящей сметено, Но всё звенит, звенит мгновенье — Незабываемо оно! Ему не может быть измены; Пусть, обвинен клеветником, Патриций завтра вскроет вены, Но он — он думает о нем, О ней, дохнувшей новой силой В глаза усталые его, — О деве, по-иному милой, Не обещавшей ничего. Но где ж она? В высоких славах Она возносится, легка: Она погибла на кровавых Рогах фарнезского быка!

 

НЕРАЗДЕЛЕННОСТЬ

Еще сиял огнями Трианон, Еще послов в торжественном Версале Король и королева принимали, — Еще незыблемым казался трон. И в эти дни на пышном маскараде, Среди цыганок, фавнов и химер, Прелестнице в пастушеском наряде Блестящий был представлен кавалер. Судьба пастушке посылала друга, — Одна судьба лишь ведала о том, Что злые силы собирает вьюга Над мирным Трианоновским дворцом; Что все утехи отпылают скоро, Что у пастушки в некий день один — Единственной останется опорой Вот этот скандинавский дворянин; Что смерть близка и тенью ходит рядом, Что слезы жадно высушит тюрьма, А дворянин глядел спокойным взглядом, Бестрепетным, как преданность сама. Шептались справа и шептались слева, Но, как в глубинах голубых озер, В его глазах топила королева Свой восхищенный и влюбленный взор. Пришли года, чужда была им милость. Взревела буря, как безумный зверь, Но в Тюельри, где узница томилась, Любовь открыла потайную дверь. И в ночь, в канун, суливший гильотину, Перед свечой, уже в лучах зари, Послала королева дворянину Привет последний из Консьержери. В чудесной нераздельности напева Закончили они свой путь земной: Казненная народом королева И дворянин, растерзанный толпой.

 

БЕАТРИЧЕ

В то утро — столетьи котором, Какой обозначился век! — Подросток с опущенным взором Дорогу ему пересек. И медленно всплыли ресницы, Во взор погружается взор — Лучом благодатной денницы В глубины бездонных озер. Какие утишились бури, Какая гроза улеглась От ангельской этой лазури Еще не разбуженных глаз? Всё солнце, всё счастье земное Простерло объятья ему Вот девочкой этой одною, Сверкнувшей ему одному. Не к бурям, не к безднам и стужам Вершин огнеликих, а стать Любимым и любящим мужем , Спокойную участь достать! Что может быть слаще, чудесней, Какой голубой водоем, Какие красивые песни Споет он о счастье своем! О жалкая слабость добычи Судьбы совершенно иной!.. И Небо берет Беатриче, Соблазн отнимая земной. И лучшие песни — могиле, И сердце черно от тоски, Пока не коснется Виргилий Бессильно упавшей руки. Пока, торжествуя над адом, С железною силой в крови Не встретится снова со взглядом Своей величайшей любви!

 

ФЛЕЙТА И БАРАБАН

У губ твоих, у рук твоих… У глаз, В их погребах, в решетчатом их вырезе — Сияние, молчание и мгла, И эту мглу — о светочи! — не выразить. У глаз твоих, у рук твоих…У губ, Как императорское нетерпение, На пурпуре, сияющем в снегу, — Закристаллизовавшееся пение! У губ твоих, у глаз твоих… У рук, — Они не шевельнулись, и осилили, И вылились в согласную игру: О лебеде, о Лидии и лилии! На лыжах звука, но без языка, Но шепотом, горя и в смертный час почти Рыдает сумасшедший музыкант О Лидии, о лилии и ласточке! И только медно-красный барабан В скольжении согласных не участвует, И им аккомпанирует судьба: — У рук твоих! — У губ твоих! — У глаз твоих!

 

" Глаз таких черных, ресниц таких длинных "

Глаз таких черных, ресниц таких длинных Не было в песнях моих, Лишь из преданий Востока старинных Знаю и помню о них. В царственных взлетах, в покорном паденьи — Пение вечных имен… «В пурпур красавицу эту оденьте!» Кто это? — Царь Соломон! В молниях славы, как в кликах орлиных, Царь. В серебре борода. Глаз таких черных, ресниц таких длинных Он не видал никогда. Мудрость, светильник, не гаснущий в мифе, Мощь, победитель царей, Он изменил бы с тобой Суламифи, Лучшей подруге своей. Ибо клялись на своих окаринах Сердцу царя соловьи: «Глаз таких черных, ресниц таких длинных Не было…» Только твои!

 

РАЗРЫВ

Бровей выравнивая дуги, Глядясь в зеркальное стекло, Ты скажешь ветреной подруге, Что всё прошло, давно прошло; Что ты иным речам внимаешь, Что ты под властью новых встреч, Что ты уже не понимаешь, Как он сумел тебя увлечь; Что был всегда угрюм и нем он, Печаль, как тень свою, влача… И будто лермонтовский Демон Глядел из-за его плеча… С ним никогда ты не смеялась, И если ты бывала с ним, То лишь томление и жалость Владели голосом твоим. Что снисходительности кроткой Не можешь ты отдаться вся, Что болью острой, но короткой Разрыв в душе отозвался. Сверкнув кольцом, другою бровью Рука займется не спеша, Но, опаленная любовью, Не сможет лгать твоя душа! И зазвенит она от зова, И всю ее за миг один Наполнит некий блеск грозовый До сокровеннейших глубин. И вздрогнешь резко и невольно, К глазам поднимется платок, Как будто вырван слишком больно Один упрямый волосок.

 

СНЫ

За то, что ты еще не научилось Покою озаряющей любви, О, погружайся, сердце-Наутилус, К таинственному острову плыви! Ни возгласов, ни музыки, ни чаек. Лишь крест окна, лишь, точная всегда, Секунду погруженья отмечает Серебряно-лучистая звезда. И тонет мир… Светящийся, туманный, Как облако, всплывает надо мной. Последний всплеск, последняя команда — Я в вашей власти, капитан Немо! Как сладко жить блужданьями ночными, Как сладко знать, что есть бесценный клад Ночных путей, что утро не отнимет, Не опрокинет выплаканных клятв! Что даже если сердце отреклось бы — Назавтра, в те же самые часы, Как рыбий глаз, засветит папироса И двигателем застучат часы. К окну прихлынет сумрак синеглазый, Заплещет шторы пробужденный ласт, И капитан в скафандре водолаза Приблизится и руку мне подаст!

 

ВЕРОНАЛ

Ступив, ступает маятник, Как старец в мягких туфлях: Убегался — умаялся — Рукой за сердце — рухнет. Комар ослепший кружится, Тончайший писк закапал. Серебряною лужицей Луна ложится на пол. И чтобы выместь, вытолкнуть Туманность лунной пыли, Обмахивают притолку Лучом автомобили, И луч, как некий радиус, Промчит дугу и сгинет, И, засыпая, радуюсь Его визитам синим. Но вот и гостя синего Встречает дрема суше, Зачеркивая минимум Души: глаза и уши. Еще мгновенье менее, Не миг — его осколок, И ты, Исчезновение, Задернешь синий полог

 

ПАМЯТЬ

Тревожат память городов Полузабытые названья: Пржемышль, Казимерж, Развадов, Бои на Висле и на Сане… Не там ли, с сумкой полевой С еще не выгоревшим блеском, Бродил я, юный и живой, По пахотам и перелескам? И отзвук в сердце не умолк Тех дней, когда с отвагой дерзкой Одиннадцатый гренадерский Шел в бой фанагорийский полк! — И я кричал и цепи вел В просторах грозных, беспредельных, А далеко белел костел, Весь в круглых облачках шрапнельных… И после дымный был бивак, Костры пожарищами тлели, И сон, отдохновенья мрак, Души касался еле-еле. И сколько раз, томясь без сна, Я думал, скрытый тяжкой мглою, Что ты, последняя война, Грозой промчишься над землею. Отгромыхает краткий гром, Чтоб никогда не рявкать больше, И небо в блеске голубом Над горестной почиет Польшей. Не уцелеем только мы — Раздавит первых взрыв великий!.. И утвердительно из тьмы Мигали пушечные блики. Предчувствия и разум наш, Догадки ваши вздорней сплетни: Живет же этот карандаш В руке пятидесятилетней! Я не под маленьким холмом, Где на кресте исчезло имя, И более ужасный гром Уже хохочет над другими! Скрежещет гусеничный ход Тяжелой танковой колонны, И глушит, как и в давний год, И возглас мужества, и стоны!

 

27 АВГУСТА 1914 ГОДА

Медная, лихая музыка играла, Свеян трубачами, женский плач умолк. С воинской платформы Брестского вокзала Провожают в Польшу Фанагорийский полк! Офицеры стройны, ушки на макушке, Гренадеры ладны, точно юнкера… Классные вагоны, красные теплушки, Машущие руки, громкое ура. Дрогнули вагоны, лязгают цепями, Ринулся на запад первый эшелон. Желтые погоны, суворовское знамя, В предвкушеньи славы каждое чело! Улетели, скрылись. Точечкой мелькает, Исчезает, гаснет красный огонек… Ах, душа пустая, ах, тоска какая, Возвратишься ль снова, дорогой дружок! Над Москвой печальной ночь легла сурово, Над Москвой усталой сон и тишина. Комкают подушки завтрашние вдовы, Голосом покорным говорят: «Война!»

 

ПОДАРОК

Я сидел в окопе. Шлык башлычный Над землей замерзшею торчал. Где-то пушка взъахивала зычно И лениво пулемет стучал. И рвануло близко за окопом, Полыхнуло, озарив поля. Вместе с гулом, грохотом и топом На меня посыпалась земля. Я увидел, от метели колкой Отряхаясь, отерев лицо, Что к моим ногам упала елка — Вырванное с корнем деревцо. Ухмыляясь: «Вот и мне подарок! Принесу в землянку; что ж, постой В изголовьи, чтобы сон был ярок, Чтобы пахло хвоей под землей». И пополз до черного оврага, Удивляясь, глупый человек, Почему как будто каплет влага С елочки на пальцы и на снег. И принес. И память мне не лгунья, Выдумкой стишок не назови: Оказалась елочка-летунья В теплой человеческой крови! Взял тогда Евангелье я с полки, Как защиту… ужас душу грыз! И сияли капельки на елке, Красные, как спелый барбарис.

 

СОЛДАТСКАЯ ПЕСНЯ

Шла на позицию рота солдат,

Аэропланы над нею парят. Бомбу один из них метко кидал И в середину отряда попал. Недалеко же ты, рота, ушла — Вся до единого тут полегла! Полголовы потерял капитан, Мертв барабанщик, но цел барабан. Встал капитан — окровавленный встал! — И барабанщику встать приказал. Поднял командою, точно в бою, Мертвый он мертвую роту свою! И через поля кровавую топь Под барабана зловещую дробь Тронулась рота в неведомый край, Где обещают священники рай. Строго, примерно равненье рядов… Тот без руки, а другой — безголов, А для безногих и многих иных Ружья скрестили товарищи их. Долго до рая, пожалуй, идти — Нет на двухверстке такого пути; Впрочем, без карты известен маршрут, — Тысячи воинов к раю бредут! Скачут верхами, на танках гремят, Аэропланы туда же летят, И салютует мертвец мертвецу, Лихо эфес поднимая к лицу. Вот и чертоги, что строились встарь, Вот у ворот и согбенный ключарь. Старцы-подвижники, посторонись, — Сабли берут офицеры подвысь. И рапортует запекшимся ртом: «Умерли честно в труде боевом!»

 

ЭПИЗОД

След оставляя пенный, Резво умчалась мина. Сломанный, как игрушка, Крейсер пошел ко дну. Выплыла на поверхность Серая субмарина И рассекает гордо Маленькую волну. Стих, успокоен глубью, Водоворот воронки. Море разжало скулы Синих глубин своих. Грозно всплывают трупы, Жалко плывут обломки, Яростные акулы Плещутся между них. Гибель врага лихого Сердцу всегда любезна: Нет состраданью места — Участь одна у всех!.. Радуются матросы, И на спине железной Рыбы железной этой — Шутки, гармошка, смех. Но загудел пропеллер — Мчится стальная птица, Бомба назревшей каплей В лапе ее висит. Лодка ушла в пучину И под водой таится, Кружит над нею птица, Хищную тень следит. Бомба гремит за бомбой; Словно киты, фонтаны Алчно они вздымают, Роют и глубь, и дно… Ранена субмарина, И из разверстой раны Радужное всплывает Масляное пятно. Море пустынно. Волны Ходят неспешным ходом, Чайки, свистя крылами, Стонут со всех сторон… Кто-то светловолосый Тихо идет по водам, Траурен на зеленом Белый Его хитон.

 

В ЗАТОНУВШЕЙ СУБМАРИНЕ

Облик рабский, низколобый Отрыгнет поэт, отринет: Несгибаемые души Не снижают свой полет. Но поэтом быть попробуй В затонувшей субмарине, Где ладонь свою удушье На уста твои кладет. Где за стенкою железной Тишина подводной ночи, Где во тьме, такой бесшумной, — Ни надежд, ни слез, ни вер, Где рыданья бесполезны, Где дыханье всё короче, Где товарищ твой безумный Поднимает револьвер. Но прекрасно сердце наше, Человеческое сердце: Не подобие ли Бога Повторил собой Адам? В этот бред, в удушный кашель (Словно водный свод разверзся) Кто-то с ласковостью строгой Слово силы кинет нам. И не молния ли это Из надводных, поднебесных, Надохваченных рассудком Озаряющих глубин, — Вот рождение поэта, И оно всегда чудесно, И под солнцем, и во мраке Затонувших субмарин.

 

В ЭТОТ ДЕНЬ

В этот день встревоженный сановник К телефону часто подходил, В этот день испуганно, неровно Телефон к сановнику звонил. В этот день, в его мятежном шуме, Было много гнева и тоски, В этот день маршировали к Думе Первые восставшие полки! В этот день машины броневые Поползли по улицам пустым, В этот день… одни городовые С чердаков вступились за режим! В этот день страна себя ломала, Не взглянув на то, что впереди, В этот день царица прижимала Руки к холодеющей груди. В этот день в посольствах шифровали Первой сводки беглые кроки, В этот день отменно ликовали Явные и тайные враги. В этот день… Довольно, Бога ради! Знаем, знаем — надломилась ось: В этот день в отпавшем Петрограде Мощного героя не нашлось. Этот день возник, кроваво вспенен, Этим днем начался русский гон, — В этот день садился где-то Ленин В свой запломбированный вагон. Вопрошает совесть, как священник, Обличает Мученика тень… Неужели, Боже, нет прощенья Нам за этот сумасшедший день!

 

ЦАРЕУБИЙЦЫ

Мы теперь панихиды правим, С пышной щедростью ладан жжем, Рядом с образом лики ставим, На поминки Царя идем. Бережем мы к убийцам злобу, Чтобы собственный грех загас, Но заслали Царя в трущобу Не при всех ли, увы, при нас? Сколько было убийц? Двенадцать, Восемнадцать иль тридцать пять? Как же это могло так статься — Государя не отстоять? Только горсточка этот ворог, Как пыльцу бы его смело: Верноподданными — сто сорок Миллионов себя звало. Много лжи в нашем плаче позднем, Лицемернейшей болтовни, Не за всех ли отраву возлил Некий яд, отравлявший дни. И один ли, одно ли имя — Жертва страшных нетопырей? Нет, давно мы ночами злыми Убивали своих Царей. И над всеми легло проклятье, Всем нам давит тревога грудь: Замыкаешь ли, дом Ипатьев, Некий давний кровавый путь!

 

КОГО ВИНИТЬ

Камер-юнкер. Сочинитель. Слог весьма живой. Гениален? «Извините!» — Фыркнет Полевой. И за ним Фаддей Булгарин Разожмет уста: «Гениален? Он бездарен, Даже скучен стал!» Каждый хлыщ, тупица явный Поучать готов, А Наталья Николавна — Что ей до стихов? Напряженно сердцем замер, Уловив слова: «Наградили!.. Пушкин — камер. Юнкер в тридцать два!» И глядел, с любым балбесом Ровен в том углу, Как Наташа шла с Дантесом В паре на балу. Только ночь — освобожденье! Муза, слаще пой! Но исчеркает творенье Карандаш тупой. И от горькой чаши этой Бегство: пистолет. И великого поэта У России нет. И с фельдъегерем в метели Мчится бедный гроб… Воют волки, стонут ели И визжит сугроб. За столетье не приснится Сна страшнее… Но Где ж убийца, кто убийца? Ах, не всё ль равно!

 

БОЖИЙ ГНЕВ

Город жался к берегу домами, К морю он дворцы и храмы жал. «Убежать бы!» — пыльными устами Он вопил, и всё ж — не убежал! Не успел. И, воскрешая мифы, Заклубила, почернела высь, — Из степей каких-то, точно скифы, Всадники в папахах ворвались. Богачи с надменными зобами, Неприступные, что короли, Сбросив спесь, бия о землю лбами, Сами дочерей к ним повели. Чтобы те, перечеркнувши участь, Где крылатый царствовал божок, Стаскивали б, отвращеньем мучась, Сапожища с заскорузлых ног. А потом, раздавлены отрядом, Брошены на липкой мостовой, Упирались бы стеклянным взглядом, Взглядом трупов в купол голубой! А с балкона, расхлябаснув ворот, Руку положив на ятаган, Озирал раздавленный им город Тридцатитрехлетний атаман… Шевелил он рыжими усами, Вглядывался, слушал и стерег, И присевшими казались псами Пулеметы у его сапог. Так, взращенный всяческим посевом Сытых ханжеств, векового зла, Он упал на город Божьим гневом, Молнией, сжигающей дотла!

 

В НИЖНЕУДИНСКЕ

День расцветал и был хрустальным, В снегу скрипел протяжно шаг. Висел над зданием вокзальным Беспомощно нерусский флаг. И помню звенья эшелона, Затихшего, как неживой, Стоял у синего вагона Румяный чешский часовой. И было точно погребальным Охраны хмурое кольцо, Но вдруг на миг в стекле зеркальном Мелькнуло строгое лицо. Уста, уже без капли крови, Сурово сжатые уста!.. Глаза, надломленные брови, И между них — Его черта, Та складка боли, напряженья, В которой роковое есть… Рука сама пришла в движенье, И, проходя, я отдал честь. И этот жест в морозе лютом, В той перламутровой тиши Моим последним был салютом, Салютом сердца и души! И он ответил мне наклоном Своей прекрасной головы… И паровоз далеким стоном Кого-то звал из синевы. И было горько мне. И ковко Перед вагоном скрипнул снег: То с наклоненною винтовкой Ко мне шагнул румяный чех. И тормоза прогрохотали, Лязг приближался, пролетел, Умчали чехи Адмирала В Иркутск — на пытку и расстрел!

 

ЖЕНА

От редких пуль, от трупов и от дыма Развалин, пожираемых огнем, Еще Москва была непроходима… Стал падать снег. День не казался днем. Юбку подбирала, Улицы перебегала, Думала о нем… Он руки вымыл. Выбрился. Неловко От штатского чужого пиджака… Четыре ночи дергалась винтовка В его плече. Он вздрогнул от звонка. Сердце одолела, Птичкой рядом села, Молода, легка!.. Он чертыхался. Жил еще Арбатом. Негодовал, что так не повезло, А женщина на сундуке горбатом Развязывала узелок. Мясо и картошка… Ты поешь немножко, Дорогой дружок! Он жадно ел. И веселел. Красивый, За насыщеньем увлеченно нем. Самозабвенный и себялюбивый, Безжалостный к себе, к тебе, ко всем! Головой прижалась, Жалобно ласкалась… Завтра — где и с кем? Прощались ночью. Торопливо обнял. Нe слушал слов. В глаза не заглянул. Не оглянулся. Тлела, как жаровня, Москва… И плыл над ней тяжелый гул. Знали, что навеки… Горы, долы, реки, — Словно потонул! Прогромыхало, прошуршало столько Годов, годин!.. Стал беспокоен взгляд. Он вспоминает имя: «Стаха, полька… Вы знаете, я тоже был женат». Борода седая… «Где ж она?» — «Не знаю. И была ль она!»

 

МОИМ СУДЬЯМ

Часто снится: я в обширном зале… Слыша поступь тяжкую свою, Я пройду, куда мне указали, Сяду на позорную скамью. Сяду, встану — много раз поднимут Господа в мундирах за столом. Все они с меня покровы снимут, Буду я стоять в стыде нагом. Сколько раз они меня заставят Жизнь мою трясти-перетряхать. И уйдут. И одного оставят, А потом, как червяка, раздавят Тысячепудовым: расстрелять ! Заторопит конвоир: «Не мешкай!» Кто-нибудь вдогонку крикнет: «Гад!» С никому не нужною усмешкой Подниму свой непокорный взгляд. А потом — томительные ночи Обступившей непроломной тьмы. Что длиннее, но и что короче Их, рожденных сумраком тюрьмы. К надписям предшественников имя Я прибавлю горькое свое. Сладостное: «Боже, помяни мя» Выскоблит тупое острие. Всё земное отжену, оставлю, Стану сердцем сумрачно-суров И, как зверь, почувствовавший травлю, Вздрогну на залязгавший засов. И без жалоб, судорог, молений, Не взглянув на злые ваши лбы, Я умру, прошедший все ступени, Все обвалы наших поражений, Но не убежавший от борьбы!

 

ПОТОМКУ

Иногда я думаю о том, На сто лет вперед перелетая, Как, раскрыв многоречивый том «Наша эмиграция в Китае», О судьбе изгнанников печальной Юноша задумается дальний. На мгновенье встретятся глаза Сущего и бывшего: котомок, Страннических посохов стезя… Скажет, соболезнуя, потомок: «Горек путь, подслеповат маяк, Душно вашу постигать истому. Почему ж упорствовали так, Не вернулись к очагу родному?» Где-то упомянут — со страницы Встану. Выжду. Подниму ресницы: «Не суди. Из твоего окна Не открыты канувшие дали: Годы смыли их до волокна, Их до сокровеннейшего дна Трупами казненных закидали! Лишь дотла наш корень истребя, Грозные отцы твои и деды Сами отказались от себя, И тогда поднялся ты, последыш! Вырос ты без тюрем и без стен, Чей кирпич свинцом исковыряли, В наше ж время не сдавались в плен, Потому что в плен тогда не брали!» И не бывший в яростном бою, Не ступавший той стезей неверной, Он усмешкой встретит речь мою Недоверчиво-высокомерной. Не поняв друг в друге ни аза, Холодно разъединим глаза, И опять — года, года, года, До трубы Последнего суда!

 

ЦВЕТОК

Есть правда у цветов, у птиц, у облаков, — Вот маленький рассказ из глубины веков: В Испании священный трибунал Одной маранки дело разбирал, Что будто бы, хотя и крещена, Всё к Моисею тянется она, И так, крестясь, показывал сосед! Усердья к мессе у маранки нет. И, прокурора выслушавши речь, Два старца в рясах присудили: сжечь. Но третий медлил… Был он тоже строг, Но в пальцах у него синел цветок, Что из окна к ногам его упал, Когда он шел в священный трибунал. Немало знал монах латинских слов, Но позабыл он имена цветов, Лет пятьдесят уж, люди говорят, Он не вдыхал их нежный аромат. И он цветок в судилище принес, И всё склонял к нему орлиный нос, И даже, ранен красотой цветка, Он целовал его исподтишка. И братья-инквизиторы к нему Поворотились разом: почему, Всегда ретив, достопочтенный брат Сегодня медлит, думою объят? И только тут монах мечту спугнул И строго на преступницу взглянул. Она была еще совсем юна, Как стебелек тонка была она, И увенчал непрочный стебелек Прелестной, гордой головы цветок. Как две стихии встретились глаза — Застенков мгла и неба синева, И победила нежная лазурь Тьму всех ночей и молнии всех бурь; Глаза глазам ответ послали свой: «Я не сожгу тебя, цветок живой!» И самый старший, главный между трех, Он на костер маранку не обрек, На этот раз костер не запылал, Но сам монах покинул трибунал: Почувствовавший, как красив цветок, Он и людей уже сжигать не мог. Любите птиц, любите облака, Недолговечную красу цветка, Крылатость, легковейность, аромат И только тех, что всё и всех щадят!

 

ЛАМОЗА

Синеглазый и светлоголовый, Вышел он из фанзы на припек. Он не знал по-нашему ни слова, Объясниться он со мной не мог. Предо мною с глиняною кружкой Он стоял, — я попросил воды, — Пасынок китайской деревушки, Сын горчайшей беженской беды! Как он тут? Какой семьи подкидыш? Кто его купил или украл? Бедный мальчик, тайну ты не выдашь, Ведь уже ты китайчонком стал! Но пускай за возгласы: ламоза ! (Обращенные к тебе, ко мне) Ты глядишь на сверстников с угрозой — Всё же ты светлоголов и розов В их черноголовой желтизне. В этом — горе всё твое таится: Никогда, как бы ни нудил рок, С желтым морем ты не сможешь слиться, Синеглазый русский ручеек! До сих пор тревожных снов рассказы, Размыкая некое кольцо, Женщины иной, не узкоглазой, Приближают нежное лицо. И она меж мигами немыми Вдруг, как вызов скованной судьбе, Русское твое прошепчет имя, Непонятное уже тебе! Как оно: Сережа или Коля, Витя, Вася, Миша, Леонид, — Пленной птицей, задрожав от боли, Сердце задохнется, зазвенит! Не избегнуть участи суровой — Жребий вынут, путь навеки дан, Синеглазый и светлоголовый, Милый, бедный русский мальчуган. Долго мы смотрели друг на друга… Побежденный, опуская взгляд, Вышел я из сомкнутого круга Хохотавших бритых китайчат.

 

В ЛОДКЕ

Руку мне простреленную ломит, Сердце болью медленной болит; «Оттого, что падает барометр», — С весел мне приятель говорит. Может быть. Вода синеет хмуро, Неприятной сделалась она. Как высоко лодочку маньчжура Поднимает встречная волна. Он поет. «К дождю поют китайцы» — Говоришь ты: есть на всё ответ. Гаснет запад, точно злые пальцы Красной лампы убавляют свет. Кто сказал, что ласкова природа?.. Только час — и нет ее красот. Туча с телом горбуна-урода Наползает и печаль несет. Ничего природы нет железней: Из просторов кратко-голубых Вылетают грозные болезни, Седина — страшнейшая из них. Мудрость кротко принимает это, Непокорность — сердца благодать, Юнкер Шмитт хотел из пистолета Застрелиться, можешь ты сказать. Прописей веселых и угрюмых Я немало сам найти могу, Но смотри, какая боль и дума В дальнем огоньке на берегу. Как он мал, а тьма вокруг огромна, Как он слаб и как могуча ночь, Как ее безглазость непроломна, И ничем ее не превозмочь! Только ночь, и ничего нет кроме Этой боли и морщин на лбу… Знаю, знаю — падает барометр. Ну, давай, теперь я погребу.

 

" Ночью думал о том, об этом "

1 Ночью думал о том, об этом, По бумаге пером шурша, И каким-то болотным светом Бледно вспыхивала душа. От табачного дыма горек Вкус во рту. И душа мертва. За окном же весенний дворик, И над двориком — синева. Зыбь на лужах подобна крупам Бриллиантовым — глаз рябит. И задорно над сердцем глупым Издеваются воробьи. 2 Печью истопленной воздух согрет. Пепел бесчисленных сигарет. Лампа настольная. Свет ее рыж. Рукопись чья-то с пометкой: Париж. Лечь бы! Чтоб рядом, кругло, горячо, Женское белое грело плечо, Чтобы отрада живого тепла В эти ладони остывшие шла. Связанный с тысячью дальних сердец, Да почему ж я один, наконец? Участь избранника? Участь глупца?.. Утро в окне, как лицо мертвеца.

 

НА РАССВЕТЕ

Мы блуждали с тобой до рассвета по улицам темным, И рассвет засерел, истончив утомленные лица. Задымился восток, заалел, как заводская домна, И сердца, утомленные ночью, перестали томиться. Повернувшийся ключ оттрезвонил замочком прабабки, Замыкавшей ларец, где хранятся заветные письма, Где еще сохраняется запах засушенной травки, Серый запах цветка, бледно-розовый — нежности, мысли. Я тебя целовал. Ты меня отстранила спокойно. В жесте тонкой руки почему королевская властность? Почему в наши души вошла музыкальная стройность Стихотворной строкой, победившая темную страстность. Было таинство счастья. На его изумительном коде Прозвенели слова, как улыбка ребенка, простые: «Посмотри-ка, мой милый, над городом солнышко всходит, И лучи у него, как ресницы твои, — золотые!»

 

" День начался зайчиком, прыгнувшим в наше окно, "

День начался зайчиком, прыгнувшим в наше окно, — В замерзшие окна пробился кипучий источник. День начался счастьем, а счастье кладет под сукно Доносы и рапорты сумрачной сыщицы-ночи. День начался шуткой. День начался некой игрой, Где слово кидалось, как маленький мячик с лаун-теннис, Где слово ловилось и снова взлетало — порой От скрытых значений, как дождь, фейерверком запенясь. Торопится солнце. Всегда торопливо оно, Всё катится в гибель, как реки уносятся к устьям, Но нашего зайчика, заиньку, мы всё равно Упросим остаться — из комнаты нашей не пустим.

 

ВЫСОКОМУ ОКНУ

Этой ночью ветреной и влажной, Грозен, как Олимп, Улыбнулся дом многоэтажный Мне окном твоим. Золотистый четырехугольник В переплете рам, — Сколько мыслей вызвал ты, невольник, Сколько тронул ран! Я, прошедший годы отрицанья, Все узлы рубя, Погашу ли робкое сиянье, Зачеркну ль тебя? О стихи, привычное витийство, Скользкая стезя, Если рифма мне самоубийство, Отойти нельзя! Ибо, если клятвенность нарушу Этому окну, Зачеркну любовь мою, и душу Тоже зачеркну. И всегда надменный и отважный, Робок я и хром Перед домом тем многоэтажным, Пред твоим окном.

 

ДАВНИЙ ВЕЧЕР

На крюке фонарь качался, Лысый череп наклонял, А за нами ветер гнался, Обгонял и возвращался, Плащ на голову кидал. Ты молчала, ты внимала, Указала на скамью, И рука твоя сжимала Руку правую мою. В этом свисте, в этом вое, В подозрительных огнях Только нас блуждало двое, И казненной головою Трепетал фонарь в кустах. Сердце робкое стучало, Обрывалась часто речь… Вот тревожное начало Наших крадущихся встреч. Скрип стволов из-за ограды… Из глубин сырых, со дна Нам неведомого сада — Помнишь ли? — косые взгляды Одинокого окна. Где та сила, нежность, жалость? Годы всё умчали прочь! И от близости осталась Только искра… грошик, малость, Достопамятная ночь!

 

" Было очень темно. Фонари у домов не горели. "

Было очень темно. Фонари у домов не горели. Высоко надо мной всё гудел и гудел самолет. Обо всем позабыв, одинокий, блуждал я без цели: Ожидающий женщину, знал, что она не придет. В сердце нежность я нес. Так вино в драгоценном сосуде Осторожнейший раб на пирах подавал госпоже. Пусть вино — до краев, но на пир госпожа не прибудет, Госпожа не спешит: ее нет и не будет уже! И в сосуде кипит не вино, а горчайшая влага, И скупую слезу затуманенный взор не таит… И на небо гляжу. Я брожу, как бездомный бродяга. Млечный Путь надо мной. «Млечный Путь, как седины твои!»

 

ОТРЕЧЕНИЕ

Мне, живущему во мгле трущоб, Вручена была любовь и жалость К воробью ручному и еще К пришлой кошке, но она кусалась. Воробей в кувшине утонул, Кошка пожила и околела. Перед смертью кошка на меня Взглядом укоризненным глядела. Плакал я и горько думал я: Ах, бродяга, стихоплет ничтожный, Вот не уберег ты воробья, Не дал кошке помощи возможной. Себялюбец, вредный ротозей, Для чего живешь ты — неизвестно. Для родных своих и для друзей Ты обузой был тяжеловесной. И рвала, толкла меня беда, И хотелось мне в росинку сжаться, И клялся я больше никогда Ни к какой любви не приближаться. Вот живу, коснея, не любя, Запер сердце, как заветный ящик: Не забыть мне трупик воробья, Не забыть кошачьих глаз молящих. Не хочу дробящих сил колес, Не хочу у черного порога Надрываться от бессильных слез, Не хочу возненавидеть Бога.

 

БРОДЯГА

Где ты, летняя пора? Дунуло — и нету! Одуванчиком вчера Облетело лето. Кружат коршунами дни Злых опустошений. Резкий ветер леденит Голые колени. Небо точно водоем На заре бескровной. Хорошо теперь вдвоем В теплоте любовной. Прочь, согретая душа, Теплая, как вымя: Мне приказано шуршать Листьями сухими! Непокрытое чело, Легкий шаг по свету: Никого и ничего У бродяги нету! Ни границы роковой, Ни препоны валкой: Ничего и никого Путнику не жалко! Я что призрак голубой На холодных росах, И со мною только мой Хромоногий посох.

 

ОМУТ

Бывают там восходы и закаты, Сгущается меж водорослей тень, И выплывает вновь голубоватый, Как бы стеклянный, молчаливый день. Серебряные проплывают рыбы, Таинственности призраков полны; Столетний сом зеленоватой глыбой Лежит на дне, как сторож глубины. Течет вода, как медленное время, И ход ее спокоен и широк. Распространен над глубинами теми Зеленый светоносный потолок. Над ним шумит и бьется жизнь иная, Там чудища, там клювы и крыла, Там, плавники и жабры иссушая, Летает зноя желтая стрела. Пусть юность вся еще у этой грани И там же тот, кто безрассудно смел, Но мудрость верит в клятвенность преданий, Что некий непереходим предел. А если есть летающие рыбы, Так где они, кто видел хоть одну? И рыбьи старцы, тяжкие, как глыбы, Теснее прижимаются ко дну.

 

ЭПИТАФИЯ

Нет ничего печальней этих дач С угрюмыми следами наводненья. Осенний дождь, как долгий, долгий плач — До исступления, до отупленья! И здесь, на самом берегу реки, Которой в мире нет непостоянней, В глухом окаменении тоски Живут стареющие россияне. И здесь же, здесь, в соседстве бритых лам, В селеньи, исчезающем бесследно, По воскресеньям православный храм Растерянно подъемлет голос медный! Но хищно желтоводная река Кусает берег, дни жестоко числит, И горестно мы наблюдаем, как Строения подмытые повисли. И через сколько-то летящих лет Ни россиян, ни дач, ни храма — нет, И только память обо всем об этом Да двадцать строк, оставленных поэтом.

 

ДО ЗАВТРА, ДРУГ!

«До завтра, друг!» — и без рукопожатья, Одним кивком проститься до утра. Еще живую руку мог пожать я, Еще бы взгляду, слову был бы рад. А нынче — храм. Высокий сумрак. Чтица. Как белый мрамор, серебрится гроб, И в нем в цветах мерещится, таится Знакомое лицо, высокий лоб. Ушли друзья, ушли родные. Ясно Луна над темной церковью плывет… «Не ведаем ни дня ее, ни часа», — Бормочет чтица, повторяет свод. Блаженство безмятежного покоя. Ушел — уйдем. К кресту усталых рук Прижался нежный стебелек левкоя: Привет с земли. Прости. До завтра, друг!

 

ПОСЛЕДНИЙ ПУТЬ

Серебряный снег и серебряный гроб. И ты, тишина, как последняя милость… На мертвый, на мудро белеющий лоб Живая снежинка неслышно спустилась. О памяти нашей поют голоса, Но им не внимает безбрежное поле, И бледно, стеклянно цветут небеса, Не зная ни страсти, ни смерти, ни боли. Пусть кто-то кого-то зовет на борьбу — Священник усталый покорно ступает. Торжественен мертвый. На мраморном лбу Живая снежинка лежит и не тает. Высокий покой безмятежен и синь. Но жалобно звякает колокол нищий: Безмолвного гостя из снежных пустынь Березовой рощей встречает кладбище.

 

КНИГА О ФЕДОРОВЕ

Я случайно книгу эту выбрал. Был неведом автор, и названье Ничего душе не обещало. Шел домой, и непогода липла Изморозью к сердцу. И отзванивал Ветр резиной моего плаща. В комнате своей, где не умею Я скучать, — с собой скучать не мне, — Сел у печи властелином книги: Не понравится — в огонь… Над нею, Что же, до утра я пламенел, Угасал, звенел, дрожал и ник! Да, большое сердце захватило, Да, большие крылья поднимали, И поверят только простецы, Что я выбрал эту книгу. Сила В действии обратном: не меня ли Эта книга выбрала в чтецы!

 

РОДИНА

От ветра в ивах было шатко. Река свивалась в два узла. И к ней мужицкая лошадка Возок забрызганный везла. А за рекой, за ней, в покосах, Где степь дымила свой пустырь, Вставал в лучах еще раскосых Зарозовевший монастырь. И ныло отдаленным гулом Почти у самого чела, Как бы над кучером сутулым Вилась усталая пчела. И это утро, обрастая Тоской, острей которой нет, Я снова вижу из Китая Почти через двенадцать лет.

 

ТИХВИН

Городок уездный, сытый, сонный, С тихою рекой, с монастырем, — Почему же с горечью бездонной Я сегодня думаю о нем. Домики с крылечками, калитки. Девушки с парнями в картузах. Золотые облачные свитки, Голубые тени на снегах. Иль разбойный посвист ночи вьюжной, Голос ветра шалый и лихой, И чуть слышно загудит поддужный Бубенец на улице глухой. Домики подслеповато щурят Узких окон желтые глаза, И рыдает снеговая буря, И пылает белая гроза. Чье лицо к стеклу сейчас прижато, Кто глядит в отчаянный глазок? А сугробы, точно медвежата, Всё подкатываются под возок. Или летом чары белой ночи. Сонный садик, старое крыльцо, Милой покоряющие очи И уже покорное лицо. Две зари сошлись на небе бледном, Тает, тает призрачная тень, И уж снова колоколом медным Пробужден новорожденный день. В зеркале реки завороженной Монастырь старинный отражен… Почему же, городок мой сонный, Я воспоминаньем уязвлен? Потому что чудища из стали Поползли по улицам не зря, Потому что ветхие упали Стены старого монастыря. И осталось только пепелище, И река из древнего русла Зверем, поднятым из логовища, В Ладожское озеро ушла. Тихвинская Божья Матерь горько Плачет на развалинах одна. Холодно. Безлюдно. Гаснет зорька, И вокруг могильна тишина.

