Литературное наследие

Несмелов Арсений Иванович

ИЗ ЛИТЕРАТУРНОГО НАСЛЕДИЯ

 

 

“И отдельно необходимо сказать об Арсении Несмелове. Это действительно большой русский поэт, издание которого в “Библиотеке поэта” представляется необходимым. Несмелову при жизни повезло больше, чем его друзьям: его заметили на Западе, печатали в парижских изданиях. Пора и родине обратить на него самое серьезное внимание”, — пишет Владимир Александров в московском Ex Libris (27 июня 2002 года), рецензируя антологию “Русская поэзия Китая”, вышедшую в Москве в издательстве “Время” (составители — Вадим Крейд и Ольга Бакич, научный редактор — ваш покорный слуга). “Обидно, что над всеми возвышается ставший фашистом Несмелов <…> Как мог восхищаться фашизмом не итальянского, а именно немецкого образца человек, писавший такие стихи…” — пишет Анатолий Либерман, рецензируя ту же книгу (НЖ, № 227).

Мне, как человеку, видимо, дольше всех прозанимавшемуся собиранием творчества Несмелова (с 1968 года минуло уже полных 35 лет), надо что-то на эти слова ответить. Например — то, что двухтомник Арсения Несмелова (два тома по 560 страниц, в первом — поэзия, во втором — проза и воспоминания), у меня и моего соавтора Ли Мэн (Чикаго) к печати давно готов. Но “Библиотека поэта” не получит его: по определению, том прозы пришлось бы издавать где-то в другом месте, а мы — ну никак не согласимся.

Может, и мне обидно вместе с Либерманом, что Несмелов “записался” в Харбине в фашисты, — только если б стал он восхищаться “немецким” фашизмом, то и антисемитом, наверное, тоже стал бы. А откуда тогда стихотворение 1944 года “Старый часовщик”, одно из лучших стихотворений еврейско-русской темы?.. Покуда предмет не изучен со всех сторон, давать оценки ему рано. А время приносит все новые находки, связанные с творчеством поэта, взявшего во Владивостоке весной 1920 года псевдоним Арсений Несмелов.

От рождения он был Арсением Митропольским; под этим именем выпустил в Москве первую свою журналистскую книжку “Военные странички” — рассказы и пять стихотворений (1915). После участия в восстании юнкеров осенью 1917 года покинул Москву, и продолжил войну уже в рядах Белой армии. В короткой автобиографии сам Несмелов по этому поводу написал в 1940 году: “Уехав из Москвы в 1918-м году в Омск, назад не вернулся, а вместе с армией Колчака оказался во Владивостоке, где и издал первую книгу стихов”. Несколько раньше, в письме к П. П. Балакшину (1936), Несмелов изложил эту историю чуть иначе: “Когда я приехал в Курган с фронта, в городе была холера. <…> Из Кургана я уехал в Омск, назначили меня адъютантом коменданта города”.

Для исследователя это означает немногое: оказывается, в творчестве поэта существовал еще и какой-то неведомый нам “омский” период. Неважно, длинный или короткий — “берлинский” период в творчестве Марины Цветаевой тоже занял всего несколько месяцев, но о нем есть отдельные работы. Архива Несмелова не существует, поэт пережил столько бегств и арестов, а умер и вовсе на полу в советской пересыльной тюрьме в декабре 1945 года — уж какие там архивы.

Как всегда — там, где может быть. Фазиль Искандер в наше время изящно дополнил ставшую классической формулировку Булгакова: рукописи не горят — особенно тогда, когда они напечатаны. И приходится перелистывать страницы очень плохо сохранившихся омских газет осени 1919 года… И вот — находишь. В газете “Наша армия” неоднократно появляются стихи человека, подписывающегося Арс. М-ский. Половина стихотворений знакома по более поздним публикациям, это стихи Арсения Несмелова, но есть и неизвестные, — вероятнее всего, просто забытые автором на путях, ведших во Владивосток, позднее — в Маньчжурию.

Покуда двухтомник так и ждет издателя. А я предлагаю читателям “Нового Журнала” несколько стихотворений, в саму возможность отыскать которые никогда бы не поверил.

