Литературное наследие

Несмелов Арсений Иванович

ЗОРКИЕ МГНОВЕНЬЯ: ИЗ НЕОПУБЛИКОВАННОГО [9]

Стихотворения и рассказы. Вступительная статья В. Резвого

 

 

ЗОРКИЕ МГНОВЕНЬЯ["]

В августе 2006, в период подготовки к печати двухтомного Собрания сочинений Арсения Несмелова"" (1889–1945), автором этих строк была проделана полная сверка включенных в это издание материалов по всем доступным источникам. В частности, когда книга уже находилась в типографии, при сквозном просмотре комплекта харбинской газеты «Рупор» (1921–1938), хранящегося в Научной библиотеке Государственного архива Российской Федерации (НБ ГАРФ), удалось обнаружить несколько неизвестных стихотворений, рассказов и статей Несмелова, а также выявить первые публикации и уточнить текстологию произведений, вошедших в Собрание сочинений. На материалах газеты «Рупор» и основана настоящая публикация.

Уроженец Москвы, подпоручик Арсений Иванович Митропольский начал свой путь в эмиграцию в конце 1917, после восстания юнкеров: в 1918 — Курган, в 1919 — Омск, оттуда, с войсками генерал-лейтенанта В. О. Каппеля, — в Ледяной поход. При этом Митропольский успевал печататься как поэт, например, в омской газете «Наша армия» за подписью «Арс. М-ский» (I, 194–197). А не так давно обнаружена""" самая ранняя из таких «всё более восточных» публикаций — в Перми, т. е. еще до Кургана:

    Падает с веток блестящий,     Вьюгой разбросанный снег:     Этой серебряной чащей     Не проходил человек.     В сердце стихают тревоги,     В сердце смиренье несу,     Тихо бреду без дороги     В осеребренном лесу.

Арс. М-iй

(Пермская земская неделя.

1917. № 40 (52), 25 дек.)

В феврале 1920 Арсений Митропольский, уже поручик, наконец оказался во Владивостоке, а 4 марта в газете “Голос родины” появилось ставшее ныне хрестоматийным стихотворение “Соперники”, позднее переименованное в “Интервентов” (“Серб, боснийский солдат и английский матрос…”), — первое за подписью “Арсений Несмелов” (псевдоним взят в память о погибшем товарище). Публикации Несмелова в периодике последовали одна за другой, в 1921 вышел сборник “Стихи”, в 1922 — отдельное издание поэмы “Тихвин”; тем же годом датированы самые ранние из обнаруженных публикаций Несмелова в “Рупоре” — стихотворения “На блюдце” и “Случай” (1922 г., 21, 23 апр.; I, 205–206).

В мае 1924, успев получить несколько экземпляров нового сборника “Уступы”, но так и не успев расплатиться с издателем, Несмелов с четырьмя товарищами бежал в Китай, о чем позднее подробно рассказал в воспоминаниях “Наш тигр” (II, 660–709). Обосновавшись в Харбине, он до 1927 редактировал советскую газету “Дальневосточная трибуна” (вплоть до ее закрытия), там же опубликовал несколько просоветских стихотворений-однодневок. Из других его публикаций 1925–1926 пока известна только поэма “Декабристы” (I, 375–379). Но уже в 1927 он начинает активно сотрудничать в “Рупоре”, через год — в постепенно набирающем силу журнале “Рубеж” (1926–1945). Чтобы поместить в одном выпуске несколько материалов, пользуется различными псевдонимами (кроме основного): А. Арсеньев, Н. Арсеньев, Сеня Смелов, Анастигмат, Не-Пыли и др.

Художественные произведения Несмелова, появлявшиеся в “Рупоре” (как, впрочем, во всех периодических изданиях, где ему довелось печататься), далеко не равноценны. Наряду с серьезной лирикой — множество почти импровизационных стихотворений, приуроченных к какой-либо дате: празднику, годовщине, кончине и т. д. Наряду с лаконичной, отточенной, всегда увлекательной прозой — зарисовки на любую тему, сделанные едва ли не за пять минут до сдачи номера в набор. Но, видимо, таково было дарование, что даже откровенная халтура, совершенно нечитабельная в исполнении некоторых коллег Несмелова по цеху, под его пером обретала некий шарм. Недаром стихотворения и рассказы такого типа со страниц периодики переходили в авторские сборники Несмелова, пусть иногда и в кардинально переработанном виде.

В настоящей публикации представлены все стихотворения из “Рупора”, оставшиеся неизвестными при подготовке Собрания сочинений. Из ранних редакций отобраны стихотворения, наиболее существенно отличающиеся от позднейших вариантов, включенных в Собрание. Наконец, приводится полный текст стихотворения “Случай”, републикованного в Собрании с пропуском четырех строк.