 

НОВОГОДНЯЯ НОЧЬ

Голубому зерну звезды Над домами дано висеть. Этот свет голубей воды, И на нем теневая сеть. Этот шаг, что скрипит в снегу На пластах голубой слюды, — Не на том ли он берегу, Где сияет огонь звезды? Город нового года ждет, Город сном голубым объят. То не рыцарь ли к нам идет В медном звоне тяжелых лат? Не из старой ли сказки он, Из фабльо и седых баллад, — На бульваре пустой киоск Зазвенел его шагу в лад. Одиночество — год и я, Одиночество — я и Ночь. От луны пролилась струя На меня и уходит прочь. Хорошо, что я тут забыт, Хорошо, что душе невмочь. На цепях голубых орбит Надо мной голубая ночь. Если вспомнишь когда-нибудь Эти ласковые стихи — Не грусти за мою судьбу: В ней огонь голубых стихий. Этот снег зазвенел чуть-чуть, Как листва молодой ольхи. Как головка твоя к плечу, Жмутся к сердцу мои стихи. Много в мире тупых и злых, Много цепких, тугих тенет, Не распутает их узлы, Не разрубит и новый год. И его заскользит стезя По колючим шипам невзгод, Но не верить в добро нельзя Для того, кто еще живет.

 

РУССКАЯ СКАЗКА

Важная походка, Белая овчина… Думает сиротка: Что за старичина? А вокруг всё ели, Снег на белых лапах, И от снега — еле Уловимый запах. Мачеха услала, Поглядев сурово, А по снегу — алый Отблеск вечеровый. Дурковатый тятя Сам отвел в трущобу… «Маленькая Катя, Холодно ль?» — «Еще бы!» Важная походка, Белая овчина… Думает сиротка: Что за старичина? Князь из городища Или просто леший? Лесовик-то свищет, Князь не ходит пеший. Да и лик не княжий — Ласковый, с улыбкой… Вот тропинку кажет, Называет рыбкой: «Я тебе не страшен, Нет во мне угрозы!..» Ели выше башен, Снег на елях — розов. Важная походка, Белая овчина… Думает сиротка: Что за старичина? И дает ручонку В рукавичке черной, И ведет девчонку Дедушка задорный. Говорит: «Утешу, Песенку сыграю, Доведу неспешно До святого рая». Глазки высыхают, Глазки засыпают, Ангелы на небе Звезды зажигают. Кланяются звери, Никнут к рукавичке Белочки-шалуньи, Рыжие лисички. Заяц косоглазый, Мишка неуклюжий — Все лесные звери Ей покорно служат. Только клонит дрема, И приказов нету, Будто снова дома, На печи согретой. Будто мать, лучина, Запах вкусный, сдобный… Белая овчина — Пуховик сугробный. Воет ветер где-то, Нежат чьи-то ласки… Нет страшнее этой Стародавней сказки!

Примечания

Сборник воспроизводится полностью (кроме одного стихотворения, входившего в более раннюю книгу Несмелова).

«Сыплет небо щебетом…» — по свидетельствам современников, Несмелов долго колебался в выборе названия для поэтического сборника, оказавшегося в его жизни последним; в результате сделанного окончательно выбора именно это двенадцатистишие стало в книге заглавным.

«Ветер обнял тебя. Ветер легкое платье похитил…» — «Галатею изваял Пракситель» — статуя в Ватикане (прим. А. Несмелова). Овидий — см. примечание к следующему стихотворению.

Эней и Cивилла (Из Овидия)  — этот отрывок представляет собой свободное переложение отрывка из четырнадцатой главы «Метаморфоз» Овидия, выполненный, однако, не гекзаметром (как в оригинале), а пятистопным анапестом с чередованием мужских и женских рифм. Для сравнения приводим перевод того же места у Овидия (строки 120–154):

И по обратной стезе утомленным взбирается шагом, Кумской Сивиллой ведом, коротал он в беседе дорогу. Свой ужасающий путь в полумраке свершая туманном, Молвил: «Богиня ли ты или божья избранница, только Будешь всегда для меня божеством! Клянусь, я обязан Буду навеки тебе и почет окажу фимиамом». Взор обратив на него, со вздохом пророчица молвит: «Я не богиня, о нет; священного ладана честью Смертных не мни почитать. Чтобы ты не блуждал в неизвестном, Ведай, что вечный мне свет предлагался, скончания чуждый, Если бы девственность я подарила влюбленному Фебу. Был он надеждою полн, обольстить уповал он дарами Сердце мое, — «Выбирай, о кумская дева, что хочешь! — Молвил, — получишь ты все!» — и, пыли набравши пригоршню, На бугорок показав, попросила я, глупая, столько Встретить рождения дней, сколько много в той пыли пылинок. Я упустила одно: чтоб юной всегда оставаться! А между тем предлагал он и годы, и вечную юность, Если откроюсь любви. Но Фебов я дар отвергаю, В девах навек остаюсь; однако ж счастливейший возраст Прочь убежал, и пришла, трясущейся поступью, старость Хилая, — долго ее мне терпеть; уж семь я столетий Пережила; и еще, чтоб сравниться с той пылью, трехсот я Жатв дожидаться должна и сборов трехсот виноградных. Время придет, и меня, столь телом обильную, малой Долгие сделают дни; сожмутся от старости члены, Станет ничтожен их вес; никто не поверит, что прежде Нежно пылали ко мне, что я нравилась богу. Пожалуй, Феб не узнает и сам — и от прежней любви отречется. Вот до чего изменюсь! Видна я не буду, но голос Будут один узнавать, — ибо голос мне судьбы оставят». Речи такие вела, по тропе подымаясь, Сивилла. (перевод С.В. Шервинского)

«Ушли квириты, надышавшись вздором…» — квириты — члены городского римского общественного собрания; от названия города Куры или от сабинского слова curis — "копье". Современная этимология — от coviriom — "собрание, сообщество людей". Ростры — речь идет об ораторской трибуне, расположенной возле римского Форума. После 338 г. до Р.Х… там был выстроен помост, украшенный носами кораблей, захваченных консулом Гаем Мением в морском бою с жителями Антия. Это сооружение получило название "Ростры" (от лат. rostrum — "нос корабля"). Нимфея — правильнее нимфей (греч. numjaion — святилище нимф) — в античной архитектуре святилище, посвященное нимфам. Субура (иначе Субурра) — наиболее многолюдный римский квартал. В карнифицине — здесь: в застенке, на месте, предназначенном для пыток. У Несмелова ошибочно «в корнифицине» — видимо, по памяти он спутал должность палача с именем Корнифиция, политика, поэта, современника Катулла. В таберне — т. е. в помещении, в лавке; отсюда позднее слово «таверна». Авентин — один из «семи холмов», на которых построен Рим; отделен от прочих долиной. «Священный огнь на Вестином престоле» — Веста — богиня домашнего очага и огня, горевшего в нем, покровительница государства. В храме Весты не было статуи — ее место занимал огонь, считавшийся вечным и являвшийся воплощением богини. Угасший огонь был дурным предзнаменованием для государства и мог быть разожжен только путем трения древесных палочек. Все стихотворение построено на образах романа Генрика Сенкевича «Камо грядеши» (1896).

Сотник Юлий — эпиграф — из «Деяний апостолов», XXVII, 1; вторая половина первого стиха. После того, как расположенный к Павлу судья решил отправить его из Кесарии в Рим, «отдали Павла и некоторых других узников сотнику Августова полка, именем Юлию». Как пишет «Библейская энциклопедия», «Свое внимание к Павлу Юлий проявил еще на пути, когда корабль около острова Мальты сел на мель, а корма разбивалась силою волн и «воины согласились было умертвить узников», чтобы кто-нибудь не выплыл и не убежал. В это время «сотник, желая спасти Павла, удержал их от сего намерения», и велел умеющим плавать первым броситься на землю, прочим же спасаться, кому на досках, а кому на чем-нибудь от корабля, и таким образом все спаслись на землю» (Деяния, XXVII, стихи 41–44). (М., 1891, с.812) О дальнейшей судьбе сотника в Библии сказано, что путь «до Аппиевой площади и трех гостиниц» (Деяния, XXVIII, 15) он в Италии проделал с большими остановками, а когда путники пришли в Рим, "то сотник передал узников военачальнику, а Павлу позволено жить особо с воином, стерегущим его" (там же, стих 16). О "плахе в Риме" (упомянутой в последней строке стихотворения Несмелова) Библия умалчивает, временем мученической кончины апостола считается 67 или 68 год по Р.Х., но это уже сведения традиционного Предания, а не Библии. Калиги — походная обувь римских воинов, сандалии с кожаными чулками, толстая подошва укреплялась острыми гвоздиками, нога поверх чулка переплетена ремнями сандалий. Сагум — короткий плащ римских воинов.

Христианка — «Рогах фарнезского быка» — Несмелов путает античную казнь (привязывание преступников (в том числе христиан) к рогам разъяренного быка) и известную скульптурную группу «Фарнезский бык», обнаруженную в Риме при раскопках Терм Каракаллы.

Неразделенность — Трианон — дворец, построенный для Марии-Антунетты, жены Людовика XVI и королевы Франции с северо-западной части Версаля. «…Вот этот скандинавский дворянин» — имеется в виду шведский дипломат Ханс Аксель фон Ферзен (1755–1810), фаворит Марии-Антуанетты. Один из современников (аноним) записал в 1779 году в дневнике: "Все самое блестящее и роскошное впитывало сердце этой кокетки [королевы], и, по словам многих очевидцев, граф Ферзен, швед, полностью захватил сердце королевы. Королева…была просто сражена его красотой. Это действительно заметная личность. Высокий, стройный, прекрасно сложен, с глубоким и мягким взглядом, он на самом деле способен произвести впечатление на женщину, которая сама искала ярких потрясений". После того, как молва приписала Ферзену отцовство одного из детей Марии-Антуанетты, почел за благо отбыть в Америку, однако во время Французской революции приехал во Францию и пытался организовать бегство приговоренной королевы. Сохранились письма королевы к Ферзену от 1791–1793 г.г., последнее письмо было передано из замка Консьержери 16 октября 1793 года, в ночь накануне казни королевы. Сам Ферзен, после шведской революции 1809 года и отречения от престола Густава IV, действительно был обвинен в заговоре и растерзан толпой.

Беатриче — Вторым проводником Данте в «Божественной комедии» (после Вергилия) становится именно Беатриче, появляющаяся в ХХХ главе «Чистилища». Позднейшие комментаторы идентифицировали возлюбленную Данте с Беатриче Портинари, которая умерла в 25-летнем возрасте во Флоренции в 1290 г. Исторически — она первая юношеская любовь Данте, воспетая в "Новой жизни".

Разрыв — Ф. И. Кондратьев, которому посвящено стихотворение — лицо неустановленное.

Память — «Пржемышль, Казимеж, Развадов, / Бои на Висле и на Сане» — автор перечисляет места сражений первой мировой войны, в первой строке перечислены польские города; во второй упомянуты реки Висла, на которой стоит Варшава, и ее приток Сан. «И более ужасный гром…» — т. е. гром начала второй мировой войны, начавшийся именно с раздела Польши Гитлером и Сталиным.

27 августа 1914 года — в заглавие стихотворение вынесена подлинная дата отбытия на фронт одиннадцатого гренадерского Фанагорийского полка, в составе которого находился и А.И. Митропольский. Брестский вокзал (в Москве) — ныне Белорусский.

В затонувшей субмарине — стихотворение представляет собой развернутый ответ на стихотворение Николая Гумилева «Волшебная скрипка».

В этот день — неодобрительное стихотворение о февральской революции, приведшей в конце концов к октябрьскому перевороту, вызвало раздраженные отклики в эмигрантской печати. Кроки — наброски рисунка или чертежа, здесь в значении «черновики». «…В этот день маршировали к Думе / Первые восставшие полки!» — 28 февраля 1917 года градоначальник Петрограда А.П. Балк и его приближенные на полуразбитом автомобиле были доставлены в помещение Государственной думы. «…В этот день… одни городовые / С чердаков вступились за режим!» — Министр внутренних дел, А.Д. Протопопов писал: «27 февраля утром я хотел пройти к брату своему, С.Д. Протопопову, на Калашниковскую наб, д. 30. Идти было трудно. Дойдя до Ямской ул., д. 12, я зашел к портному Ивану Федоровичу Павлову, где оставался до вечера. От него я узнал, что полиция, переодетая в солдатскую форму, занимает верхние этажи домов, стреляя из ружей и пулеметов» (цит. по: Н. Голь. «Первоначальствующие лица. СПб, 2001, с. 413) «…В этот день садился где-то Ленин / В свой запломбированный вагон» — «В запломбированном вагоне» Ленин выехал из Цюриха 27 марта 1917 года, — т. е. месяцем позже.

Цареубийцы — «Нет, давно мы ночами злыми / Убивали своих царей» — автор неожиданно привлекает внимание читателя к тому, что до убийства Николая II (в 1918 году) были убиты Петр III (в 1762 году), Павел I (в 1801 году), Александр II (в 1881 году) — не говоря о временах более давних.

Божий гнев — в журнальной публикации имело заглавие «Батька-атаман», конкретный сюжет стихотворения ни с чем достоверно не идентифицируется.

В Нижнеудинске — В конце декабря 1920 года в Нижнеудинске поезд адмирала А.В. Колчака был взят под стражу чехами. 4 января 1920 года по просьбе своих министров Колчак передал права "Верховного правителя" генералу А.И. Деникину. Вечером 15 января в составе эшелона чехословацкого полка вагон с адмиралом прибыл в Иркутск и в тот же день глава французской военной миссии генерал Жанен отдал приказ выдать Колчака эсеровскому Политцентру в обмен на беспрепятственный проезд союзнических отрядов и иностранных военных миссий по Байкальской магистрали. Затем адмирал был передан большевистскому ревкому. С приближением к Иркутску отступавших с боями на восток белогвардейских частей генерала Войцеховского, Иркутский РВК получил секретное распоряжение В.И. Ленина о ликвидации Колчака. В 5 часов утра 7 февраля 1920 года адмирал А.В. Колчак вместе с главой своего правительства В.Н. Пепеляевым был расстрелян на берегу реки Ушаковки. Трупы были спущены в прорубь на Ангаре вблизи места впадения в нее Ушаковки. По имеющимся данным, именно в армии Колчака Митропольский-Несмелов получил чин поручика; образ «Адмирала» возникает в его поэзии и прозе многократно.

Жена — «Он чертыхался. Жил еще Арбатом…» — т. е. герой стихотворения вспоминает эпизоды неудачного восстания юнкеров осенью 1917 года, в котором принимал участие и сам Митропольский. Сведения о первой жене Митропольского отрывочны; дочь поэта от второй жены, Е.А. Худяковской, смутно вспоминала только, что имя первой жены отца было "Лидия".

Моим судьям — отжену (одновременно укр. церковнослав.) — отгоню.

Цветок — «…Одной маранки дело разбирал» — Мараны (исп. Marranos, от араб. maran alha — проклятый; у евреев анусим, т. е. отпавшие от веры по принуждению) — в Испании в Средние века так назывались евреи, официально принявшие господствующую религию (сначала мусульманство, потом христианство), но втайне сохранившие веру своих отцов; впоследствии название это было распространено и на мавров, подобным образом обратившихся в христианство.

Ламоза — «ламоза» — в китайском просторечии «русский». Русские дети в Маньчжурии часто попадали в китайские семьи и воспитывались в них, однако кличка «ламоза» обычно так и оставалась с ними на всю жизнь; в Маньчжурии русских и сейчас называют ламозами.

В лодке — «… Юнкер Шмитт хотел из пистолета…» — полу-цитата из стихотворения Козьмы Пруткова «Вянет лист. Проходит лето./ Иней серебрится… / Юнкер Шмидт из пистолета / Хочет застрелиться».

«Ночью думал о том, об этом…» — эта часть диптиха была опубликована значительно раньше, нежели в сборнике «Белая флотилия»; в харбинском еженедельнике «Рубеж», 1932, № 43 имело заголовок («Орбита») и еще две строфы в начале; см. наст. изд.

Эпитафия — «желтоводная река» — Сунгари, река, на которой стоит Харбин (вода в реке насыщена лессовой взвесью).

Книга о Федорове — Федоров Николай Федорович (1828–1903), русский мыслитель-утопист, создатель философии «общего дела» (таковым общим делом, по Федорову, должно стать полное воскрешение всех когда-либо живших на земле людей). Среди учеников Федорова более других известен К.Э. Циолковский, из числа живших в Харбине ученых и поэтов — Николай Сетницкий (1888–1937) (писавший под множеством псевдонимов, но в поэзии известный как Яков Кормчий). Под «Книгой о Федорове» Несмелов мог иметь в виду какую-то книгу последнего, либо одну из книг А.К. Горского (1886–1943), жившего в Москве, но печатавшегося в Харбине под псевдонимом «Горностаев». Вероятнее всего, имеется в виду книга Н.А. Сетницкого и А.К. Горского «Смертобожничество» (Харбин, 1926), или один из очерков (всего вышло 4, все в Харбине) А.К. Горского «Николай Федорович Федоров и современность» (1928–1933) (очерки вышли под псевдонимом А. Остромиров).

Родина — «…почти через двенадцать лет» — если учесть, что Несмелов эмигрировал из СССР летом 1924 года, то стихотворение создано не позже 1936 года. Между тем описывает Несмелов — по всей видимости — не Москву, а Тихвин (см. одноименную поэму и примечания к ней, а также стихотворение, помещенное следом за данным) — так что стихотворение может быть отнесено и к 20-м годам.

Новогодняя ночь — фабльо — короткая сатирическая повесть во французской средневековой литературе.

Евгений Витковский (Москва) Ли Мэн (Чикаго)

 

ИЗ ЛИТЕРАТУРНОГО НАСЛЕДИЯ

 

“И отдельно необходимо сказать об Арсении Несмелове. Это действительно большой русский поэт, издание которого в “Библиотеке поэта” представляется необходимым. Несмелову при жизни повезло больше, чем его друзьям: его заметили на Западе, печатали в парижских изданиях. Пора и родине обратить на него самое серьезное внимание”, — пишет Владимир Александров в московском Ex Libris (27 июня 2002 года), рецензируя антологию “Русская поэзия Китая”, вышедшую в Москве в издательстве “Время” (составители — Вадим Крейд и Ольга Бакич, научный редактор — ваш покорный слуга). “Обидно, что над всеми возвышается ставший фашистом Несмелов <…> Как мог восхищаться фашизмом не итальянского, а именно немецкого образца человек, писавший такие стихи…” — пишет Анатолий Либерман, рецензируя ту же книгу (НЖ, № 227).

Мне, как человеку, видимо, дольше всех прозанимавшемуся собиранием творчества Несмелова (с 1968 года минуло уже полных 35 лет), надо что-то на эти слова ответить. Например — то, что двухтомник Арсения Несмелова (два тома по 560 страниц, в первом — поэзия, во втором — проза и воспоминания), у меня и моего соавтора Ли Мэн (Чикаго) к печати давно готов. Но “Библиотека поэта” не получит его: по определению, том прозы пришлось бы издавать где-то в другом месте, а мы — ну никак не согласимся.

Может, и мне обидно вместе с Либерманом, что Несмелов “записался” в Харбине в фашисты, — только если б стал он восхищаться “немецким” фашизмом, то и антисемитом, наверное, тоже стал бы. А откуда тогда стихотворение 1944 года “Старый часовщик”, одно из лучших стихотворений еврейско-русской темы?.. Покуда предмет не изучен со всех сторон, давать оценки ему рано. А время приносит все новые находки, связанные с творчеством поэта, взявшего во Владивостоке весной 1920 года псевдоним Арсений Несмелов.

От рождения он был Арсением Митропольским; под этим именем выпустил в Москве первую свою журналистскую книжку “Военные странички” — рассказы и пять стихотворений (1915). После участия в восстании юнкеров осенью 1917 года покинул Москву, и продолжил войну уже в рядах Белой армии. В короткой автобиографии сам Несмелов по этому поводу написал в 1940 году: “Уехав из Москвы в 1918-м году в Омск, назад не вернулся, а вместе с армией Колчака оказался во Владивостоке, где и издал первую книгу стихов”. Несколько раньше, в письме к П. П. Балакшину (1936), Несмелов изложил эту историю чуть иначе: “Когда я приехал в Курган с фронта, в городе была холера. <…> Из Кургана я уехал в Омск, назначили меня адъютантом коменданта города”.

Для исследователя это означает немногое: оказывается, в творчестве поэта существовал еще и какой-то неведомый нам “омский” период. Неважно, длинный или короткий — “берлинский” период в творчестве Марины Цветаевой тоже занял всего несколько месяцев, но о нем есть отдельные работы. Архива Несмелова не существует, поэт пережил столько бегств и арестов, а умер и вовсе на полу в советской пересыльной тюрьме в декабре 1945 года — уж какие там архивы.

Как всегда — там, где может быть. Фазиль Искандер в наше время изящно дополнил ставшую классической формулировку Булгакова: рукописи не горят — особенно тогда, когда они напечатаны. И приходится перелистывать страницы очень плохо сохранившихся омских газет осени 1919 года… И вот — находишь. В газете “Наша армия” неоднократно появляются стихи человека, подписывающегося Арс. М-ский. Половина стихотворений знакома по более поздним публикациям, это стихи Арсения Несмелова, но есть и неизвестные, — вероятнее всего, просто забытые автором на путях, ведших во Владивосток, позднее — в Маньчжурию.

Покуда двухтомник так и ждет издателя. А я предлагаю читателям “Нового Журнала” несколько стихотворений, в саму возможность отыскать которые никогда бы не поверил.

Евгений Витковский

 

СУВОРОВСКОЕ ЗНАМЯ

    Отступать! — и замолчали пушки,     Барабанщик-пулемет умолк.     За черту пылавшей деревушки     Отошел Фанагорийский полк.     В это утро перебило лучших     Офицеров. Командир сражен.     И совсем молоденький поручик     Наш, четвертый, принял батальон.     А при батальоне было знамя,     И молил поручик в грозный час,     Чтобы Небо сжалилось над нами,     Чтобы Бог святыню нашу спас.     Но уж слева дрогнули и справа, —     Враг наваливался, как медведь,     И защите знамени — со славой     Оставалось только умереть.     И тогда, — клянусь, немало взоров     Тот навек запечатлело миг, —     Сам генералиссимус Суворов     У святого знамени возник.     Был он худ, был с пудреной косицей,     Со звездою был его мундир.     Крикнул он: "За мной, фанагорийцы!     С Богом, батальонный командир!"     И обжег приказ его, как лава,     Все сердца: святая тень зовет!     Мчались слева, набегали справа,     Чтоб, столкнувшись, ринуться вперед!     Ярости удара штыкового     Враг не снес; мы ураганно шли,     Только командира молодого     Мертвым мы в деревню принесли…     И у гроба — это вспомнит каждый     Летописец жизни фронтовой, —     Сам Суворов плакал: ночью дважды     Часовые видели его.

 

" Пели добровольцы. Пыльные теплушки "

    Пели добровольцы. Пыльные теплушки     Ринулись на запад в стукоте колес.     С бронзовой платформы выглянули пушки.     Натиск и победа! или — под откос.     Вот и Камышлово. Красных отогнали.     К Екатеринбургу нас помчит заря:     Там наш Император. Мы уже мечтали     Об овобожденьи Русского Царя.     Сократились версты, — меньше перегона     Оставалось мчаться до тебя, Урал.     На его предгорьях, на холмах зеленых     Молодой, успешный бой отгрохотал.     И опять победа. Загоняем туже     Красные отряды в тесное кольцо.     Почему ж нет песен, братья, почему же     У гонца из штаба мертвое лицо?     Почему рыдает седоусый воин?     В каждом сердце — словно всех пожарищ гарь.     В Екатеринбурге, никни головою,     Мучеником умер кроткий Государь.     Замирают речи, замирает слово,     В ужасе бескрайнем поднялись глаза.     Это было, братья, как удар громовый,     Этого удара позабыть нельзя.     Вышел седоусый офицер. Большие     Поднял руки к небу, обратился к нам:     — Да, Царя не стало, но жива Россия,     Родина Россия остается нам.     И к победам новым он призвал солдата,     За хребтом Уральским вздыбилась война.     С каждой годовщиной удаленней дата;     Чем она далече, тем страшней она.

 

МОСКВА ПАСХАЛЬНАЯ

    В тихих звонах отошла Страстная,     Истекает и субботний день,     На Москву нисходит голубая,     Как бы ускользающая тень.     Но алеет и темнеет запад,     Рдеют, рдеют вечера цвета,     И уже медвежьей теплой лапой     Заползает в город темнота.     Взмахи ветра влажны и упруги,     Так весенне-ласковы, легки.     Гаснет вечер, и трамваев дуги     Быстрые роняют огоньки.     Суета повсюду. В магазинах     Говорливый, суетливый люд.     Важные посыльные в корзинах     Туберозы нежные несут.     Чтоб они над белоснежной пасхой     И над коренастым куличом     Засияли бы вечерней лаской,     Засветились розовым огнем.     Все готово, чтобы встретить праздник,     Ухитрились всюду мы поспеть,     В каждом доме обонянье дразнит     Вкусная кокетливая снедь.     Яйца блещут яркими цветами,     Золотится всюду "Х" и "В", —     Хорошо предпраздничными днями     Было в белокаменной Москве!     Ночь нисходит, но Моска не дремлет,     Лишь больные в эту ночь уснут,     И не ухо даже — сердце внемлет     Трепету мелькающих минут!     Чуть, чуть, чуть — и канет день вчерашний,     Как секунды трепетно бегут!..     И уже в Кремле, с Тайницкой башни     Рявкает в честь праздника салют.     И взлетят ракеты. И все сорок     Сороков ответно загудят,     И становится похожим город     На какой-то дедовский посад!     На осколок Руси стародавней,     Вновь воскресший через триста лет…     Этот домик, хлопающий ставней —     Ведь таких давно нигде уж нет!     Тишина арбатских переулков,     Сивцев Вражек, Балчуг — и опять     Перед прошлым, воскрешенным гулко,     Век покорно должен отступать.     Две эпохи ночь бесстрастно вместит,     Ясен ток двух неслиянных струй.     И повсюду, под "Христос воскресе",     Слышен троекратный поцелуй.     Ночь спешит в сияющем потоке,     Величайшей радостью горя,     И уже сияет на востоке     Кроткая Воскресная заря.

 

ВИНТОВКА № 5729671

Две пули след оставили на ложе, Но крепок твой березовый приклад. …Лишь выстрел твой звучал как будто строже, Лишь ты была милее для солдат! В руках бойца, не думая о смене, Гремела ты и накаляла ствол У Осовца, у Львова, у Тюмени, И вот теперь ты стережешь Тобол. Мой старый друг, ты помнишь бой у Горок, Ялуторовск, Шмаково и Ирбит? Везде, везде наш враг, наш злобный ворог Был мощно смят, отброшен и разбит! А там, в лесу? Царапнув по прикладу, Шрапнелька в грудь ужалила меня… Как тяжело пришлось тогда отряду! Другой солдат владел тобой два дня… Он был убит. Какой-то новый воин Нашел тебя и заряжал в бою, Но был ли он хранить тебя достоин, И понял ли разительность твою? Иль, может быть, визгливая граната Разбила твой стальной горячий ствол… …И вот нашел тебя в руках солдата, Так случай нам увидеться привел! Прощай опять. Блуждая в грозном круге, Я встречи жду у новых берегов, И знаю я, тебе, моей подруге, Не быть в плену, не быть в руках врагов!

 

НОВОБРАНЕЦ2

Широк мундир английского солдата, Коробят грудь нескладные ремни… Старик-отец, крестьянин бородатый, Сказал, крестясь: "Господь тебя храни!" Мальчишка хлиб, а пули жалят больно (Сам воевал и знает в этом толк). — Прощайся, мать, наплакалась… Довольно. И шапку снял, нахмурился и смолк. Ушли. Один. Когда-то ночь настанет, Когда-то смолкнут звуки голосов, И сладкий сон усталого заманит В родную глушь, в родимый гул лесов. Неделя-две тоски, борьбы и ломки, А там, глядишь, коль все идет на лад, И грудь вперед, и шаг, и голос громкий, И этот смелый и спокойный взгляд. Любовь и труд! В подростке — спрятан воин, В тебе ж — его ваятель, командир! Уж мальчуган оружия достоин, И как к нему идет теперь мундир! Оторванный от жизни полусонной, Он стал нервней, душа его — как воск… Характер ли создать определенный, Иль навести один ненужный лоск, — Ты можешь все. Твори стране солдата, Единой верою скрепляя все сердца, — И будь для них, чем был уже когда-то: Начальником, вмещающим отца.

 

РОДИНЕ3

Россия! Из грозного бреда Двухлетней борьбы роковой Тебя золотая победа Возводит на трон золотой… Под знаком великой удачи Проходят последние дни, И снова былые задачи Свои засветили огни. Степей снеговые пространства, Лесов голубая черта… Намечен девиз Всеславянства На звонком металле щита… Россия! Десятки наречий Восславят твое бытие. Герои подъяли на плечи Великое горе твое. Но сила врагов — на закате, Но мчатся, Святая Земля, Твои лучезарные рати К высоким твердыням Кремля!

ПРИМЕЧАНИЯ

1. Винтовка № 572967. Печатается по газете "Наша армия" (Омск, 3 октября 1919 года)."…бой у Горок, / Ялуторовск, Шмаково и Ирбит?" — Горки — в данном случае, вероятно, город в Белоруссии; Ялуторовск — город к югу от Тюмени; Шмаково — вероятно, имеется в виду село Кетовского района Курганской области; Ирбит — город к востоку от Екатеринбурга, севернее Тюмени.

2. Новобранец. Печатается по газете "Наша армия" (Омск, 27 октября 1919 года). Хлиб — т. е. хлипок.

3. Родине. Печатается по газете "Наша армия" (Омск, 31 октября 1919 года).

 

ЗОЛОТО

Рассказ (публ. В. Резвого)

I

Дим выбежал на крылечко и, заложив ручки за спину, — зеленая сарпинковая комбинация обтянула сытый животик, — стал любоваться морем, таким легким и голубым в утренние часы, с маленьким черным пароходиком, уходившим к горизонту и тянувшим за собой коричневую косицу дыма. Глаза у Дима были такие же, как и это июльское море, — бледно-голубые, с легкой белесинкой…

Но море было слишком пустынным, и оно скоро надоело Диму. Он перевел взгляд на домики, рассыпавшиеся на сопках по другую сторону бухты. Он знал, что эти домики называются Владивостоком, а он, Дим, живет на Чуркине. Когда же надоели и домики, Дим задом, упираясь ладошками о ступеньки крыльца, слишком высокие для него, спустился в садик и, осторожно ступая босыми ножками, направился к кусту сирени, за которым, он знал, была скамеечка.

Конечно, Дим немного боялся, — ведь не часто ему приходилось путешествовать по садику одному, да и неизвестно еще, как примет его этот косматый шелестящий куст, не сидит ли на скамеечке за ним то неведомое, что в тайфунные вечера грубым голосом воет в трубе… И Дим недоверчиво покосился на кадку под водосточной трубой — в кадке что-то булькало и шуршало.

Дим шел долго и очень тихо, как котенок, — ставил босую ножку и замирал, выжидая. Несколько минут он стоял над травинкой, на которой качался жучок с бронзовой спинкой, долго следил глазами за бабочкой, отыскивавшей над клумбой свою медовую пищу. Из-за куста, к скамье, он вышел так тихо, что сидевшие на ней хозяин дома Николай Иванович и жена его Липа, Олимпиада Васильевна, даже не заметили приближения ребенка.

— Перекапывать не надо, — похрустывал шепчущим баском Николай Иванович, повернув к жене конопатое лицо. — Не надо перекапывать, и не думай об этом!.. Лежит у забора — и пусть лежит…

— Ближе-то к дому покойнее, — молящим шепотом возражала супруга. — Прямо, Коля, ночей я не сплю — все думаю… Седни видела во сне, будто пес подошел к месту и лапами землю роет… Как хочешь, не к добру это!

— Глупая! — любовно притянув к себе жену, засмеялся Николай Иванович. — Золото не кость, чтобы пес его копал… А у забора лежать ему покойнее — кто туда сунется?..

Дим глядел на супругов, как на жучка, как на бабочку: неотводно, чуть раскрыв ротик. Так смотрят котята, недавно прозревшие.

Потом в белесой голубизне его глазок что-то дрогнуло, осмыслилось, и, всплеснув ручонками, с криком: “Испугал, испугал!..” — он выбежал к скамейке.

И шаловливый крик ребенка был истинной правдой: оба супруга побледнели ужасно…

II

Все в повести было ходульно и лживо. Энтузиасты-ударники восхищались новой бетономешалкой в выражениях школьников, которым задано сочинение на тему о наступлении эры социализма. Благонравная рабфаковка словами очередного циркуляра ЦК растолковывала своему мужу значение пятилетки. Влюбленный в рабфаковку инженер-американец начинал прозревать и благоговейно впитывал в пролетаризирующиеся легкие воздух сталинского ренессанса…

Ольга Николаевна бросила книгу на пол и вслух сказала:

— А ну вас к черту… Какая тоска!

Вытянувшись на кровати, она закрыла глаза. Нет, больше так жить невозможно. Бедность и ложь, ложь, бедность и тоска. Собственно, что она такое, она, Ольга Николаевна Рыбникова? Безработная — раз, любовница носатого латыша из Дальрыбы, спеца-инструктора по запаиванию консервных банок, — два. Да и не любовница вовсе. Какая уж тут любовь!.. Всего-навсего — конкубина, “женщина для здоровья”, как острят дружки Яунзема, то есть — почти вещь; проститутка по нужде, ибо надеется, что баночник протащит ее на постоянное место в учреждении, — не вечно же лишь случайная работа по вызову биржи труда… Да, жалкие подачки, жалкая плата, нужда и недоедание, ибо последний кусок хлеба, последний метр ситца — не себе, а ему — розовому, кудрявому Димику, ее любви и гордости…

Но где же он?

— Димик!..

Дима не было.

— Дим! — громче крикнула женщина и, сев на постели, прислушалась.

Но уже топали ножки по коридору, и, как всегда, от этого мягкого торопливого стука у матери сладко и тревожно сжалось сердце. Сладко: вот ходит, бегает — значит, здоров и растет. Тревожно: а что будет завтра, послезавтра, через месяц? И ребенок казался ей, давно покинутой жене, сладкой, но непосильной ношей.

А дверь уже задергали снаружи слабые ручонки, едва достигавшие до дверной ручки, и наконец справились с усилием: матери приятно было видеть, как Дим сам отворяет легкую дверь. Вот и он — вкатился зеленый комочек с улыбающимся милым ртом, сейчас перепачканным чем-то коричневым…

С ужасом в голосе и глазах:

— Дим, что ты ешь?

И тут же удивленно поняла: шоколад!..

— Кто тебе дал, Дим?

— Тетя! — Дим с трудом ворочает языком в размякшей сладости. И, проглотив ее: — Ма-мо-чи-ка, что такое золото?

— Золото и есть золото. — Мать никак не ожидала такого вопроса. — Знаешь, такое… Ну, блестит, как эта дверная ручка…

— А зачем дверную ручку закапывать в землю?

— Дим, что ты бормочешь? — испугалась мать, опускаясь перед сыном на колени и одной рукой, с платком, вытирая ему ротик, а другой, левой, щупая лоб: не жар ли?

Но лобик Димика был прохладно-теплым, жара не было.

III

Июльский полдень переполз через бухту и сжег все тени. Трех-оконный домик белел под скалою неистово, и неистово звенели кузнечики. Диму казалось, что это звенит у него в ушах, как полгода назад, когда он сильно был болен. И Димик ковырял мизинчиками то в правом, то в левом ухе, думая выковырять оттуда звон. Но на мизинчиках ничего не было, а звон все звенел. И тогда, чтобы перекричать надоевший звон, Дим запел песенку, которую тут же сложил:

    Золото, золото,     Золотое золото,     Золотая мамочка,     Золотая тетичка,     Золотой воробушек…

Голос ребенка был звонок — песенка была услышана на кухне. Чистившая красноперку Олимпиада Васильевна закусила толстую красную нижнюю губу и затаила дыхание — сердце от волнения подпрыгнуло к самому горлу и стукнуло перебоем.

Ольга Николаевна даже обрадовалась — “так оно и есть!”, — но и виду не подала. Засмеялась:

— Сегодня, знаете, мой Димик с утра о золоте болтает… Даже вот песенку сложил.

И обе женщины внимательно посмотрели друг на друга. Ольга Николаевна ласково и спокойно, словно спрашивая: “Правда?”

Олимпиада первая опустила глаза, выдала себя, и лишь через секунду — такую долгую — усмехнулась, колыхнув обильной грудью:

— Уж дети, они такие… Услышат слово и носятся с ним.

И, справившись наконец с сердцем, рассказала, как какой-то мальчуган, при котором родители не поостереглись, разболтал своим сверстникам, что у его отца есть припрятанное золото. Ребятишки разнесли это дальше, и — пошла писать губерния…

— Полгода по тюрьмам мотали, — закончила Олимпиада свой рассказ, очень довольная тем, что сама перешла в наступление: не про мамашино ли золото болтает мальчишка? Ольга Николаевна смотрела на хозяйку просто и открыто, и та, успокаиваясь, подумала:

“Нет, не разболтал еще Димка про то, что услышал. Забудет, поди… Обойдется”.

Но вечером, когда муж вернулся из порта, где он служил по охране, и супруги пили чай в садике, — Дим вышел на крылечко, постоял, поглядел на море, вздохнул и сказал:

— Тетя, а золото, оно какое? Всегда золотое?

Николай Иванович поперхнулся, у Олимпиады опустились руки и заныло внизу живота. Надо было что-то предпринимать, и предпринимать, не останавливаясь ни перед чем.

IV

Ночь пришла красивая, синяя, со светящимися мухами, вспыхивающими как крошечные электрические фонарики. Далеко за бухтой сиял город, и отражения его огней каплями золотого масла растекались по черной воде. Иногда из города долетал мягкий рокот медных труб, игравших “Интернационал”.