Евгений Витковский

 

СУВОРОВСКОЕ ЗНАМЯ

    Отступать! — и замолчали пушки,     Барабанщик-пулемет умолк.     За черту пылавшей деревушки     Отошел Фанагорийский полк.     В это утро перебило лучших     Офицеров. Командир сражен.     И совсем молоденький поручик     Наш, четвертый, принял батальон.     А при батальоне было знамя,     И молил поручик в грозный час,     Чтобы Небо сжалилось над нами,     Чтобы Бог святыню нашу спас.     Но уж слева дрогнули и справа, —     Враг наваливался, как медведь,     И защите знамени — со славой     Оставалось только умереть.     И тогда, — клянусь, немало взоров     Тот навек запечатлело миг, —     Сам генералиссимус Суворов     У святого знамени возник.     Был он худ, был с пудреной косицей,     Со звездою был его мундир.     Крикнул он: "За мной, фанагорийцы!     С Богом, батальонный командир!"     И обжег приказ его, как лава,     Все сердца: святая тень зовет!     Мчались слева, набегали справа,     Чтоб, столкнувшись, ринуться вперед!     Ярости удара штыкового     Враг не снес; мы ураганно шли,     Только командира молодого     Мертвым мы в деревню принесли…     И у гроба — это вспомнит каждый     Летописец жизни фронтовой, —     Сам Суворов плакал: ночью дважды     Часовые видели его.

 

" Пели добровольцы. Пыльные теплушки "

    Пели добровольцы. Пыльные теплушки     Ринулись на запад в стукоте колес.     С бронзовой платформы выглянули пушки.     Натиск и победа! или — под откос.     Вот и Камышлово. Красных отогнали.     К Екатеринбургу нас помчит заря:     Там наш Император. Мы уже мечтали     Об овобожденьи Русского Царя.     Сократились версты, — меньше перегона     Оставалось мчаться до тебя, Урал.     На его предгорьях, на холмах зеленых     Молодой, успешный бой отгрохотал.     И опять победа. Загоняем туже     Красные отряды в тесное кольцо.     Почему ж нет песен, братья, почему же     У гонца из штаба мертвое лицо?     Почему рыдает седоусый воин?     В каждом сердце — словно всех пожарищ гарь.     В Екатеринбурге, никни головою,     Мучеником умер кроткий Государь.     Замирают речи, замирает слово,     В ужасе бескрайнем поднялись глаза.     Это было, братья, как удар громовый,     Этого удара позабыть нельзя.     Вышел седоусый офицер. Большие     Поднял руки к небу, обратился к нам:     — Да, Царя не стало, но жива Россия,     Родина Россия остается нам.     И к победам новым он призвал солдата,     За хребтом Уральским вздыбилась война.     С каждой годовщиной удаленней дата;     Чем она далече, тем страшней она.

 

МОСКВА ПАСХАЛЬНАЯ

    В тихих звонах отошла Страстная,     Истекает и субботний день,     На Москву нисходит голубая,     Как бы ускользающая тень.     Но алеет и темнеет запад,     Рдеют, рдеют вечера цвета,     И уже медвежьей теплой лапой     Заползает в город темнота.     Взмахи ветра влажны и упруги,     Так весенне-ласковы, легки.     Гаснет вечер, и трамваев дуги     Быстрые роняют огоньки.     Суета повсюду. В магазинах     Говорливый, суетливый люд.     Важные посыльные в корзинах     Туберозы нежные несут.     Чтоб они над белоснежной пасхой     И над коренастым куличом     Засияли бы вечерней лаской,     Засветились розовым огнем.     Все готово, чтобы встретить праздник,     Ухитрились всюду мы поспеть,     В каждом доме обонянье дразнит     Вкусная кокетливая снедь.     Яйца блещут яркими цветами,     Золотится всюду "Х" и "В", —     Хорошо предпраздничными днями     Было в белокаменной Москве!     Ночь нисходит, но Моска не дремлет,     Лишь больные в эту ночь уснут,     И не ухо даже — сердце внемлет     Трепету мелькающих минут!     Чуть, чуть, чуть — и канет день вчерашний,     Как секунды трепетно бегут!..     И уже в Кремле, с Тайницкой башни     Рявкает в честь праздника салют.     И взлетят ракеты. И все сорок     Сороков ответно загудят,     И становится похожим город     На какой-то дедовский посад!     На осколок Руси стародавней,     Вновь воскресший через триста лет…     Этот домик, хлопающий ставней —     Ведь таких давно нигде уж нет!     Тишина арбатских переулков,     Сивцев Вражек, Балчуг — и опять     Перед прошлым, воскрешенным гулко,     Век покорно должен отступать.     Две эпохи ночь бесстрастно вместит,     Ясен ток двух неслиянных струй.     И повсюду, под "Христос воскресе",     Слышен троекратный поцелуй.     Ночь спешит в сияющем потоке,     Величайшей радостью горя,     И уже сияет на востоке     Кроткая Воскресная заря.