Хотя в период 1928–1930 появились в печати (в Новосибирске и Праге) совершенно зрелые рассказы “Короткий удар” (II, 205–233) и “Полевая сумка” (II, 91-115; в первой публикации — “Полевая книжка”), всерьез Несмелов обратился к прозе только в 1930. Поэтому ранние рассказы представлены выборочно; рассказ “Комаровка” републикован в Собрании (II, 244–248).

Завершают публикацию дополнения к библиографии произведений, вошедших в Собрание сочинений. Варианты приводятся выборочно, в основном для поздних редакций. Перепечатки из владивостокских сборников “Стихи” и “Уступы” не учитываются.

Владислав Резвый

 

СТИХОТВОРЕНИЯ

 

ЭТО БЫВАЕТ…

    Вы знаете — это бывает, —     Проснешься внезапно, и вдруг     Оно на тебя наплывает,     Как медленный потный испуг.     Не знаю, что это, откуда,     Но мнится в мгновения те:     Огромное темное чудо     Крылами шуршит в темноте!     Конечно, нервозность, припадок,     Усталости, мнительный вздор,     Но как упоительно сладок     Тоску отпускающий вздох.     Так, значит, минуты не вышли     Идти на поклон к палачу…     И руку положишь: “стучишь ли?”     И сердце ответит: “стучу!”

1927. № 2158, 18 дек. С. 4.

 

СОНЕТ О ПОЭТЕ

    Опять чертил в уме скелет сонета     (Не пел — о, нет! — скорее рисовал),     Бросая рифм тяжелые монеты     На пятистопных строчек перевал.     И темный вяз в твое окно кивал,     И говорил и ветром пел: “Во сне ты,     Как Дант и Тасс, как строгие поэты,     Пронесшие над миром свой кимвал”.     И счастлив ты, что мир тебя не знал,     Что всё твое (и яростные пятна,     И голубая сердца белизна)     Там, в стороне, отложено опрятно.     Ты жизнь прошел сомнамбулой. Из сна     Ведомый в сон своей мечтою статной.

1928. № 5 (2175), 7 янв. С. 7.

 

Из цикла “МАРИНЫ”

    I     Должно быть, библейский Давид     Играет на облачной арфе, —     У моря мечтательный вид,     А солнце в коричневом шарфе.     Зюд-вест, укачавший апрель,     Целует лиловую почку,     И стебель, царапая прель,     Сверлит осторожную точку.     В бегущих ветвях, на юру,     Бумажно белеет береста,     И я никогда не умру,     И это, как молодость — просто!

1928. № 97 (2267), 15 апр. С. 7.

 

БИЛЕТЕРША

I

    Уж и это ль не мученье,     Пятаки зажав в руке,     От тюрьмы до управленья     Тарахтеть в грузовике!     Натрясешься на подножках,     Обобьешься об углы,     А ведь крошечные ножки     Так игрушечно малы.     Но еще трудней и горше     Деловито хмурить бровь,     Если щеки билетерши     И без краски красит кровь.     Если взоры как озеры,     Если нежный ласков рот,     Если так томит нескорый     Этих дней круговорот.     Если платье вечно в дырах,     Если, нагло и таясь,     Молодые пассажиры     Не спускают с Веры глаз.     Эти взгляды, точно руки,     Вмиг обшаривают всю…     Знает Вера эти штуки     И не спустит “карасю”.

II

    Некий старец для прогулок     Полюбил трясучий “Форд”,     Только старцу не поддуло,     Отскочил, паршивый черт!     Он сюсюкал: “Одуванчик!     Умоляю об одном:     Разрешите в ресторанчик     Прокатить на легковом!”     И отменно отхлестали     Злые лапки старика,     И шоферы гоготали,     Ухватившись за бока.     Но… не все же в мире плохи,     И не так уж скверен мир:     Не напрасно тратит вздохи     “Симпатичный пассажир”.     Он студент, и вечно с книжкой,     Двадцати, не больше, лет:     Замечательный мальчишка,     Исключительный “предмет”!

III

    Летний ветер, вей и вейся…     Задуши летящей тьмой!..     Старый “Форд” в последнем рейсе,     Громыхая, мчит домой.     Город душный, город темный     Весь закутан в синий тюль,     И шофер, в тебя влюбленный,     От тоски теряет руль.     Жизнь шофера страстью смята,     Муке будет ли конец?..     Для тебя ушел с “Фиата”     Этот рыжий молодец.     Но Веренку что за хворость?     Пусть дрожит еще сильней!..     Для него ль на третью скорость     Бросить скачку юных дней.