Уходя в свою комнату, Ольга Николаевна сказала хозяйке:

— Завтра я на биржу пойду, Олимпиада Васильевна… Уж вы не откажите посмотреть за Димиком…

— Хорошо, — ответила та и вдруг испугалась так, что задрожали руки, и, чтобы не выдать себя, она спрятала их под передник, крепко сцепив пальцы.

— Конечно, присмотрю… Не впервой!

“Что это она будто в лице изменилась?” — подумала Ольга Николаевна, но ничего не сказала, только молочную бутылку без нужды переставила со стола на окно. И, пожелав спокойной ночи, ушла к себе.

Дим уже давно спал, голенький, — сбросил с себя одеяльце и раскинул ручонки. Дышал глубоко и спокойно. Ольга Николаевна хотела его поцеловать, но побоялась разбудить и только блаженно на него посмотрела.

Стала раздеваться, стараясь не шуметь. Снимая кофточку, почувствовала ладонью твердую тяжесть своих грудей, и мелькнула грустная мысль о нелепо уходящей молодости. Вздохнула. Провела ладонями по прохладным бедрам. Подумала с горечью:

— Вся продажная!

Погасила свет и легла. Лежала с открытыми глазами и представляла себе: стоит на коленях у забора в садике и роет землю большим кухонным ножом, каким Олимпиада рубит мясо на котлеты. Вот нож чиркнул по твердому…

Ах, даже вздрогнула и чаще задышала.

…Не жалея ногтей, рвет землю руками, и вот он — клад… Наверно, круглая жестяная банка из-под монпансье… Ах, какая тяжелая, какая сладостно тяжелая, — едва вытащила из ямы! Скорей, скорей! Крышка не снимается, приржавела. Поддела острием ножа, и она, не звякнув, скатилась в яму. И вот рука глубоко, почти по локоть, погружается в холодные, скользкие золотые монеты…

“Возьму только одну горсть, — задыхаясь, думает Ольга Николаевна, — только одну горсть, и то не для себя ведь, а для Дима… Имею же я право! Все равно это не их — все это награблено: он ведь в чека раньше служил, все знают… Нет, одной горсти мало, что — одна горсть! Зачем им так много денег!..”

Ольга Николаевна уже сидит в постели; рука ее судорожно загребает байковое старое, давно не греющее одеяло — загребает воображаемые пятирублевики и империалы. Женщина тяжело, как в припадке, дышит, и глаза ее, устремленные на синий квадрат ночного окна, блестят даже в темноте. Она шепчет что-то и похожа на бредящую больную…

" " "

Но шепчутся, шуршат как мыши, и в соседней комнате, куда в одно из окон заглянула луна и уперлась голубым лучом в портрет лобастого Ленина. Другой глаз портрета в тени, и от этого кажется, что вождь иронически подмигивает…

— По-твоему, она, стало быть, не догадалась? — спрашивает Николай Иванович, укладывая голову на обвившую его шею руку жены. — Не выспрашивала, не подбиралась со стороны, обиняком?

— Нет, этого нету, — шепчет жена. — Ей, кажись, и в голову не пришло. Конечно, ежели ее пащенок будет и завтра талдырить о золоте — тут уж и дурак догадается… И такая у меня злоба на него — своими бы руками задушила!.. Как кутенка, об угол бы!..

Олимпиада от злости задергала ногами.

— Дела! — вздохнул муж. — Чего делать-то теперь? Ежели бы откупиться, например, дать ей, скажем, рублей сто, и пусть катится в Харбин.

— И не говори ты мне про это! — в злобе вскрикнула Олимпиада и, опомнившись, торопливо зашептала: — Еще чего!.. Самим в пасть лезть? Лучше уж ты выгони меня и живи с ней, с образованной… Только так и знай, — она отпихнула мужа, — и тебя, и себя погублю: донесу!

— Что ты, что ты! — ловя жену, испуганно забормотал муж. — Разве же я к тому!

— То-то, смотри у меня!.. И до чего же я этого сопливого Димку видеть не могу — прямо трясусь!.. Секачом котлетным пузо бы ему распорола! И распорю, ей-Богу, распорю, заикнись только он завтра про наш капитал…

Олимпиада трепетала, как от вожделения, и муж жадно потянулся к ней.

Затихли. Лунный луч медленно переползал через лицо Ленина, и вот портрет подмигнул уже другим глазом, левым. Тикал будильник на столе. Посвистывал носом Николай Иванович, безмятежно дышал Дим. Не спали только две женщины, но лежали тихо, не шевелясь, боясь нарушить каждая ход своих мыслей. А на полке в кухне тускло поблескивал лезвием огромный котлетный нож.

V

Утром, через полчаса после того, как Николай Иванович ушел в порт, Ольга Николаевна поцеловала еще спящего Дима, попрощалась с хозяйкой и, завернув в газетную бумагу пару картофельных лепешек, отправилась на биржу, сказав, что, быть может, не вернется до вечера.

Но до города она не дошла. Когда домик скрылся за поворотом дороги, она, убедившись, что никого вокруг нет, повернула обратно, но уже не старым путем, а карабкаясь все выше по сопке, которая крутым скалистым склоном нависала над домиком. Чтобы не быть слишком заметной в кустах, Ольга Николаевна сняла свой старый дождевик, от времени и приморских дождей из синего ставший бледно-голубым, почти белым.

Скоро домик выглянул снова, но уже внизу, чернея старой железной кровлей, с квадратом садика впереди него. Прячась в кустах, женщина подошла совсем близко и теперь, никем не видимая, наблюдала за собственным жилищем…

Расчет ее был чрезвычайно прост и, казалось бы, безошибочен: Ольга Николаевна думала, что хозяйка, потревоженная болтовней Димика, оставшись одна и не ожидая за собой слежки, так или иначе обнаружит место, где зарыт клад. Может быть, она захочет убедиться, цело ли золото, не вскопано ли место; может быть, просто бесцельно подойдет к нему… Пусть даже этого сегодня не случится, — Ольга Николаевна придет сюда завтра, послезавтра, через неделю… Но она добьется своего — узнает, где зарыты деньги… Она сумеет быть терпеливой!

И выбрав место, удобное для наблюдения, Ольга Николаевна села на траву, подстелив под себя плащ. Моральной оценки того, что она затеяла, совесть ее не делала — ни одной мысли не было об этом. Наоборот, в женщине проснулся азарт охотника, выслеживающего добычу, — темный инстинкт. Ей даже стало весело и очень спокойно, потому что в душе ее зрела крепкая вера в удачу.

Далеко в море дымил пароход, уходивший в Японию.

— Буду и я там! — прошептала Ольга Николаевна. — Буду с Димом. Буду, буду, буду!..

И женщина стала упорно глядеть на домик, словно гипнотизируя живущих в нем. Звенели кузнецы в траве, солнце, поднимаясь выше, начинало жечь землю, и шоссированная дорога, проложенная еще царскими военными инженерами, зажелтела атласно, словно шелковая лента. В одном месте, недалеко от домика, дорогу пересекал белый бетонный мостик, и по обе стороны его, как спичечные головки, торчали столбики. Ими с левой стороны дорога ограждалась от десятисаженного обрыва к морю, которое шумело внизу, темно-синее, почти черное, цвета спелой сливы.

На руке Ольги Николаевны тикали старые часики, звенели, как кузнечик: это шествовало время.

VI

Солнце поднялось уже высоко над сопками Владивостока, когда в садик выбежал Дим, и Ольга Николаевна, увидев его, подумала:

“Хорошо спал сегодня… Как поздно встал!”

Потом вышла на крыльцо и Олимпиада, и Ольга Николаевна инстинктивно подалась назад, хотя снизу ее, спрятанную в кустах, никак нельзя было заметить. Олимпиада сказала что-то Диму, и Дим побежал за нею снова в дом.

На секунду стыд бритвенным лезвием скользнул по сердцу Ольги Николаевны. “Ведь вот, — подумала она, — Олимпиада заботится о Диме, доглядывает, а я, как сыщик, караулю ее опрометчивый шаг”.

Но стыд был подавлен, ибо сейчас же всплыло в памяти носатое лицо спеца по заделыванию консервных банок, который будет ее ждать сегодня, после службы, на скамеечке у бывшего памятника Невельскому. У спеца необходимо было выпросить хотя бы два червонца — на башмачки Диму, — а это было затруднительно, ибо скупой латыш только на прошлой неделе дал ей пятнадцать рублей и предупредил, что до получки у него денег не будет…

VII

В то время, пока мысли эти суетливо сталкивались в голове Ольги Николаевны, Олимпиада стояла на кухне и соображала. За десять минут до этого мальчишка, ловя на стене солнечный зайчик, опять пролепетал что-то о том, что этот зайчик золотой и его надо закопать в землю…

Вне себя от ярости и в то же время имитируя порыв нежности, Олимпиада схватила Дима с пола и так сильно прижала его к горячему жиру своих скатившихся к животу грудей, что ребенок запищал, отпихиваясь ручонками. Тогда, тяжело дыша, с потемневшими глазами, Олимпиада стала целовать Дима в ротик, и ребенок доверчиво отвечал ей на поцелуи. Потом, не выпуская Дима из рук, женщина почти упала на стул и, посадив Дима на колени, сначала легко, потом все сильнее стала сжимать рукой его нежное горлышко с артерией, пульсирующей как раз под ее большим пальцем.

Сначала Диму было приятно, и он, жмурясь, поднимал подбородок, но когда стало немного больно, он неожиданно, ловко оттолкнувшись ручонками, вырвался и убежал в сад. В этот момент его и увидела мать, прятавшаяся на сопке… Олимпиада была даже рада, что Дим убежал, — от волнения она едва не потеряла сознания.

Придя в себя и успокоившись, Олимпиада поняла, что едва не совершила безумного поступка. Безумие было не в том, что она едва не задушила ребенка, — это доставило бы ей лишь наслаждение, и, гарантируйте ей безопасность, она бы повторила все сначала, но уже с роковым для Дима концом… Не в этом было дело — Олимпиаду устрашало наказание.

Тогда на глаза ей попал тяжелый, блестевший на полке котлетный нож, и она, достав его, взвесила на руке и представила себе, как это холодное широкое лезвие полоснет по горлу Дима… Но в глазах мелькнула струя крови, и кровь напугала женщину…

— Ох, задушила бы, ох как задушила бы!.. — простонала она и заплакала, вытирая слезы полосатым передником. И вдруг простой и совершенно безопасный способ избавиться от ребенка был ею найден.

Утерев слезы, Олимпиада вышла на крылечко и кликнула Дима, — и это видела Ольга Николаевна и чуть было не растрогалась заботливостью об ее сыне… Олимпиада же была теперь спокойна: садистический порыв, неожиданно опрокинувшийся на нее, был исчерпан слезами.

— Димка, — крикнула она, — ступай домой!.. Сейчас пойдем — покажу тебе золото.

И подумала: “Будешь доволен, пащенок лягавый!”

Собственно, звала она Димика домой напрасно — могла бы и сразу вывести на дорогу. Минуты три Олимпиада все-таки медлила, бесцельно передвигая посуду на полке: собиралась с силами.

VIII

Со своей горы Ольга Николаевна увидела, как Олимпиада, держа Дима за ручку, вышла из садика, и удивилась:

— Куда же это они?

Даже встала и машинально подняла с земли свой выгоревший, почти белый дождевичок. И чем дальше от домика удалялась Олимпиада с ребенком, тем напряженнее, тревожнее становилось лицо матери. Подозрение недоброго властно захватывало ее сердце, и, уже не боясь, что ее увидят, вся на виду, Ольга Николаевна шла по горе за ними.

Дойдя — пред бетонным мостиком — до столбиков, охраняющих дорогу от обрыва, Олимпиада остановилась…

— Ну, Димка, сейчас и золото увидишь! — сказала она. — Интересное золото!

— Золотое? — поворачивая к женщине личико, улыбнулся Дим.

— Самое настоящее золотое, — хрипловато ответила Олимпиада. — Девяносто шестой пробы… Вот я камушек брошу, а ты что есть силы — за ним… Кто кого догонит?

И, подняв с дороги камень, Олимпиада бросила его за столбики.

Розовый, сияющий Дим, взвизгнув от радости игры, бросился за ним — в пропасть.

И одновременно с этим длинный крик, как необыкновенно высокая по тону, с ума сошедшая сирена маяка, вонзился в голубое небо, и, в ужасе подняв голову, Олимпиада увидела как бы огромную белую птицу, несущуюся на нее с высоты горы.

И Олимпиада бросилась бежать, оглашая пустынные сопки воем звериного страха и бешенства…

А белая птица, докатившись с горы до дороги, на секунду задержалась над пропастью и ринулась туда, где бездыханным кровавым комком лежал трупик Дима.

 

ЗОРКИЕ МГНОВЕНЬЯ: ИЗ НЕОПУБЛИКОВАННОГО

[9]

Стихотворения и рассказы. Вступительная статья В. Резвого

 

ЗОРКИЕ МГНОВЕНЬЯ["]

В августе 2006, в период подготовки к печати двухтомного Собрания сочинений Арсения Несмелова"" (1889–1945), автором этих строк была проделана полная сверка включенных в это издание материалов по всем доступным источникам. В частности, когда книга уже находилась в типографии, при сквозном просмотре комплекта харбинской газеты «Рупор» (1921–1938), хранящегося в Научной библиотеке Государственного архива Российской Федерации (НБ ГАРФ), удалось обнаружить несколько неизвестных стихотворений, рассказов и статей Несмелова, а также выявить первые публикации и уточнить текстологию произведений, вошедших в Собрание сочинений. На материалах газеты «Рупор» и основана настоящая публикация.

Уроженец Москвы, подпоручик Арсений Иванович Митропольский начал свой путь в эмиграцию в конце 1917, после восстания юнкеров: в 1918 — Курган, в 1919 — Омск, оттуда, с войсками генерал-лейтенанта В. О. Каппеля, — в Ледяной поход. При этом Митропольский успевал печататься как поэт, например, в омской газете «Наша армия» за подписью «Арс. М-ский» (I, 194–197). А не так давно обнаружена""" самая ранняя из таких «всё более восточных» публикаций — в Перми, т. е. еще до Кургана:

    Падает с веток блестящий,     Вьюгой разбросанный снег:     Этой серебряной чащей     Не проходил человек.     В сердце стихают тревоги,     В сердце смиренье несу,     Тихо бреду без дороги     В осеребренном лесу.

Арс. М-iй

(Пермская земская неделя.

1917. № 40 (52), 25 дек.)

В феврале 1920 Арсений Митропольский, уже поручик, наконец оказался во Владивостоке, а 4 марта в газете “Голос родины” появилось ставшее ныне хрестоматийным стихотворение “Соперники”, позднее переименованное в “Интервентов” (“Серб, боснийский солдат и английский матрос…”), — первое за подписью “Арсений Несмелов” (псевдоним взят в память о погибшем товарище). Публикации Несмелова в периодике последовали одна за другой, в 1921 вышел сборник “Стихи”, в 1922 — отдельное издание поэмы “Тихвин”; тем же годом датированы самые ранние из обнаруженных публикаций Несмелова в “Рупоре” — стихотворения “На блюдце” и “Случай” (1922 г., 21, 23 апр.; I, 205–206).

В мае 1924, успев получить несколько экземпляров нового сборника “Уступы”, но так и не успев расплатиться с издателем, Несмелов с четырьмя товарищами бежал в Китай, о чем позднее подробно рассказал в воспоминаниях “Наш тигр” (II, 660–709). Обосновавшись в Харбине, он до 1927 редактировал советскую газету “Дальневосточная трибуна” (вплоть до ее закрытия), там же опубликовал несколько просоветских стихотворений-однодневок. Из других его публикаций 1925–1926 пока известна только поэма “Декабристы” (I, 375–379). Но уже в 1927 он начинает активно сотрудничать в “Рупоре”, через год — в постепенно набирающем силу журнале “Рубеж” (1926–1945). Чтобы поместить в одном выпуске несколько материалов, пользуется различными псевдонимами (кроме основного): А. Арсеньев, Н. Арсеньев, Сеня Смелов, Анастигмат, Не-Пыли и др.

Художественные произведения Несмелова, появлявшиеся в “Рупоре” (как, впрочем, во всех периодических изданиях, где ему довелось печататься), далеко не равноценны. Наряду с серьезной лирикой — множество почти импровизационных стихотворений, приуроченных к какой-либо дате: празднику, годовщине, кончине и т. д. Наряду с лаконичной, отточенной, всегда увлекательной прозой — зарисовки на любую тему, сделанные едва ли не за пять минут до сдачи номера в набор. Но, видимо, таково было дарование, что даже откровенная халтура, совершенно нечитабельная в исполнении некоторых коллег Несмелова по цеху, под его пером обретала некий шарм. Недаром стихотворения и рассказы такого типа со страниц периодики переходили в авторские сборники Несмелова, пусть иногда и в кардинально переработанном виде.

В настоящей публикации представлены все стихотворения из “Рупора”, оставшиеся неизвестными при подготовке Собрания сочинений. Из ранних редакций отобраны стихотворения, наиболее существенно отличающиеся от позднейших вариантов, включенных в Собрание. Наконец, приводится полный текст стихотворения “Случай”, републикованного в Собрании с пропуском четырех строк.

Хотя в период 1928–1930 появились в печати (в Новосибирске и Праге) совершенно зрелые рассказы “Короткий удар” (II, 205–233) и “Полевая сумка” (II, 91-115; в первой публикации — “Полевая книжка”), всерьез Несмелов обратился к прозе только в 1930. Поэтому ранние рассказы представлены выборочно; рассказ “Комаровка” републикован в Собрании (II, 244–248).

Завершают публикацию дополнения к библиографии произведений, вошедших в Собрание сочинений. Варианты приводятся выборочно, в основном для поздних редакций. Перепечатки из владивостокских сборников “Стихи” и “Уступы” не учитываются.

Владислав Резвый

 

СТИХОТВОРЕНИЯ

 

ЭТО БЫВАЕТ…

    Вы знаете — это бывает, —     Проснешься внезапно, и вдруг     Оно на тебя наплывает,     Как медленный потный испуг.     Не знаю, что это, откуда,     Но мнится в мгновения те:     Огромное темное чудо     Крылами шуршит в темноте!     Конечно, нервозность, припадок,     Усталости, мнительный вздор,     Но как упоительно сладок     Тоску отпускающий вздох.     Так, значит, минуты не вышли     Идти на поклон к палачу…     И руку положишь: “стучишь ли?”     И сердце ответит: “стучу!”

1927. № 2158, 18 дек. С. 4.

 

СОНЕТ О ПОЭТЕ

    Опять чертил в уме скелет сонета     (Не пел — о, нет! — скорее рисовал),     Бросая рифм тяжелые монеты     На пятистопных строчек перевал.     И темный вяз в твое окно кивал,     И говорил и ветром пел: “Во сне ты,     Как Дант и Тасс, как строгие поэты,     Пронесшие над миром свой кимвал”.     И счастлив ты, что мир тебя не знал,     Что всё твое (и яростные пятна,     И голубая сердца белизна)     Там, в стороне, отложено опрятно.     Ты жизнь прошел сомнамбулой. Из сна     Ведомый в сон своей мечтою статной.

1928. № 5 (2175), 7 янв. С. 7.

 

Из цикла “МАРИНЫ”

    I     Должно быть, библейский Давид     Играет на облачной арфе, —     У моря мечтательный вид,     А солнце в коричневом шарфе.     Зюд-вест, укачавший апрель,     Целует лиловую почку,     И стебель, царапая прель,     Сверлит осторожную точку.     В бегущих ветвях, на юру,     Бумажно белеет береста,     И я никогда не умру,     И это, как молодость — просто!

1928. № 97 (2267), 15 апр. С. 7.

 

БИЛЕТЕРША

I

    Уж и это ль не мученье,     Пятаки зажав в руке,     От тюрьмы до управленья     Тарахтеть в грузовике!     Натрясешься на подножках,     Обобьешься об углы,     А ведь крошечные ножки     Так игрушечно малы.     Но еще трудней и горше     Деловито хмурить бровь,     Если щеки билетерши     И без краски красит кровь.     Если взоры как озеры,     Если нежный ласков рот,     Если так томит нескорый     Этих дней круговорот.     Если платье вечно в дырах,     Если, нагло и таясь,     Молодые пассажиры     Не спускают с Веры глаз.     Эти взгляды, точно руки,     Вмиг обшаривают всю…     Знает Вера эти штуки     И не спустит “карасю”.

II

    Некий старец для прогулок     Полюбил трясучий “Форд”,     Только старцу не поддуло,     Отскочил, паршивый черт!     Он сюсюкал: “Одуванчик!     Умоляю об одном:     Разрешите в ресторанчик     Прокатить на легковом!”     И отменно отхлестали     Злые лапки старика,     И шоферы гоготали,     Ухватившись за бока.     Но… не все же в мире плохи,     И не так уж скверен мир:     Не напрасно тратит вздохи     “Симпатичный пассажир”.     Он студент, и вечно с книжкой,     Двадцати, не больше, лет:     Замечательный мальчишка,     Исключительный “предмет”!

III

    Летний ветер, вей и вейся…     Задуши летящей тьмой!..     Старый “Форд” в последнем рейсе,     Громыхая, мчит домой.     Город душный, город темный     Весь закутан в синий тюль,     И шофер, в тебя влюбленный,     От тоски теряет руль.     Жизнь шофера страстью смята,     Муке будет ли конец?..     Для тебя ушел с “Фиата”     Этот рыжий молодец.     Но Веренку что за хворость?     Пусть дрожит еще сильней!..     Для него ль на третью скорость     Бросить скачку юных дней.

IV

    Завтра снова на подножке,     С черной сумкой у бедра,     Будешь маленькие ножки     Мучить с самого утра.     Затрясется “Форд”, качая     На скамьях угрюмых нас,     И хитришь, не замечая     Молодых влюбленных глаз.     И, пожалуй, не без злыни,     Да и зависть чую тут,     Билетерши герцогиней     Эту девушку зовут.

1928. № 97 (2267), 15 апр. С. 15.

 

ВСТРЕЧА

    Со складкой напряжения на лбу     — “Шоффер, обратно!” —     Повернуть машину,     Разрезав завывающий табун     Автомобилей,     Напиравший в спину.     И гнать,     Как пятистопную строку     Слепого хореического метра,     Чтоб вновь увидеть —     Розы на боку     У шляпы из коричневого фетра.     И выскочить     И обогнать,     В лицо     Взглянув,     Сердцебиением измаян,     И крепко сжать железное кольцо,     К которому уже прикован     Тайно.     Поклон,     Улыбка     И лаун-теннис слов,     Но точно так же,     Лодку опрокинув, —     Глаза в глаза     И выронив весло, —     Встречал зеленоглазую Ундину     Рыбак на Рейне, и терял ее,     И зыбь опять,     Клубясь,     Крутила пятна,     Как вымыслы в мечтательных фабльо     Средневековья…     И:     — Шоффер, обратно!

1928. № 142 (2312), 3 июня. С. 6.

 

МАНЕКЕН

    Из-за стекла, из водопада шелка,     Перчаток, лент и кружевных десу, —     Она блестит прилизанною челкой     И электричеством на восковом носу.     Безгрудая, она — изгибом бедр     Синкоп джесс-банда выдразнив                         зигзаг, —     Прищуривает ясные, как ордер,     Искусно подведенные глаза.     Толпа мужчин, глаза и рты листая,     За мглой стекла не согнана никем,     И в каждом вопль: “О, если бы такая     Моя любовница, как этот манекен!”     Еще минута, может быть, секунда,     Чтоб рявкнула еще одна деталь, —     И искра эротического бунта     Молниеносно будет поднята.     Витрина брызнет искрами осколков,     Завертится подобно колесу,     И этот воск, который синь и шелков,     Над городом, как бога, понесут.     Случится это завтра или нынче:     Ведь, хохоча, срывает век-смутьян     Улыбки с женщин Леонардо Винчи     И прелесть с доморощенных Татьян.     От тайн улыбок (выбора загадка?),     От грусти тайной (выбери меня?)     Останется, как бронзовый задаток,     Лишь то, что невозможно разменять.     И даже взор, что неустанно зябок,     Бронею воли стойкой замолчит,     Лишь нечто, невесомое, как запах     Влекущий, пол ее определит.     Зане от каждой куклы из Парижа,     Где женщину обнюхивает век, —     Пульверизатором одеколонным                         брызжет —     Два идеала, женственницы — две!     И на плечах грядущих революций     Ворвется в мир иная красота,     И новые художники найдутся     Из признаков типичное соткать.     И манекен, склонив головку набок,     Презрительно на Джиоконд глядит,     Как девочка на чопорных прабабок,     На выцветающий даггеротип!..

1928, Харбин

1928. № 230 (2430), 1 сент. С. 2.

 

НАД “ВОЙНОЙ И МИРОМ”

    В старой дедовской усадьбе     Двух приезжих кивера…     Все приличья побросать бы     И шептаться до утра.     Нежно вздрагивает женский     Робкий голос у окна,     А под стенами Смоленска     Грозовая тишина.     Чистят ров и ставят туры.     Но уже, в себя влюблен, —     К боевой клавиатуре     Поспешил Наполеон.     Город вспыхивает стружкой…     Отступающих табун…     Граф Ростов с одним Лаврушкой     Усмирил крестьянский бунт.     Дом исчез, пустой и старый,     Даль осенняя нежна,     И влюбляется в гусара     Ясноглазая княжна…     Сколько нежности и силы     Их сердцам уделено…     Не орлицыны ли крылья     Над тобой, Бородино?     Если б буря, если гром бы, —     Грохот не был бы сильней,     Но не ляжет перед бомбой     Малодушно князь Андрей.     А потом, в венце зеленом,     Из осенней синевы     Встанут пред Наполеоном     Церкви брошенной Москвы.     Но уйдет, навек растаяв     В снежной ярости полей,     И научит Каратаев     Пьера мудрости своей.     И опять покой усадьбы,     Зимний сад и кабинет,     И от свадьбы и до свадьбы     Никаких событий нет.     Лиловатей аметистов     Тишина на их меже,     Но как будто декабристов     Есть предчувствие уже.     Где всё это? Нашу силу,     Нашу смелость выкрал кто?     Словно оползень, Россия     Опрокинулась в поток.     В жизни медленной и пресной,     Сквозь отчаянья отстой, —     Нам поэмою чудесной     Вспоминается Толстой.

1928. № 238 (2438), 9 сент. С. 3.

 

НА ШАТКОМ ОСТРИЕ

    Крутился форд, меняя рестораны,     Как черт у заколдованной черты.     У ваших женщин рдели, точно раны,     Усталые, накрашенные рты.     Бросало в ночь. Бросало в зал из зала.     В дурман объятий танца и вина.     И маленькая женщина сказала:     “Я так устала, так утомлена!”     Уже вдвоем вы мчались в холод черный,     В протяжных тусклых окликах гудка,     И фонари, как огненные зерна,     Навстречу вам неслись издалека.     О, нежность! Огнеликие потери     Невозвратимой. Поцелуй — колюч.     И вот бесшумно отворяет двери     Друг всех беспутных, ты, —                    французский ключ!     Тепло жилья и первое объятье,     И грозно зазвеневшая душа.     Ты сбрасываешь золотое платье,     Ты смело говоришь: “Я хороша!”     И падают колючие минуты,     Как капли зноя в скошенный ковыль,     А за окном, где стынет холод лютый,     Уже гудком хрипит автомобиль.     Шоффер продрог. Тревожный,                     троекратный     Условный рев зовет из темноты.     Ты отмечаешь кротко: “Ты —                     развратный!”     Он просто отвечает: “Как и ты!”     Летящий путь. Уже вооруженный     Спокойствием, он думает, дрожа:     “Весь город спит. Храпят в перинах жены,     И рядом с ними честно спят мужья…     Пусть спят! Зато у них спокойна совесть,     А ты всегда на шатком острие…”     …И полусонно вспоминает повесть     О бедном кавалере де Гриэ.

1929. № 56 (2601), 3 марта. С. 3.

 

ГАВАЙСКАЯ ПЛАСТИНКА

    И сегодня, как раньше,     Струнной россыпи в лад,     Пел и плакал над банджо     Желтолицый мулат.     Стон на стон отвечал. Стон     Умолял о любви!     И запенился чарлстон     Золотой, как “аи”.     И под посвист матросский,     Под вопивший гавот,     Вздрогнул лаковым лоском     Обнаженный живот.     Застонал и затопал     Зал от ног и от губ,     И картечью синкопы     Вылетали из труб.     И маэстро просунул     В их летящий обвал     Чернокожей плясуньи     Красногубый оскал.     И в приказе и зове,     Над эбеном щеки,     Завращались бесовьи     Неживые белки.     Чую, бледен и робок,     Дрожь от бедер до плеч:     О закате Европы     Торопливая речь!     Над усталой зевотой     Отмирающих лет, —     Панихида гавота     И щелчки кастаньет!

1929. № 123 (2623), 12 мая. С. 3.

 

ПОЕДИНОК

    Я не зову ее любимой,     Но иногда, могу ль сказать,     Бывают мне необходимы     Ее зеленые глаза.     Прозрачность в них почти морская     И холодок, как лезвие,     Когда, ресницы опуская,     Мой взгляд, как шпагу, отобьет.     И вновь подымет их, и снова     Идет опасная игра…     Так развлекался Казанова,     А я прошу лишь coup de grace,     Последний взгляд — удар последний,     Зрачка отточенный визит,     Что через вымыслы и бредни     Мне сердце насмерть поразит!     О, поединок бессловесный,     Не замечаемый никем…     Не защищайся, враг чудесный,     Я отступаю в па-ни-ке!     Чтоб закричать прошедшей мимо,     Чтоб удержать ее, сказав,     Что мне, как жизнь, необходимы     Ее зеленые глаза.

1929. № 157 (2657), 16 июня. С. 2.

coup de grace — последний удар (фр.).

 

ЗОРКИЕ МГНОВЕНЬЯ

    Если пьяной ночи вьюга     Обескрылит, как нужда, —     Обопрись на руку друга     И по городу блуждай.     В незнакомые кварталы     Дальних улиц загляни,     Где предместье начертало     Фабрик красные огни.     Где над ними зарев розы,     Где прохожий хмур и строг,     Где нежданно паровозы     Вылетают из-под ног…     И негаданно, внезапно,     Словно рознят тайный круг,     Ты услышишь новый запах,     Новый шелест, новый звук!     Эти зоркие мгновенья,     Этот штиль, зовущий шквал, —     Приближеньем вдохновенья     Федор Тютчев называл.

1929. № 321 (2821), 1 дек. С. 3.

 

<НОВОРОЖДЕННЫЙ ГОД>

    Лишь ночь — таким он мнится нам,     Прелестной милой крошкой…     Он не по дням, а по часам     Растет и… шмыг в окошко.     И утром он уж паренек,     А в полдень — нос в газеты:     — А ну-ка, что в гирляндах строк     Поют о нас поэты?     И вот — свершеннолетний он,     Он — Год. Он — Тридцать Первый,     В дела да в случаи влюблен,     Начнет трепать нам нервы,     Опять в заботы погрузит,     Опять нас бросит в стужу,     Весь прошлогодний реквизит     Он вытащит наружу.     Но в эту ночь он лишь — бэбэ,     Он — милка, он — малютка…     О, детка-крошечка, тебе     Певучих строчек шутка.     Твой детский образ берегу,     Твой очерк детки-душки,     И говорю тебе: “Агу,     Агусеньки, агушки”.     Мы нянчим в эту ночь тебя,     Мы не желаем клянчить,     А завтра, радуя, губя —     Уж ты нас будешь няньчить.     Ты появился над землей,     Ну, дай же ручки, здравствуй…     — Агу, младенец дорогой,     Год Тридцать Первый, здравствуй.

1931. № 1 (3203), 1 янв. С. 1;

подпись: “А. Арсеньев”.

 

КТО НЕ ЛЮБИТ

НОВОГОДНЕЙ ВСТРЕЧИ?

    Сколько лет встречаем этот праздник     На чужбине, в стороне чужой,     Все сердца волнует он и дразнит     Обещаньем увезти домой.     В эту ночь мы снова верим свято,     Что прекрасна жизнь и молода,     Что она тропинкою покатой     Двинет вспять ушедшие года.     Что опять мы все помолодеем,     Позабудем утомленья дрожь,     И над Роком, сумрачным злодеем,     Вновь восторжествует молодежь.     Кто не любит новогодней встречи?     Мчит она, как майская гроза…     Этот блеск, веселье… Эти речи     И почти поющие глаза!     Пусть мы с ней становимся лишь старше,     Пусть весь шум лишь нежная мечта, —     В новогоднем окрыленном марше     Вечно юной силы красота!     — С Новым Годом, милый, с новым счастьем! —     Шепчут нежно женщины друзьям,     И глаза их светятся участьем,     И глаза ответно льнут к глазам.     — С прежним счастьем, с новым милым годом! —     Отвечает женщине любовь,     И не верит будущим невзгодам, —     Верит в счастье молодая кровь.     В каждом сердце: “Год неплохо прожил,     Ведь и счастье было меж забот.     Слава жизни! Помоги мне, Боже,     Так прожить и наступивший год!”     Сколько лет встречаем этот праздник,     Всё ж надежды истина проста:     — Каждый год нас не напрасно дразнит     Возвратить в родимые места.     Пусть дороги наши вьюга лижет.     Пусть мой друг в раздумии поник, —     Верю я, что с каждым годом ближе     Вожделенный и счастливый миг!

1931. № 1 (3203), 1 янв. С. 15.

 

ХРИСТОС ВОСКРЕСЕ!

    Облака, как белые гондолы     Лучезарных голубых лагун…     Стаял снег и зеленеют долы,     Отовсюду слышен звон веселый,     Звон весенних серебристых струн.     Сны зимы растаяли, как иней,     Словно иней — верба зацвела…     Даль одета вуалеткой синей,     Стерта резкость, стерта четкость линий,     Всюду дымка легкая легла!     Взоры женщин ласковей, бездонней,     И пьянят тревожнее вина…     От истомы замирая, стонет     Наше сердце… В голубой короне     Шествует красавица Весна!     Вешний ветер вьется, куролесит,     Оживает пробужденный лес…     В эти миги даже старец весел,     И повсюду на “Христос воскресе!”     Слышим мы: “Воистину воскрес!”

1931. № 96 (3298), 12 апр. С. 1;

подпись: “Н. Арсеньев”.

 

НА МОГИЛЕ

    Вечная память и вечный покой.     Звон похоронный, печальное пенье…     Крестит священник дрожащей рукой     Гроб — обиталище вечного тленья.     Лица склонились и плачут глаза…     Благоухание ладана. Стоны.     А над могилой — небес бирюза,     Липы зеленые, тихие клены.     Голубь серебряный носится там,     Голубь, — он символ бессмертного духа,     Он от земли полетел к облакам,     Маленький, точно блестящая муха.     Выше и выше! Над облаком. Над     Солнцем, сливаясь с лучистой короной!     Взмахи кадильные робко звенят.     Лица склоненные. Возгласы. Стоны…     Люди хоронят умерших. В слезах     Гроб опускаем в могильную прорубь.     Что же возносит на белых крылах     Ласковый, радостный, огненный голубь?     Душу уносит блестящий летун     В небо, над ним, — в голубую пучину!     Смерть проповедует — трус или лгун,     Мы же, поэты, не верим в кончину.     Ладан — печаль опаленных сердец.     Лица склоненные. Тихое пенье.     Скрыто безумие в слове конец,     Если не верить в сигнал воскресенья.

1931. № 246 (3448), 12 сент. С. 4.

Ст-ние посвящено памяти Владимира Алексеевича Казем-Бека (14.02.1892, Казань — 4.08.1931, Харбин), “доктора-бессребреника”; умер, заразившись дифтерией от больной девочки. Имя Казем-Бека было присвоено двум харбинским больницам.

 

БЛИННАЯ БАЛЛАДА

    С хрусткой корочкой     Да с икорочкой, —     Маслянистый блин,     Разгони мой сплин!     Гей, приличная     Снедь балычная,     Закусь сочная,     Непорочная!..     С разным соусом     И с анчоусом,     Да с селедочкой, —     Чтоб под водочку!..     Снова градусам,     Сердце, радуйся,     Брось-ка думочку,     Да — за рюмочку!     Блин с припекою     В пасть широкую     Опускаю я,     Выпиваю я!..     Рюмка около,     Значит, — соколом,     А без Троицы —     Дом не строится!     До шести не счесть, —     Потеряешь честь.     Как заплаточка, —     Вся десяточка!     Дальше — сызнова,     Блин-то вызволит,     С хрусткой корочкой     Да с икорочкой!     Не напраслина, —     Нынче Масляна,     Горы блинные,     Дни былинные!     Ем не просто я,     Жажду тоста я, —     Ем с тенденцией,     Жду сентенции.     Революцию,     Ведьму куцую,     Каждым пикулем     В морду тыкаем:     — Вот не слушали б,     — Так и кушали б,     — В “рай” затопали, —     — Вас и слопали!     Бросьте, нытики,     О политике     Разбазаривать,     Растабаривать!..     Перелаетесь,     Поругаетесь,     И напраслиной —     Канет Масляна!     Ведь немыслимо     Вечно с письмами,     Вечно с жалобой —     По редакциям.     Надлежало бы     Не по фракциям,     Не по группочкам,     Переулочкам…     Впрочем, что ж то я…     Воля Божия:     В лес — одной ногой,     По дрова — другой…     Выпьем, гражданин!     Остывает блин     С хрусткой корочкой,     Да с икорочкой.     С разным соусом,     Да с анчоусом,     Да селедочкой, —     Чтоб под водочку!

1932. № 63 (3619), 7 марта. С. 3;

подпись: “Сеня Смелов”.