 

ВИНТОВКА № 5729671

Две пули след оставили на ложе, Но крепок твой березовый приклад. …Лишь выстрел твой звучал как будто строже, Лишь ты была милее для солдат! В руках бойца, не думая о смене, Гремела ты и накаляла ствол У Осовца, у Львова, у Тюмени, И вот теперь ты стережешь Тобол. Мой старый друг, ты помнишь бой у Горок, Ялуторовск, Шмаково и Ирбит? Везде, везде наш враг, наш злобный ворог Был мощно смят, отброшен и разбит! А там, в лесу? Царапнув по прикладу, Шрапнелька в грудь ужалила меня… Как тяжело пришлось тогда отряду! Другой солдат владел тобой два дня… Он был убит. Какой-то новый воин Нашел тебя и заряжал в бою, Но был ли он хранить тебя достоин, И понял ли разительность твою? Иль, может быть, визгливая граната Разбила твой стальной горячий ствол… …И вот нашел тебя в руках солдата, Так случай нам увидеться привел! Прощай опять. Блуждая в грозном круге, Я встречи жду у новых берегов, И знаю я, тебе, моей подруге, Не быть в плену, не быть в руках врагов!

 

НОВОБРАНЕЦ2

Широк мундир английского солдата, Коробят грудь нескладные ремни… Старик-отец, крестьянин бородатый, Сказал, крестясь: "Господь тебя храни!" Мальчишка хлиб, а пули жалят больно (Сам воевал и знает в этом толк). — Прощайся, мать, наплакалась… Довольно. И шапку снял, нахмурился и смолк. Ушли. Один. Когда-то ночь настанет, Когда-то смолкнут звуки голосов, И сладкий сон усталого заманит В родную глушь, в родимый гул лесов. Неделя-две тоски, борьбы и ломки, А там, глядишь, коль все идет на лад, И грудь вперед, и шаг, и голос громкий, И этот смелый и спокойный взгляд. Любовь и труд! В подростке — спрятан воин, В тебе ж — его ваятель, командир! Уж мальчуган оружия достоин, И как к нему идет теперь мундир! Оторванный от жизни полусонной, Он стал нервней, душа его — как воск… Характер ли создать определенный, Иль навести один ненужный лоск, — Ты можешь все. Твори стране солдата, Единой верою скрепляя все сердца, — И будь для них, чем был уже когда-то: Начальником, вмещающим отца.

 

РОДИНЕ3

Россия! Из грозного бреда Двухлетней борьбы роковой Тебя золотая победа Возводит на трон золотой… Под знаком великой удачи Проходят последние дни, И снова былые задачи Свои засветили огни. Степей снеговые пространства, Лесов голубая черта… Намечен девиз Всеславянства На звонком металле щита… Россия! Десятки наречий Восславят твое бытие. Герои подъяли на плечи Великое горе твое. Но сила врагов — на закате, Но мчатся, Святая Земля, Твои лучезарные рати К высоким твердыням Кремля!

ПРИМЕЧАНИЯ

1. Винтовка № 572967. Печатается по газете "Наша армия" (Омск, 3 октября 1919 года)."…бой у Горок, / Ялуторовск, Шмаково и Ирбит?" — Горки — в данном случае, вероятно, город в Белоруссии; Ялуторовск — город к югу от Тюмени; Шмаково — вероятно, имеется в виду село Кетовского района Курганской области; Ирбит — город к востоку от Екатеринбурга, севернее Тюмени.

2. Новобранец. Печатается по газете "Наша армия" (Омск, 27 октября 1919 года). Хлиб — т. е. хлипок.

3. Родине. Печатается по газете "Наша армия" (Омск, 31 октября 1919 года).