IV

    Завтра снова на подножке,     С черной сумкой у бедра,     Будешь маленькие ножки     Мучить с самого утра.     Затрясется “Форд”, качая     На скамьях угрюмых нас,     И хитришь, не замечая     Молодых влюбленных глаз.     И, пожалуй, не без злыни,     Да и зависть чую тут,     Билетерши герцогиней     Эту девушку зовут.

1928. № 97 (2267), 15 апр. С. 15.

 

ВСТРЕЧА

    Со складкой напряжения на лбу     — “Шоффер, обратно!” —     Повернуть машину,     Разрезав завывающий табун     Автомобилей,     Напиравший в спину.     И гнать,     Как пятистопную строку     Слепого хореического метра,     Чтоб вновь увидеть —     Розы на боку     У шляпы из коричневого фетра.     И выскочить     И обогнать,     В лицо     Взглянув,     Сердцебиением измаян,     И крепко сжать железное кольцо,     К которому уже прикован     Тайно.     Поклон,     Улыбка     И лаун-теннис слов,     Но точно так же,     Лодку опрокинув, —     Глаза в глаза     И выронив весло, —     Встречал зеленоглазую Ундину     Рыбак на Рейне, и терял ее,     И зыбь опять,     Клубясь,     Крутила пятна,     Как вымыслы в мечтательных фабльо     Средневековья…     И:     — Шоффер, обратно!

1928. № 142 (2312), 3 июня. С. 6.

 

МАНЕКЕН

    Из-за стекла, из водопада шелка,     Перчаток, лент и кружевных десу, —     Она блестит прилизанною челкой     И электричеством на восковом носу.     Безгрудая, она — изгибом бедр     Синкоп джесс-банда выдразнив                         зигзаг, —     Прищуривает ясные, как ордер,     Искусно подведенные глаза.     Толпа мужчин, глаза и рты листая,     За мглой стекла не согнана никем,     И в каждом вопль: “О, если бы такая     Моя любовница, как этот манекен!”     Еще минута, может быть, секунда,     Чтоб рявкнула еще одна деталь, —     И искра эротического бунта     Молниеносно будет поднята.     Витрина брызнет искрами осколков,     Завертится подобно колесу,     И этот воск, который синь и шелков,     Над городом, как бога, понесут.     Случится это завтра или нынче:     Ведь, хохоча, срывает век-смутьян     Улыбки с женщин Леонардо Винчи     И прелесть с доморощенных Татьян.     От тайн улыбок (выбора загадка?),     От грусти тайной (выбери меня?)     Останется, как бронзовый задаток,     Лишь то, что невозможно разменять.     И даже взор, что неустанно зябок,     Бронею воли стойкой замолчит,     Лишь нечто, невесомое, как запах     Влекущий, пол ее определит.     Зане от каждой куклы из Парижа,     Где женщину обнюхивает век, —     Пульверизатором одеколонным                         брызжет —     Два идеала, женственницы — две!     И на плечах грядущих революций     Ворвется в мир иная красота,     И новые художники найдутся     Из признаков типичное соткать.     И манекен, склонив головку набок,     Презрительно на Джиоконд глядит,     Как девочка на чопорных прабабок,     На выцветающий даггеротип!..

1928, Харбин

1928. № 230 (2430), 1 сент. С. 2.

 

НАД “ВОЙНОЙ И МИРОМ”

    В старой дедовской усадьбе     Двух приезжих кивера…     Все приличья побросать бы     И шептаться до утра.     Нежно вздрагивает женский     Робкий голос у окна,     А под стенами Смоленска     Грозовая тишина.     Чистят ров и ставят туры.     Но уже, в себя влюблен, —     К боевой клавиатуре     Поспешил Наполеон.     Город вспыхивает стружкой…     Отступающих табун…     Граф Ростов с одним Лаврушкой     Усмирил крестьянский бунт.     Дом исчез, пустой и старый,     Даль осенняя нежна,     И влюбляется в гусара     Ясноглазая княжна…     Сколько нежности и силы     Их сердцам уделено…     Не орлицыны ли крылья     Над тобой, Бородино?     Если б буря, если гром бы, —     Грохот не был бы сильней,     Но не ляжет перед бомбой     Малодушно князь Андрей.     А потом, в венце зеленом,     Из осенней синевы     Встанут пред Наполеоном     Церкви брошенной Москвы.     Но уйдет, навек растаяв     В снежной ярости полей,     И научит Каратаев     Пьера мудрости своей.     И опять покой усадьбы,     Зимний сад и кабинет,     И от свадьбы и до свадьбы     Никаких событий нет.     Лиловатей аметистов     Тишина на их меже,     Но как будто декабристов     Есть предчувствие уже.     Где всё это? Нашу силу,     Нашу смелость выкрал кто?     Словно оползень, Россия     Опрокинулась в поток.     В жизни медленной и пресной,     Сквозь отчаянья отстой, —     Нам поэмою чудесной     Вспоминается Толстой.