 

ШТУРМ ХАРБИНА

    Защитники — на земляных валах,     Но враг подполз и бросился на приступ,     И через час борьба кипит в домах,     Борьба за пядь, за шаг, за каждый выступ!     Но по стенам карабкается враг,     Врываясь в окна, гонит нас на крыши,     И остановлен отступленья шаг, —     Ведь только небо, только небо выше!..     Лишь водное мерцание кругом,     Да тишина — безмолвие колодца!     И город, опозоренный врагом,     На милость победителя сдается.     Вода, вода, зеленая вода…     Журчание и плеск случайных весел…     Надолго ль рок, зловещая беда,     В твои объятья бедный город бросил!     Плывущий труп глядит в голубизну     Пустых небес, откоротав земное.     Качаясь, плот со скарбом проскользнул,     Напоминая о ковчеге Ноя.     Всё тянется теперь к сухим клочкам     Земли, рекой у города отнятой,     Но нет конца напору и скачкам     Стихии яростной и необъятной.     И вот за кровли уцепилась жизнь     Рукой, сведенной судорогой горя.     Пусть гнется цинк, но ты виси, дрожи,     И знай одно, что под тобою — море!     Глаза детей из окон слуховых,     Тряпье на крышах, мокрые матрацы,     Но кто из нас к несчастьям не привык, —     За жизнь свою мы научились драться!     На звонкой кровле примус загудел, —     Одна душа уже в спасенье верит! —     И чей-то крик несется по воде:     — Бог вызволит — река стоит на мере!     Сбывает ужас, убывает дрожь,     Смелей глаза, осмысленнее взгляды.     Спеша на помощь, наша молодежь     Организует первые отряды.     И снова ночь. Бескрайность тишины     И блеск воды под редкими огнями.     Прислушиваясь к шепоту волны,     Безгласный город терпеливо замер.     И спит — не спит. Так побежденный ждет,     Ждет, не дыша, надменной мести вражьей.     Вода внизу, как часовой, бредет,     Мы пленники, и ты, река, — на страже!     Нельзя ее движенью не внимать,     Внизу — конец, внизу гудит пучина.     На кровлях спят… И Бога просит мать     За крошку-дочь и за малютку-сына.

1932. № 228 (4053), 21 авг. С. 4.

Летом 1932 из-за большого паводка на реке Сунгари в Харбине произошло сильнейшее наводнение, сопровождавшееся эпидемией холеры.

Из приложения

“Юный читатель Рупора”

 

" Гостил я у старушки, "

    Гостил я у старушки,     У бабушки Яги;     Живет в лесу, в избушке,     Спина кривей дуги,     Весь день не слазит с печки,     Ужасно плох обед.     В избе не только свечки,     Но спичек даже нет.     И я, ничуть не струся,     У бабушки спросил:     — Должно быть, ты, бабуся,     Совсем лишилась сил?     Куда ступу девала     С пестом и помелом,     В которой ты, бывало,     Неслась в лесу густом?     Она: “Пройдусь и пешей,     Велик ли чин Яги:     Ступу-то отнял Леший     За старые долги.     Изба без курьих ножек,     В овраг сползает сруб:     Из них, лукавить что же,     Я год варила суп.     Иль гибнуть с голодухи,     Лишь травка на обед…     И так-то у старухи     Совсем здоровья нет!”     Гляжу, под лавкой вилы,     В углу топор торчит…     — Ты девочек ловила     И жарила в печи?     — Пустые, парень, слухи,     А ты, чай, грамотей!     И пальцем, верь старухе,     Не трогала детей.     Питалась травным соком,     Да кушала кору,     И только ненароком     Пугала детвору. —     Молчит. На темной печке     Жует пучок травы.     Над нею, словно свечки,     Горят глаза совы.     И кот, большой котище,     Зеленоглазый кот,     О грудь старухи нищей     Лениво спину трет.     Идет и песню тянет,     Ну, прямо жаль до слез!     И дал я старой пряник     И пару папирос.

1928. № 5 (2175), 7 янв. С. 17.

Посвящение — Наталья Арсеньевна Митропольская (1920–1999), дочь Несмелова и Е.В. Худяковской (1894–1988).

 

БРАТИШКА-ТРУСИШКА

    Похожая на точку     по песочку     ползет букашка.     На букашку смотрит мальчугашка.     Румян очень,     На ножках прочен,     В одной руке лопатка,     В другой — лошадка,     А в глазах     страх.     Букашка глазастая,     рогастая,     не пчела, не паук —     необыкновенный страшенный жук.     Паренек —     на пенек     и ревет…     — Мама, это… медведь.     Это что за бяка.     Может быть, это собака.     Прибежала мама     и прямо     (Володя кричит: не тронь.)     жука на ладонь.     Такая храбрая мама.     И говорит:     — Перестань реветь,     это вовсе не медведь,     это жучок медведка,     случается в саду нередко,     симпатичный и добрый жук.     А сестренка, —     ее зовут Ганна, —     очень тонко     высмеяла мальчугана:     — У меня братишка —     тру…           тру…               трусишка.

1928. № 97 (2267), 15 апр. С. 14.

 

Другие редакции стихотворений, вошедших в Собрание сочинений

 

СЛУЧАЙ

    Вас одевает Ворт или Пакэн?     (Я ничего не понимаю в этом.)     И в сумрачном кафе-америкэн     Для стильности встречались                     вы с поэтом.     Жонглируя, как опытный артист,     Покорно дрессированным талантом,     Он свой весьма дешевый аметист     Показывал сверкальным                     бриллиантом.     Но, умная, вы видели насквозь     И скрытое под шелком полумаски,     Ленивое славянское “авось”,     Кололи колко острые гримаски.     И вдруг в гостиных заворчало “вор!”     Предчувствуя уродливую драму,     Вы первая сорвали приговор     И бросили на провод телеграмму.     И трус на миг остановил клинок     Над узелком испытанной развязки,     И щупальцы склонявший осьминог     Был ранен жестом смелой                     буржуазки.

1922. № 201, 23 апр. С. 2.

 

В СТЕПЯХ

    Щетина зеленого лука     На серой иссохшей гряде.     Степные просторы и скука,     И пыльная скука везде!     Вращает колеса колодца     Слепой и покорный ишак,     И влага о борозду бьется,     Сухою землею шурша.     И льется по грядам ленивой     Струей ледяная вода,     Не даст ни растения нива     Без каторжного труда!     Китаец, до пояса голый,     Из бронзы загара литой,     Не дружит с усмешкой веселой,     Не любит беседы пустой.     Он сохнет, горбатой мотыгой     Царапая каменный грунт…     И здесь ожидали вы сдвига     И сеяли бурю и бунт!     Зерно ли ложилось на камень,     Иль сгнило в подвалах зерно,     Но в бурю, в грохочущий пламень     Уже не созреет оно!     И снова — песчаная скука     И зноем замедленный шаг,     Щетина зеленого лука     И серый покорный ишак.     И ветер, сухой и ленивый,     И стебля степного поклон,     И ты, охраняющий нивы,     Пылающий в небе Дракон.     Ты, грозный, нещаден                    к пришельцам,     Но нежно, крылат и кольчат,     Любуешься бронзовым тельцем     Коричневых китайчат.

1927, Харбин

1927. № 2057, 4 сент. С. 2.

В Собрании сочиненний — под загл. “Гряда” (I, 249).

 

ПЕРЕД ПОБЕГОМ

    Я живу в обветшалом доме     У залива. Залив замерз.     А за ним, в голубой истоме, —     Снеговой лиловатый торс.     Та вершина уже в Китае,     До нее восемнадцать миль.     Золотящаяся, золотая, —     Некой доблести Измаил!     Я у проруби, в старой шубе,     На уступах ледяных глыб,     Вынимаю из синей глуби     Узкомордых крыластых рыб.     А под вечер, когда иголки     В щеки вкалываются остро,     Я уйду. У меня на полке,     Как Евангелие, “Костер”.     Вечер длится и рдеет книга, —     Я старательная пчела,     И огромная капля мига     Металлически тяжела.     А под утро, когда мне надо     Разгребать занесенный двор,     На востоке горы громада —     Разгорающийся костер.     Я гляжу: золотая глыба,     Великанова голова?..     И редеет и плещет рыбой     Розовеющая синева.     И опять я иду на льдины     И разматывая лесу,     И гляжу на огни вершины,     На нетлеющую красу…     Если сердце тоска затянет     Под ленивый наважий клев,     Глянешь вверх и с вершины грянет     Грозным именем: Гумилев!

1924, Бухта Улисс

1931. № 252 (3454), 18 сент. С. 3.

В Собрании сочинений — без загл. (I, 207–208; II, 655–656).

 

О ХАРБИНЕ И О НАС

    I     Под асфальт сухой и гладкий, —     Насыпь наших лет,     Изыскательской палатки     Канул давний след.     Рядом сотня… Коновязи.     Говор казаков.     Нет с былым и робкой связи:     Русский рок таков!     Инженер. Расстегнут ворот,     Взор стальных глубин.     — Здесь построим русский город,     Назовем — Харбин.     Одержимый, без дороги     По болотам мчит.     И за ним спешит треногий     Друг — теодолит.     В этой правде, точно в сказке, —     Через триста лет, —     Не Петровской ли закваски     Обнаружен след?..     Не державное ли слово     Сквозь века зовет?     Новый город зачат снова,     Зачат и растет!     II     Как чума, тревога бродит, —     Гул лихих годин!     Рок черту свою проводит     Близ тебя, Харбин.     И опять года глухие,     Запад полн огня.     Вот и нет тебя, Россия,     Государыня!     Буря злится, буря длится,     Тянет темный час…     Уцелела ты, Царица,     Только подле нас!     Мало воздуха и света.     Думаем, молчим.     На осколке мы планеты     В будущее мчим!     Скоро ль пристань, иль не скоро, —     Сумрак наш рассей.     Про запас Ты, видно, город     Выстроила сей.     Сколько ждать десятилетий,     Честь твою беречь?     Позабудут скоро дети     Отческую речь!   III     Тридцать пять прошло сегодня,     Сто еще пройдет!     Что сулит рука Господня     И куда ведет?     Город вырос, горд и строен, —     Будет день такой,     Что не вспомнят, что построен     Русской он рукой!     Пусть удел подобный горек, —     Не опустим глаз:     Ведь какой-нибудь историк,     Вспомнит и о нас.     Позабытое отыщет,     Впишет в скорбный лист…     Да на русское кладбище     Забежит турист.     Он возьмет с собой словарик     Надписи читать.     Так погаснет наш фонарик,     Утомясь мигать!

16 августа 1933

1933. № 233 (4258), 31 авг. С. 19.

В Собрании сочинений — под загл. “Стихи о Харбине” (I, 137–138).

 

ДЕД ПОНУЖАЙ

1919-20 — 1934-35

    Эшелоны, эшелоны… перегоны…     Далеко по рельсам не уйти:     Замерзали красные вагоны     По всему сибирскому пути.     В это время он и объявился,     Тихо вышел из таежных недр.     Перед ним, богатырем, склонился     Даже гордый забайкальский кедр.     Замелькал, как старичок прохожий,     То в пути, то около огней.     Не Мороз ли, дедка краснорожий,     Зашагал у воткинских саней.     То суров, то ласков, то безумен,     Вместе с нами ходит на врага…     Может быть, он колдовской игумен.     Не напела ль дедушку тайга?     Стар и сед, а силы на медведя, —     Не уходят из железных рук!..     То идет, то на лошадке едет,     Пар клубится облаком вокруг.     Выбьешься из силы — он уж рядом:     Проскрипит пимами, подойдет,     Поглядит шальным косматым взглядом     И за шиворот тебя встряхнет.     И растает в воздухе морозном,     Только кедр качается, велик…     Может быть, в бреду сыпнотифозном     Нам тогда привиделся старик.     А уж он перед другим отрядом,     Где-нибудь далёко впереди…     То обходит, то шагает рядом,     Медный крест сияет на груди.     Рукавицей бьет о рукавицу,     Ох, бывал таежный человек!..     Если вьюга хлесткая озлится, —     Вынюхает, высмотрит ночлег!     — Кто ты, дедка? Мы тебя не знаем,     Ты мелькаешь всюду и везде…     — “Прозываюсь, парень, Понужаем,     Пособляю русскому в беде!     С вами я связался не случайно, —     Пособляю выбраться скорей”…     И в глазах его сияла тайна     Наших сказочных богатырей.     Да, до сердца, сердце обнажая,     Этот взор прожег каленый след,     И о взоре деда Понужая     Вспоминаем через столько лет.

 

" В эту ночь нацедимте в бокалы "

    В эту ночь нацедимте в бокалы     Нашей горькой памяти вино:     Слаще меда, крепче водки пьяной     Опьянит соратников оно!     Догоняют, настигают, наседают,     Не дают нам отдыха враги,     И метель серебряно-седая     Засыпает нас среди тайги.     Нам ночлег под кровом не обещан,     У костров ложимся на тропе…     Как прекрасно позабытый Ещин     Эти ночи страшные воспел.     Бороды в сосули превращались,     В градуснике замерзала ртуть,     Но, полузамерзшие, бросались     На пересекающего путь!     Брали села, станции набегом,     Час в тепле, а через час — поход.     “Жгучий спирт мы разводили снегом,     Чтобы чокнуться под Новый год!”     И опять винтовку заряжая,     Шел солдат дорогой ледяной…     Смертная истома Понужая,     Старика с седою бородой.     Эшелоны, эшелоны… перегоны,     А возок таежный снаряжай!..     Вымерли и вымерзли вагоны,     Зашагал по чащам Понужай.

6 декабря 1934

1935. № 1 (4702), 1 янв. С. 6.

В Собр. соч. под загл. “Понужай” (I, 132–134). Ст-ние приурочено к годовщине Великого Сибирского Ледяного похода — отступления Восточного фронта армии адмирала Колчака на восток.

 

РАССКАЗЫ

 

Домик над бухтой

Эмигрантское

Из казармы, полуразрушенной снарядом с японского крейсера и покинутой солдатами народной армии, ушедшими в сопки и разбежавшимися, Петровский перетащил тяжелые железные кровати и стал устраиваться. Он выбрал для жилья маленький офицерский флигель, застеклил окна в двух комнатах и поправил плиту.

В первой, маленькой, поселился он сам, вторую же, побольше, отдал старой генеральше, жене своего комполка, которую он, вместе с ее десятилетней дочкой, в полуразбитой крушением санитарной теплушке, через тиф и большевиков, — дотащил до Владивостока.

Домик стоял на горе, под ним голубела бухта, а за ней и над нею, поднимался на сопках прекрасный большой город.

Дни были страшные и кровавые.

Огромные иностранные корабли чернели на бухте, как крокодилы в болоте, лениво дымили трубами, и на бортах их матросы говорили на всех языках, от японского и филиппинского до французского.

Генеральша нищенствовала, продавала вещи, которые сумела вывезти, и должала лавочникам-китайцам. Делать она ничего не умела и не хотела, и в комнате ее было не подметено, а от тазика, стоявшего под кроватью, дурно пахло.

Петровский ловил рыбу и кормил женщин.

Брала камбала, ленивая, как ладонь широкая, одноглазая, остро и неприятно пахнувшая. Ловилась и скумбрия, но лучше всего брала морская красноперка, похожая на нашу плотву.

Из красноперки делали котлеты.

Генеральша чистить рыбу не могла: нервы не выдерживали острого рыбьего запаху.

Она пила кофе из великолепного кофейника, единственной вещи, с которой она не могла расстаться. Пила раз семь в день, немилосердно разбавляя кофе водой, угощала Петровского и за жидким пойлом своим становилась разговорчивой, вспоминая Петроград и кутежи с шампанским.

Худенькая Верочка бегала к лавочнику-китайцу, выпрашивая в долг масло и керосин. Раз, придя в лавку, Петровский увидел, как китаец-приказчик мял девочку в углу лавки.

Матери об этом Петровский не сказал: ни к чему!..

Свистнул только:

— Девкой будет!

Вечерами садились на крылечко и смотрели на бухту, на огни города, на зеленые и красные сигнальные фонарики на бортах и мачтах крейсеров.

Слушали музыку, долетавшую из города и с кораблей, и глубоко вдыхали влажную синюю морскую мглу, в которой вспыхивали уже фосфорические точки светящихся мух.

Генеральша рассказывала. Петровский, не слушая, думал о своем.

От Колчака ничего не осталось, но и большевиков иностранцы почти уже вышибали из Приморья. Надо было начинать что-то делать.

— Раз из Омска добрался сюда и не погиб, — думал, — так и здесь не пропаду. Если жизнь тяжела, так есть еще молодость, а она всё скрашивает!

И однажды, сходив в город, Петровский вынул спрятанный в подполье наган и сказал генеральше:

— Будем переворот устраивать. Ухожу я…

И ушел из домика навсегда.

* * *

Прошло семь лет. На башне морского штаба, на остром как игла флагштоке давно уже развевался красный флаг Советского Союза.

Уже и выгореть он успел, обсосанный соленым морским тайфуном, уже собирался заменить его новым директор морской обсерватории, помещавшейся в башне.

Давно и крокодилы иностранных крейсеров уползли из бухты и советский миноносец держал брандвахту. В домике по ту сторону бухты давно уже не было ни Петровского, ни генеральши с ее дочкой.

Школа первой ступени разместилась в отремонтированном офицерском флигеле.

Да, прошло семь лет.

Петровский шел по залитой витринными огнями шумной харбинской улице.

Он был в штатском и одет хорошо, тепло и прочно.

Была зима…

— Театр, кинематограф, кабак? — спросил он себя.

Он выбрал последнее. Потом по скользкой железной лестнице спустился в подвал модного фокстротного ресторанчика, отдал пальто рябому китайцу, вошел в зал и остановился у дверей, потирая озябшие руки.

Танцевало несколько пар. Мимо, обдав запахом разгоряченного тела и духов, скользнула женщина, почти перекинувшая свое тело в руке кавалера, и Петровский подумал, как легко она идет и как красивы ее ноги, тонкие, перехваченные в щиколотках черными лентами шелковых туфель.

Затем он сел за столик, спросив вермут, горько-сладкий итальянский Чинзано, и стал его пить большими рюмками, не разбавляя водой. И скоро ему захотелось танцевать.

Когда вспыхнул свет и девушка, которую он заметил, прошла в угол зала, где сидели кельнерши, и села, — Петровский взглянул на нее и увидел, что она улыбнулась ему, как знакомому.

И едва Петровский привстал, как она поднялась ему навстречу.

— Здравствуйте, Василий Петрович! — сказала она, когда он обнял ее, чтобы начать танец. — Не узнаете? Верочка!

— Домик над бухтой! — вскрикнул Петровский, уже скользя по навощенному линолеуму и чувствуя, как гибко талия девушки перегибается в его руке. — Неужели вы? Боже мой, ведь уже семь лет. А мама?

— Она умерла.

Они скользили по залу, лавируя между парами, и в этой алой полумгле, в этих воющих звуках танца разговаривать было просто и легко.

Петровский чувствовал грудь девушки, и ноги ее почти переплетались с его ногами.

Танцевали долго, а когда вспыхнул свет, Петровский посадил девушку к своему столу.

— Ну, как вы живете? Рассказывайте! — сказал он, рассматривая милое личико девушки, очаровательное молодостью и тем идущим изнутри оживлением, имя которому — юность.

— Знаете что, — начала Верочка, как-то наивно, еще по-детски, складывая губы бантиком. — Лучше пойдем в кабинет. Или?..

Петровский понял значение недоговоренного.

— Нет, — сказал он, — деньги у меня есть. Если хотите, пойдемте.

В маленькой отдельной грязноватой комнате они сели рядом на раздавленный неровный диван. Пришел лакей, старик, похожий на гнома, и спросил, чего желают господа.

Появилось вино и шашлык.

А через час Верочка сидела у Петровского на коленях и он целовал ее голое плечо, спустив на руку легкую надушенную ткань платья.

Потом он напился совсем, ему казалось, что кто-то обидел его, и он кричал, махая руками:

— А помнишь ли ты домик над бухтой? Помнишь, как я камбалу для вас ловил?

И Верочка, побледневшая, скучная и тоже пьяная, сердито отвечала ему:

— Не ори! Лучше закажи еще бутылку Аи.

И узнав, что у него больше нет денег, убежала и уже не вернулась.

* * *

Спотыкаясь, Петровский шел домой. Была злая ночь. С Хингана дул резкий ветер.

— Домик над бухтой, камбала, девочка, играющая в мяч. Когда это всё было? Не помню!.. Да и было ли. Лучше забыть!..

Он уперся лбом в фонарный столб и заплакал тяжелыми пьяными слезами.

С Хингана, по-волчьи подвывая, дул жесткий железный ветер. Он звал к борьбе и к мужеству.

Но усталые люди не любят холодного ветра.

1927. № 2158, 18 дек. С. 2;

подпись: “А. Арсеньев”.

 

Безумие

Сумасшествие приходит столь же неожиданно, как и смерть.

Правда, врачи, заглянув в зрачки человека, над которым, неведомо для него, нависла шершавая кошма безумия, что-то угадают и о чем-то начнут предупреждать, но ведь не все же вовремя обращаются к врачам.

Да и как связать, скажем, неравномерность зрачков с тем страшным процессом распада разума, который превращает человека в скота, заставляя его, как сумасшедшего фаворита Екатерины II, есть собственный кал.

Никак не свяжешь.

Ведь этот процесс похож на гудение молекул пара в котле, готовом разорваться.

Только специалисты понимают, что значит красная черта на циферблате манометра и как опасно, когда его стрелка переходит эту черту.

* * *

Александр Иванович Смирнов, человек бесцветный, как его фамилия, третью неделю чувствовал странное недомогание.

Да и недомоганием ли это было?

Раньше каждое свое движение тело делало естественно, просто, рука поднималась и опускалась, ноги шли, рот жевал или говорил.

Теперь всё это стало трудным. Для каждого движения требовалось повторное приказание воли, которая нашла себе в сознании Александра Ивановича Смирнова грозного и сильного врага в виде какой-то особой лени, на каждое требование действия отвечавшей:

— Да полно! Не стоит!.. К чему всё это?

И только в эти дни Александр Иванович Смирнов дорос до понимания страшных слов Екклезиаста:

— Всё суета сует и всяческая суета!

Правда, иными путями пришел к этой истине еврейский царь Соломон, путями, на которые и не ступала нога российского обывателя Александра Ивановича Смирнова, но ведь и пути сует, ведь и они ведут в небытие, в смерть.

В Александре Ивановиче умирала душа.

Умирала, отгнивая одной частицею за другой, превращая человека лишь в чрезвычайно сложный комплекс клеток, еще подчиняющийся общим законам прозябания.

Но когда и этим клеткам стала грозить гибель, в опустевшем сосуде души родился страх.

Он был косматым, как лес под осенним ветром, и бесформенным, как осенние тучи.

* * *

Когда царь Давид умирал от дряхлости, к нему на одр положили юницу, чтобы она передала ему свою молодость и бодрость.

Умирающее хватается за живое.

Темный страх, гудевший в груди Смирнова, как сосновый бор в сумерках, погнал его к женщине.

Он нашел ее.

Она была полуитальянкой-полурусской, светлой блондинкой, с кожей нежно-розовой, просвечивающей молодой кровью.

Женщину побеждает не красота и не богатство, а сила желания самца, захотевшего ее. Желание самца гипнотизирует их, связывает их волю и ведет на ложе, может быть, и нежеланное, как лунатичку луч лунного света.

А Смирнов желал.

— Завтра я приду к тебе!

В этот вечер, идя к себе домой, Смирнов искал в своей душе волчьих завываний страха.

Их не было.

* * *

Утром Смирнов проснулся бодрым и жизнерадостным.

Сосед по номеру в гостинице, где жил Смирнов, слышал, как он пел, чего никогда не было.

Вовремя Смирнов ушел и на службу.

Но на углу Китайской и Диагональной он вдруг остановился, озадаченно повертелся на месте и вдруг бросился в противоположную сторону, к магазину, где потребовал себе шерстяной купальный костюм.

Была зима, и приказчик удивился:

— В теплые края едете?

— Какие там края! — жизнерадостно замахал руками Смирнов. — Для управления мне нужен!.. У нас там без купального костюма теперь совершенно невозможно!

— Уж известно! — согласился приказчик, полагая, что в словах покупателя скрыт какой-то политический намек. — Какого цвета прикажете? Вот розовый. Настоящий устряловский цвет. Или оппозиционный — зеленый. Такой костюмчик товарищ Лашевич летом у нас брали. Под “лесного брата”.

Александр Иванович выбрал костюм и поехал в управление.

Там он усердно работал, и только конторщик Власов, человек мрачный и нелюбимый сослуживцами, заметил в поведении Александра Ивановича некоторую странность.

Когда он, с нужной бумагой или за нею, пробирался между столов к месту зава, — он у крайнего стола всегда делал широкий шаг, словно перешагивал через лужу.

— Что, ножки боитесь замочить? — ехидно спросил Власов.

— А как же! — охотно ответил Смирнов. — Ботинки-то новые, лаковые… Жаль… Хотя сегодня поуже стало, высыхает, что ли…

— Шутник! — угрюмо и с завистью сказал Власов и мрачно подумал: “С утра наклюкался… И с чего бы?.. Кажется, не пил человек”.

* * *

Женщина пришла, как обещала, в девять.

Подошла к двери номера, на которой висела белая эмалированная дощечка с цифрой “17”, и постучала.

“Войдите!” — глухо услышала она и робко отворила дверь.

Ведь даже опытные женщины робеют, входя в комнату мужчины, которому они в первый раз должны отдаться.

Смирнов встретил ее пылко, настолько пылко, что она даже не сразу заметила, что он был… в одном купальном костюме.

Но, разглядев одеяние Смирнова, женщина обиделась.

— Конечно! — сказала она. — Ты знал, что я пришла, чтобы стать твоею, но всё же ты должен был бы встретить меня как порядочную женщину.

В том, что она сказала, была оскорбительная для нее бессмыслица, но она не заметила ее, как не поняла безумия в ответе Смирнова:

— Милая, но разве ты не чувствуешь, ведь льет же, льет…

— Не валяй дурака! — строго сказала она. — Я знаю, у каждого из вас свои причуды. Не прикидывайся сумасшедшим!

Но все-таки женщина не ушла от Смирнова. Зеленый костюм шел к нему; у него было сильное белое тело, возбуждающее, пахнувшее. Он был силен.

* * *

Женщина ушла в полночь.

Когда Смирнов затворял за нею дверь в комнату, как черная мохнатая собачонка проскользнул страх.

“Он” забился под кровать.

Смирнов долго выпихивал его тростью, но он, сделавшись крошечным, забился в щель.

Всю ночь Смирнов не спал, слушая, как страх скулит под кроватью.

Два раза в комнате сам собою зажигался свет и сам гас.

Утром, всё еще в своем купальном костюме, Смирнов выполз из своего номера и “на саженках” поплыл к телефону, преследуемый отчаянно кричавшим от страха боем Василием.

Завладев телефоном, Смирнов повертел диск и, думая, что говорит с завом своего отдела, крикнул:

— Я Ной. В моем ковчеге среди нечистых есть два места. Беру вас с вашей супругой с собою. Торопитесь! Льет всё сильнее!..

Потом Александра Ивановича Смирнова отвезли в шестой барак.

В отделе с полчаса поахали.

А дальше Власова посадили на место Смирнова, с прибавкой.

— Только смотрите, тоже с ума не сойдите! — ласково пошутил зав.

— Не сойду! — мужественно отшутился Власов. — Мне не с чего сходить!

Жизнь шла своим чередом.

1927. № 2165, 25 дек. С. 2;

подпись: “А. Арсеньев”.

 

Истерика

Анна Ивановна вышла из мутной сунгарийской воды, как Венера из морской пены. Молодая, сильная, стройная, она шла по пляжу, топя ступни маленьких ног в золотой горячей кошме песка. Шерстяной темно-коричневый купальный костюм оттенял золотисто-розовый, еще свежий загар ее крепких плеч.

Быстрицкий сидел на скамеечке, ждал.

Анна Ивановна жила с ним уже третий год, но официально они были лишь “знакомыми”.

Освеженная водой и гимнастикой плавания, женщина посмотрела на своего друга неприязненно, как-то сразу, одним взглядом, впитав в себя всю его слабосильную сутулую фигурку с морщинистым лицом и слегка оттопыренной нижней губой — признак мелочности.

И, хотя знала наперед, что ответит Быстрицкий, Анна Ивановна все-таки спросила:

— Отчего же вы не купаетесь?

— Я удивляюсь, как вы можете купаться в той отвратительной воде, — еще более вытягивая нижнюю губу, ответил Быстрицкий, — надо быть слишком небрезгливым, чтобы погружать свое тело в эти помои.

Анна Ивановна почти с ненавистью взглянула на мужчину.

Ах, как она его знала!..

Чистенький, сухопарый и слабосильный, он сидел на скамейке, боясь пошевельнуться, чтобы не измять белых шевиотовых брюк, купленных вчера и впервые одетых.

— Как я его могла полюбить! — почти вздрогнула она. — Боже мой, какое чучело! И ведь не купается он только потому, что боится воды, не умеет плавать и стыдится этого.

И назло ему она сказала:

— Нет, вода ничего. Только, конечно, тебе, не умеющему плавать, купаться здесь опасно. Обрывисто тут… Ты бы поучился у Романченки.

— Я? — деревянно дернулся Быстрицкий и сейчас же окаменел, дрожа за складку своих панталон. — Мне учиться плавать на глазах у всех, чтобы какой-нибудь писака накарябал бы на меня фельетон в газете? Я — помощник заведующего местным отделением фирмы “Крамер и К-о”. Надо быть мещанкой, чтобы делать мне такие предложения.

Анна Ивановна вздохнула.

“Не надо ссориться, — подумала она. — У каждого человека есть свои недостатки. Все-таки по-своему он меня любит”.

Вспомнились подарки…

— Проживи-ка на жалованье машинистки! — еще раз вздохнула она, навзничь, во весь рост, растягиваясь на золотом горячем песке.

— Ты бы хоть на песочке погрелся! — ласково пропела она, снизу вверх глядя на его презрительное лицо с оттопыренной нижней губой.

И сейчас же поняла, что этого говорить не следовало; Быстрицкий был худ, как воробей весной, и стыдился своей худобы.

— Я слишком чистоплотен, чтобы валяться на этом заплеванном песке! — надменно пискнул он.

“А ну тебя к черту!” — досадливо подумала Анна Ивановна и перевернулась на живот, подставляя солнцу гибкую узкую спину.

Два японца, с фотографическим аппаратом слонявшиеся по пляжу, стали медленно подкрадываться к женщине…

И нерешительно остановились в пяти шагах от нее.

— Эээ! — начал один из них, посолиднее и постарше. — Иссс… эээ!.. Извините… Мозно вас снимать?

Анна Ивановна подняла голову.

— Не смейте! Впрочем, — захохотала она, — черт с вами, снимайте.

— Не позволяй! — дернулся Быстрицкий. — Не смей позволять. Я не желаю.

— Ну и говори с ними сам! — злорадно зевнула женщина, пряча лицо в ладони. — Защищай меня.

— Нельзя, нельзя! — замахал рукой Быстрицкий. — Моя не разрешай. Прошу вас… Нельзя!

— Мадам разрешает, почему нельзя? — обиделся японец посолиднее. — Что такое? Анноне!..

Другой в это время, скаля золотые зубы, уже орудовал аппаратом.

Быстрицкий почти плакал. Был выход — сесть на песок рядом с Анной Ивановной, заслонив собою ее от объектива, но тогда бы пропала свежесть шевиотовых брюк, а сегодня вечером надо было идти на симфонию! Он терялся.

— Боже мой, какой червяк! — с отвращением думала женщина, сквозь пальцы рук, закрывших лицо, наблюдая Быстрицкого.

И так как публика, валявшаяся на пляже, стала уже обращать внимание на происходившее, она, легко и грациозно вскочив с песку и показав японцам шиш, побежала к Яхт-Клубу.

— Пора обедать!

На террасе ресторана Быстрицкий хорохорился:

— Еще немного и я бы им в морду дал. Но ты, ты хороша! “Пожалуйста, снимайте!” Развалилась, обрадовалась, как швейка перед господами. Ведь неприлично!.. Я же занимаю положение, про нас в газетах могли напечатать!..

После обеда решили ехать домой.

— Кажется, волна! — лицемерно-равнодушно заметил Быстрицкий на берегу. — Не закачало бы тебя, Аня!..

— Не трусь! — резко оборвала женщина. — Ведь стыдно же!

Она была страшно зла: накипело.

— Какая волна, господин! — ласково начал было лодочник. — Такой волны куры не боятся.

— С тобой, любезный, не разговаривают! — строго оборвал его Быстрицкий, выпирая нижней губой.

И хотя катер гудел рядом, но отступление было уже невозможно: Анна Ивановна прыгнула в лодку, сильно качнув ее. Быстрицкий, оберегая панталоны, полез за нею.

Лишь миновали фарватер, ветер, дувший снизу и вызывавший заметное волнение, действительно засвежел. Лодку стало покачивать.

Быстрицкий вцепился в борта обеими руками.

Анна Ивановна, сидевшая напротив него, со сладострастием жестокости глядела в его помутневшие глаза.

Он лепетал срывающимся голосом:

— Я же говорил, надо ехать на катере. Тебя обязательно у… у… качает!

И тут голосом, зазвеневшим от ненависти, Анна Ивановна вдруг прошептала, наклоняясь к лицу друга:

— Ты вошь, настоящая вошь! Вошь в складках жизни!

И одними губами, почти беззвучно:

— Хочешь утоплю!

— Аня, что ты… Побойся Бога! — взвыл Быстрицкий. — За что?.. Ведь я же серьги тебе подарил. На курорт повезу!..

— Женись на мне…

— Аня!..

— Что?!

Она сильно качнула лодку, зачерпнувшую воду одним бортом.

— Лодочник!.. Товарищ!.. Гражданин! — взвыл Быстрицкий. — Она потопить меня хочет. Преступление!..

— Не тревожьте их, барышня, — ухмыльнулся лодочник, пыхтевший на веслах. — Они, видать, малокровные. А вы, барин, не пужайтесь. Здесь отмель. Чуете, лодка по песку днищем чиркает…

— Вошь, вошь!.. И кого я только любила, — истерически взвизгнула Анна Ивановна и вдруг залилась припадочным хохотом. — Боже мой, Боже мой… За сережки, за курорт. Хуже проститутки!

Быстрицкий, всё еще державшийся за борта, каменел от ужаса.

Лодочник бросил весла.

— Видно, сезон такой начался, — философски вздохнул он. — Третий припадок у меня на реке за неделю. Малокровные нынче господа пошли.

И спросил, обращаясь к Быстрицкому:

— Ехать аль подождать, пока барышня выревется?

— К берегу! — скомандовал Быстрицкий.

1928. № 135 (2305), 27 мая. С. 2;

подпись: “А. Арсеньев”.

 

Под звездами

Солнце умирало, как может умирать только солнце: во всем великолепии властелина, окруженного пурпуром и коленопреклоненными облаками, столпившимися на западе у пылающего ложа умирающего Царя.

Зеркало озера, отразив эту великолепную агонию, закурилось ладаном сизого тумана, и коростель, как дьячок, закудахтавший:

— Помилгосподи, помилгосподи! — затянул свою отходную по умирающему дню.

Сразу стало темнеть.

Чавкая по болоту высокими сапогами, Сергей Иванович повернул к городу. Огненно-рыжий лаверак Маманди бежал впереди, старательно принюхиваясь к болотным запахам, но бекасов не было.

Озеро уже осталось позади. Охотник, посвистывая собаку, выбрался на песчаные дюны, и с них, далекий, аспидно-дымчатый, развернулся на горизонте вечерний Харбин, весь в желтой россыпи первых огней.

— Красавец город! — со вкусом подумал Сергей Иванович, приостанавливаясь на вершине песчаного вала, чтобы полюбоваться прелестью панорамы.

“И на желтой заре — фонари”, — пришла на память строка Блока…

Прохлада, наступившая после знойного дня, была как отдых после тяжелой и скучной работы: как эманация бодрости вливался в легкие душистый степной воздух, горьковатый от запаха полыни.

Сергей Иванович сел на песок и закурил.

Снизу, на фоне еще светлого неба, он чеканился четким силуэтом. Подошел Маманди и, тяжело вздохнув, лег рядом с хозяином.

Минуту собака лежала спокойно. Потом мохнатые уши вдруг приподнялись и ноздри стали торопливо втягивать воздух. Сергей Иванович взглянул по направлению его вытянутой морды и заметил впереди, под дюнами, мутно белевшее светлое пятно.

А лаверак уже летел к нему.

— Ай, ай! — раздался испуганный женский голос. — Пошел, пошел!

— Маманди, назад! — крикнул Сергей Иванович.

Собака, так же без лая, как и убежала, легко взбежала на холм, стегая хозяина по коленям гибким хвостом. Всем своим растерянным видом она показывала, что удивлена: как можно было испугаться ее, интеллигентной охотничьей собаки!

Сергей Иванович сошел вниз. Женщина встала, подняв с земли дождевик или пальто, на котором она лежала.

— Вы не хунхуз? — полушутливо спросила она, увидев ружье в руках подходившего к ней человека.

— Если хотите, я могу увести вас в сопки, — улыбнулся Сергей Иванович. — Нет, я не хунхуз… Однако, вы далеко забрались!

— Не хотелось уходить, — ответила женщина, силясь разглядеть лицо охотника. — А когда собралась, увидела, как вы сели на дюне, и притаилась.

У нее был молодой голос, звучащий возбужденно: напугала собака.

— Я из Затона, — сказала женщина.

— Пойдемте, я вас провожу.

— Хорошо.

Сергей Иванович был рад встрече. Степная ночь, надвинувшись темным небом, тысячами кузнечиков звенела именно о женщине, о женщине с молодым голосом, гибко идущей рядом.

Женщина, которую он встретил, не побоялась вечером уйти так далеко. Она отважна, и это очень хорошо!

— Вы любитель охоты? — спросила она с тем, чтобы начать разговор, когда они зашагали по направлению к далеким огням Затона.

— Нет, — ответил Сергей Иванович. — Я люблю охоту лишь за то, что она дает возможность уйти от людей и несколько часов быть самим собой.

— А разве в другом месте вы не являетесь самим собой? — с едва заметной усмешкой в голосе спросила спутница.

“Она умна”, — подумал Сергей Иванович и ответил:

— Видите ли, в городе наша воля окружена тысячами других воль, они воздействуют на нее, меняют ее “форму”, как давление меняет форму эластичного шарика. Только там, где мы не окружены людьми, мы духовно выпрямляемся и можем думать и чувствовать свободно…

Спутница минутку молчала, вдумываясь в его слова.

Потом, без видимой связи, сказала:

— Вы, вероятно, очень хороший человек. О, да… Даже ваша собака не лает.

— Мой Маманди интеллигентный пес.

— Вы… поэт?

— Я агроном. Специалист по соевым бобам.