 

ЗОЛОТО

Рассказ (публ. В. Резвого)

I

Дим выбежал на крылечко и, заложив ручки за спину, — зеленая сарпинковая комбинация обтянула сытый животик, — стал любоваться морем, таким легким и голубым в утренние часы, с маленьким черным пароходиком, уходившим к горизонту и тянувшим за собой коричневую косицу дыма. Глаза у Дима были такие же, как и это июльское море, — бледно-голубые, с легкой белесинкой…

Но море было слишком пустынным, и оно скоро надоело Диму. Он перевел взгляд на домики, рассыпавшиеся на сопках по другую сторону бухты. Он знал, что эти домики называются Владивостоком, а он, Дим, живет на Чуркине. Когда же надоели и домики, Дим задом, упираясь ладошками о ступеньки крыльца, слишком высокие для него, спустился в садик и, осторожно ступая босыми ножками, направился к кусту сирени, за которым, он знал, была скамеечка.

Конечно, Дим немного боялся, — ведь не часто ему приходилось путешествовать по садику одному, да и неизвестно еще, как примет его этот косматый шелестящий куст, не сидит ли на скамеечке за ним то неведомое, что в тайфунные вечера грубым голосом воет в трубе… И Дим недоверчиво покосился на кадку под водосточной трубой — в кадке что-то булькало и шуршало.

Дим шел долго и очень тихо, как котенок, — ставил босую ножку и замирал, выжидая. Несколько минут он стоял над травинкой, на которой качался жучок с бронзовой спинкой, долго следил глазами за бабочкой, отыскивавшей над клумбой свою медовую пищу. Из-за куста, к скамье, он вышел так тихо, что сидевшие на ней хозяин дома Николай Иванович и жена его Липа, Олимпиада Васильевна, даже не заметили приближения ребенка.

— Перекапывать не надо, — похрустывал шепчущим баском Николай Иванович, повернув к жене конопатое лицо. — Не надо перекапывать, и не думай об этом!.. Лежит у забора — и пусть лежит…

— Ближе-то к дому покойнее, — молящим шепотом возражала супруга. — Прямо, Коля, ночей я не сплю — все думаю… Седни видела во сне, будто пес подошел к месту и лапами землю роет… Как хочешь, не к добру это!

— Глупая! — любовно притянув к себе жену, засмеялся Николай Иванович. — Золото не кость, чтобы пес его копал… А у забора лежать ему покойнее — кто туда сунется?..

Дим глядел на супругов, как на жучка, как на бабочку: неотводно, чуть раскрыв ротик. Так смотрят котята, недавно прозревшие.

Потом в белесой голубизне его глазок что-то дрогнуло, осмыслилось, и, всплеснув ручонками, с криком: “Испугал, испугал!..” — он выбежал к скамейке.

И шаловливый крик ребенка был истинной правдой: оба супруга побледнели ужасно…

II

Все в повести было ходульно и лживо. Энтузиасты-ударники восхищались новой бетономешалкой в выражениях школьников, которым задано сочинение на тему о наступлении эры социализма. Благонравная рабфаковка словами очередного циркуляра ЦК растолковывала своему мужу значение пятилетки. Влюбленный в рабфаковку инженер-американец начинал прозревать и благоговейно впитывал в пролетаризирующиеся легкие воздух сталинского ренессанса…

Ольга Николаевна бросила книгу на пол и вслух сказала:

— А ну вас к черту… Какая тоска!

Вытянувшись на кровати, она закрыла глаза. Нет, больше так жить невозможно. Бедность и ложь, ложь, бедность и тоска. Собственно, что она такое, она, Ольга Николаевна Рыбникова? Безработная — раз, любовница носатого латыша из Дальрыбы, спеца-инструктора по запаиванию консервных банок, — два. Да и не любовница вовсе. Какая уж тут любовь!.. Всего-навсего — конкубина, “женщина для здоровья”, как острят дружки Яунзема, то есть — почти вещь; проститутка по нужде, ибо надеется, что баночник протащит ее на постоянное место в учреждении, — не вечно же лишь случайная работа по вызову биржи труда… Да, жалкие подачки, жалкая плата, нужда и недоедание, ибо последний кусок хлеба, последний метр ситца — не себе, а ему — розовому, кудрявому Димику, ее любви и гордости…

Но где же он?

— Димик!..

Дима не было.

— Дим! — громче крикнула женщина и, сев на постели, прислушалась.