1928. № 238 (2438), 9 сент. С. 3.

 

НА ШАТКОМ ОСТРИЕ

    Крутился форд, меняя рестораны,     Как черт у заколдованной черты.     У ваших женщин рдели, точно раны,     Усталые, накрашенные рты.     Бросало в ночь. Бросало в зал из зала.     В дурман объятий танца и вина.     И маленькая женщина сказала:     “Я так устала, так утомлена!”     Уже вдвоем вы мчались в холод черный,     В протяжных тусклых окликах гудка,     И фонари, как огненные зерна,     Навстречу вам неслись издалека.     О, нежность! Огнеликие потери     Невозвратимой. Поцелуй — колюч.     И вот бесшумно отворяет двери     Друг всех беспутных, ты, —                    французский ключ!     Тепло жилья и первое объятье,     И грозно зазвеневшая душа.     Ты сбрасываешь золотое платье,     Ты смело говоришь: “Я хороша!”     И падают колючие минуты,     Как капли зноя в скошенный ковыль,     А за окном, где стынет холод лютый,     Уже гудком хрипит автомобиль.     Шоффер продрог. Тревожный,                     троекратный     Условный рев зовет из темноты.     Ты отмечаешь кротко: “Ты —                     развратный!”     Он просто отвечает: “Как и ты!”     Летящий путь. Уже вооруженный     Спокойствием, он думает, дрожа:     “Весь город спит. Храпят в перинах жены,     И рядом с ними честно спят мужья…     Пусть спят! Зато у них спокойна совесть,     А ты всегда на шатком острие…”     …И полусонно вспоминает повесть     О бедном кавалере де Гриэ.

1929. № 56 (2601), 3 марта. С. 3.

 

ГАВАЙСКАЯ ПЛАСТИНКА

    И сегодня, как раньше,     Струнной россыпи в лад,     Пел и плакал над банджо     Желтолицый мулат.     Стон на стон отвечал. Стон     Умолял о любви!     И запенился чарлстон     Золотой, как “аи”.     И под посвист матросский,     Под вопивший гавот,     Вздрогнул лаковым лоском     Обнаженный живот.     Застонал и затопал     Зал от ног и от губ,     И картечью синкопы     Вылетали из труб.     И маэстро просунул     В их летящий обвал     Чернокожей плясуньи     Красногубый оскал.     И в приказе и зове,     Над эбеном щеки,     Завращались бесовьи     Неживые белки.     Чую, бледен и робок,     Дрожь от бедер до плеч:     О закате Европы     Торопливая речь!     Над усталой зевотой     Отмирающих лет, —     Панихида гавота     И щелчки кастаньет!

1929. № 123 (2623), 12 мая. С. 3.

 

ПОЕДИНОК

    Я не зову ее любимой,     Но иногда, могу ль сказать,     Бывают мне необходимы     Ее зеленые глаза.     Прозрачность в них почти морская     И холодок, как лезвие,     Когда, ресницы опуская,     Мой взгляд, как шпагу, отобьет.     И вновь подымет их, и снова     Идет опасная игра…     Так развлекался Казанова,     А я прошу лишь coup de grace,     Последний взгляд — удар последний,     Зрачка отточенный визит,     Что через вымыслы и бредни     Мне сердце насмерть поразит!     О, поединок бессловесный,     Не замечаемый никем…     Не защищайся, враг чудесный,     Я отступаю в па-ни-ке!     Чтоб закричать прошедшей мимо,     Чтоб удержать ее, сказав,     Что мне, как жизнь, необходимы     Ее зеленые глаза.

1929. № 157 (2657), 16 июня. С. 2.

coup de grace — последний удар (фр.).

 

ЗОРКИЕ МГНОВЕНЬЯ

    Если пьяной ночи вьюга     Обескрылит, как нужда, —     Обопрись на руку друга     И по городу блуждай.     В незнакомые кварталы     Дальних улиц загляни,     Где предместье начертало     Фабрик красные огни.     Где над ними зарев розы,     Где прохожий хмур и строг,     Где нежданно паровозы     Вылетают из-под ног…     И негаданно, внезапно,     Словно рознят тайный круг,     Ты услышишь новый запах,     Новый шелест, новый звук!     Эти зоркие мгновенья,     Этот штиль, зовущий шквал, —     Приближеньем вдохновенья     Федор Тютчев называл.