— Фи!.. Лучше бы вы были инженером и строили мосты. Знаете, как стальное кружево!

— У вас есть вкус!

— А вы думали нет?

Было легко идти по твердому грунту степной дороги в прохладном воздухе, качавшемся в упругом гамаке небольшого ветра.

Как мячиками, перебрасывались легко скользившими фразами.

— Смотрите, — сказал Сергей Иванович, — огни Харбина похожи на тысячи глаз огромной волчьей стаи. Даже кажется, что они перебегают.

— Это сравнение приходило и мне на ум! — ответила она.

Сергей Иванович чувствовал, что женщина отвечает, стараясь рассмотреть его лицо.

Он улыбнулся.

— Вы чему? — быстро спросила спутница.

— Так, — отвечает он. — Вы, кажется, очень молоды?

— А вы не видите?

— Я не смотрю на вас.

— Так поверните же лицо!

На мутно белевшем тонком овале блестели только глаза. Девушка тряхнула подстриженными волосами.

— Ну, теперь видите? Мне восемнадцать лет!

— Мне кажется, вы нездешняя?

— Конечно. Я недавно из Москвы!

— Потому-то вы такая и смелая!

— А разве в Харбине нет смелых девушек?

— Ах, они смелы по-другому!

— Не понимаю!

Сергей Иванович не ответил. Он любовался походкой своей спутницы. Легкой, ритмичной, похожей на танец. Так ходят девушки, много занимающиеся спортом.

Из темноты вынырнула тупым горбом крыша первого дома. Залаяла собака. Только теперь путники заметили, что в звон степных кузнечиков уже давно ворвались и другие звуки.

Где-то играла виктрола, трещали моторные лодки и жалобно плакал далекий, словно заблудившийся паровоз.

— Ну, вам, наверное, к реке! — сказала девушка. — А мне направо. Я здесь живу.

И, протянув легкую руку, свободным, красивым движением указала на горб вынырнувшей крыши.

Стояла, прямая и стройная, против спутника. Слышно было, как спокойно и глубоко они дышат.

Не протягивая руку, ждала.

Сергей Иванович почувствовал, как быстро у него забилось сердце. Фраза о том, что он хочет еще раз увидеться со своей новой знакомой, такая простая и легкая, запуталась, как моток ниток в лапках котенка.

Но именно эта сбивчивость и сказала девушке главное.

Доля секунды: объятие и быстрый, как сон, поцелуй с ароматом юного дыхания и свежестью ласковых губ.

И больше ничего.

Сергей Иванович даже не ждал, что девушка вернется. Он знал, что этого не будет. В душе же было ощущение, что вот здесь, у черного горба незнакомой крыши, его жизнь вдруг повернута под углом в 180 градусов и теперь пойдет по другому пути.

1928. № 218 (2418), 19 авг. С. 2;

подпись: “А. Арсеньев”.

 

Лет 20 тому назад…

Одна из Пасх, которую вспомнил Арсений Несмелов

I

Стаивал последний снег; по черной, жирной, пахучей земле, уже посылавшей из недр своих первые, ярко-зеленые, острые травинки, — шествовала весна 1916 года. Заглянула она и в офицерскую землянку пятнадцатой роты … полка.

Командир роты, поручик Кобельков, — конечно, солдаты называли его “наш кобель”, — получил из Москвы посылку от невесты: пять плиток эйнемовского шоколада “Золотой Ярлык” и много филипповских жаворонков, очерствевших за дорогу. Было, конечно, и письмо:

“Вадим, дорогой мой и любимый, если бы ты только знал, как ты мне необходим, как душа рвется к тебе! У нас такие солнечные дни, так тепло… Я хожу в весеннем, приколола фиалки. Так хочется взять твое лицо в свои ладони, глубоко заглянуть в твои глаза и целовать, целовать твои губы”…

И так на четырех страницах письма. Стон желания, томление, зов…

— Рррр! — прорычал Кобельков, комкая письмо. — Черррт!

— Чаво? — равнодушно спросил Кутькин, денщик, вятский парень.

— Уйди, рррасшибу! — проворчал Кобельков.

— Такой день, а лаетесь! — зевнул Кутькин. — Чай давать, что ли? Ишь каких птиц выпекают, — неодобрительно покачал он головой, рассматривая жаворонка. — Мне одное птичку разрешите взять, ваше благородие. Заместо кулича разговеюсь ей.

— Разрешите войти? — осведомился фельдфебель, входя в землянку. — Здравия желаю, ваше благородие. Из штаба полка звонили.

— Здорово, Кузьмич. Чего такое?

— Всё относительно праздника, ваше благородие, сегодня же Страстная Суббота. Десять человек от роты приказано послать к заутрени в штаб полка. Обед привезут к 11 часам…

— Так…

— Еще приказано прислать приемщиков за куличами и за вином. Полведра на роту…

— Ну, пошлешь.

— Слушаюсь!

Фельдфебель чуть заметно скосил глаза на Кутькина, вдруг задергавшего плечом, оживившегося.

— Ты чего, как жеребец, не стоишь на месте? — спросил Кобельков.

— Ваше благородие! — мотнулся денщик к ротному. — Прикажите нам выдать хоть полчайника винишка. Мало ли!.. Оно от живота помогает…

Фельдфебель пошевелил левым усом. Вид его говорил: “Уж попадись ты ко мне в роту, я тебе дам полчайника”…

— Ать! — гаркнул Кобельков. — Цыц! Я тебе покажу винишка!..

— Я же для вас! — обиженно заворчал Кутькин. — Что я, калоголик, что ли? Вон я даже вашего одеколона не пью.

— Дай шинель!

Поднялись в ход сообщения из блиндажной землянки, зажмурились от яркого весеннего солнца. Вентилируя легкие, Кобельков глубоко забрал в себя свежий апрельский воздух и с шумом его выдохнул…

— День-то какой, Кузьмич, а? А тут воюй!..

— Когда-нибудь и войне будет конец, ваше благородие!

— Да, надо полагать…

По укоренившейся привычке — обязательно взглянуть на противника, выходя утром из землянки, — Кобельков подошел к тому месту хода сообщения, где можно было встать. Несколько воткнутых в землю веток маскировали головы. Фельдфебель встал рядом.

Привычные глаза Кобелькова сразу же отыскали впереди за линиями наших и австрийских проволочных заграждений желтоватые линии подсыхавших окопов противника. Те же бойницы, те же пулеметные гнезда…

— Как и вчера!..

— Тихо, ваше благородие!.. Ишь только где погромыхивает. Должно и они чувствуют, какой у нас сегодня день. А пушки-то вон как далеко говорят…

— Да, — почему-то вздохнул Кобельков, вслушиваясь в отдаленный пушечный гул. — Где-то в гвардейском корпусе паляют…

Прошли в окопы и пошли ими. Часовые у бойниц, издали заметив начальника, вставали на стрелковые ступеньки и поворачивались лицами к бойницам: они должны были наблюдать за противником, но, так как наблюдать было не за чем, солдаты лодырничали. Перед ротным от солдата к солдату полз по окопам предостерегающий шепот:

— Кобель идет, Кобель идет!

— Как в землянках сегодня? — спросил поручик фельдфебеля.

— Одолевает вода, ваше благородие! Прямо измучились земляки, прямо страдальцы! Не зайдете ли?

— После зайду. Надо мне еще с батальонным поговорить.

Повернули назад, к землянке телефонистов.

Тут встретились с возвращающимся в роту субалтерном, прапорщиком Лавровым, рано утром по поручению Кобелькова отправившимся в штаб полка, вернее, в околодок…

— Ну, как? — спросил Кобельков.

— Есть, ротный! — весело крикнул прапор. — Вот она, голубушка…

И он бережно похлопал по оттопыривающемуся карману шинели.

— Верите, — продолжал он, — когда по чистому месту перебегал, Бога молил, чтобы не обстреляли. С этакой сладостью да вдруг кокнут…

— Сколько же ваша милая нам прислала? — и Кобельков даже облизнул губы.

— Полную бутылку девяностоградусного…

— Вот это любовь! — с почтением сказал Кобельков. — Это я понимаю, это настоящая любовь. Это сестричка!.. Она, стало быть, нашему лекарю переслала, как обещала? Удивительно, как это доктор не выхлестал половину…

— Ну, у них своего достает… У них даже сырная пасха есть. И окорок. Право, сам видел!.. Вас завтра звали…

— Зайду, если всё будет благополучно. Ну, вы идите, голуба, в землянку. Да осторожно идите, чтобы, чего доброго, вас не шандарахнули, не высовывайтесь. И вот что — чтобы мой вятский не наблудил: стерва парень, второй год хочу его прогнать и всё не решаюсь — привык. Пойдем, Кузьмич, к телефонистам…

Разговор с батальонным был недолгий.

Капитан Агапов повторил лишь то, что доложил ему фельдфебель.

Кроме того, он сказал, что из штаба дивизии получено приказание быть в эту ночь особенно бдительным, так как есть, мол, опасения, что австрийцы произведут вылазку…

— Воспользуются нашим праздничным настроением, — закончил батальонный.

— Слушаюсь, господин капитан, — ответил Кобельков и, положив трубку, отошел от аппарата.

Приказание батальонного он сейчас же передал фельдфебелю.

— Не может этого быть, ваше благородие! — усмехнулся тот. — Чтобы в такую ночь и этакое! Ничего не будет… Ведь мы же в их Пасху их не беспокоили…

— Я тоже так думаю… Батальонный и сам-то, полагаю, не очень верит…

— Ведь христианский всё же народ. Не турки!..

— Именно.

II

День пополз медленно.

Около полдня австрийцы бросили из тяжелой батареи несколько гранат по группе солдат, откапывавших от грязи вход в лисью нору, но разорвался только один снаряд, другие, подняв фонтан черной грязи, канули в мягкой, мокрой весенней земле.

Наша батарея ответно обстреляла козырьки окопов противника.

Шестнадцатилетний доброволец Изборин, уже унтер и георгиевский кавалер, выпер на самый пригорок собирать подснежники. По нему стали бить отдельные стрелки, хорошо выцеливая. Мальчишка кривлялся под пулями и, перебегая с места на место, поднимал полы шинели, показывая врагам штаны.

Кобельков орал из хода сообщения:

— Беги назад, сукин сын, морду искровеню!

И легонько потрепал его за ухо, когда мальчишка благополучно добрался до него.

— Твоя же мать, дурак, каждую неделю мне пишет, чтобы я тебя берег, а ты что?.. Ты что, ты что, сукин сын?!.

— Ничего, Вадим Николаевич, — дерзил любимец роты. — Это место у меня заколдованное…

И хлопал себя сзади по шинели.

С трех часов подул ветер с юга, и долину стало заволакивать туманом. Его голубое молоко сначала закрыло австрийские окопы, стеной встало над речушкой и вдруг потекло на нас волнами мглы и сырости. Солнце пожелтело, потускнело и вот превратилось в мутное, едва различимое пятно. Кобельков выслал секреты за проволоку. Из штаба полка пришло повторное предупреждение быть бдительными.

III

Вечер.

Бездыханная мгла тумана над окопами. Ни шороха, ни звука, ни звезды над ними. За проволокой — полевые караулы и секреты, часовые в окопах. Туман глушит звуки и путает их.

Чу, справа или слева — шаги, со стороны противника или от своих?..

— Стой!.. Кто там?

— Свои!..

— Что пропуск?

— Штык…

Подошла смена. Стала. Слушает удаляющиеся шаги сменных.

И опять тишина — бездыханная, безгласная, беззвездная. До противника двести сажень. Что делается у него? Может быть, австрийцы поднимаются, выходят за проволоку, растягиваются цепью и уже приближаются к нам?.. И сейчас — вот-вот — тишина ночи разорвется треском беглого огня, пулеметным рокотом, бабахающими взрывами ручных гранат…

— В такую-то ночь? Господи!..

— А вдруг?..

— Петька, ты слышишь чего-нибудь?..

— Будто чего-то бултыхнулось в речке.

— Слушай!..

— Тихо.

— Будто говорят.

— Это в моем брюхе колдобит. Не трусись!..

— О Господи!.. Ночь-то какая!

В одиннадцатом часу, громыхая колесами, прибыла кухня. Суп сегодня со свининой. Гремя ведрами, к кухне устремились взводные раздатчики. Не расплескать бы, мать честная, обеда в ходе сообщения!

— Куда прешь, рыло? На человека прешь!..

— А сам на кого прешь? На нечистого?

— Глаза возьми в руки!

— Я те возьму!

В офицерской землянке Кутькин накрывает “стол”. Его необструганные доски застилаются простыней. На двух тарелках куски свинины. Сухая московская колбаса, нарезанная ломтиками. Банка с кильками открыта.

— Вычисти селедку, — приказывает Кобельков.

— А чего ее чистить? — не соглашается денщик. — Зачем доброму пропадать?

— Не рассуждать!..

— В этакую ночь, а лаетесь! Ну, вычищу, чего вы руками махаете? В этакую-то ночь!..

Денщик субалтерна Митька с завистью смотрит на Кутькина: “Этак, сукин сын, разговаривает с самим ротным! И ведь еще жалованье получает от него, — пять рублей каждый месяц. Везет же людям!” Попробовал было Митька так же беседовать со своим барином — и угодил на два часа под винтовку. Нет уж, кому везет, тому везет!..

Обед роздан, кухня убралась.

Офицеры уходят в землянки поздравить солдат с праздником.

“Христос Воскресе!” — поет каждая землянка, и дивные эти слова глухо вылетают из-под тяжелых сводов.

“Христос Воскресе!” — поет в этот час вся извилистая тысячеверстная линия русских окопов.

Кобельков и младший офицер, похристосовавшись с солдатами первого взвода, выходят из землянки и идут во второй взвод. Темно, сыро, безлюдие мертвое…

И вдруг они слышат…

Со стороны австрийцев могучий мужской голос. Разрывая мягкую вату тумана:

— Русский, русский, Христос Воскрес!..

Тишина. И снова:

— Русский, русский секрет, Христос Воскрес!..

Тишина.

И звонкий юношеский голос отвечает из нашего полевого караула:

— Воистину воскрес!

— Слышите? — спрашивает субалтерн, поворачивая лицо к Кобелькову.

— Да. И голос узнаю. Это Изборин, паршивый мальчишка!

— Переговаривается с противником… Я бы его!..

— Пойдемте! — резко обрывает Кобельков. — Переговаривается, конечно, но… но… ведь мы же христиане…

— Да, но…

— Идемте!.. Ведь уже молчат… Он не переговаривался, а лишь на высший возглас христианина ответил как христианин… И оба уже замолчали… Забудем об этом, друг мой… А кстати, мы с вами еще не христосовались. Христос Воскресе!..

— Воистину!

IV

Фельдфебель и взводные пришли поздравить ротного.

Кутькин разливает в кружки разведенный спирт, стараясь наливать экономно.

Солдаты сидят неловко, на краешках походных офицерских коек. Крякают, утирают рты жесткими рукавами шинелей. Не хотят закусывать, надо настаивать, чтобы они взяли что-нибудь…

Разговор с офицерами поддерживает лишь доброволец Изборин. Он реалист пятого класса, сын известного русского художника.

Когда солдаты уходят, поблагодарив, Кобельков удерживает Изборина, смотрит ему в глаза, грозит пальцем и… дает плитку шоколада “Золотой Ярлык”.

1935. № 113 (4814), 28 апр. С. 5.

 

ДОПОЛНЕНИЯ К БИБЛИОГРАФИИ

Стихотворения

Броневик (I, 92–95). 1928. № 129 (2299), 20 мая. С. 3, с подзагол. “Главы из поэмы”, без строф XVI–XIX.

Пять рукопожатий (I, 106–107). 1931. № 163 (3365), 21 июня. С. 3.

Встреча первая (I, 108–109). 1931. № 129 (3331), 17 мая. С. 8, под загл. “В экспрессе”.

“Ветер обнял тебя. Ветер легкое платье похитил…” (I, 148–149). 1931. № 212 (3414), 9 авг. С. 3, под загл. “Этим летом”.

До завтра, друг! (I, 184) 1932. № 319 (4143), 20 нояб. С. 6. Ст-ние помещено в некрологе Константина Феодоровича Званцева (наст. фам. Педенко; ум. 17.11.1932), харбинского журналиста, заведовавшего театральным отделом “Рупора”.

Новогодняя ночь (I, 187–188).1929. № 1 (2548), 1 янв. С. 3, под загл. “Голубые октавы”, без посвящ.; варианты — ст. 1: “Золотому” вм. “Голубому”; строфа V, ст. 6: “По дороге, где бредил тот,”; после строфы V:

Этот сумрак и синь и нем, Он скользит, как вода по дну. Здесь из вороха старых тем Отыскал я себе одну. Отряхнул с нее сон и бред, Как влетевший в пески мистраль. О, пойми же, ведь я поэт И слова для меня — рояль! Затем повторяется строфа I.

Русская сказка (I, 188–190). 1935. № 5 (4706), 7 янв. С. 1, под загл. “Дед-Мороз”.

Поющий снег (I, 199–200). 1937. № 345 (5746), 19 дек. С. 18; варианты — строфа III, ст. 2: “Над зачарованным глетчером…”; строфа III, ст. 4: “Ласковым сетовать не о чем”.

Морские (I, 202–204). Серебряный голубь (газ., Владивосток). 1922, 1 марта. В Собрании сочинений — по этой публикации.

2. 1928. № 97 (2267), 15 апр. С. 7, № II в цикле “Марины”; вариант — строфа III, ст. 2: “Томление” вм. “Могущество”.

6. 1928. № 97 (2267), 15 апр. С. 7, № IV в цикле “Марины”; вариант — ст. 3–4: “Словно ветер звенящие волосы / Близкой бури — запутал в овсе”.

В Кремле (I, 281–282). 1929. № 118 (2618), 5 мая. С. 3, под загл. “Незыблемые лики”.

“Оправленный на гребнях в серебро…” (I, 282). 1928. № 97 (2267), 15 апр. С. 7, № III в цикле “Марины”.

Слепец (I, 283). 1927. № 2063, 10 сент. С. 2. В Собрании сочинений повторена опечатка поздней публикации (Луч Азии. 1939. № 6) — ст. 1: “По улице” вм. “На улице”.

На Сунгари (с. 310–312). ЛА. 1941. № 5.

. “Диоген, дремавший в бочке…”. 1929. № 172 (2672), 2 июля. С. 3; № I в цикле “Сунгарийские акварели”.

. “Желтая катит река…”. 1929. № 172 (2672), 2 июля. С. 3, № II в цикле “Сунгарийские акварели”; вариант — ст. 1: “Медленно катит река”.

Поэмы

Тысяча девятьсот четырнадцатый (I, 392–396). 1931. № 296 (3497), 1 нояб.

С. 4, без главок III–IV; варианты — главка I, строфа II, ст. 3–4: “Тумана голубое молоко, / И скрип двуколки, шедшей за отрядом”; строфа III, ст. 4: “разрушенной” вм. “покинутой”; главка II, строфа I, ст. 3: “Начдив опять склоняется к столу,”; строфа II, ст. 3–4: “Из фольварка в сиреневом свинце — / Протянет выползающую лапу”.

Рассказы

Два Саши (II, 80–90). 1935. № 1 (4702), 1 янв. С. 10–11.

Тяжелый снаряд (II, 131–139). 1932. 305 (4129), 6 нояб. С. 3, под загл. «Любовь и смерть. Эпизод из великой войны».

Богоискатель (II, 161–175). 1934. № 1 (4378), 1 янв. С. 10–11.

Вступительная статья и публикация В. Резвого.

Несмелов Арсений. Собрание сочинений / Сост. Е. Витковский, А. Колесов, Ли Мэн, В. Резвый. — Владивосток: Рубеж, 2006. Т. I: Стихотворения и поэмы; Т. II: Рассказы и повести. Мемуары. Далее при ссылках на это издание указываются только номер тома и страницы.

По кн.: Голдин В. Русская поэзия в уральской периодике: 1879–1935. Биобиблиографический указатель. — Екатеринбург, 2007. С. 157.

 

ФОРМУЛА БЕССМЕРТИЯ

Очерк о жизни и творчестве русского поэта Арсения Несмелова

Умереть на полу тюремной камеры — дело для русского поэта обыденное. Умереть в петле, под расстрелом — всё это часть его неотъемлемого «авторского права». Поразмышляешь на такую тему в бессонную ночь — и к утру уверуешь, что подобные права охраняются какой-то конвенцией, подписанной и ратифицированной не только множеством держав, но и самими поэтами. А вынесенные в эпиграф слова Ходасевича — такой же бред несбыточной мечты, как надежды приговоренного в ночь перед казнью. Но чудо (которое потому и чудо, что никогда не правило) пусть очень редко, но случается. Сходит с эшафота приговоренный к расстрелу Достоевский. Случайно остается на свободе Андрей Платонов. Выздоравливает от рака Солженицын. Можно бы поставить «и т. д.», да только не будет в том и восьмушки правды — список чудес всегда краток. Когда бывший офицер царской армии Арсений Митропольский, успевший стать еще и белым офицером армии Колчака, в июне 1924 года решился бежать из Владивостока на сопки Маньчжурии через глухую тайгу и кишащие бандитами заросли гаоляна, чудом было не его желание спасти жизнь, которой его, участника Ледового похода, очень скоро бы в СССР лишили, — чудом было то, что до Харбина, центра русской эмигрантской жизни в Китае тех лет, он все-таки добрался живым и невредимым. Как результат воспоследовала «отсрочка в исполнении приговора» на двадцать один год. Из офицера успел вырасти большой русский поэт, но затем «русское авторское право» его все-таки настигло, и умер он как положено, на полу камеры пересыльной тюрьмы в Гродекове, столице дальневосточного казачества недалеко от Владивостока, — умер в дни, когда в побежденной Японии на руинах спаленных атомными взрывами городов люди продолжали многими сотнями умирать от лучевой болезни, когда эшелоны освобожденных из немецких концлагерей советских военнопленных медленно ползли в районы Крайнего Севера, когда фельдмаршал Геринг, наивно полагая, что в истории никто и никогда фельдмаршалов не вешал, — в силу этого ему не грозит опасность стать таковым первым, — отчитывался в деяниях, совершенных им на ответственном посту в третьем рейхе… Моря были полны мин, земля — неразорвавшихся снарядов, лагеря и тюрьмы были набиты виновными и невиновными. Одна маленькая смерть безвестного зека перед лицом таких событий гроша ломаного не стоила. Арестовали его 23 августа 1945 года в Харбине. Те немногие, кто оставался в живых (и на свободе) из числа лиц, близко его знавших, считали, что дальнейшая судьба его неизвестна; в единственной справке о Несмелове, приложенной в советское время к единственной советской попытке причислить поэта к числу «печатаемых»1, было сказано, что поэт «по непроверенным данным умер в поезде, возвращаясь в СССР». Выдумка, сочиненная для цензуры, оказалась неожиданно близка к истине. В 1974 году отыскался человек, а следом еще двое, находившихся после ареста с ним в одной камере. Один из трех свидетелей — Иннокентий Пасынков, тоже, кстати, немного поэт — позднее стал медиком, поэтому его письмо от 22 июня 1974 года содержит в себе буквально клиническую картину смерти поэта. Этот документ надо процитировать без сокращений. «Теперь сообщу всё, что сохранила память о последних днях Арсения Несмелова. Было это в те зловещие дни сентября2 1945 года в Гродекове, где мы были в одной с ним камере. Внешний вид у всех нас был трагикомический, в том числе и у А.И., ну, а моральное состояние Вам нечего описывать. Помню, как он нас всех развлекал, особенно перед сном, своими богатыми воспоминаниями, юмором, анекдотами, и иногда приходилось слышать и смех и видеть оживление, хотя в некотором роде это походило на пир во время чумы. Как это случилось, точно сейчас не помню, но он вдруг потерял сознание (вероятнее всего, случилось это ночью — это я теперь могу предположить как медик) — вероятно, на почве гипертонии или глубокого склероза, а вероятнее всего и того, и другого. Глаза у него были закрыты, раздавался стон и что-то вроде мычания; он делал непроизвольные движения рукой (не помню — правой или левой), рука двигалась от живота к виску, из этого можно сделать вывод, что в результате кровоизлияния образовался сгусток крови в мозгу, который давил на определенный участок полушария, возбуждая моторный центр на стороне, противоположной от непроизвольно двигавшейся руки (перекрест нервов в пирамидах). В таком состоянии он пребывал долго, и все отчаянные попытки обратить на это внимание караула, вызвать врача ни к чему не привели, кроме пустых обещаний. Много мы стучали в дверь, кричали из камеры, но всё напрасно. Я сейчас не помню, как долго он мучился, но постепенно затих — скончался. Всё это было на полу (нар не было). И только когда случилось это, караул забил тревогу и чуть не обвинил нас же — что ж вы молчали…»3 Редко у кого из русских поэтов найдешь столь полную и клиническую, документированную картину смерти. Немногочисленные в те годы поклонники Несмелова после того, как письмо Пасынкова стало им известно, по крайней мере знали теперь примерную дату его смерти: осень 1945 года. Она и стоит в большинстве справочников, ее как последнее, что удалось установить относительно точно, я назвал в предисловии к первой книге Несмелова, вышедшей в Москве4. Документ этот получил широкую известность… Но тут же нужно привести и второй документ, найденный с большим трудом и спустя много лет. В ответ на запрос Ли Мэн из Чикаго от 24 февраля 1998 года Прокуратура Российской Федерации (точнее — собственно прокуратура города Москвы) ответила таким письмом с неразборчивой подписью:

«Ваш запрос о биографических данных Митропольского Арсения Ивановича (псевдоним Арсений Несмелов) прокуратурой г. Москвы рассмотрен. Сообщаю, что Митропольский Арсений Иванович, русский, родился в Москве в 1889 году 5 , арестован 1 ноября 1945 г. по подозрению в контрреволюционной деятельности. Место ареста неизвестно. 6.12.45 умер в госпитале для военнопленных, в связи с чем уголовное дело 31 декабря 1945 г. Управлением контрразведки «СМЕРШ» Приморского военного округа было прекращено. Не реабилитирован. Дело направлено в Главную прокуратуру РФ для решения вопроса о реабилитации.

Начальник отдела реабилитации жертв политических репрессий

Подпись »

Эта справка поражает не цинизмом перевранных фактов, а очевидной бессмыслицей последней фразы — уж хотя бы потому, что в запросе Ли Мэн из Чикаго никакой просьбы о реабилитации не было. Впрочем, дочь Несмелова, Наталия Арсеньевна Митропольская, будь ее отец реабилитирован, получила бы в свое пользование авторское право на стихи и прозу Несмелова, притом право это, по законам РФ, действует 50 лет со дня реабилитации. Увы, даже это теперь бессмысленно, — успев прочитать в № 213 нью-йоркского «Нового Журнала» эту записку из прокуратуры, Наталья Арсеньевна скончалась в городе Верхняя Пышма близ Екатеринбурга 30 сентября 1999 года на восьмидесятом году жизни, и наследников больше нет, хотя — честно говоря — никто не обрадовался бы такому "заветному наследству". Хотя Р. Стоколяс, биограф Наталии Арсеньевны, и вспоминает, как они с Натальей Арсеньевной "поговорили и решили, что надо оформить права наследования на публикации Несмелова Витковскому"6. Авторское право Несмелова теперь не принадлежит никому — даже если новая Россия удостоит белого офицера реабилитации. Хочется надеяться, что откажет. Ибо состав преступления в действиях Несмелова был — вся его жизнь была направлена против советского режима. Впрочем, про наше российское авторское право речь уже шла выше. Оно действительно принадлежит всем и каждому — «Право на общую яму // Было дано Мандельштаму…», как писал Иван Елагин. В реабилитации А.В. Колчаку, кстати, недавно было отказано. Господи, как хорошо-то!.. Надо коснуться и странной даты «1 ноября»: архивисты говорят, что это дата предъявления Несмелову обвинения; следовательно, больше двух месяцев он провел в тюрьме даже без такой мелочи. Ну, а именование пола камеры пересыльной тюрьмы гордым термином «госпиталь для военнопленных» — видимо, часть российского авторского права. Одно мы знаем точно: к концу 1945 года Несмелова действительно не было в живых, и дата «6 декабря» вполне годится хотя бы как условная дата его смерти. В 1945 году Несмелову было пятьдесят шесть лет. Из них четверть века он был профессиональным писателем, притом весьма плодовитым. Он успел издать более десятка книг, опубликовать многие сотни стихотворений, более сотни рассказов, поэмы, писал статьи и рецензии, даже из эпистолярного его творчества отыскалось кое-что, имеющее серьезную историко-литературную ценность. Хотя в наследии Арсения Несмелова, собранном на сегодняшний день, кое-какие пробелы есть, но в целом сохранилось оно достаточно полно, во всяком случае, настолько, чтобы занять прочное место и в истории литературы, и на полке любителя поэзии.

* * *

Арсений Иванович Митропольский родился в Москве 8 июня (ст. стиля) 1889 года в семье надворного советника, секретаря Московского окружного военно-медицинского управления И.А. Митропольского, бывшего, к тому же, еще и литератором. Старший брат поэта, Иван Иванович Митропольский (1872-после 1917), тоже был военным, тоже был писателем, — это ему посвящены строки Несмелова из харбинского сборника 1931 года: «Вот брат промелькнул, не заметив испуганных глаз: / Приподняты плечи, походка лентяя и дужка / Пенснэ золотого…» Но брат оставался человеком иного поколения, он печатался с середины 1890-х годов, — Арсений Иванович был на семнадцать лет моложе. Детство и юность Несмелова (этой фамилией Митропольский называл себя иной раз в воспоминаниях о детстве, хотя псевдоним появился куда позже) известны нам по большей части с его же слов, которым можно верить, ибо таланта фантаста писатель был лишен начисто: почти все его рассказы так или иначе автобиографичны и построены на собственном жизненном опыте. Дата его рождения, обучение во Втором Московском кадетском корпусе, откуда Митропольский перевелся в Нижегородский Аракчеевский, который и окончил в 1908 году — все это известно, впрочем, и по документам, ибо послужной список офицера царской армии сохранился в архиве7. В неожиданном рассказе «Маршал Свистунов» — о котором еще пойдет речь ниже — упоминаются господа Мпольские (прозрачный псевдоним, которым автор пользовался во многих рассказах), проводившие лето в подмосковном Пушкине, и подробно сообщено, что «у Мпольских был кадет Сеня» — здесь Митропольский-Несмелов назвал себя по имени. В стихотворении из того же сборника «Без России» (1931) Несмелов пишет: «…И давно мечтаю о себе, — // О веселом маленьком кадете, // Ездившем в Лефортово на «Б». Дорогу с родного Арбата на трамвае «Б» (если быть точным, то на конке, трамваи стали ходить в Москве чуть позже) скрупулезно пересказывает Несмелов в рассказе «Второй Московский» — после трамвая по Покровке, мимо Константиновского Межевого института, мимо Елизаветинского женского института, по мосту через Яузу, мимо корпусов Первого кадетского корпуса к «родному» Второму, где задолго до Митропольского обучался военным наукам А.И.Куприн, которому и посвящен этот немного святочный, но донельзя автобиографический рассказ. Вряд ли стоит отыскивать ошибки в топографии и анахронизмы в несмеловской поэзии и прозе, — подобное случается в творчестве многих писателей; например, в «Юнкерах» Куприна, в самом конце, герой идет на поклон к памятнику Скобелеву… за двадцать три года до установки такового. Память — всегда редактор, да еще и цензор. А Несмелов, вспоминая детство и юность, писал не столько мемуары, сколько беллетристику. Стихи Арсений Митропольский писал с детства, как-никак в семье писали все, — а в 1911–1912 году стал их понемногу публиковать в «Ниве»; эти довоенные его публикации прошли совершенно незамеченными, истинным поэтом автор стал сравнительно поздно. Когда грянула война, то 20 августа 1914 года в составе одиннадцатого гренадерского Фанагорийского полка сперва прапорщик, позднее подпоручик и поручик Митропольский попал на австрийский фронт — и всю войну провел в окопах, не считая времени, когда после ранения он отлеживался в Москве, в госпитале. Именно тогда, в 1915 году вышла его первая тоненькая книжка: Арсений Митропольский. Военные странички. Книжка вышла в Москве в 1915 году массовым по тем временам тиражом три тысячи экземпляров, в ней были собраны военные очерки и пять стихотворений на фронтовые темы, — нечего и говорить, что книжка тоже никем особо замечена не была. Вскоре автору пришлось вернуться на фронт, но хотя бы не совсем в окопы: он получил должность начальника охраны (полицейской роты) штаба двадцать пятого корпуса. Военная жизнь, даже офицерская, притом на фронте, годами не двигавшемся ни на запад, ни на восток, для разнообразия украшенная лишь обстрелами и редкими попытками наступлений с обеих сторон, располагала не к стихам и не к прозе, а в лучшем случае к преферансу. Однако фронтовых впечатлений будущему поэту хватило на всю оставшуюся жизнь, и небольшим своим офицерским чином он всегда гордился, никогда не забывая напомнить, что он — кадровый поручик, гренадер, ветеран окопной войны. Приказом от 1 апреля 1917 года Митропольский, награжденный четырьмя орденами, был отчислен из армии в резерв, приехал в Москву, где отца живым уже не застал — и больше на Западный фронт не вернулся. В памятные дни 24 октября — 3 ноября 1917 года, во время «Восстания юнкеров», оказался на той стороне, на которой приказывала ему быть офицерская честь. Этим дням посвящены несколько его поздних рассказов и поэма «Восстание», начатая в 1923 году Арсением Несмеловым, но в окончательном виде опубликованная лишь в 1942 году под псевдонимом Николай Дозоров (об этом псевдониме Митропольского речь еще пойдет). Поэма эта — редкий документ, созданный если и не по свежим следам, то по личным впечатлениям. О тех же событиях — но в обратной перспективе — вспоминает и маршал Свистунов в одноименном рассказе. Именно в эти дни офицер царской армии стал белым офицером. Судьба переломилась. Историю отступления из Москвы в Омск и все дальше на восток легко узнать из рассказов Несмелова, собранных во втором томе нашего издания. Читателю, быть может, интересно будет узнать, что в сентябре 1918 года в Кургане Митропольский служил «в 43 полку и стоял на квартире у маслодела Майорова»8. Дальше все было донельзя прозаично: «Когда я приехал в Курган с фронта, в городе была холера. Вечером я пришел домой и сказал, что чувствую себя плохо. Сел на крылечке и сижу. И не понимаю, чего это Анна Михайловна так тревожно на меня посматривает. Потом ушел к себе в комнату и лег спать. Проснулся здоровый и, как всегда делаю утром, запел. Потом Анна Михайловна говорит мне: «А уж я-то боялась, боялась, что у вас начинается холера. Утром слышу: поет. Ну, думаю, слава Богу, жив-здоров». Из Кургана я уехал в Омск, назначили меня адъютантом коменданта города»9. Впрочем, в Омске Несмелов тоже писал стихи и печатал их в местной газете «Наша армия», носившей гордый подзаголовок: «Газета военная, общественная и литературная», подписывая Арс. М-ский; несколько стихотворений «омского» периода перепечатывается в нашем издании. Надо сказать, что почерк поэта к этому времени уже сложился, его главная — военная — тема, немалая пластичность стиха были уже и тогда налицо. Некоторые из этих стихотворений позднее появлялись уже под именем Арсения Несмелова, но Митропольскому еще предстояло довоевать — впереди было отступление, Ледовый поход, Новониколаевск, Иркутск, Чита — и поезд, через Маньчжурию увезший Митропольского во Владивосток, — как констатировал поэт в начале 30-х годов, «Арсений Несмелов родился именно в этом городе, когда местная газета «Голос Родины» впервые напечатала стихотворение, так подписанное»10. Случилось это 4 марта 1920 года11, стихотворение называлось «Соперники», позднее вошло в сборник «Полустанок» под заголовком «Интервенты». Неожиданная судьба постигла это стихотворение уже в наше время, когда чуть ли не ежедневно, во время «югославского конфликта» голос Валерия Леонтьева (да и не его одного) звучал из каждого радиоприемника12:

Каждый хочет любить, и солдат, и моряк, Каждый хочет иметь и невесту и друга, Только дни тяжелы, только дни наши вьюга, Только вьюга они, заклубившая мрак.