Но уже топали ножки по коридору, и, как всегда, от этого мягкого торопливого стука у матери сладко и тревожно сжалось сердце. Сладко: вот ходит, бегает — значит, здоров и растет. Тревожно: а что будет завтра, послезавтра, через месяц? И ребенок казался ей, давно покинутой жене, сладкой, но непосильной ношей.

А дверь уже задергали снаружи слабые ручонки, едва достигавшие до дверной ручки, и наконец справились с усилием: матери приятно было видеть, как Дим сам отворяет легкую дверь. Вот и он — вкатился зеленый комочек с улыбающимся милым ртом, сейчас перепачканным чем-то коричневым…

С ужасом в голосе и глазах:

— Дим, что ты ешь?

И тут же удивленно поняла: шоколад!..

— Кто тебе дал, Дим?

— Тетя! — Дим с трудом ворочает языком в размякшей сладости. И, проглотив ее: — Ма-мо-чи-ка, что такое золото?

— Золото и есть золото. — Мать никак не ожидала такого вопроса. — Знаешь, такое… Ну, блестит, как эта дверная ручка…

— А зачем дверную ручку закапывать в землю?

— Дим, что ты бормочешь? — испугалась мать, опускаясь перед сыном на колени и одной рукой, с платком, вытирая ему ротик, а другой, левой, щупая лоб: не жар ли?

Но лобик Димика был прохладно-теплым, жара не было.

III

Июльский полдень переполз через бухту и сжег все тени. Трех-оконный домик белел под скалою неистово, и неистово звенели кузнечики. Диму казалось, что это звенит у него в ушах, как полгода назад, когда он сильно был болен. И Димик ковырял мизинчиками то в правом, то в левом ухе, думая выковырять оттуда звон. Но на мизинчиках ничего не было, а звон все звенел. И тогда, чтобы перекричать надоевший звон, Дим запел песенку, которую тут же сложил:

    Золото, золото,     Золотое золото,     Золотая мамочка,     Золотая тетичка,     Золотой воробушек…

Голос ребенка был звонок — песенка была услышана на кухне. Чистившая красноперку Олимпиада Васильевна закусила толстую красную нижнюю губу и затаила дыхание — сердце от волнения подпрыгнуло к самому горлу и стукнуло перебоем.

Ольга Николаевна даже обрадовалась — “так оно и есть!”, — но и виду не подала. Засмеялась:

— Сегодня, знаете, мой Димик с утра о золоте болтает… Даже вот песенку сложил.

И обе женщины внимательно посмотрели друг на друга. Ольга Николаевна ласково и спокойно, словно спрашивая: “Правда?”

Олимпиада первая опустила глаза, выдала себя, и лишь через секунду — такую долгую — усмехнулась, колыхнув обильной грудью:

— Уж дети, они такие… Услышат слово и носятся с ним.

И, справившись наконец с сердцем, рассказала, как какой-то мальчуган, при котором родители не поостереглись, разболтал своим сверстникам, что у его отца есть припрятанное золото. Ребятишки разнесли это дальше, и — пошла писать губерния…

— Полгода по тюрьмам мотали, — закончила Олимпиада свой рассказ, очень довольная тем, что сама перешла в наступление: не про мамашино ли золото болтает мальчишка? Ольга Николаевна смотрела на хозяйку просто и открыто, и та, успокаиваясь, подумала:

“Нет, не разболтал еще Димка про то, что услышал. Забудет, поди… Обойдется”.

Но вечером, когда муж вернулся из порта, где он служил по охране, и супруги пили чай в садике, — Дим вышел на крылечко, постоял, поглядел на море, вздохнул и сказал:

— Тетя, а золото, оно какое? Всегда золотое?

Николай Иванович поперхнулся, у Олимпиады опустились руки и заныло внизу живота. Надо было что-то предпринимать, и предпринимать, не останавливаясь ни перед чем.

IV

Ночь пришла красивая, синяя, со светящимися мухами, вспыхивающими как крошечные электрические фонарики. Далеко за бухтой сиял город, и отражения его огней каплями золотого масла растекались по черной воде. Иногда из города долетал мягкий рокот медных труб, игравших “Интернационал”.

Уходя в свою комнату, Ольга Николаевна сказала хозяйке:

— Завтра я на биржу пойду, Олимпиада Васильевна… Уж вы не откажите посмотреть за Димиком…

— Хорошо, — ответила та и вдруг испугалась так, что задрожали руки, и, чтобы не выдать себя, она спрятала их под передник, крепко сцепив пальцы.

— Конечно, присмотрю… Не впервой!

“Что это она будто в лице изменилась?” — подумала Ольга Николаевна, но ничего не сказала, только молочную бутылку без нужды переставила со стола на окно. И, пожелав спокойной ночи, ушла к себе.

Дим уже давно спал, голенький, — сбросил с себя одеяльце и раскинул ручонки. Дышал глубоко и спокойно. Ольга Николаевна хотела его поцеловать, но побоялась разбудить и только блаженно на него посмотрела.

Стала раздеваться, стараясь не шуметь. Снимая кофточку, почувствовала ладонью твердую тяжесть своих грудей, и мелькнула грустная мысль о нелепо уходящей молодости. Вздохнула. Провела ладонями по прохладным бедрам. Подумала с горечью:

— Вся продажная!

Погасила свет и легла. Лежала с открытыми глазами и представляла себе: стоит на коленях у забора в садике и роет землю большим кухонным ножом, каким Олимпиада рубит мясо на котлеты. Вот нож чиркнул по твердому…

Ах, даже вздрогнула и чаще задышала.

…Не жалея ногтей, рвет землю руками, и вот он — клад… Наверно, круглая жестяная банка из-под монпансье… Ах, какая тяжелая, какая сладостно тяжелая, — едва вытащила из ямы! Скорей, скорей! Крышка не снимается, приржавела. Поддела острием ножа, и она, не звякнув, скатилась в яму. И вот рука глубоко, почти по локоть, погружается в холодные, скользкие золотые монеты…

“Возьму только одну горсть, — задыхаясь, думает Ольга Николаевна, — только одну горсть, и то не для себя ведь, а для Дима… Имею же я право! Все равно это не их — все это награблено: он ведь в чека раньше служил, все знают… Нет, одной горсти мало, что — одна горсть! Зачем им так много денег!..”

Ольга Николаевна уже сидит в постели; рука ее судорожно загребает байковое старое, давно не греющее одеяло — загребает воображаемые пятирублевики и империалы. Женщина тяжело, как в припадке, дышит, и глаза ее, устремленные на синий квадрат ночного окна, блестят даже в темноте. Она шепчет что-то и похожа на бредящую больную…

" " "

Но шепчутся, шуршат как мыши, и в соседней комнате, куда в одно из окон заглянула луна и уперлась голубым лучом в портрет лобастого Ленина. Другой глаз портрета в тени, и от этого кажется, что вождь иронически подмигивает…

— По-твоему, она, стало быть, не догадалась? — спрашивает Николай Иванович, укладывая голову на обвившую его шею руку жены. — Не выспрашивала, не подбиралась со стороны, обиняком?

— Нет, этого нету, — шепчет жена. — Ей, кажись, и в голову не пришло. Конечно, ежели ее пащенок будет и завтра талдырить о золоте — тут уж и дурак догадается… И такая у меня злоба на него — своими бы руками задушила!.. Как кутенка, об угол бы!..

Олимпиада от злости задергала ногами.

— Дела! — вздохнул муж. — Чего делать-то теперь? Ежели бы откупиться, например, дать ей, скажем, рублей сто, и пусть катится в Харбин.

— И не говори ты мне про это! — в злобе вскрикнула Олимпиада и, опомнившись, торопливо зашептала: — Еще чего!.. Самим в пасть лезть? Лучше уж ты выгони меня и живи с ней, с образованной… Только так и знай, — она отпихнула мужа, — и тебя, и себя погублю: донесу!

— Что ты, что ты! — ловя жену, испуганно забормотал муж. — Разве же я к тому!

— То-то, смотри у меня!.. И до чего же я этого сопливого Димку видеть не могу — прямо трясусь!.. Секачом котлетным пузо бы ему распорола! И распорю, ей-Богу, распорю, заикнись только он завтра про наш капитал…

Олимпиада трепетала, как от вожделения, и муж жадно потянулся к ней.