Автор текста — Арсений Несмелов — упоминался, стихотворение было сокращено и слегка переделано «в духе событий» («серб, боснийский солдат» превратилось, понятно, в «югославский солдат»), но как некогда «Над розовым морем вставала луна…» какое-то время служило визитной карточкой Георгия Иванова (даром что пел-то Вертинский), так и «Каждый хочет любить…» в наши дни — восемьдесят лет спустя! — неожиданно стало визитной карточкой Несмелова; может быть, не такое уж и важное событие, но интересно то, что это было именно первое стихотворение, подписанное псевдонимом Арсений Несмелов. Именно там, тогда и так родился поэт. Весь этот свой путь из Москвы до Владивостока в короткой автобиографии (1940) Арсений Несмелов уложил в одну фразу: «Уехав (из Москвы — Е.В.) в 1918-ом году в Омск, назад не вернулся, а вместе с армией Колчака оказался во Владивостоке, где и издал первую книгу стихов»13. Скупо, но все остальное Несмелов рассказал в стихах и в прозе. После убийства Колчака и распада Белой армии ничье знамя высоко нести офицер Митропольский более не мог, да и не видел в том нужды. В неизданных полностью по сей день воспоминаниях дальневосточный поэт и прозаик Вс. Ник. Иванов (тот, которому посвящены стихотворения Несмелова «Разведчики» и «Встреча первая»), обронил фразу, рассказывая о развале собравшейся вокруг Омска армии: «Крепла широко разошедшаяся новость, что офицерство может служить в Красной Армии в качестве военспецов — ведь я и сам ехал из Москвы с такими офицерами в 1918 г. К чему тогда борьба?» Однако и сам Иванов, по доброй воле и вполне безболезненно перебравшийся в СССР из эмиграции в феврале 1945 года через Шанхай, сознавался, что вернулся лишь тогда, когда обрел «идеологию». А о тех, давно минувших годах, вспоминал очень подробно (начисто стараясь не проронить ни слова о четверти века жизни в эмиграции). И очень характерно такое его позднейшее примечание к этим воспоминаниям: «Уже много лет спустя после описываемых этих времен, уже будучи в Москве, вел я разговор с покойным писателем А.А.Садовским, бывшим когда-то в Сибири и собиравшим материал по «колчаковщине». Он спросил меня, по обыкновению смотря зорко, как всегда, — через очки: — В.Н., а какова же была у вас тогда идеология? — Никакой! — ответил я. Он даже качнулся назад. — Невозможно! А между тем это была истинная правда. Идеология, жесткая, определяющая, была только у коммунистов. Она насчитывала за собой чуть не целый век развития. А что у нас было? — Москва «золотые маковки»? За три века русской государственности никто не позаботился о массовой государственной русской идеологии»14. Тут Иванов, конечно, перехватил — но к Несмелову формула «полное отсутствие идеологии» в смысле журналистики тоже применима (не путать идеологию с офицерской честью и убеждениями). В воспоминаниях «О себе и о Владивостоке» очень весело описано, как побывал поэт главным редактором «японского официоза» — газеты «Владиво-Ниппо», и по заказу японских хозяев попеременно ругал «не только красных, но и белых». Между тем именно Несмелов едва ли не первым понял, что японская оккупация Приморья вызвана отнюдь не борьбой с красными партизанами: «Он угадал, например, смысл японской интервенции в Сибири и понял, что целью вмешательства была вовсе не борьба с коммунизмом»15. А стихи он писал с одинаковой легкостью, используя незаурядный импровизационный дар: и на смерть Ленина, и о красотах Фудзи, — ни того, ни другого Несмелов не видел, но стихи на заказ сочинял буквально за пять минут (как свидетельствовал в письме к автору этих строк Н.Щеголев), а для харбинских «русских фашистов» даже специального поэта создал, Николая Дозорова, и тот для них писал «стихи», используя преимущественно богатую рифму «фашисты — коммунисты» (или «коммунисты — фашисты», уж как ложилось). Впрочем, в длинных вещах, таких, как поэма «Восстание», разница между «Несмеловым» и «Дозоровым» стиралась: незаурядное дарование все-таки не давало испоганить стихи до конца. Лучшим доказательством тому поэма «Георгий Семена», вышедшая под псевдонимом «Николай Дозоров» в 1936 с жирной свастикой на обложке; местом издания книги обозначен… Берн, но наверняка располагался этот «Берн» в какой-нибудь харбинской Нахаловке. Впрочем, поэму мы воспроизводим — поэзия в ней есть. В отличие от сборника «стихотворений» «Только такие!», вышедшего в том же году и под тем же псевдонимом в Харбине с предисловием фюрера харбинских фашистов К.Родзаевского; интересующиеся могут найти его в первом томе несостоявшегося «Собрания сочинений» Арсения Несмелова, предпринятого по методу репринта в США в 1990 году (издательство «Антиквариат»). Стихотворения «1905-му году» и «Аккумулятор класса» также оставлены за пределами нашего издания16, хотя и были они подписаны именем Несмелова; наконец, уж совсем невозможное прояпонское стихотворение «Великая эра Кан-Дэ» (подписанное А. Митропольский) оставлено там, где было напечатано17 — по не поддающимся проверке данным, сочинил это произведение автор за все те же пять минут и получил гонорар в «100 гоби» (нечто вроде 100 долларов на деньги марионеточного государства Маньчжу-Ди-Го»), на радостях даже к Родзаевскому в его кукольную фашистскую партию вступил. Впрочем, для литературы все эти произведения и факты значения имеют меньше, чем рифмованные объявления, которые Несмелов вовсе без подписи сочинял для газет. А если углублятся в вопрос об идеологии, то она у поэта все-таки была. В 1937 году, в эссе «Рассказ добровольца»18, он писал: «Российская эмиграция за два десятилетия своего бытия — прошло через много психологических этапов, психологических типов. Но из всех этих типов — один неизменен: тип добровольца, поднявшего оружие против большевиков в 1918 году. Великой бодростью, самоотвержением и верою были заряжены эти люди! С песней шли они в бой, с песней били красных, с песней и погибали сами». В том же году, в рассказе «Екатеринбургский пленник»19, он говорит о времени еще более раннем: «Конечно, все мы были монархистами. Какие-то эсдеки, эсеры, кадеты — тьфу — даже произносить эти слова противно. Мы шли за Царя, хотя и не говорили об этом, как шли за царя и все наши начальники». Если прибавить сюда пафос таких стихотворений, как «Цареубийцы», «Агония» и многих других, то вывод будет краток — Арсений Митропольский был монархистом, как того и требовала офицерская честь. Что, впрочем, не мешало поэту Арсению Несмелову печататься и у эсеров, и у большевиков. Вернемся, однако, во Владивосток, который во времена недолгого существования ДВР (Дальневосточной республики) превратился в довольно мощный центр русской культуры. Так же, как в расположенной на другом конце России Одессе, возникали и тут же прогорали журналы и газеты, особенно процветала поэзия — и Владивосток, и Одесса, несмотря на оккупацию, не желали умирать: это всегда особенно свойственно приморским городам. В начале 1918 года в бухту Золотой Рог вошел сперва японский крейсер, потом — английский. И до осени 1922 года в Приморье советской власти как таковой не было: книги выходили по старой орфографии, буферное государство ДВР праздновало свои последние именины. Волей судьбы там жили и работали В.К.Арсеньев, Н.Асеев, С.Третьяков, В.Март и другие писатели, «воссоединившиеся» так или иначе затем с советской литературой. На первом сборнике Несмелова, носившем непритязательное название «Стихи» (Владивосток, 1921) отыскиваются — на различных экземплярах — дарственные надписи, среди них, к примеру, такая: «Степану Гавриловичу Скитальцу — учителю многих» (РГАЛИ, фонд Скитальца). Очевидно, себя Несмелов причислить к ученикам Скитальца не мог. Довольно далеко стоял от него и Сергей Алымов, в те же годы прославившийся в Харбине (а значит — и во Владивостоке, настоящей границы между ДВР и Китаем не было, зато была КВЖД) своим очень парфюмерным «Киоском нежности». Учителями Несмелова, всерьез занявшегося поэзией под тридцать, — в этом возрасте поэты Серебряного века уже подводили итоги, — оказались сверстники, притом бывшие моложе него самого: Пастернак, Цветаева, Маяковский. В первом сборнике у Несмелова много ранних, видимо, даже довоенных стихотворений: о них, не обращая внимания на остальные, писал бывший главный специалист по русской литературе в изгнании Глеб Струве как о «смеси Маяковского с Северяниным» (в более позднем творчестве Несмелова Струве усматривал сходство… с Сельвинским, но это сопоставление остается на его совести). Ближе всех к Несмелову стоял в те годы, надо полагать, его ровесник — Николай Асеев, в том же 1921 году во Владивостоке у Асеева вышел сборник «Бомба», — по меньшей мере пятый в его творчестве, не считая переводных работ, он успел побывать и в разных литературных кланах (в «Центрифуге» вместе с Пастернаком, а также среди кубофутуристов), съездил почитать лекции в Японию, да и во Владивостоке жил с 1917 года. В воспоминаниях Несмелов признается, что Асеев на него повлиял — скорее фактом своего существования, чем стихами. Следы обратного влияния — Несмелова на Асеева — прослеживаются в творчестве Асеева куда чаще, — в той же поэме «Семен Проскаков» (1927), где монолог Колчака кажется просто написанным рукой Несмелова, — но так или иначе контакт этот носил характер эпизодический. На страницах редактируемого им «Дальневосточного обозрения» Асеев назвал Несмелова «поседевшим юношей с мучительно расширенными зрачками», несколько стихотворений Несмелова посвящено Асееву, который часто и охотно его в своей газете печатал. Видимо, все-таки именно Асеев обратил первым внимание на незаурядное дарование Несмелова. В статье «Полузадушенный талант»20 Асеев отмечал изумительную остроту наблюдательности автора, его «любовь к определению», к «эпитету в отношении вещей», и подводил итог: «У него есть неограниченные данные». Впрочем, воспоминания об Асееве во время чумы 1921 года, свирепствовавшей во Владивостоке, и об отъезде будущего советского классика в Читу Несмелов оставил вполне критические и иронические21. Ехать дальше Владивостока Несмелову, не знавшему к тому же ни единого иностранного языка, — всё, чему учили в Кадетском корпусе, исчезло из памяти, — явно не хотелось, ему хотелось жить в России, пусть в самом дальнем ее углу, «…во Владивостоке, / В одном из дивных тупиков Руси22», до самой последней минуты. Но в октябре 1922 года победоносная армия Уборевича ликвидировала буферное государство и вступила во Владивосток. Скрыть свое прошлое Митропольский-Несмелов не смог бы, даже если бы захотел; впрочем, на первое время он лишь попал под «запрет на профессию» — бывший белой офицер, да еще редактор прояпонской «Владиво-Ниппо», потерял работу, поселился за городом в полузаброшенной башне форта и жил тем, что ловил из-подо льда навагу. Но, конечно, с обязательным визитом в комендатуру через короткие отрезки времени — бывший «комсостав белой армии» весь был на учете. Хотя просто литературным трудом заниматься не запрещали: печатайся, у власти пока дела есть более насущные. Ну, а потом… Какое было «потом», мы все хорошо знаем. Несмелов в 1922 году выпустил очередную книжку — поэму «Тихвин», а в 1924 году, буквально накануне бегства из Владивостока, он выпросил у типографа, с которым, понятно, так никогда и не расплатился, несколько экземпляров своего второго поэтического сборника, уже вполне зрелого и принесшего ему известность; это были «Уступы». Несколько экземпляров Несмелов успел разослать тем, чьим мнением дорожил, — например, Борису Пастернаку. И в письме Бориса Пастернака жене от 26 июня 1924 года, можно прочесть: «Подают книжки с Тихого океана. Почтовая бандероль. Арсений Несмелов. Хорошие стихи». В это время Несмелов и его спутники — художник Степанов (кстати, оформитель «Уступов») и еще двое офицеров уходили по маньчжурским сопкам все дальше и дальше в сторону Харбина, и шансов добраться до него живыми было у них очень мало. Историю перехода границы Несмелов описывал несколько раз, и детали не всегда совпадают: видимо, ближе всего к истине версия, пересказанная в мемуарном цикле «Наш тигр», — к нему же вплотную примыкает и сюжет рассказа «Le Sourire». Конечно, можно было рискнуть и остаться в СССР, да и пересидеть беду (советскую власть), но соблазн был велик, а Харбин в 1924 году был еще почти исключительно русским городом. Покидая Россию, Несмелов мог дать ответ на вопрос, заданный несколькими десятилетиями позже другим русским поэтом, живущим в Калифорнии, Николаем Моршеном: «Но что захватишь ты с собой — / Какие драгоценности?» Стихотворением «Переходя границу» Несмелов наперед дал ответ на этот вопрос — конечно, брал он с собой в эмиграцию традиционные для всякого изгнанника «дороги и пути», а главное — «…Да ваш язык. Не знаю лучшего / Для сквернословий и молитв, / Он, изумительный, — от Тютчева / До Маяковского велик». Несмелов и впрямь ничего другого с собой не взял — ну, разве что десяток экземпляров «Уступов», в долг и без отдачи выпрошенных у владивостокского типографа Иосифа Романовича Коротя. Словом, ничего, кроме стихов. Впрочем, об этом тогда еще никто не знал. Журнал «Сибирские огни», выходивший в Новосибирске (точней — в Новониколаевске, ибо переименован город был лишь в 1925 году) в журнале «Сибирские огни» (1924, № 4) опубликовал почти восторженную рецензию на сборник поэт Вивиан Итин (1894–1938, — расстрелян, уж не за то ли, что печатал в своем журнале белогвардейца?). Поскольку еще ранее того одно стихотворение Несмелова «Сибирские огни» напечатали («Память» из «Уступов»), то и в 1927–1929 годах Несмелова в нем печатать продолжали, — и стихи, и прозу, в том числе «Балладу о Даурском бароне», поэму «Псица», наконец, рассказ «Короткий удар». После перепечатки того же рассказа в альманахе «Багульник» (Харбин, 1931) выдающийся филолог и поэт И.Н.Голенищев-Кутузов писал в парижском «Возрождении», что рассказ «не уступает лучшим страницам нашумевшего романа Ремарка»23. Что и говорить, о первой мировой войне можно много прочесть горького — и у Ремарка, и у Несмелова. До Харбина Арсений Несмелов добрался, даже выписал к себе из Владивостока жену, Е.В.Худяковскую (1894–1988) и дочку, Наталью Арсеньевну Митропольскую (1920–1999), — впрочем, с семьей поэт скоро расстался, жена увезла дочку в СССР, сама провела девять лет в лагерях, а дочь впервые в жизни прочла стихи отца в журнале «Юность» за 1988 год, где (с невероятными опечатками) появилась одна из первых «перестроечных» публикаций Несмелова. С личной жизнью у Несмелова вообще было неладно. В письме к П.Балакшину от 15 мая 1936 года отыскивается фраза, брошенная Несмеловым вскользь о себе: «Есть дети, две дочки, но в СССР, со своими мамами». Есть данные говорящие о том, что брак с Худяковской был для Несмелова вторым. Есть данные, говорящие о том, что первую жену Несмелова звали Лидией. И смутное воспоминание Наталии Арсеньевны, что как будто у отца была еще одна дочь. Мы так ничего и не узнали24. Впрочем, в биографии Несмелова неизбежно останется много пробелов. И того довольно, что удалось реконструировать биографию человека, не оставившего после себя ни могилы, ни архива, — ну, и удалось собрать его наследие, притом хоть сколько-то полно. В первое время в Харбине Несмелов редактировал… советскую газету «Дальневосточная трибуна». Но в 1927 году она закрылась и, перебиваясь случайными приработками (вплоть до почетной для русского поэта профессии ночного сторожа на складе), Несмелов постепенно перешел на положение «свободного писателя»: русские газеты, русские журналы и альманахи возникали в Маньчжурии как мыльные пузыри, чаще всего ничего и никому не заплатив. Но поэт-воин, временно ставший поэтом-сторожем, не унывал. Его печатала пражская «Вольная Сибирь», пражская же «Воля России», парижские «Современные записки», чикагская «Москва», санфранцисская «Земля Колумба» — и еще десятки журналов и газет по всему миру, судя по письмам Несмелова, впрочем, норовившие печатать, но не платить. А с 1926 года в Харбине функционировал еженедельник «Рубеж»25 (последний номер, 862, вышел 15 августа 1945 года, накануне вступления в город советских войск). Там Несмелов печатался регулярно, и именно там (да еще в газете «Рупор») платили хоть и мало, но регулярно: в море зарубежья Харбин все еще оставался русским городом, и в нем был русский читатель. Его при этом странным образом старались не замечать. Везде, — кроме Китая, — хотя в парижском «Возрождении» (8 сентября 1932 года) в статье «Арсений Несмелов» И.Н.Голенищев-Кутузов писал: Упоминать имя Арсения Несмелова в Париже как-то не принято. Во-первых, он — провинциал (что доброго может быть из Харбина?); во-вторых, слишком независим. Эти два греха почитаются в «столице эмиграции» смертельными. К тому же некоторые парижские наши критики пришли недавно к заключению, что поэзия спит; поэтому пробудившийся слишком рано нарушает священный покрой Спящей Красавицы. Несмелов слишком беспокоен, лирика мужественна, пафос поэта, эпический пафос — груб. В парижских сенаклях он чувствовал бы себя как Одиссей, попавших в сновидческую страну лотофагов, пожирателей Лотоса». Это в печати, — хотя в письме Голенищеву-Кутузову Несмелов и иронизировал: «Адамовича я бы обязательно поблагодарил, ибо о моих стихах он высказался два раза и оба раза противоположно. Один раз — вычурные стихи, другой раз — гладкие» (письмо от 30 июня 1932 года). А собратья по перу о Несмелове все-таки знали, все-таки ценили его. Отзыв Пастернака приведен выше, а вот что писала Марина Цветаева из Медона в Америку Раисе Ломоносовой (1 февраля 1930 года): «Есть у меня друг в Харбине. Думаю о нем всегда, не пишу никогда. Чувство, что из такой, верней на такой дали все само собой слышно, видно, ведомо — как на том свете — что писать невозможно, что — не нужно. На такие дали — только стихи. Или сны». Имелся в виду, конечно, Несмелов — по меньшей мере одно письмо он от Цветаевой получил, сколько получила писем Цветаева от Несмелова — неизвестно, в ее раздробленном архиве их нет, — по крайней мере, пока их никто не обнаружил. От Несмелова, как известно, архива не осталось никакого, так что письмо Цветаевой (одно по крайней мере существовало, возможно, было и больше) утрачено. Однако в письме в Прагу, к редактору «Вольной Сибири» И.А.Якушеву 4 апреля 1930 года Несмелов писал: «Теперь следующее. Марине Цветаевой, которой я посылал свою поэму «Через океан», последняя понравилась. Но она нашла в ней некоторые недостатки, которые посоветовала изменить. На днях она пришлет мне разбор моей вещи, и я поэму, вероятно, несколько переработаю». Нечего и говорить, что разбора поэмы от Цветаевой Несмелов не дождался, однако не обиделся, 14 августа того же года он писал Якушеву: «Разбора поэмы от Цветаевой я не буду ждать. Она хотела написать мне скоро, но прошло уже полгода. Напоминать я ей тоже не хочу. Может быть, ей не до меня и не до моих стихов. Не хочу да и не имею права ее беспокоить. Она гениальный поэт». И в 1936 году Несмелов не уставал повторять (письмо к П.Балакшину от 15 мая 1936 года) — «Любимый поэт — Марина Цветаева. Раньше любил Маяковского и еще раньше Сашу Черного». Словом, литературное существование Арсения Несмелова было хоть и изолированным, но проходило оно отнюдь не в безвоздушном пространстве. Он писал стихи, рассказы, рецензии, начинал (и никогда не оканчивал) длинные романы, — словом, кое-как сводил концы с концами. Его печатали, его знали наизусть русские в Китае, но его известность простиралась лишь на Харбин и русские общины Шанхая, Дайрена, Тяньцзина, Пекина. Но даже и эти малые русские островки в «черноволосой желтизне Китая» были разобщены вдвойне, ибо в конце 1931 года Япония оккупировала северо-восточную часть Китая, и на этой части была образована марионеточная империя — государство Маньчжоу-Ди-Го, на территории которого оказался Харбин, — так что даже шанхайские поклонники несмеловской музы формально жили «за границей». С приходом японцев и без того не блестящее положение русских в Маньчжурии еще ухудшилось — они были попросту не нужны Стране Восходящего Солнца. Законы ужесточались, за самое произнесение слов «Япония», «японцы» грозил штраф, предписано было говорить и писать «Ниппон» и «ниппонцы», и пусть не удивляется современный читатель, найдя такое написание во многих поздних рассказах Несмелова. Но русских было все-таки много, труд китайцев-наборщиков стоил гроши, да и на гонорары авторам уходило не намного больше, поэтому издатели все еще многочисленных газет и журналов на русском языке продолжали получать прибыль и в тридцатые и даже в сороковые годы. «Рубеж» платил за стихи гонорар — пять китайских центов за строчку: сумма, на которую можно было купить полдюжины яблок или сдобных булочек. Прочие издания платили еще меньше. В результате на страницах русско-китайских изданий появлялись различные «Н.Арсеньев», «А.Бибиков», «Н.Рахманов», «Анастигмат» и даже «Розга»; хотя больше всех зарабатывал, конечно, некий «Гри»26, сочинявший рифмованные фельетоны и рекламу. Разумеется, под псевдонимами скрывался все тот же Митропольский-Несмелов, в котором дар импровизатора креп с каждым днем недоедания. По свидетельству довольно часто навещавшего его поэта Николая Щеголева, «на стихотворный фельетон «Гри» он принципиально тратил ровно пять минут в день и, помню, однажды при мне сказал: «Подождите ровно пять минут, я напишу фельетон», и действительно написал…»27 Начав зарабатывать рекламными стишками еще во Владивостоке, Митропольский-Несмелов постепенно «воспел» едва ли не всех врачей в Харбине, особенно зубных, — видимо, они лучше других платили. И в итоге в печати то и дело мелькали такие, к примеру, перлы:

Расспросив мадам Дорэ И всех прочих на дворе Относительно Сивре: — Что за спец? Мы узнали, что Сивре В марте, в мае, в декабре, В полдень, в полночь, на заре — Молодец! 28

Сивре был известным врачом, а по соседству жила гадалка мадам Дорэ. Но эта халтура была еще не худшим видом заработка. Брался Несмелов, по воспоминаниям В.Перелешина, и за редактирование стихотворений «другого врача, искавшего поэтического лаврового венка. Сборник стихов, им составленный, назывался «Холодные зори». Досужие читатели (если не сам Несмелов) тотчас переименовали книгу в «Голодные зори». — Именно так. Я тогда очень нуждался. Мои зори были голодные».29 Подобная «журналистика», безусловно, на пользу поэту не шла, но позволяла не помереть с голоду, а иной раз продать за свой счет тиражом 150–200 экземпляров очередную книгу стихотворений или поэму. Книги у Несмелова выходили регулярно — до 1942 года. В 1929 году Несмелов выпустил в Харбине свой первый эмигрантский поэтический сборник (на титульном листе по ошибке было проставлено «1928») — «Кровавый отблеск». Интересно, что ряд стихотворений в него попал прямо из владивостокских сборников: прошлая, внутри-российская жизнь была для поэта теперь чем-то интересным, но давно минувшим, оторванным, как… «Россия отошла, как пароход / От берега, от пристани отходит…» — это, впрочем, стихи Несмелова из его следующего сборника, «Без России» (1931). Попадали доэмигрантские стихи и в сборники «Полустанок» (1938) и «Белая флотилия» (1942). Цельность поэтического сборника была для Несмелова важнее необходимости опубликовать все, что лежало в столе. Поэтому на сегодняшний день выявленные объемы его стихотворений, собранных в книги, и несобранных — примерно равны. А ведь многое наверняка утрачено. Одному только Несмелову удалось бы объяснить нам — отчего сотни разысканных на сегодня его стихотворений не были им включены ни в одну книгу. Думается, что иной раз стихи вполне справедливо казались ему «проходными», но скорее дело в том, что Несмелов чрезвычайно заботился о строгой композиции книги; к тому же он писал больше, чем в книги, издаваемые им на свои же гроши, могло поместиться: не зря почти во всех его сборниках отсутствует страничка «Содержание»: как-никак на этой страничке можно было разместить еще одно-два стихотворения. Сборник «Кровавый отблеск» вышел осенью 1929 года. Интересно, что заголовок Несмелов взял из Блока, две строки из которого и привел в эпиграфе: из стихотворения «Рожденные в года глухие…» (1914), посвященного Зинаиде Гиппиус. Однако же у Блока было:

Испепеляющие годы! Безумья ль в вас, надежды весть? От дней войны, от дней свободы Кровавый отсвет в лицах есть.

Две последние строки как раз и вынесены Несмеловым в эпиграф. Едва ли не сознательно Несмелов подменяет слово: вместо отсвет он пишет отблеск. Заподозрить Несмелова в равнодушии к блоковской текстологии невозможно: в Харбине в 1941 году вышли «Избранные стихотворения» Блока (ровно сто стихотворений), книга, составленная Несмеловым, снабженная его же предисловием — и в ней это стихотворение стоит третьим с конца. Так что исказил Несмелов Блока в эпиграфе вполне преднамеренно. «Кровавый отблеск» целиком посвящен темам войны и оккупации. Валерий Перелешин пишет: «Своих стихов Несмелов обычно не датировал (или ставил первые попавшиеся даты — Е.В.), но его «Кровавый отблеск» — сплошное зарево гражданской войны, памятник ненависти и любви, холод прощания в землей, которая изменила своим идеалам»30. Это бросалось в глаза любому читателю, да и автор об этом знал. «У меня много стихов о войне. Все это — 1918 год по рисунку и быту. Много, почти все — Сибирь» — писал Несмелов Якушеву 13 сентября 1929 года, накануне выхода «Кровавого отблеска». Книга вышла чуть позже, а 14 августа 1930 года он писал ему же: «Здесь я продал около двухсот экземпляров и окупил издание с прибылью». Видимо, эта «прибыль» и позволила поэту уже в следующем году издать большой и весьма сильный сборник «Без России». Эта книга — в значительной мере память о той минувшей России, где некогда жил поручик Митропольский и которая затонула теперь для него, словно Атлантида: но здесь же мы находим и важнейшие для Несмелова стихи о гибели царской семьи, о водворившемся в Смольном «наркоме с полумонгольским лицом», о деградации одновременно и революции, и эмиграции: подобные актуальные стихи в эмигрантской среде очень не одобрялись, и прочитав эта книгу, поймешь — насколько был прав И.Н.Голенищев-Кутузов в своем отзыве, приведенном выше. Не считая поэм и книг «Дозорова», следующий по времени сборник Несмелова «Полустанок» (Харбин, 1938) — книга преимущественно о Харбине, своеобразный плач о городе, некогда построенном русскими руками, но обреченном рано или поздно стать городом чисто китайским. Наконец, «Белая флотилия» (Харбин, 1942) — попытка выхода в мировую культуру и в новые темы (что намечалось и в «Песнях об Уленспигеле» и в «Полустанке»), не теряя, впрочем, и прежних: первой мировой, гражданской войн, памяти о канувшей России. Но во всем мире шла война, и сборник долгое время оставался неизвестен за пределами Китая, даже послать по почте его Несмелов мог разве что в Шанхай, своей ученице Лидии Хаиндровой. Но и с ней переписка оборвалась в апреле 1943 года. Последние годы жизни Несмелова долгое время никак не реконструировались, но кое-что узнать удалось, нашелся и неоконченный роман в стихах «Нина Гранина», который поэт с продолжениями печатал в «Рубеже» — едва ли шедевр, но свидетельство негаснущего таланта, неунывающего духа. Впрочем, бывало по-разному. Е.А.Сентянина (1897?-1980), журналистка, мать поэта В.Перелешина, уехавшая из Харбина лишь в 1951 году, вспоминала, что в 1944-м или даже в 1945 году поэт собирался издать еще одну книгу стихотворений — «даже бумагу закупил», но потом впал в апатию и идею забросил. Тому есть подтверждение: в № 26 журнала «Рубеж» за 1943 год отыскалось стихотворение «Начало книги», явно предполагавшееся как вступительное к тому самому, так и не изданному последнему сборнику Несмелова. Думается, какая-то часть стихотворений этого несостоявшегося сборника нами разыскана. Часть наверняка пропала. Часть, видимо, была задумана, но так и не написана: времени оставалось уже очень мало. Писал Несмелов отнюдь не одни стихи, он писал, как обмолвился в стихотворении конца 20-х годов, «рассказы и стихи в газете». Причем прозу он писал тоже с юности, — напомним, московские «Военные странички» 1915 года в основном из репортажно-беллетризованной фронтовой прозы и состояли. Стихи Несмелов писал как поэт, прозу — как журналист, и трудно представить его сочиняющим какой бы то ни было рассказ иначе, как для печати. Об участи эмигрантского писателя Несмелов обмолвился в отрывке из несостоявшегося романа «Продавцы строк» («Ленка рыжая»), обмолвился об «убогой и скудной жизни, служа которой люди отказываются даже от самого последнего, от своих человеческих имен, и облекают себя в непромокаемый макинтош псевдонимов». Между тем образования он в жизни недополучил, точней, получил он его ровно столько, сколько могло оказаться у выпускника Нижегородского Аракчеевского корпуса. Его попытки писать на сюжеты древнеримской истории не совсем ловко читать — снова и снова повторяемый пересказ «Камо грядеши» Генрика Сенкевича утомит кого угодно. Но когда материалом этих рассказов был собственный жизненный опыт Несмелова — тут его талант поднимался до больших высот. Причем единственная книга его прозы («Рассказы о войне», Шанхай, 1936), вместившая шесть новелл, отразила лишь одну грань его дарования, да и отбор в ней был почти случаен — кроме, пожалуй, уже почти превратившегося в классику военной новеллистики рассказа «Короткий удар». Московское кадетское детство, окопная война, восстание юнкеров в Москве, Ледовый поход, Приморье времен ДВР и первых лет советской власти, наконец, быт изрядно захолустного Харбина (который в первые годы даже трудно было назвать эмигрантским — просто кусок старой русской провинции), — все шло в дело. Притом пережитое самим Митропольским в этих рассказах резко отлично от знаемого по чужим рассказам или вымышленного: «свое» повторялось много раз, ибо дара писателя-фантаста Несмелов был лишен начисто Даже дата гибели одного из героев в рассказе «Два Саши» — это дата ранения самого Митропольского: «И был он убит 11 октября (1914 г. — Е.В.) под Новой Александрией, когда русские войска переходили через Вислу, чтобы затем отбросить врага до самого Кракова» («Луч Азии», 1939, № 12, с.9). Впрочем, на роль «фантаста» среди прозаиков русского Китая мог претендовать разве что Альфред Хейдок, да и то лишь до встречи с Н.Рерихом в 1934 году, после этого проза Хейдока из художественной превратилась в чисто теософскую. Николай Байков, как в прежние годы, оставался блистательным писателем-анималистом, из младших прозаиков выделился Борис Юльский — но тоже в первую очередь как «Джек Лондон русского Китая», в его рассказах тигров не меньше, чем людей. Несмелов же в мемуарной повести «Наш тигр» порадовался именно тому, что никакого тигра в тайге так и не встретил. Ему хватало собственной судьбы, его тревожила прошлое, он повторялся, но трижды и четырежды рассказав одну и ту же историю, иной раз вдруг создавал настоящий шедевр: похвалы Голенищева-Кутузова имели под собой почву. Пусть через силу и по необходимости, но из Несмелова вырос незаурядный новеллист: примерно треть выявленного на сегодняшний день его прозаического наследия составляет в нашем издании второй том. Таким рассказам, как «Всадник с фонарем», впору стоять в любой антологии русской новеллы ХХ века, — между тем именно этот рассказ (как и еще более двадцати) переиздается в нашем издании впервые. К началу 1930-х литературный авторитет Несмелова в русских кругах Китая был весьма велик, но обязан он ими был совсем не книгам, вышедшим еще в России, о них мало кому было известно вообще: популярностью пользовались в основном его публикации в периодике и книги, изданные уже в Китае. Но у Несмелова действительно сложилась репутация поэта — почти единственного в Китае русского поэта с доэмигрантским стажем: уехали в СССР Сергей Алымов, Венедикт Март, Федор Камышнюк, — некоторые умерли, к примеру, Борис Бета или Леонид Ещин, друг Несмелова, которого тот сделал героем нескольких рассказов, на смерть которого написал одно из лучших стихотворений. Остальные поэты с «доэмигрантским» стажем в Китае пребывали в почти полной безвестности — Евгений Яшнов (1881–1943), живший литературными заработками с 1899 года, Александра Серебренникова (1883–1975), больше известная очень слабыми переводами из китайской поэзии, наконец, старейший среди них Яков Аракин (1878–1945/6), печатавшийся с 1906 года, но в Харбине никем всерьез не принимавшийся. Один Василий Логинов (1891–1945/6), печатавшийся с 1908 года, как-то мог бы конкурировать с Несмеловым… если бы у этого запоздалого наследника музы Гумилева было больше таланта. Не стоит, впрочем, преуменьшать культуру Несмелова: хотя иностранные языки со времен кадетского корпуса поэт и подзабыл, в одежды певца «от сохи» (или даже «от револьвера») он никогда не рядился. При анализе его поэмы «Неронов сестерций» выявляется основательное знакомство автора не столько с русским переводом «Камо грядеши» Сенкевича, сколько с «Жизнью двенадцати цезарей» Светония, с писаниями Тацита, — читанными, конечно, тоже в переводе на русский язык, но и это для поэта-офицера немало. В работе над «Протопопицей» Несмелов, которого навела на тему «огнепального протопопа» история его ссылки в Даурию, прослеживается не только «Житие» Аввакума, но и другие писания XVII века — письма «пустозерских старцев», сторонние исторические источники. Причем с годами тяготение к культуре росло; Несмелов перелагал «своими словами» Вергилия, переводилл с подстрочников, которые делала для него добрейшая М.Л.Шапиро (в будущем — узница ГУЛАГа) Франсуа Вийона: и это не в пронизанной культурными традициями Западной Европе, а в заброшенном (с точки зрения точки Европы) на край света Харбине. Однако именно ко времени японской оккупации Маньчжурии русская литература Китая получила мощное подкрепление, причем не только в области поэзии. Сравнительно молодой казачий офицер, хорунжий Сибирского казачьего войска Алексей Грызов, — как и Несмелов, ушедший из Владивостока в эмиграцию пешком, — взявший литературный псевдоним по названию родной станицы — Ачаир, организовал в Харбине литературное объединение «Чураевка», получившее свое название от фамилии Чураевых, героев многотомной эпопеи сибирского писателя Георгия Гребенщикова. Ачаир выпустил первую книгу стихотворений в Харбине в 1925 году, дав ей одно из самых неудачных в истории русской поэзии названий — «Первая». Поэтом он был не особенно ярким и на редкость многоречивым, но организатором оказался хорошим. Именно в «Чураевке» получили первые затрещины и первые — скупые — похвалы молодые харбинские поэты, о которых помнит ныне история русской литературы. Молодые «чураевцы» — либо харбинцы, либо люди, привезенные в Китай в детском возрасте, как Валерий Перелешин — были в среднем лет на двадцать моложе Несмелова. Он годился им в отцы, в учителя. Поэтесса и журналистка Ю.В.Крузенштерн-Петерец в статье «Чураевский питомник»31 писала о «чураевцах»: «…у них были свои учителя: Ачаир, Арсений Несмелов, Леонид Ещин…» На деле было все же несколько иначе, от роли «арбитра изящества» на харбинском Парнасе Несмелов уклонялся категорически, хотя и рецензировал издания «чураевцев», как их газету, так и их коллективные сборники и немногочисленные авторские книги, когда таковые стали появляться, — и тем более не отказывал поэтам в личном общении. Та же Ю.В.Крузенштерн-Петерец отмечала: «Поэзию Несмелов называл ремеслом, а себя «ремесленником» (явно под влиянием любимой Цветаевой). Именно ремеслу молодежь могла бы и поучиться, если бы хотела. Однако для харбинской молодежи, как и для читающего русского Парижа, Несмелов был слишком независим. Над последней строфой его поэмы «Через океан» кто только не потешался, — но пусть читатель глянет в текст, вспомнит последние полтора десятилетия ХХ века, и скажет — был ли повод для смеха, и кто же в итоге оказался прав. К сожалению, большинству «чураевцев» поэтическое ремесло, даже если оно давалось, удачи не принесло, всерьез в литературе закрепились очень немногие. Те, кто позднее — через Шанхай — возвратились в СССР, обречены были радоваться уже тому, что местом поселения им определяли не глухую тайгу, а Свердловск или Ташкент; авторская книга стихотворений из чураевских возвращенцев вышла, насколько известно, у одной Лидии Хаиндровой в Краснодаре в 1976 году. Чаще других из молодых поэтов наведывался к Несмелову, пожалуй, Николай Щеголев (1910–1975), умерший в Свердловске, лишь незадолго до смерти предприняв безрезультатную попытку вернуться к поэзии. Несколько раз посещал его Валерий Перелешин, которому Несмелов предрекал блестящее будущее, — что в известном смысле и сбылось, хотя очень поздно: судьба забросила Перелешина в Бразилию, где он на десять лет замолк, и лишь в 70-е, особенно же в 80-е годы вышел в первый ряд поэтов русского зарубежья. Но сам Перелешин считал, что на путь в поэзию его благословил именно Несмелов. Он пишет: «Кажется, только один раз Несмелов был в доме у меня — в доме моей матери в Мацзягоу. В тот раз Несмелов, прислонившись к чуть теплому обогревателю (из кухни) читал нам свои «Песни об Уленспигеле» — читал просто, без актерской аффектации, ничего не подчеркивая. Его чтение стихов я слышал еще раз или два — на торжественных собраниях, которыми «Главное Бюро по делам Российских Эмигрантов в Маньчжурской Империи» чествовало победителей на литературных конкурсах. Но лично его не любили ни редакторы, ни примазавшиеся к японским хозяевам русские эмигранты: слишком он был независим, слишком сознавал собственный вес, казался надменным».32 Насколько близки были к Несмелову другие поэты Чураевки — Лариса Андерсен, Михаил Волин, Сергей Сергин, Георгий Гранин, Николай Петерец, Владимир Померанцев, Владимир Слободчиков и т. д. — сказать трудно; впрочем, Волин опубликовал воспоминания о Несмелове33, но ничего принципиально нового не сообщил. Когда, в противовес «Чураевке», в Харбине возникло другое объединение — «Круг Поэтов», Несмелов остался в стороне и от него. По крайней мере, до 1940 года «организованным» воспитанием молодежи Несмелов пренебрегал. Позже ситуация изменилась, но это уже были годы второй мировой войны, совсем иные годы. Покончили с собой в 1934 году в харбинском отеле «Нанкин» Гранин и Сергин. Десятью годами позже умер от воспаления легких в Шанхае Николай Петерец. Умерли — в Кемерово в 1985 году совсем выпавший из литературы Владимир Померанцев; в Аделаиде в 1997 году — Михаил Волин, удержавшийся в изящной словесности, но лишь едва-едва, — впрочем, оставил краткие мемуары о «Чураевке». Встретил в Москве в добром здравии наступление XXI века Владимир Слободчиков — видимо, поэзия все-таки не обязательно ведет человека к скорой смерти. Где-то в США доживает век младший брат Валерия Перелешина, Виктор Ветлугин, давно забросивший стихи; на юге Франции, в Иссанжо, живет Лариса Андерсен — если и не пишущая теперь, то оставившая свой след в литературе. По одиночке они создали очень мало, как цельное явление память о «Чураевке» будет жить по крайней мере в истории. Вспомнится и то, что из нее вышел Валерий Перелешин, что на ее заседаниях бывал Арсений Несмелов. А Несмелов коротал свои поздние харбинские годы не за одной лишь литературной поденщиной, не только за серьезной поэзией, прозой, критикой или даже статьями по стиховедению: в свободное время, пыльным харбинским летом, он предавался любимому занятию: на «движимой собственности» (выражение самого Несмелова), на лодке «Удача» уплывал он по Сунгари подальше от Харбина и ловил рыбу вместе с другом — Николаем Гаммером34, служившим в харбинской газете «Заря», и «Герасим Антипас»35 помогал скоротать оставшееся время. Зимние будни, были, конечно, не так хороши: тут была сплошная журналистка, деловая и дружеская переписка, редчайшие встречи с очень немногими боевыми друзьями (см. стихотворение «В гостях у полковника») — и собственно литературой, вперемежку с поденщиной. Будни эти были полны еще и одиночеством. Очередной брак его, с Анной Кушель, видимо, не только по вине поэта распался, друзья и ровесники исчезали один за другим — из Харбина, из Шанхая, из жизни. Много было и недругов: даже почти беспрепятственно печатавший его стихи, рассказы и рецензии главный редактор «Рубежа» М.С.Рокотов (Бибинов) откровенно признавался, что стихи Несмелова ему не нравятся, а как человек он ему просто неприятен — «циник». Впрочем, более проницательная Ю.В.Крузенштерн-Петерец в цитированной ваше статье отмечала: «…под маской циника Арсений Несмелов прятал в себе романтика: романтик в нем никогда не умирал». А Несмелов, вступивший в последнее десятилетие своей жизни, отлично знал, что как поэт он состоялся, а больше… больше ничего не будет. Как сказал он сам Е.А. Сентяниной в конце войны: «Ничего больше не будет. Субмарина затонула», — имея в виду свое стихотворение из последней книги. Тем не менее, погружаясь в последние пропасти отчаяния и явно предчувствуя, что отсрочка на исходе, он не переставал писать. Одно время его обуяли «бонапартистские» иллюзии. Ему мерещилось, что в СССР рано или поздно кто-нибудь из новоявленных «маршалов» возьмет да и смахнет Сталина, как фигурку с шахматной доски. Талантливый прозаик Борис Юльский, которого еще предстоит открывать нашему читателю, ровесник чураевцев и тоже жертва сталинских лагерей36, нередко повторял строфу Несмелова:

Тени смерти носятся недаром Над рекою Стикс. Дай Ты, Боже, силы командарму, Командарму Икс.