Затихли. Лунный луч медленно переползал через лицо Ленина, и вот портрет подмигнул уже другим глазом, левым. Тикал будильник на столе. Посвистывал носом Николай Иванович, безмятежно дышал Дим. Не спали только две женщины, но лежали тихо, не шевелясь, боясь нарушить каждая ход своих мыслей. А на полке в кухне тускло поблескивал лезвием огромный котлетный нож.

V

Утром, через полчаса после того, как Николай Иванович ушел в порт, Ольга Николаевна поцеловала еще спящего Дима, попрощалась с хозяйкой и, завернув в газетную бумагу пару картофельных лепешек, отправилась на биржу, сказав, что, быть может, не вернется до вечера.

Но до города она не дошла. Когда домик скрылся за поворотом дороги, она, убедившись, что никого вокруг нет, повернула обратно, но уже не старым путем, а карабкаясь все выше по сопке, которая крутым скалистым склоном нависала над домиком. Чтобы не быть слишком заметной в кустах, Ольга Николаевна сняла свой старый дождевик, от времени и приморских дождей из синего ставший бледно-голубым, почти белым.

Скоро домик выглянул снова, но уже внизу, чернея старой железной кровлей, с квадратом садика впереди него. Прячась в кустах, женщина подошла совсем близко и теперь, никем не видимая, наблюдала за собственным жилищем…

Расчет ее был чрезвычайно прост и, казалось бы, безошибочен: Ольга Николаевна думала, что хозяйка, потревоженная болтовней Димика, оставшись одна и не ожидая за собой слежки, так или иначе обнаружит место, где зарыт клад. Может быть, она захочет убедиться, цело ли золото, не вскопано ли место; может быть, просто бесцельно подойдет к нему… Пусть даже этого сегодня не случится, — Ольга Николаевна придет сюда завтра, послезавтра, через неделю… Но она добьется своего — узнает, где зарыты деньги… Она сумеет быть терпеливой!

И выбрав место, удобное для наблюдения, Ольга Николаевна села на траву, подстелив под себя плащ. Моральной оценки того, что она затеяла, совесть ее не делала — ни одной мысли не было об этом. Наоборот, в женщине проснулся азарт охотника, выслеживающего добычу, — темный инстинкт. Ей даже стало весело и очень спокойно, потому что в душе ее зрела крепкая вера в удачу.

Далеко в море дымил пароход, уходивший в Японию.

— Буду и я там! — прошептала Ольга Николаевна. — Буду с Димом. Буду, буду, буду!..

И женщина стала упорно глядеть на домик, словно гипнотизируя живущих в нем. Звенели кузнецы в траве, солнце, поднимаясь выше, начинало жечь землю, и шоссированная дорога, проложенная еще царскими военными инженерами, зажелтела атласно, словно шелковая лента. В одном месте, недалеко от домика, дорогу пересекал белый бетонный мостик, и по обе стороны его, как спичечные головки, торчали столбики. Ими с левой стороны дорога ограждалась от десятисаженного обрыва к морю, которое шумело внизу, темно-синее, почти черное, цвета спелой сливы.

На руке Ольги Николаевны тикали старые часики, звенели, как кузнечик: это шествовало время.

VI

Солнце поднялось уже высоко над сопками Владивостока, когда в садик выбежал Дим, и Ольга Николаевна, увидев его, подумала:

“Хорошо спал сегодня… Как поздно встал!”

Потом вышла на крыльцо и Олимпиада, и Ольга Николаевна инстинктивно подалась назад, хотя снизу ее, спрятанную в кустах, никак нельзя было заметить. Олимпиада сказала что-то Диму, и Дим побежал за нею снова в дом.

На секунду стыд бритвенным лезвием скользнул по сердцу Ольги Николаевны. “Ведь вот, — подумала она, — Олимпиада заботится о Диме, доглядывает, а я, как сыщик, караулю ее опрометчивый шаг”.