Старые выходцы из Харбина говорят, что стихотворение было длинней, называлось «Командарм Икс»37 и было посвящено фюреру ВФП Константину Родзаевскому. На командарма Родзаевский едва ли тянул, а вот какой-нибудь «Маршал Свистунов»… Именно из таких иллюзий родился одноименный рассказ, который у нынешнего читателя неизбежно вызовет грустную улыбку, настолько нереально выписана Несмеловым гостиная маршала, где за тарелкой борща обсуждаются новейшие стихи Пастернака, где готовится военный заговор, — но есть в этом же рассказе и крайне важный для понимания несмеловских мыслей разговор маршала со священником, которого неверующий маршал везет в подмосковное Пушкино к умирающей матери: «— Но «я»-то мое, если меня, например, расстреляют, не будет ведь существовать… — Тут уж вера. Я скажу: «Будет!». — Чтобы гореть в огне вечном, — перхнул маршал снисходительным смешком. Но священник глянул в его иронические глаза серьезно и строго. — Если вас расстреляют — нет! Все ваши земные грехи возьмут на себя те, кто вас убьет». Имел в виду Несмелов Блюхера, Тухачевского или еще кого-либо из реальных маршалов (рассказ опубликован в печально памятном 1937-м) — не играет роли, получился все равно типичный эмигрантский лубок на советскую тему. Однако ценность рассказа не ограничивается явно автобиографическими описаниями подмосковного Пушкина и обрывками воспоминаний и подавления восстания юнкеров в Москве. Здесь важна мысль о том, что бывший кадровый офицер действительно не боялся насильственной смерти, он знал, что она-то и смывает грехи «вольные и невольные». Сейчас, когда со дня рождения Николая Гумилева давно идет второе столетие, теряет важность вопрос о том, участвовал ли Гумилев в каком-то заговоре и вообще — был ли заговор. Важно то, что Гумилев был расстрелян. Примерно такой видел Несмелов и свою смерть. Почти такой она и оказалась.

* * *

Японская оккупация 1931 года стала началом конца русской культуры в Харбине, но еще очень отдаленным ее началом. В 1934 году Япония вынудила Советский Союз продать ей КВЖД — в итоге все советские работники железной дороги должны были вернуться домой, где вскоре чуть ли не поголовно были репрессированы. В самом Харбине постепенно ликвидировалась с огромными усилиями созданная русская образовательная система, что, как пишет В.Перелешин в своих воспоминаниях, было «частью политики оккупантов в Маньчжурии». Оставались без работы профессора (иные — с очень громкими именами), теряли надежду на высшее образование студенты. Неуклонно сокращалось число рабочих мест, на которых могли быть заняты русские, в большинстве своем не знавшие ни японского, ни китайского (нередко и английского) языков. Русские понемногу стали уезжать из Харбина — в Тяньцзинь, в Пекин, но чаще всего в огромный и многоязычный Шанхай, где уже пел Вертинский, и флаг советского консульства соблазнял слабые души «возвращением на Родину». Там количество русских периодических изданий не падало, а росло, хотя по бедности шанхайские журналы гонораров почти не платили, — но там к причалам швартовались океанские пароходы, жизнь не была ограничена русско-китайско-японским миром, там была хоть какая-то надежда на будущее, и те, кто знал английский язык хотя бы немного, могли заработать на чашку-другую риса с морской капустой и соей, на койку где-нибудь на чердаке, — и хотя бы не перекликались хунхузы в окружающих город зарослях гаоляна, как это было в Харбине, — словом, не так сильно слышался запах крови, огня, войны, вот-вот готовой грянуть от Британских морей до Пирл-Харбора. Но Харбин, город с маньчжурским названием38, построенный на китайской земле русскими инженерами, все еще оставался русским городом, все еще выходили еженедельный «Рубеж» и ежемесячный прояпонский «Луч Азии», да и другие русские периодические издания, где публиковались произведения многих авторов, к этому времени Маньчжоу-Го покинувших. Но жизнь становилась все тяжелей. Вот что вспоминает о последних годах японской оккупации Харбина, очевидец, русский писатель, умерший в начале 1990-х годов, в письме к автору этих строк: «Начиная с 1940 года все мы там стали жить тяжело и безобразно, главным образом в моральном плане. Но и материально было нелегко. Хлеб — хоть наполовину из гаоляновой муки — люди получали по 500 граммов ежедневно на едока (по карточке, разумеется). Давали крупу, зернобобовые, растительное масло. И вволю давали водку, хоть и не из хлебного спирта, но давали не скупо. Хотя таких трудностей с продовольствием, какие пришлось испытать людям здесь — в СССР во время войны, у нас там не было… Жили скудно, но в том обществе, где я вращался, — весело. С годами назревал перелом, и люди, которые вначале были настроены антисоветски, стали ярыми «оборонцами». Японцев ненавидели большинство из нас — ненавидели слепо, за то, что они были оккупантами, не любя даже то, что было в них достойно уважения. Общественная жизнь в эти годы со скрипом, но шла. Были литературно-художественные кружки, литобъединения; одним из них руководил Арсений Иванович. Выпускали эти кружки и литературно-художественные альманахи, в основном машинописные. Японцы хотели эти литобъединения подчинить себе, но вовсе не всегда это выходило, лозунг «хакко ици у» («мир — одна крыша», разумеется, крыша японская) — поддержки у большинства не находил…) (В.Е.Кокшаров, г. Свердловск, 1989 год). Хоть и поразъехались из Харбина недавние «чураевцы», но во все еще русском городе снова произошла смена литературных поколений; в литературу стали входить те, кто в «чураевские» времена начала тридцатых годов были еще детьми — поколение тех, кто родился в первой половине двадцатых. Несмелов был старше этих людей почти на тридцать лет, и как раз с ними он стал искать общий язык. Процитированные выше воспоминания принадлежат человеку этого поколения, иначе говоря, одному из последних, кто общался с Несмеловым творчески. Хочется привести еще один отрывок из того же письма: «Некоторое время он руководил небольшой группой харбинских молодых поэтов, т. е. теми, кто сейчас такие же старики, как я, или немного помоложе. Году в 1943-м он провел с нами небольшое занятие по советской литературе. Мы его засыпали вопросами, ибо он, будучи зарегистрирован в Шестом отделе императорской японской Военной миссии, имел доступ к советской прессе. «Кто самый выдающийся из советских поэтов?» — спросили мы. — «Разумеется, Константин Симонов, Самуил Маршак». — «Маяковский, Есенин?» — «Маяковский великий поэт, это я говорю искренне, хотя меня он и не любил. А Есенин такой же советский поэт, как и я. И вообще запомните: современная советская литература — это наполовину фикция, высосанная из пальца… Лет через 40–50 будет настоящая русская литература, помяните мое слово! Или откроются старые имена, которых никто сейчас почти и не знает…» На вышедшем в Харбине сборнике «Белая Флотилия» Несмелов, направляя его в 1942 году жившей в Шанхае своей ученице, Лидии Хаиндровой, написал: «Как видите, я еще жив». Переписка их оборвалась весной следующего года. Несмелов продолжал жить привычной жизнью. А потом «отсрочка» кончилась, и в Харбин вступили советские войска. Что было дальше, мы знаем.

* * *

«Бывают странными пророками / Поэты иногда…» — писал некогда Михаил Кузмин. Арсений Несмелов в начале 1940-х годов пообещал, что русская литература «будет» через 40–50 лет, хотя имен своих современников — Даниила Андреева или Сигизмунда Кржижановского — он даже знать не мог, а именно они на сегодняшний день оказались гордостью русской литературы советского периода 30-х — 40-х годов. Сроки исполнились, предсказание очень точно сбылось. Сбылось и предсказание собственной смерти (стихотворение «Моим судьям»). Сбылось и предсказание своего бессмертия — о нем ниже. Увы, сбылись и другие его предсказания. В 1904–1905 годах, когда на сопках Маньчжурии разворачивались события русско-японской войны, Митропольский еще учился в Кадетском корпусе. Под вальс Шатрова «На сопках Маньчжурии» пробежала его юность, звуки того же вальса проводили его на фронт в начале первой мировой войны. А позже — весь остаток жизни провел он в самой настоящей Маньчжурии, в непосредственном соседстве с теми сопками, на которых «спит гаолян», спят «герои русской земли, отчизны родной сыны». Нежной любовью полюбил Несмелов последний город минувшей России, выстроенный русскими руками Харбин, но он же предвидел:

Милый город, горд и строен, Будет день такой, Что не вспомнят, что построен Русской ты рукой.

Действительность, пришедшая спустя «сколько-то летящих лет» после смерти Несмелова, оказалась похожей на кошмар. Грянула «культурная революция». «Хунвейбины маршировали по улицам, арестовывали, клеймили и били людей. В Харбине они за несколько дней разнесли по бревнам Св. Николаевский Собор, возведенный еще построечниками Китайской Восточной железной дороги. В церковной ограде запылали костры из икон и церковных книг»39. На месте собора собирались воздвигнуть бронзового Мао Цзедуна, однако нынче там — клумба, и только. Впрочем, еще ранее, в 1963 году западногерманский путешественник Клаус Менерт описал свое посещение Харбина в 1957 году: «Пожалуй, Харбин был единственным городом в Маньчжурии, в котором по соседству с китайскими можно было видеть русские вывески. Однако в клубе Железно-дорожного Собрания40 на берегу Сунгари, некогда крупнейшем русском клубе, никаких русских я больше уже не видел; сотни юных китайцев танцевали там под западную музыку западные танцы. Существовал, впрочем, один символ старого времени: главный универмаг все еще назывался «Чурин». В Харбине проживало тогда в общей сложности 6200 русских, в основном пожилого возраста и, кроме того, 600 — без советских паспортов». Другой западный турист, посетивший Харбин семнадцатью годами позже (1974), констатировал, что в нем проживает не более сотни русских. Анжелика Батуева в очерке «Сибирские могикане»41 (1995) пишет: «Сегодня в трехмиллионном китайском городе Харбине русская община насчитывает 12 человек — трое мужчин и девять женщин. Средний возраст русских харбинцев — 70–80 лет». Что осталось от этой общины к 2000 году — боюсь строить предположения. Хотя память о русских неожиданно бережно хранят сами китайцы: русский район города в основном хранит прежний вид, на фасадах есть русские вывески. Впрочем, для китайского глаза это лишь элементы орнамента, как и для русского — китайские вывески на ресторанах. Китайские слависты изучают русскую культуру Китая. Больше в Америке, но и в самом Китае тоже. Из русских кладбищ в Харбине сейчас цело только то, где похоронены советские солдаты и офицеры, павшие в августе 1945 года. Впрочем, недалеко от Харбина сохранилось русско-еврейское кладбище, куда были перенесены останки примерно двух тысяч харбинцев — но это уже не те русские кладбища, о которых писал Несмелов. Да и на этом, загородном хунвейбины в 1966 годов уничтожили множество портретов. "Герои русской земли" спят сейчас в земле, на которой разбит городской парк. Словом, и тут произошло то же самое, что бывает всегда: один народ сменяется другим, а если что остается — так только литература.

* * *

Творческое наследие Несмелова на протяжении первых двух десятилетий, прошедших после его смерти, кажется, вообще никого не интересовало. Для советских литературоведов, изучавших культуру русского Дальнего Востока — и, следовательно, неизбежно сталкивавшихся с именем Несмелова, он не мог представлять интереса: эмигрант, белогвардеец, чуть ли не фашист (разницы между «русско-китайским фашизмом» и европейским тогда никто не видел, как и до сих пор не многие желают видеть разницу между фашизмом итальянским и немецким). К тому же среди лиц, причастных к аресту Несмелова и его вывозу в СССР оказался известный на Дальнем Востоке писатель Василий Ефименко, добродушно вспоминавший42: «Совсем конченый был человек, спившийся, у белогвардейцев печатался, у фашистов, кажется… Ну, дали бы ему, как всем из Харбина, десять лет лагеря, не больше… Никогда его не реабилитируют — его и не судил никто, он раньше умер, в ноябре, что ли, сорок пятого…». Работники «компетентных органов» точно знали, кого тащить, а кого не пущать. В русском зарубежье интерес к Несмелову исчез вместе с исчезновением «восточной части» русской эмиграции. Для эмиграции «западной» слова Г.П.Струве, сказанные о Несмелове в 1956 году, — «близок к советским поэтам», — были приговором к высшей мере наказания для поэта, приговором к забвению. Лишь к концу 60-х годов наметились первые, еще не очень существенные, перемены: сперва появилась упоминавшаяся выше попытка публикации его стихотворений в «Антологии поэзии Дальнего Востока» (1967), — из-за нее составителю, А.В.Ревоненко, пришлось с Дальнего Востока уехать (впрочем, в Сочи — где он и умер в 1995 году). С другой стороны, видные советские поэты — Леонид Мартынов, Сергей Марков — высоко ценили немногие известные им стихотворения Несмелова. Именно С.Марков указал, что считавшаяся ранее утраченной поэма Несмелова «Декабристы» должна отыскаться на страницах газеты «Советская Сибирь» за 1925 год, в номерах, посвященных столетию Декабрьского восстания. Несмелов и Марков были связаны еще и общностью поэтических тем, оба изучали историю гражданской войны на Дальнем Востоке (Несмелов — на собственном опыте, Марков — как ученый), — и у Несмелова и у Маркова есть, например, стихи, в которых возникает образ «Даурского барона», потомка балтийских пиратов Романа Унгерна фон Штернберга, зверствами далеко затмевавшего и «черного атамана» Анненкова, и пресловутого атамана Семенова и, пожалуй, даже коммунистов. Несмелов стал появляться в качестве литературного героя. В романе Натальи Ильиной «Возвращение» (1957–1966) возник харбинский поэт Артемий Дмитриевич Нежданов, имевший, впрочем, по свидетельству как автора книги, так и поэта Н.Щеголева, со слов которого Ильина многое записала, мало общего с прототипом. В романе Левана Хаиндрава, младшего брата поэтессы Лидии Хаиндровой, более известного (несмотря на отсидку в начале 50-х годов) своим сталинизмом43, ненавистью к осетинам, абхазам и всем некоренным народностям Грузии, — в его романе «Отчий дом» (1981) появился поэт Аркадий Иванович Нечаев, на идентичности которого с Несмеловым Хаиндрава настаивал: в уста Нечаева вкладывал автор такие мудрые реплики, касавшиеся судьбы царской России: «Режим прогнил сверху донизу Крах был неминуем. Все устои расшатались…» Встречались и другие упоминания, фрагментарные, незначительные. В советские годы издателям было определенно не до Несмелова. На Западе положение было почти таким же. Бывшие русские жители Китая, постепенно влившиеся в общий поток литературы западного зарубежья (В.Перелешин, Ю.Крузенштерн-Петерец, Е.Рачинская и др.) публиковали иной раз очерки о Несмелове, полные добрых слов, но заниматься собиранием распыленного несмеловского наследия не по силам было в те годы никому. Антологии поэзии русского зарубежья («На Западе», 1953, «Муза диаспоры», 1960 и т. д.) о Несмелове даже не упоминали, по крайней мере, до конца 1980-х годов. Лишь в 1973 году в нью-йоркском «Новом журнале» (№ 110) Валерий Перелешин, по копии автографа, присланного из СССР44, опубликовал поэму-сказку Несмелова «Прощеный бес». Увы, публикация — хотя сказка принадлежит к числу шедевров Несмелова — погоды не сделала. Но человеческая память живуча, да и «рукописи не горят», как сказал Михаил Булгаков и, как уже в наши дни уточнил Фазиль Искандер, «особенно хорошо они не горят, добавим мы, когда рукописи напечатаны». В сотнях библиотек и частных архивов хранились разрозненные комплекты газет и журналов со стихами и прозой Несмелова, у частных лиц сбереглись его автографы — так и не удалось выяснить, были ли хоть когда-то изданы стихотворения, во множестве извлеченные нами из архивов тех, кто некогда переписывался с Несмеловым — Лидии Хаиндровой, Петра Балакшина, Александра Якушева, «Юрки» (Е.А.Васильевой), причем, что важно отметить, это лучшие стихотворения Несмелова из числа не собранных в прижизненые сборники: по какой-то причине путь в печать в прежние годы им был заказан. Многое в публикациях прежних лет приходилось печатать записанным по памяти. К счастью, в нынешнем издании таких стихотворений нет, у всех есть хоть какой-то достоверный источник. Со второй половины 1980-х годов интерес к творчеству Несмелова достиг высокой степени накала: его стихи изучаются, во всяком уважающем себя издании, будь то антология или энциклопедия, есть о нем хотя бы несколько строк. Его стихи переводятся на самые разные языки — от китайского до голландского. Однако издание такого объема, как нынешнее, предпринимается впервые. Чего хотел от литературы сам Несмелов? Вот две цитаты. «Всякий ищет свое, — думал я. — Собака кость с остатками мяса, мать удачи для сына, сын — славы. Безумная женщина, не замечая любви мужа, стремится к другой любви. А чего ищу я? Ничего. Я люблю только точно писать жизнь, как пишет ее художник-реалист. Я хотел бы, чтобы мой потомок, удаленный от меня бесконечно, прочитав написанное мною, подумал: «А ведь он дышал и чувствовал совсем так же, как дышу и чувствую я. Мы — одно!» И подумал бы обо мне, как о друге, как о брате. Но, Боже мой, чего же, в конце концов, я хочу? Не больше, не меньше, как бессмертия!» Этими словами заканчивается рассказ Несмелова «Ночь в чужом доме»: напечатан он был в августе 1945 года, за несколько дней до советской оккупации. Случайно ли такие слова оказываются в жизни человека последними? Несмелов, хоть и офицер, но в первую очередь поэт, хотел бессмертия — творческого, разумеется. Вторая цитата представляется более важной, последнюю строфу из этого стихотворения уже приводила в своей статье «Чураевский питомник» в 1968 году Ю.В.Крузенштерн-Петерец, и сама потом не могла вспомнить — откуда запомнились ей эти строки. Но стихи нашлись. Все в том же «Рубеже», полного комплекта которого по сей день не смогла собрать ни одна библиотека в мире.

ФОРМУЛА БЕССМЕРТИЯ

Какой-то срок, убийственная дата, И то, что называлось мастерством, Что смелостью пленяло нас когда-то, — Уже фальшивит шамкающим ртом.

О, трупы душ в тисненых переплетах, Чей жар остыл, чей свет уже потух, — Что уцелело от посильных взлетов, От непосильных творческих потуг?

Лишь чудаков над вашим склепом встретишь; Но даже им, искателям пути, Сверкающую формулу бессмертья В остывшем пепле вашем не найти!

И только страсть высоким воплем меди Еще звучит, почти не отходя, Да голубые молнии трагедий У горизонта небо бороздят…

Лишь вопль из задохнувшейся гортани, Лишь в ужасе воздетая рука… Лишь речь нечеловеческих страданий, Как маяки, как искра маяка, — Векам, в века!

Трудно сказать — был ли Арсений Несмелов верующим человеком. Но обычной творческой ценой — ценой жизни — он бессмертие себе в русской литературе обеспечил.

Евгений Витковский

ПРИМЕЧАНИЯ

1 «Антология поэзии Дальнего Востока», Хабаровск, 1967: публикация включала пять стихотворений, три из которых были сокращены цензурой.

2 Позднее И.Н. Пасынков сомневался в дате, но одно утверждал точно: это не могло произойти позднее декабря того же года, когда вся группа сидевших в камере ушла по этапу.

3 Письмо к С.Н. Ражеву; впервые полностью опубликовано в книге: А.Несмелов, «Без Москвы, без России», М. 1990.

4 Там же.

5 В справке очевидная опечатка: «1989».

6 Раиса Стоколяс. Жена и дочь Арсения Несмелова. Докуменетальный очерк. Верхняя Пышма, 2001. с. 32–33.

7 ЦГВИА СССР, ф.490, оп.1, д.90-896.

8 Письмо к П.П.Балакшину от 1 марта 1936 года.

9 Письмо к П.П.Балакшину от 15 мая 1936 года.

10 См. т.2 наст. изд. — воспоминания Несмелова «О себе и о Владивостоке».

11 Несмелов ошибается, называя апрель: спустя десять лет его подвела память.

12 Музыка В. Евзерова

13 Цит. по: Валерий Перелешин. Об Арсении Несмелове. Альманах «Ново-Басманная, 19», М., 1990, с. 665.

14 Цит. по автографу.

15 Валерий Перелешин, ук. соч., с.666.

16 См. Арсений Несмелов. Без Москвы, без России. М.1990, с. 178–180.

17 «Рубеж», 1935, № 38.

18 «Луч Азии», 1937, № 2.

19 «Луч Азии», 1937, № 7.

20 «Дальневосточное обозрение», 1920, 14 ноября.

21 См. «Рубеж», 1995, Владивосток, № 2/864, с.244, факсимиле письма к Якушеву, где речь идет о футуристах во Владивостоке: «Асеев в своей книге очень извратил все».

22 Слова Ивана Елагина, уроженца Владивостока, проведшего детство в Харбине.

23 Т. е. романа «На западном фронте без перемен» (1929) — в 1932 году, когда «Возрождение» опубликовало рецензию Голенищева-Кутузова на «Багульник», роман Ремарка был еще свежим явлением литературной жизни Европы.

24 Вероятно, речь все же идет о второй родной дочери поэта, а не о падчерице — дочери Анны Кушель.

25 Тираж его, по воспоминаниям Ю.В.Крузенштерн-Петерец, приближался к двум с половиной тысячам экземпляров.

26 Нет уверенности, что это псевдоним одного лишь Несмелова: в 1924 году в Харбине вышло «Собрание сочинений Валентина Дмитриевича Гри» (наст. фам. — Григоросуло).

27 Из письма Н.Щеголева к автору этих строк (без даты, 1970 год).

28 Записано В.Перелешиным по памяти.

29 Эта книга — не вымысел: в Харбине в 1931 году вышел поэтический сборник доктора А.А.Жемчужного «Холодные зори».

30 Валерий Перелешин, ук. соч. с.666.

31 Возрождение, 1968, № 204.

32 В.Перелешин, ук. соч. с. 668–669.

33 «Континент», 1982, № 34.

34 Н.А.Гаммер обозначен как «издатель» на книге стихотворений Несмелова «Без России» (1931).

35 Харбинский грек, производивший «почти русскую» водку; фамилию его традиционно произносили с ударением на последнем слоге.

36 Борис Юльский (род.1911/12) был арестован тогда же, когда и Несмелов, но, согласно выданной по запросу Ли Мэн справке, в 1950 году бежал из магаданского лагеря, после чего его судьба неизвестна.

37 Даже если стихотворение существовало, разыскать его не удалось: оно могло быть и не опубликовано.

38 Современная китайская наука толкует это слово как «длинный остров» — протоки на Сунгари к северу от Харбина несколько таких островов действительно образуют.

39 Ольга Бакич. Русская история. «Новый журнал» 2000 г., № 219, с.38.

40 Ошибка: несомненно, имеется в виду яхт-клуб, располагавшийся на Пристани (район Харбина).

41 «Рубеж», Владивосток, № 2/864, с.344 (Владивосток, 1995)

42 В беседе с писателем Владимиром Шорором, от которого и получены эти сведения.

43 См. его известное письмо А.И.Солженицыну (написанное совместно с Эльдаром Шенгелая), ЛГ, 1990, № 43, — логичное завершение его творческого пути, ибо пламенные стихи о Сталине этот автор печатал еще в Шанхае в 1941 году.

44 Копия была прислана Перелешину автором этих строк, получившим эту копию от Лидии Хаиндровой, в свою очередь, автограф поступил к ней вместе с письмом от Несмелова еще в 1940 году.

 

Татьяна Савченко

Арсений Несмелов: Личность и Судьба

«Мы жили тогда на планете другой…»

Выпуская в 1953 г. в Нью-Йорке свою антологию русской эмигрантской поэзии, составитель Юрий Иваск назвал ее «На Западе» и в предисловии констатировал, что «данные о дальневосточных поэтах отсутствуют» [1]Примечание: это целиком рукотворная и эксклюзивная работа; все материалы собраны по крохам и подготовлены Евгением Витковским и Владиславом Резвым, на которую ушло ни много-ни мало 35(!) лет. Библиотека Александра Белоусенко — http://www.belousenko.com, 4 мая 2004.
. В отличие от литературы западной русской эмиграции, русская зарубежная литература Дальнего Востока и сегодня изучена ничтожно мало. А она, представленная такими именами, как Арсений Несмелов, Валерий Перелешин (Салатко-Петрище), Марианна Колосова, Юстина Крузенштерн-Петерец, Алексей Ачаир (Грызов А.А.), Ольга Скопиченко, Лариса Андерсен, Василий Обухов, Григорий Ржевский (Сатовский), Николай Щеголев (добавим в этот список и жившего в Шанхае в 1935–1943 гг. Александра Вертинского), — неотъемлемая часть единой русской литературы ХХ века.

Из перечисленных поэтов Арсений Несмелов (псевдоним, настоящая фамилия — Митропольский, 1889–1945), автор тринадцати сборников стихов и прозы, произведения которого разбросаны по миру и находятся в настоящее время в личных архивах в России, Испании, США, Австралии, — без сомнения, наиболее значительный и крупный поэт русского восточного зарубежья. В нашей стране честь открытия поэзии Арсения Несмелова принадлежит Е.В.Витковскому, много сделавшему для того, чтобы русский читатель узнал и полюбил поэта.

Русское дальневосточное зарубежье

К настоящему времени, благодаря работам отечественных и зарубежных исследователей (Штейн Э., Витковский Е., Крейд В., Бакич О., Таскина Е., Агеносов В., Иванов Ю., Бузуева О., Соловьева Т., мемуаристы Перелешин В., Хаиндрова Л., китайские литературоведы Дяо Шаохуа, Ван Джи Чан, Сюй Гохун, Чен Лэй, Лю Хао, Цзяо Чень, Ли Иннань), постепенно восстанавливается во всей ее сложности и полноте панорама литературной жизни русского дальневосточного зарубежья, серьезное научное изучение которой только начинается и которая оказывается не менее насыщенной, интересной и, вместе с тем, более трагической, чем западная. Обе ветви русской эмиграции, дополняя одна другую, составили в свое время литературу «русского рассеяния», а в наши дни вливаются двумя равноценными потоками в общее русло русской литературы ХХ века.

Биография Арсения Несмелова

Арсений Несмелов родился в Москве, в семье статского советника, увлекавшегося толстовскими идеями. До 1905 г. учился во Втором кадетском корпусе, где двумя десятилетиями ранее обучался А.И.Куприн. Русскому писателю-реалисту будет посвящен впоследствии автобиографический рассказ Несмелова «Второй Московский», включенный автором в сборник «Рассказы о войне» (Харбин, 1936). Одиннадцатилетний кадет Ртищев наделен здесь чертами кадета Митропольского, образ которого встречается и в стихотворном творчестве Несмелова: «И давно мечтаю о себе — /О веселом маленьком кадете, /Ездившем в Лефортово на «Б» («Женщины живут, как прежде, телом…») [2]Печатается по тексту отдельного издания (Владивосток, 1922). В поэме немало автобиографических черт; о поездках кадета Митропольского к тетке в Тихвин на зимние каникулы см. т. 2 наст. изд., рассказ «Волки» (впервые опубликован: «Луч Азии», 1944, № 3). Упоминания Несмелова об этом городе автобиографичны; Тихвин расположен в 220 км от Санкт-Петербурга; видимо, он проводил там зимние каникулы: «Милая моя сестрица Пашенька, жена железнодорожного врача, обосновалась неподалеку от Питера, в городе Тихвине. Высылали мне из дому двадцать пять рублей в месяц. Кончив в неделю полагающийся мне родительский четвертной, уезжал к сестре и мужу ее в милый Тихвин. Проживешь там с неделю, подзаймешь на дальнейшее, и возвращаешься в Питер» («Волки»). В поэме немало анахронизмов: «тогда явился Блок» соседствует с тем, что Санкт-Петербург именуется Петроградом.  «…Женский монастырь» — Введенский женский монастырь, построен по приказу царя Ивана Грозного в 1560 г.
Евгений Витковский (Москва) Ли Мэн (Чикаго)
.

В годы Первой мировой войны Арсений Митропольский служил на Западном фронте в 11-м гренадерском Фанагорийском полку — прапорщиком, подпоручиком, поручиком. События этих лет оживут впоследствии в стихотворениях «27 августа 1914 года», «Подарок», «Солдатская песня», «Память» (сборник «Белая флотилия» (Харбин, 1942) и в рассказах «Короткий удар», «Богоискатель», «Полковник Афонин» (сборник «Рассказы о войне»). Был ранен. Удостоен боевых наград за мужество и личную доблесть (в том числе награжден четырьмя орденами). В октябре — ноябре 1917 г. принимал участие в восстании юнкеров в Москве.

«Мы — белые…»

Именно в эти дни А. Митропольский-Несмелов выбирает свою Судьбу («Так наша началась борьба»):

Мы — белые. Так впервые Нас крестит московский люд. Отважные и молодые Винтовки сейчас берут.

(«Восстание», 302).

После поражения восстания, в 1918 г. он уезжает в Омск, в армию А.В. Колчака, и этот год считает отныне годом своего духовного рождения («Мы — дети восемнадцатого года», 89), что дает ему право через десятилетие в сборнике «Кровавый отблеск» (Харбин, 1928), горько отметив: «Все меньше нас, отважных и беспутных, /Рожденных в восемнадцатом году», посвятить этому году прекрасные и вдохновенные строки:

И обреченный, он пылал отвагой. Был щит его из гробовой доски. Сражался он надломленною шпагой, Еще удар, и вот она — в куски. Ничьи знамена не сломила гибель, Не прогремел вослед ничей салют. Но в тех сердцах, где мощно след он выбил, И до сих пор ему хвалу поют. /…/ Хвала тебе, год-витязь, год-наездник, С тесьмой рубца, упавшей по виску. Ты выжег в нас столетние болезни: Покорность, нерешительность, тоску.

(«Восемнадцатому году», 78–79)

Мы бежим, отбитые от стаи…»

С разбитыми остатками армии А.В. Колчака («Мы отползали, /Задом пятясь, /Уже Урал отдав врагу…» — «У карты», 64) А. Несмелов оказывается во Владивостоке, центре Дальневосточной буферной республики:

Мы бежим, отбитые от стаи, Горечь пьем из полного ковша, И душа у нас совсем пустая, Злая, беспощадная душа. Всходит месяц колдовской иконой, — Красный факел тлеющей тайги. Вне пощады мы и вне закона, — Злую силу дарят нам враги. Ненавидеть нам не разучиться, Не остыть от злобы огневой. …Воет одинокая волчица, Слушает волчицу часовой. Тошно сердцу от звериных жалоб, Неизбывен горечи родник… Не волчиха, родина, пожалуй, Плачет о детенышах своих.

(«На водоразделе», 82)

С 1922 г. он является сотрудником газеты «Дальневосточная трибуна», после ее закрытия переходит на положение «свободного журналиста», много печатаясь в русской периодике соседнего Китая: журналах «Рубеж», «Луч Азии», альманахе «У родных рубежей», газете «Рупор» и др., не гнушаясь и литературной поденщины: критических разборов, рифмованной рекламы и фельетонов в стихах. В 1924 г. бывший белый офицер А. Митропольский бежал через тайгу в Китай и обосновался в Харбине:

Словно маятник молотком, —

Об одном, об одном, об одном:

Не Россия ли за окном? Не последний ли взор ее, Не последнее ль острие В сердце беженское мое?

(«Разве жизнь бывает тесна…», 241)

«Один из способов выражения своей личности»

20 августа 1945 г., после занятия Харбина советскими войсками, А. Несмелов был арестован. Дата его смерти, долгое время остававшаяся неизвестной, выяснилась лишь в 1970-е гг.

«Поэзия для человека — один из способов выражения своей личности», — писал Николай Гумилев в своих «Письмах о русской поэзии» [3]«Empress of Asia» — «Владычица Азии» (англ.).
. Исследование творчества А. Несмелова — это исследование личности русского писателя не в ее обыденной, будничной («нормальной») обстановке, а в обстоятельствах исключительных и экстремальных — в обстоятельствах эмиграции. Именно эмиграция сделала из Арсения Несмелова писателя трагического склада. Почти все его творчество автобиографично, что дает возможность отождествлять образ самого поэта и его лирического героя.

Стихи Арсений Митропольский начал писать еще в кадетском корпусе (сначала тайно), и первые его публикации — в «Ниве» — относятся к 1912–1913 гг. Некоторые произведения его сборника «Стихи» (Владивосток, 1921) не свободны от различных влияний. Еще далеко до того уровня стихотворного и словесного мастерства, которое поэт продемонстрирует в своих зрелых сборниках. В ранней поэзии Несмелова — при всей ее оригинальности и самобытности — можно обнаружить перекличку с творчеством различных поэтов: И. Северянина, М. Цветаевой (с которой он состоял в длительной переписке), Н. Асеева, В. Маяковского (с которым был лично знаком). Явственно здесь и влияние северянинской музы с ее салонным дендизмом:

Запах вдыхая аниса, Хочется выпить ликер, Но нарядить Адониса В фрачный костюм — куафер.

(«Голубой разряд», 25)

А. Несмелов иногда прямо заимствует северянинскую лексику («громокипящие законы», «надоедный день»), так же отдает предпочтение составным неологизмам («слезотечь», «смехозыбь», «морелюбы», «веселая Оль-Оль»), подхватывает у своего предшественника ритмический рисунок «поэзы», окрашенной — северянинской же — ироничностью:

Вы растоптали завязь Бледного fleur d-orang’a… Взгляды мужчин — наркотик (Ласки оранг-утанга!), Ваш искривленный ротик — Это, пожалуй, боль.

(«Истеричка.

Лирический репортаж, 29–30»)

«Боюсь начать, изгнанием подрублен…»

Только найдя свою собственную тему — тему романтики Белого движения, поражения и изгнанничества («Но по ночам заветную строфу / Боюсь начать, изгнанием подрублен…» — «О России», 104), Арсений Несмелов вырастает в большого поэта, взыскательного художника, выразившего ярче, чем кто-либо другой из поэтов русского дальневосточного зарубежья «тоску, острей которой нет» («Родина», 164), разлуки с родной землей. Воспетые Мариной Цветаевой в ее Лебедином стане рыцари Белого движения в несмеловских стихах так же сражаются, гибнут или — после поражения — скитаются в эмиграции, превратившись в «воинов с котомками» [4]Я жду (фр.).
. Доминантой несмеловского творчества, главным стержнем его человеческой и поэтической судьбы становится лично им выстраданная тема эмиграции, вместившая «четверть века беженской судьбы» («Великим постом», 225) и достигающая такой высоты и пронзительной силы, что это ставит его в ряд самобытнейших русских поэтов.

«Ведь вы же женщина — о Родина!»

Источником надежды и веры для А. Несмелова на всем протяжении его творчества всегда оставались русский язык и Россия, очень часто выступающая в его стихах как категория духовная и нравственная. Вместе с тем образ России для поэта многозначен, что раздвигает границы его лирики, — он может быть затаенно интимным и глубоко личным. Если в русской литературе традиционно восприятие России в образе матери (исключение здесь составляет лишь поэзия Александра Блока, в которой образ России предстает различными гранями: возлюбленной — невесты — жены), то для А. Несмелова Родина выступает не только в традиционном образе, но и в образе любимой женщины, с которой лирического героя связывают сложные, драматические отношения. Свое прощание с ней в 1924 г. (стихотворение «Переходя границу») он сравнивает с прощанием с любимой женщиной, когда мужчине, несмотря на смертельную боль и обиду, следует вести себя мужественно и сдержанно, без упреков и жалоб. Несколько раз для передачи живой, естественной разговорной речи использован такой авторский прием, как перенос части фразы из одной строки в следующую (enjambement):

Пусть дней немало вместе пройдено, Но вот не нужен я и чужд, Ведь вы же женщина — о Родина! — И, следовательно, к чему ж Все то, что сердцем в злобе брошено, Что высказано сгоряча. Мы расстаемся по-хорошему, Чтоб никогда не докучать Друг другу больше. Все, что нажито, Оставлю вам, долги простив, Вам эти пастбища и пажити, А мне просторы и пути. Да ваш язык. Не знаю лучшего Для сквернословий и молитв. Он, изумительный, — от Тютчева До Маяковского велик. (81)

Выброшенный в чужой ему мир, А. Несмелов очень остро ощущал трагизм своей судьбы. Если, например, в художественном мире другого известного русского поэта-эмигранта Валерия Перелешина (1913–1992), выросшего в Харбине, взаимодействуют, врастая друг в друга, три равнозначных текста — русский, китайский, бразильский, и для него китайская тематика органична и естественна, то для Арсения Несмелова эмиграция — трагедия, и он, русский, остается внутри чужой культуры.

«О России»

В сборниках эмигрантского периода («Кровавый отблеск», «Без России», «Полустанок», «Белая флотилия») сознание обреченности переплетается с отчетливым пониманием необратимости происшедших в России перемен и невозможности туда вернуться: «Россия отошла, как пароход /От берега, от пристани уходит…» («О России», 103). Прочно врезаны в память эпизоды, обретающие свою значительность только потому, что связаны с Россией («Родина»): с «горечью бездонной» вспоминается провинциальный русский городок («Тихвин»), тишина арбатских переулков («Как на Россию непохоже», «Москва пасхальная»), с безмерным сочувствием показаны последние земные минуты старого русского генерала, ищущего на карте родную тамбовскую деревню («Кончина»).

Пылится в ломбарде ростовщика связка русских орденов, и среди них — белая эмаль и строгий простой рисунок св. Георгия («В ломбарде»):

Не алчность — робость чувствую в глазах Тех, кто к тебе протягивает руки, И ухожу… И сердце все в слезах От злобы, одиночества и муки. (78)

Три поэта-воина

Георгиевский крест для боевого офицера Арсения Митропольского-Несмелова, как и для его предшественника Николая Гумилева (у которого «…святой Георгий тронул дважды / Пулею не тронутую грудь» [5]Статуя в Ватикане.
), — высший солдатский «знак доблести» («В гостях у полковника», 229), воспетый во многих его стихах. Примечательно, что именно в строках об ордене св. Георгия, свидетельствующих о русской боевой славе, в стихах А. Несмелова появляется образ Н. Гумилева с эпитетом «прекрасный»: «Твой знак носил прекрасный Гумилев, / И первым кавалером был Кутузов!» (78). Напомним, что в русской поэзии Серебряного века, по сути, — только три поэта-воина: поручики Николай Гумилев, Арсений Несмелов и казачий подъесаул Николай Туроверов, каждый со своей трагической судьбой.

Но горше всего для поэта то, что для России навсегда потеряно молодое поколение:

Кто осудит? Вологдам и Бийскам Верность сердца стоит ли хранить?.. Даже думать станешь по-английски, По-чужому плакать и любить. Мы — не то! Куда б ни выгружала Буря волчью костромскую рать, — Все же нас и Дурову, пожалуй, В англичан не выдрессировать.

(«Пять рукопожатий», 88)

К потомку, через столетия задумавшемуся над «многоречивым» томом» «Наша эмиграция в Китае» [6]Действие рассказа происходит в период первой пятилетки (1928–1932 гг.), т. е. Несмелов описывает Владивосток, которого никогда не видел.
поэт обращает свое «не суди!»:

«…Из твоего окна Не открыты канувшие дали: Годы смыли их до волокна, Их до сокровеннейшего дна Трупами казненных закидали!

(«Потомку», 152).

Обостренное чувство личности

У А. Несмелова в высокой степени развито обостренное чувство личности, личного самосознания. Его внимание привлекают такие же личности, такие же индивидуальности, как он сам, люди сильного и цельного характера. Весьма примечательно, что в его поэзии вообще отсутствует тема двойничества, тема раздвоения и раздробления личности, столь распространенная как в мировой, так и в русской литературе рубежа ХIХ — ХХ веков.

Нельзя не заметить глубокого родства поэтического мировосприятия Арсения Несмелова, автора поэм «Восстание», «Декабристы» (1925), «Через океан» (1930), «Протопопица» (1938–1939), посвященных людям сильного и цельного характера, и Николая Гумилева. В жизни и творчестве Николая Гумилева и Арсения Несмелова немало общего: почти ровесники, офицеры русской армии, активные участники Первой мировой войны, отмеченные боевыми наградами за доблесть и личное мужество, убежденные монархисты, оба они исповедовали кодекс рыцарской чести, отстаивали последовательно непримиримую позицию в отношении к событиям 1917 г.: «Грознейшей из всех революций /Мы пулей ответили: нет!» («Встреча вторая», 90).

Проза Арсения Несмелова

Прозу А. Несмелова — рассказы о сражениях Первой мировой войны («Короткий удар», «Богоискатель», «Полковник Афонин» и др.), его рассказы о военных буднях («Номер второй», «Атака», «В земле», «Будни», «В резерве», «Над Вислой» и др.), составившие первую из его опубликованных книг «Военные странички» (1915), вышедшую с грифом «Печатать разрешено военной цензурой», сближает с гумилевскими «Записками кавалериста» (также 1915 г.) авторский взгляд на войну — глазами очевидца и участника — как на нелегкий, но честный труд. Гумилевское восприятие воинов как «тружеников, медленно идущих / На полях, омоченных в крови, / Подвиг сеющих и славу жнущих» [7]Новый государственный гимн СССР был утвержден в 1944 году.
, близко несмеловскому: «— Умерли честно в труде боевом!» — («Солдатская песня», 142). Поэт-воин, поэт-рыцарь — эти обычно приложимые к Н. Гумилеву определения вполне могут быть отнесены и к А. Несмелову.

С творческой манерой Н. Гумилева А. Несмелова сближала интенсивная работа по углублению смыслового содержания слова, лексическая четкость и строгость, определенного характера звукопись — акцентированно звонкие рифмы:

Всадник устало к гриве ник, Птицы летели за море. Рифма звенит, как гривенник, Прыгающий на мраморе.

(«Морелюбы», 34–35).

Так же, как Н. Гумилев, А. Несмелов вводит в произведение повествовательный элемент, и его произведениям так же свойствен полуэпический характер — это прежде всего относится к балладной форме с ее объективным миром зрительных образов, строгой композицией, чеканной лексикой, энергичным ритмом («Суворовское знамя», «Стихи о револьверах», «Легенда о драконе», «Баллада о даурском бароне» и др.).

В творчестве А. Несмелова оживают сильные гумилевские личности, картины и образы его произведений. В несмеловских стихах воины, всегда готовые «убить и умереть» («Броневик», 75), исповедуют кредо гумилевских героев: «Нет к былому возврата!» («Пираты», 29 — Ср. с гумилевским «Лучше слепое Ничто, / Чем золотое Вчера!» [8]Невельский (Невельской) Геннадий Иванович (1813–1876) — мореплаватель, исследователь Дальнего Востока, адмирал. Памятник Невельскому — первый монумент во Владивостоке — открыт в 1897 году (скульптор Р. Бах, архитектор А. Антипов). В 1922 с памятника снят двуглавый орел, бюст и мемориальные доски. В 1927, увенчанный металлической красной звездой, переименован в “Памятник жертвам революции”. Восстановлен в 1960 году.
). Лексика А. Несмелова близка гумилевской: «пули ожог» («Встреча вторая», 90), «поцарапанный злой винчестер» («Тишина», 56), «пистолета тугой зазубренный курок» («Рассказ», 63), «браунинг, забытый меж игрушек» («В ломбарде», 78), — однако в абсолютном большинстве своем она проще, грубее, без приподнятой романтизированности Н. Гумилева: «И стали пить из голубых баклаг /Согретую и взболтанную водку» («Разведчики», 65). В произведениях А. Несмелова — столь же экзотические для глаза европейца, как картины гумилевской Африки, картины уссурийской тайги: сопки, распадки, ущелья, заросли гаоляна, фанзы зверовщиков и женьшеньщиков, тигровые и кабаньи тропы, чумиза на огне костра.

О человеческой судьбе

Согласно Н. Бердяеву, которого всегда интересовали проблемы человека, личности, творчества и который писал в своей работе «Смысл истории»: «Человеческая судьба есть не только земная, но и небесная судьба, не только историческая, но и метафизическая судьба, не только человеческая, но и Божественная судьба, не только человеческая драма, но и Божественная драма» [9]Сибирские огни, 2009 N1
, все люди делятся на две категории: одни живут, исповедуя чувство обиды, другие — чувство вины. Несомненно, последнее более свойственно русскому менталитету: «Весь характер русской мысли, русской философии, русского морального склада и русской государственной судьбы несет в себе что-то мучительное» [10]. По справедливому наблюдению того же автора, русская творческая мысль всегда обращена к Апокалипсису: «Мы творили от горя и страдания; в основе нашей великой литературы лежала великая скорбь, жажда искупления грехов, мира и спасения» [11].

Тема вины и покаяния

Наметившись в сонете Максимилиана Волошина «Мир» (ноябрь 1917 г.), тема вины и покаяния за равнодушие, пассивность, обернувшиеся предательством, «Иудиным грехом» в годы революции и гражданской войны, –

С Россией кончено… На последях Ее мы прогалдели, проболтали, Пролузгали, пропили, проплевали, Замызгали на грязных площадях. Распродали на улицах: не надо ль Кому земли, республик да свобод, Гражданских прав? И родину народ Сам выволок на гноище, как падаль [12], —

красной нитью проходит через творчество всех крупных русских поэтов ХХ века, не исключая и наших современников. Это чувство в высшей степени присуще Борису Чичибабину, автору «Плача по утраченной родине» (1992):

При нас космический костер беспомощно потух. Мы просвистали свой простор, проматерили дух. К нам обернулась бездной высь, и меркнет Божий свет… Мы в той отчизне родились, которой больше нет [13].

Ощущение личной вины

Особое место тема вины и покаяния занимает в творчестве Арсения Несмелова. В отличие от Н. Гумилева, при известии о екатеринбургской трагедии 17 июля 1918 г. давшего клятву: «Никогда и м (разрядка наша. — Т.С.) этого не прощу» [14], А. Несмелов остро ощущал как общую, так и свою личную вину за происшедшее со страной, с Государем, вину за поражение в гражданской войне, за преданного и отданного белочехам Адмирала (стихотворения «В этот день», «Цареубийцы», «Пели добровольцы. Пыльные теплушки…», «В Нижнеудинске»). В его произведениях часто присутствуют и взаимодействуют такие категории, как грех и совесть:

Вопрошает совесть, как священник, Обличает Мученика тень… Неужели, Боже, нет прощенья Нам за этот сумасшедший день! (145)

Впервые эта тема появляется в поэме «Восстание», в основу которой положены подлинные исторические события (к примеру, знаменитое восстание юнкеров), имевшие место в Москве в октябре — ноябре 1917 г. и активным участником которых был А. Митропольский. Известно, что впервые с чтением своей поэмы А. Несмелов выступил на владивостокском «Вечере поэтов» 23 января 1923 г., и в том же 1923 г. фрагмент из нее был опубликован в «Октябре» — литературно-художественном приложении к владивостокской газете «Красное знамя» [15]:

«Вперед! Помоги, создатель!» — Вперед! Помоги, Создатель! — И снова ружье в руках. Но заперся обыватель, Как крыса, сидит в домах. Мы заняли Кремль, мы — всюду Под влажным покровом тьмы, И все-таки только чуду Вверяем победу мы. (302–303)

И далее:

Отважной горсти юнкеров Ты не помог, огромный город, — Из запертых своих домов, Из-за окон в тяжелых шторах — Ты лишь исхода ждал борьбы И каменел в поту от страха, И вырвала из рук судьбы Победу красная папаха. /…/ А те, кто выдержали брань, В своем изодранном мундире Спешат на Дон и на Кубань И начинают бой в Сибири. (305–306)

«Без России»

Арсений Митропольский принадлежал к последним.

Тема вины и покаяния — основная во многих произведениях А. Несмелова и постоянная в его поэтических сборниках разных лет. Она присутствует в стихотворении «Леонид Ещин» (сборник «Без России», 1931):

Докатились. Верней — докапали Единицами: рота, взвод… И разбилась фаланга Каппеля О бетон крепостных ворот. Нет, не так! В тыловые топи Увязили такую сталь! Проиграли, продали, пропили, У винтовок молчат уста. (93–94)

«Цареубийцы»

Она — в стихотворении «Цареубийцы» из более позднего сборника «Белая флотилия» (1942), который отделяет от предыдущего более десяти лет. «Цареубийцы» — страшное и горькое обвинение поэта своему окружению, в том числе и себе:

Мы теперь панихиды правим, С пышной щедростью ладан жже, Рядом с образом лики ставим, На поминки Царя идем. Бережем мы к убийцам злобу, Чтобы собственный грех загас, Но заслали Царя в трущобу Не при всех ли, увы, при нас? /…/ Только горсточка этот ворог, Как пыльцу бы его смело: Верноподданными — сто сорок Миллионов себя звало. Много лжи в нашем плаче позднем, Лицемернейшей болтовни, — Не за всех ли отраву возлил Некий яд, отравляющий дни. И один ли, одно ли имя Жертва страшных нетопырей? Нет, давно мы ночами злыми Убивали своих Царей. И над всеми легло проклятье, Всем нам давит тревога грудь: Замыкаешь ли, дом Ипатьев, Некий давний кровавый путь! (145–146)

«Но русской вере не изменим мы»

Своей клятве — «Но русской вере не изменим мы / И не забудем языка родного» («Великим постом», 225) — А. Несмелов оставался верным всю свою жизнь. Цельность его личности проявляется, с одной стороны, в том, что превыше всего на свете он ценил верность — своему делу, боевым товарищам («Верность есть в любви, верность есть в бою, /Нет у Бога превыше дара», 225), боевым командирам (много прекрасных и горьких строк поэт посвятил А.В. Колчаку — см. стихотворение «В Нижнеудинске»); а с другой — в той последовательности, с какой он развивал постоянные свои темы, к концу своей жизни не отказавшись ни от одной из них. Уже в 1940-е годы он писал:

Вздохнуть ли здесь, что «не было судьбы»,

Что навсегда для нас закрыты дали, Но ведь живет поэзия борьбы, Которой увлеченно мы дышали. Мы только ль в прошлом, только ли в былом? Нет, все еще звучит стальная лира… (228)

Неизбежность духовной работы

«Поэзия и религия, — считал Н. Гумилев, — две стороны одной и той же монеты. И та и другая требуют от человека духовной работы. Но не во имя практической цели, как этика и эстетика, а во имя высшей, не известной им самим» [16]. Христианская покорность Божественному Провидению, вера в Христа, в Страшный суд, в «свет Христов, который и во тьме светит» [17], пронизывает все несмеловское творчество, все его радостные и горькие минуты. Собственно, несмеловское «И, быть может, на суде Христовом / Мне зачтется эта вот герань» («Герань», 227) — один из аспектов памятного гумилевского из его программного «Мои читатели» (1921):

И, представ перед ликом Бога С простыми и мудрыми словами, Ждать спокойно Его суда.

Поэзия — сила, способная спаять прошлое и будущее

Для Н. Гумилева на всем протяжении его творчества поэзия являлась магической, сверхъестественной силой — единственной, могущей спаять неразрывной цепью прошлое и будущее. Не случайно поэтому и свою поэтическую личность Н. Гумилев вслед за символистами во многом формировал по образу и подобию своих романтических персонажей. Он придавал огромное значение роли поэта, поэзии в обществе на различных этапах его развития. Гумилевское представление о назначении поэта воплотилось в его мечте о "золотом времени", когда общество будет управляться не политиками, а кастой (расой?) друидов, поэтов — магнатов. Не случайно поэтому составленную им Программу курса лекций по истории мировой поэзии Н. Гумилев открыл ткмой "Друидизм" (19). Приведем в этой связи помету А. Блока на полях одного из стихотворений сборника Н. Гумилева "Костер" ("И будут, как встарь поэты / Вести сердца к высоте, / Как ангел водит кометы / К неведомой им мете"): "Тут вся моя политика" — сказал мне Гумилев (20).

Николай Гумилев, в 1911 г. основавший объединение "Цех поэтов",закладывает в его основу мысль о поэтическом творчестве как ремесле, которое, как всякое ремесло, требует не только вдохновения, но, в первую очередь, умения и мастерства. А. Несмелов, полностью разделявший эти представления, руководит в Хаюбине Литературным кружком русской молодежи, а поэты харбинской литературной группы "Молодая Чураевка" (Л. Андерсен, В. Перелешин, Н. Щеголев, л. Хаиндрова, В. Слободчиков) считают его одним из своих учителей.

"Я седце нес"

Арсений Несмелов трактует поэтическое творчество как упорный, кропотливый труд, схожий с работой мастера — ювелира ("Постукивая точным молоточком, / Шлифуя ркчь, как индус — шар из яшмы…" — "На заданные рмфмы", 197), трубующий от художника максимальной самоотдачи, за который приходится платить самой высокой ценой — кровью, зачастую жизнью:

Окончен труд, с погасшей папиросой, С душой угасшей встал из-за стола… Как раненый, ладонь прижавшей к ране, Я сердце нес… Воистину непобедимо круты Ступени восхожденья к божеству…

(характерно название цитируемого стихотворения — "Изнемождение", 107).

Вслед за Н. Гумилевым А. Несмелов отстаивает право поэта на романтическую мечту в расчетливо-прагматическом XX веке:

Поэт не поет, не бряцает, — Он пишет, он лиру отверг… Но все-таки тайна мерцает Над ним. Ореол не померк Таинственности, романтизма. Горячих бессонных ночей…

(«Моему «Ундервуду»», 190–191).

«Я хочу, чтоб к штыку приравняли перо», — писал Владимир Маяковский. В творчестве Арсения Несмелова после поражения в гражданской войне перо сменяет оружие. Когда-то неразлучимый с револьвером («Ты — в вытертой кобуре, / Я — в старой солдатской шинели…», 67), он и годы спустя помнит до мелочей все приметы своего личного оружия:

Любил я еще веблей (С отскакивающей скобою). Нагана нежней и злей, Он очень пригож для боя. /…/ Он пламя стволом лакал, Ему незнакома оробь… Его я швырнул в Байкал, В его голубую прорубь. А маузер — это вздор! Лишь в годы, когда тупеют, Огромный его топор Выпяливают портупеей…

(«Стихи о револьверах», 69).

В Харбине

В годы эмиграции, в Харбине, таким же близким другом, как прежде револьвер, и единственным спутником бессонных ночей поэту служит карандаш — символ и атрибут поэтического творчества, иногда «живой» («Память», 139), иногда — «осторожный» («Свет зажжен. Журнал разрезан…», 199), но всегда — самый близкий, кому можно доверить глубоко личное. В качестве примера приведем не вошедшее в прижизненные сборники А. Несмелова стихотворение о любви (двадцать строк), в котором зашифровано имя Елена и которое, наряду со стихотворениями А. Несмелова «За» (сборник «Без России», 1931) и «Флейта и барабан» (сборник «Белая флотилия», 1942), являющими собой поразительную гармонию лирического чувства и мастерского совершенства поэтической формы, можно поставить в один ряд с высокими образцами русской любовной лирики:

… День отошел… Отяжелевший, лег, Как вол послушный или слон рабочий, И эти двадцать или тридцать строк Едва-едва я выпрошу у Ночи. Не выпрошу — так вырву… Карандаш, Покорный друг видений, льнущий к окнам, — Еще одни стихи ты мне отдашь, Что зачинались ямбом пятистопным… А нужно мне сказать лишь об одном: О том, что сердце, стиснутое в обруч Томления, оберегало днем, И что теперь взошло, как женский образ… Не назову, не выскажусь ясней, Не обозначу знаком, цифрой, годом, Не намекну, не прошепчу во сне, А зашифрую самым строгим кодом… …Спасибо, Ночь. Спеши над миром течь Туманами, огнями голубыми… А мне, как заговорщику, беречь Еще Гомеру ведомое имя.

(«…День отошел…Отяжелевший, лег…», 197)

Назначение поэта

Характерно, что у А. Несмелова только карандаш — символ и атрибут поэтического творчества, интимный друг; перо же в его стихах появляется лишь эпизодически (например, в стихотворении «Ночью думал о том, об этом…», 156), а «Чернильницы нет и в помине, /Поэт, у тебя на столе. //А если и есть — юбилея /Сомнительной радости дар, / Когда голова побелеет / И рифмы слабеет удар…» («Моему «Ундервуду», 191).

Проблеме назначения поэта посвящено стихотворение А. Несмелова «В затонувшей субмарине» (сборник «Белая флотилия», 1942), ритмико-семантическим источником которого, несомненно, является «Волшебная скрипка» Н. Гумилева. Проблематика и поэтика — ритмика, строфика, эвфоника, грамматика, семантика обоих произведений, написанных завораживающим своей музыкой 8-стопным хореем с цезурой между 4-й и 5-й стопами, с перекрестными рифмами каждых четырех строк, во многом совпадают. Однако произведение А. Несмелова носит более трагический характер, ибо посвящено судьбе поэта-эмигранта. «Заживо замурованными», по выражению рано ушедшего из жизни талантливого поэта Бориса Поплавского (1903–1935), в эмиграции ощущали себя многие.

Сравним первые строфы произведений обоих поэтов.

«Волшебная скрипка» Н.Гумилева:

Милый мальчик, ты так весел, так светла твоя улыбка, Не проси об этом счастье, отравляющем миры. Ты не знаешь, ты не знаешь, что такое эта скрипка, Что такое темный ужас начинателя игры. (82)

«В затонувшей субмарине» А. Несмелова: Облик рабский, низколобый отрыгнет поэт, отринет:

Несгибаемые души не снижают свой полет, Но поэтом быть попробуй в затонувшей субмарине, Где печать свою удушье на уста твои кладет. (143)

«Субмарина затонула»… «Больше ничего не будет»

К метафорическому определению своего творчества как «затонувшей субмарины» Арсений Несмелов не случайно обратится незадолго до своей трагической гибели в разговоре с харбинской журналисткой Е.А. Сентяниной (матерью Валерия Перелешина): «Неужели вы не видите, что все идет к концу? Больше ничего не будет. И ничего не нужно. Я собирался издать книгу стихов. Бумагу закупил. А вчера отдал бумагу даром. Книг больше не будет. Субмарина затонула» [21].

Предвидения поэта

Это предсказание оказалось пророческим, и сбылось точно так же, как и многие другие предвидения поэта. Одно из них — о судьбе русской диаспоры на Дальнем Востоке, о ее полном исчезновении, о судьбе Харбина:

Как чума, тревога бродит, — Гул лихих годин… Рок черту свою проводит Близ тебя, Харбин! Взрывы дальние, глухие, Алый взлет огня, — Вот и нет тебя, Россия, Государыня! /…/ Милый город, горд и строен, Будет день такой, Что не вспомнят, что построен Русской ты рукой…

(«Стихи о Харбине», 117–118)

Несмеловская оценка деятельности Петра I в «Стихах о Харбине» («Не Петровской ли закваски /Запоздалый след?», 117) лежит, с одной стороны, в русле славянофильской концепции об особом пути развития и особом предназначении России, а с другой — она вполне укладывается в традицию отечественной литературы революционных и послереволюционных лет, когда подобные оценки можно было найти в творчестве таких, например, поэтов, как Марина Цветаева (стихотворение «Петру», 1920): «Ты под котел кипящий этот / Сам подложил углей! / Родоначальник — ты — Советов…» [22], Максимилиан Волошин (поэма «Россия», 1924): «Великий Петр был первый большевик…» [23].

В течение первого послевоенного десятилетия некогда огромная русская диаспора в Китае исчезла совсем: одни были репатриированы в СССР, другие бежали — в США, Южную Америку, Австралию.

Еще одно пророчество

Другое пророчество Арсения Несмелова — о смерти в тюрьме. В его стихотворении «Моим судьям» — связанное с религиозными убеждениями естественное, не показное отсутствие боязни насильственной смерти. С поразительной точностью поэт предсказал обстоятельства своей гибели:

Заторопит конвоир: «Не мешкай!» Кто-нибудь вдогонку крикнет: «Гад!» С никому не нужною усмешкой Подниму свой непокорный взгляд. /…/ К надписям предшественников — имя Я прибавлю горькое свое. Сладостное «Боже, помяни мя» Выдолбит тупое острие. Все земное отжену, оставлю, Стану сердцем сумрачно-суров, И, как зверь, почувствовавший травлю, Вздрогну на залязгавший засов. И без жалоб, судорог, молений, Не взглянув на злые ваши лбы, Я умру, прошедший все ступени, Все обвалы наших поражений, Но не убежавший от борьбы! (151)

Крестный путь русских поэтов

А. Несмелов умер на полу пересылочной тюрьмы пограничной с Маньчжурией станции Гродеково близ Владивостока. И в этой трагедии — также поразительное совпадение жизненного финала двух поэтов. В написанном за пять лет до гибели «Рабочем» (первая публикация — в 1916 г. в газете «Одесский листок», затем включен в состав сборника 1918 г. «Костер») Н. Гумилев с такой же поразительной точностью, как впоследствии А. Несмелов, предсказал не только сам факт и место, но даже время своей смерти (он был расстрелян 25 августа 1921 г.):

Упаду, смертельно затоскую, Прошлое увижу наяву, Кровь ключом захлещет на сухую, Пыльную и мятую траву. И Господь воздаст мне полной мерой За недолгий мой и горький век… [24]

Верные долгу и христианским заповедям, оба поэта прошли свой крестный путь до конца.

ПРИМЕЧАНИЯ

1. Цит. по: Витковский Е. Возвратившийся ветер // «Мы жили тогда на планете другой…» Антология поэзии русского зарубежья. 1920–1990 (Первая и вторая волна). Книга первая. М., 1995. С. 24.

2. Несмелов А. Без Москвы, без России: Стихотворения. Поэмы. Рассказы. М., 1990. С. 84. Далее ссылки на это издание приводятся в тексте с указанием страницы.

3. Гумилев Н. Письма о русской поэзии // Гумилев Н. Соч.: В 3 т. М., 1991. Т. 3. С. 20.

4. Цветаева М. Собр. соч.: В 7 т. М., 1994. Т. 2. С. 8.

5. Гумилев Н. Соч.: В 3 т. М., 1991. Т. 1. С. 289.

6. Книга «История русской эмиграции в Шанхае» написана Ван Джи Чаном. Отечественного аналога — «История русской эмиграции в Китае» — до настоящего времени не существует.

7. Гумилев Н. Собр. соч: В 3 т. Т. 1. С. 172.

8. Там же. С. 91.

9. Бердяев Н. Смысл истории. М., 1990. С. 33.

10. Там же. С. 144.

11. Там же. С. 143.

12. Волошин М. Жизнь — бесконечное познанье. М., 1995. С. 91.

13. Борис Чичибабин в стихах и прозе: В 2 т. Харьков, 1998. Т. 1. С. 367.

14. Цит. по: Кунина И. Моя гумилевская весна //Литературное обозрение. 1991. № 9. С. 101.

15. См.: Несмелов А. Без Москвы, без России: Стихотворения. Поэмы. Рассказы. М., 1990. С. 452.

16. Гумилев Н. Письма о русской поэзии // Гумилев Н. Соч.: В 3 т. М., 1991. Т. 3. С. 20.

17. Бердяев Н. Миросозерцание Достоевского // Бердяев Николай. Философия творчества, культуры и искусства: В 2 т. М., 1994. Т. 2. С. 21.

18. Гумилев Н. Соч.: В 3 т. М., 1991. Т. 1. С. 308.

19. Там же. Т.3. С. 230.

20. Цит. по: Библиотека Александра Блока. Описание. Кн.1. Л., 1984. С. 254.

21. Цит. по: Перелешин В. Об Арсении Несмелове // Ново-Басманная, 19. М., 1990. С. 673.

22. Цветаева М. Собр. соч.: В 7 т. М., 1994. Т. 1. С. 565.

23. Волошин М. Жизнь — бесконечное познанье. М., 1995. С. 185.

24. Гумилев Н. Соч.: В 3 т. М., 1991. Т.1. С.216.

 

Сергей Яшин

Арсений Несмелов: певец национальной революции

В продолжение разговора о воле, мы предоставляем материал об Арсении Несмелове — активном деятеле Всероссийской фашисткой партии (ВФП) и талантливейшем русском поэте, который стал певцом волевого национализма.

Редакция "Правого сопротивления" весьма критически относится к деятельности ВФП, возглавлявшейся К. Родзаевским. По нашему мнению, ВФП слишком уж увлекалась копированием опыта европейских фашистов в ущерб выработке полноценной и самобытной русской национал-революционной идеологии. Вместе с тем, харбинские фашисты, безусловно, очень часто проявляли волевой стиль, столь необходимый для нашей, Русской Победы. Изучение таких проявлений есть долг и обязанность каждого непредвзятого националиста, желающего скорейшего возрождения великой русской нации. Потому-то мы и публикуем интереснейшее исследование замечательного правого поэта Сергей Яшина о своем коллеге и единомышленнике.

* * *

Арсений Несмелов (Митропольский) родился в дворянской семье 8 июня 1889 года. О его детстве и юности почти не сохранилось свидетельств — только отрывочные сведения, встречающиеся в отдельных поэтических и прозаических произведениях. Впрочем, окончание им Нижегородского кадетского корпуса засвидетельствовано документально. Известно и то, что его поэтический дар проявился именно в кадетском корпусе. Печататься Митропольский стал в возрасте 23 лет, впервые опубликовавшись в популярнейшей "Ниве". Будучи почти незамеченным, он некоторое время оставался на литературной периферии. Первая мировая война определила дальнейшее творчество Арсения Митропольского. Жизнь подлинного поэта и его поэтическое предназначение не противоречат друг другу. 20 июля 1914 года Арсений, уже ставший к тому времени Несмеловым, призывается из запаса сперва в чине прапорщика, позднее подпоручика и поручика в ряды 11-го гренадерского Фанагорийского полка. В 1915 году выходит его первая книга, сборник стихов и прозы "Военные странички". Воинский подвиг, героизм, беззаветное служение империи становятся лейтмотивом этого сборника. Вкус к Риску и документальная точность сближают творчество Несмелова с творчеством Эрнста Юнгера. Глубинная связь начинающего русского поэта и немецкого идеолога консервативной революции бесспорна.

1 апреля 1917 года Арсений, перенесший ранение и награжденный четырьмя орденами, отчисляется в резерв. Ветеран войны, настоящий окопный аристократ, он принимает активное участие в антибольшевистском восстании юнкеров. Об этих памятных днях Немелов будет вспоминать в поэме "Восстание", опубликованной в Харбине в 1942 году.

"Мы — белые. Так впервые Нас крестит московский люд. Отважные и молодые Винтовки сейчас берут"

Вызов был брошен. В дни помрачения, предательства и красного вандализма горстка юнкеров отстаивала Честь будущих поколений. Она искупала жгучий позор страны своей кровью. Бесконечный трагизм был воспринят Несмеловым с почти религиозной, апокалептической надеждой.

"И до сих пор они в строю, И потому надеждам сбыться: Тебя добудем мы в бою, Первопрестольная столица"

("Восстание")

В 1918 году Арсений Несмелов уезжает в Омск, чтобы затем принять участие в борьбе с большевизмом в рядах армии Колчака. "Два раза уезжал и Москвы, и оба раза воевать". Так скупо, по-солдатски отрапортует он в своей автобиографии. Враг, с котором воевал Несмелов, был определен, как был предопределен и единственно возможный метод борьбы с ним:

"У него глаза, как буравцы, Спрятавшись под череп низколобый, В их бесцвет, в белесовость овцы Вкрапла искрь тупой хорячьей злобы. Поднимаю медленно наган, Стиснув глаз, обогащаю опыт: Как умрет восставший хулиган, Вздыбивший причесанность Европы?"

("Враги")

Все, знавшие Несмелова, отмечали его поразительное бесстрашие. Поэт-воин, участник легендарного Ледового похода, он действительно не ведал компромиссов.

Ведя ожесточенные бои, армия Колчака отходила к Приморью, где в ту пору возникло так называемое "буферное государство" — Дальневосточная республика (ДВР). Обосновавшись во Владивостоке, ставшим довольно мощным центром отечественной культуры, Несмелов всецело посвящает себя поэзии и журналистике. До осени 1922 года большевики ликвидировали ДВР. Волна антирусского террора докатилась и до Владивостока. Над Несмеловым устанавливается контроль ОГПУ, ему запрещается покидать город. В этих условиях он принимает решение пересечь таежную границу и бежать в Китай.

"Иду. Над порослью — вечернее Пустое небо цвета льда. И вот со вздохом облегчения: "Прощайте, знаю: навсегда!"

("Переходя границу")

Предчувствие обманет поэта. Он уходил не "навсегда". Возвращение на Родину состоялось. Оно было последним странствием, восхождением на большевистскую голгофу.

В Харбине Несмелов сближается с лидером Всероссийской фашистской партии Константином Родзаевским и начинает печататься в журнале "Нация". Личность Родзаевского произвела на него неизгладимое впечатление. Убежденный националист, великолепный оратор, излучавший энергию все своим существом, Родзаевский воплощал тип русской героической жертвенности. ВФП с ее боевым духом, ненавистью к Коминтерну и Фининтерну была подлинным проявлением революционного национализма. Однозначная религиозная направленность сближала русских фашистов с такими движениями, как "Железная гвардия" К. З. Кодряну и "Испанская фаланга" Х. А. Примо де Ривера.

Арсений Несмелов, наконец, обрел идеологию, которая соответствовала его духовному статусу. Еще в Москве в разговоре с писателем И. Садовским Несмелов сетовал на отсутствие сильной государственной идеологии. "Идеология — жесткая, определяющая, была только у коммунистов, — говорил Несмелов. — Она насчитывала за собой чуть ли не целый век развития. А что у нас было? Москва — "золотые маковки"? За века русской государственности никто не позаботился о массовой, государственной идеологии".

Под влиянием русского революционного национализма Немелов пишет свои лучшие произведения: сборник стихов "Только такие" и поэму "Георгий Семена". Именно в стихах этого периода поэт фактически создает принципиально новый стиль. Стихи, подобные гулу набата, электрическим разрядам, пулеметным очередям передают процесс метаисторической трансформации славного Прошлого в ослепительное революционное Будущее.

"Я стихов плаксивых не читаю С горьким сетованием на судьбу — Установку я предпочитаю На сопротивление и борьбу"

("Чернорубашечник")

Это не узкопартийные агитационные стихи. Это сверхчеловеческий рывок за грань материальной обусловленности. Это призыв к грядущему Русскому Ордену:

"Годы отбора, десятилетья… Горбится старость Но крепнут дети: Тщательно жатву обмолотив, Партией создан стальной актив. И чтобы не сделали вы со мной, — Кадры стоят за моей спиной"

("Георгий Семена")

"Русский фашизм, — писал в предисловии к книге стихов Несмелова "Только такие" Константин Родзаевский, — породил свою поэзию. Новые люди, решившие во что бы то ни стало построить свою Россию, ищут новых стихов для воплощения в стихе своей воли к жизни — воли к победе. Эта поэзия — поэзия волевого национализма: стихи о Родине и о борьбе за нее".

На вышедшем в Харбине сборнике "Белая флотилия" Несмелов написал, отправляя его в 1942 году жившей в Шанхае Лидии Хаиндровой: "Как видите, я еще жив". Жить поэту оставалось недолго. В середине августа 1945 года в Харбин вступили советские войска. Члены ВФП подверглись репрессиям. Арсений Несмелов был арестован смершевцами и в том же году скончался в гродековской пересылке от кровоизлияния в мозг.

Путь русского революционного национализма был воистину путем крестным. В подвалах Лубянки оборвалась жизнь Константина Родзаевского и его ближайших соратников. Но как известно: "… аще зерно пшеничное пад на земли не умрет, то едино пребывает: аще же умрет, мног плод сотворит" (Ин 12, 24).

Импульс русского революционного национализма — это творческий, жизнеутверждающий импульс. Перед ним бессильны и большевистские палачи и "политкорректные" жалкие либералы. Мы видим, как на ниве, обагренной кровью воинов-поэтов, восходят колосья нашей поэзии — волевой и могучей. И снова свежей, очистительной грозой звучат стихи Арсения Несмелова:

"Воля к победе. Воля к жизни. Четкое сердце. Верный глаз. Только такие нужны Отчизне, Только таких выкликает час"

("Только такие")

Ссылки

[1] Примечание: это целиком рукотворная и эксклюзивная работа; все материалы собраны по крохам и подготовлены Евгением Витковским и Владиславом Резвым, на которую ушло ни много-ни мало 35(!) лет. Библиотека Александра Белоусенко — http://www.belousenko.com, 4 мая 2004.

[2] Печатается по тексту отдельного издания (Владивосток, 1922). В поэме немало автобиографических черт; о поездках кадета Митропольского к тетке в Тихвин на зимние каникулы см. т. 2 наст. изд., рассказ «Волки» (впервые опубликован: «Луч Азии», 1944, № 3). Упоминания Несмелова об этом городе автобиографичны; Тихвин расположен в 220 км от Санкт-Петербурга; видимо, он проводил там зимние каникулы: «Милая моя сестрица Пашенька, жена железнодорожного врача, обосновалась неподалеку от Питера, в городе Тихвине. Высылали мне из дому двадцать пять рублей в месяц. Кончив в неделю полагающийся мне родительский четвертной, уезжал к сестре и мужу ее в милый Тихвин. Проживешь там с неделю, подзаймешь на дальнейшее, и возвращаешься в Питер» («Волки»). В поэме немало анахронизмов: «тогда явился Блок» соседствует с тем, что Санкт-Петербург именуется Петроградом.  «…Женский монастырь» — Введенский женский монастырь, построен по приказу царя Ивана Грозного в 1560 г.

[2] Евгений Витковский (Москва) Ли Мэн (Чикаго)

[3] «Empress of Asia» — «Владычица Азии» (англ.).

[4] Я жду (фр.).

[5] Статуя в Ватикане.

[6] Действие рассказа происходит в период первой пятилетки (1928–1932 гг.), т. е. Несмелов описывает Владивосток, которого никогда не видел.

[7] Новый государственный гимн СССР был утвержден в 1944 году.

[8] Невельский (Невельской) Геннадий Иванович (1813–1876) — мореплаватель, исследователь Дальнего Востока, адмирал. Памятник Невельскому — первый монумент во Владивостоке — открыт в 1897 году (скульптор Р. Бах, архитектор А. Антипов). В 1922 с памятника снят двуглавый орел, бюст и мемориальные доски. В 1927, увенчанный металлической красной звездой, переименован в “Памятник жертвам революции”. Восстановлен в 1960 году.

[9] Сибирские огни, 2009 N1

Содержание