Но стыд был подавлен, ибо сейчас же всплыло в памяти носатое лицо спеца по заделыванию консервных банок, который будет ее ждать сегодня, после службы, на скамеечке у бывшего памятника Невельскому. У спеца необходимо было выпросить хотя бы два червонца — на башмачки Диму, — а это было затруднительно, ибо скупой латыш только на прошлой неделе дал ей пятнадцать рублей и предупредил, что до получки у него денег не будет…

VII

В то время, пока мысли эти суетливо сталкивались в голове Ольги Николаевны, Олимпиада стояла на кухне и соображала. За десять минут до этого мальчишка, ловя на стене солнечный зайчик, опять пролепетал что-то о том, что этот зайчик золотой и его надо закопать в землю…

Вне себя от ярости и в то же время имитируя порыв нежности, Олимпиада схватила Дима с пола и так сильно прижала его к горячему жиру своих скатившихся к животу грудей, что ребенок запищал, отпихиваясь ручонками. Тогда, тяжело дыша, с потемневшими глазами, Олимпиада стала целовать Дима в ротик, и ребенок доверчиво отвечал ей на поцелуи. Потом, не выпуская Дима из рук, женщина почти упала на стул и, посадив Дима на колени, сначала легко, потом все сильнее стала сжимать рукой его нежное горлышко с артерией, пульсирующей как раз под ее большим пальцем.

Сначала Диму было приятно, и он, жмурясь, поднимал подбородок, но когда стало немного больно, он неожиданно, ловко оттолкнувшись ручонками, вырвался и убежал в сад. В этот момент его и увидела мать, прятавшаяся на сопке… Олимпиада была даже рада, что Дим убежал, — от волнения она едва не потеряла сознания.

Придя в себя и успокоившись, Олимпиада поняла, что едва не совершила безумного поступка. Безумие было не в том, что она едва не задушила ребенка, — это доставило бы ей лишь наслаждение, и, гарантируйте ей безопасность, она бы повторила все сначала, но уже с роковым для Дима концом… Не в этом было дело — Олимпиаду устрашало наказание.

Тогда на глаза ей попал тяжелый, блестевший на полке котлетный нож, и она, достав его, взвесила на руке и представила себе, как это холодное широкое лезвие полоснет по горлу Дима… Но в глазах мелькнула струя крови, и кровь напугала женщину…

— Ох, задушила бы, ох как задушила бы!.. — простонала она и заплакала, вытирая слезы полосатым передником. И вдруг простой и совершенно безопасный способ избавиться от ребенка был ею найден.

Утерев слезы, Олимпиада вышла на крылечко и кликнула Дима, — и это видела Ольга Николаевна и чуть было не растрогалась заботливостью об ее сыне… Олимпиада же была теперь спокойна: садистический порыв, неожиданно опрокинувшийся на нее, был исчерпан слезами.

— Димка, — крикнула она, — ступай домой!.. Сейчас пойдем — покажу тебе золото.

И подумала: “Будешь доволен, пащенок лягавый!”

Собственно, звала она Димика домой напрасно — могла бы и сразу вывести на дорогу. Минуты три Олимпиада все-таки медлила, бесцельно передвигая посуду на полке: собиралась с силами.

VIII

Со своей горы Ольга Николаевна увидела, как Олимпиада, держа Дима за ручку, вышла из садика, и удивилась:

— Куда же это они?

Даже встала и машинально подняла с земли свой выгоревший, почти белый дождевичок. И чем дальше от домика удалялась Олимпиада с ребенком, тем напряженнее, тревожнее становилось лицо матери. Подозрение недоброго властно захватывало ее сердце, и, уже не боясь, что ее увидят, вся на виду, Ольга Николаевна шла по горе за ними.

Дойдя — пред бетонным мостиком — до столбиков, охраняющих дорогу от обрыва, Олимпиада остановилась…

— Ну, Димка, сейчас и золото увидишь! — сказала она. — Интересное золото!

— Золотое? — поворачивая к женщине личико, улыбнулся Дим.

— Самое настоящее золотое, — хрипловато ответила Олимпиада. — Девяносто шестой пробы… Вот я камушек брошу, а ты что есть силы — за ним… Кто кого догонит?

И, подняв с дороги камень, Олимпиада бросила его за столбики.

Розовый, сияющий Дим, взвизгнув от радости игры, бросился за ним — в пропасть.

И одновременно с этим длинный крик, как необыкновенно высокая по тону, с ума сошедшая сирена маяка, вонзился в голубое небо, и, в ужасе подняв голову, Олимпиада увидела как бы огромную белую птицу, несущуюся на нее с высоты горы.

И Олимпиада бросилась бежать, оглашая пустынные сопки воем звериного страха и бешенства…

А белая птица, докатившись с горы до дороги, на секунду задержалась над пропастью и ринулась туда, где бездыханным кровавым комком лежал трупик Дима.