1929. № 321 (2821), 1 дек. С. 3.

 

<НОВОРОЖДЕННЫЙ ГОД>

    Лишь ночь — таким он мнится нам,     Прелестной милой крошкой…     Он не по дням, а по часам     Растет и… шмыг в окошко.     И утром он уж паренек,     А в полдень — нос в газеты:     — А ну-ка, что в гирляндах строк     Поют о нас поэты?     И вот — свершеннолетний он,     Он — Год. Он — Тридцать Первый,     В дела да в случаи влюблен,     Начнет трепать нам нервы,     Опять в заботы погрузит,     Опять нас бросит в стужу,     Весь прошлогодний реквизит     Он вытащит наружу.     Но в эту ночь он лишь — бэбэ,     Он — милка, он — малютка…     О, детка-крошечка, тебе     Певучих строчек шутка.     Твой детский образ берегу,     Твой очерк детки-душки,     И говорю тебе: “Агу,     Агусеньки, агушки”.     Мы нянчим в эту ночь тебя,     Мы не желаем клянчить,     А завтра, радуя, губя —     Уж ты нас будешь няньчить.     Ты появился над землей,     Ну, дай же ручки, здравствуй…     — Агу, младенец дорогой,     Год Тридцать Первый, здравствуй.

1931. № 1 (3203), 1 янв. С. 1;

подпись: “А. Арсеньев”.

 

КТО НЕ ЛЮБИТ

НОВОГОДНЕЙ ВСТРЕЧИ?

    Сколько лет встречаем этот праздник     На чужбине, в стороне чужой,     Все сердца волнует он и дразнит     Обещаньем увезти домой.     В эту ночь мы снова верим свято,     Что прекрасна жизнь и молода,     Что она тропинкою покатой     Двинет вспять ушедшие года.     Что опять мы все помолодеем,     Позабудем утомленья дрожь,     И над Роком, сумрачным злодеем,     Вновь восторжествует молодежь.     Кто не любит новогодней встречи?     Мчит она, как майская гроза…     Этот блеск, веселье… Эти речи     И почти поющие глаза!     Пусть мы с ней становимся лишь старше,     Пусть весь шум лишь нежная мечта, —     В новогоднем окрыленном марше     Вечно юной силы красота!     — С Новым Годом, милый, с новым счастьем! —     Шепчут нежно женщины друзьям,     И глаза их светятся участьем,     И глаза ответно льнут к глазам.     — С прежним счастьем, с новым милым годом! —     Отвечает женщине любовь,     И не верит будущим невзгодам, —     Верит в счастье молодая кровь.     В каждом сердце: “Год неплохо прожил,     Ведь и счастье было меж забот.     Слава жизни! Помоги мне, Боже,     Так прожить и наступивший год!”     Сколько лет встречаем этот праздник,     Всё ж надежды истина проста:     — Каждый год нас не напрасно дразнит     Возвратить в родимые места.     Пусть дороги наши вьюга лижет.     Пусть мой друг в раздумии поник, —     Верю я, что с каждым годом ближе     Вожделенный и счастливый миг!

1931. № 1 (3203), 1 янв. С. 15.

 

ХРИСТОС ВОСКРЕСЕ!

    Облака, как белые гондолы     Лучезарных голубых лагун…     Стаял снег и зеленеют долы,     Отовсюду слышен звон веселый,     Звон весенних серебристых струн.     Сны зимы растаяли, как иней,     Словно иней — верба зацвела…     Даль одета вуалеткой синей,     Стерта резкость, стерта четкость линий,     Всюду дымка легкая легла!     Взоры женщин ласковей, бездонней,     И пьянят тревожнее вина…     От истомы замирая, стонет     Наше сердце… В голубой короне     Шествует красавица Весна!     Вешний ветер вьется, куролесит,     Оживает пробужденный лес…     В эти миги даже старец весел,     И повсюду на “Христос воскресе!”     Слышим мы: “Воистину воскрес!”

1931. № 96 (3298), 12 апр. С. 1;

подпись: “Н. Арсеньев”.

 

НА МОГИЛЕ

    Вечная память и вечный покой.     Звон похоронный, печальное пенье…     Крестит священник дрожащей рукой     Гроб — обиталище вечного тленья.     Лица склонились и плачут глаза…     Благоухание ладана. Стоны.     А над могилой — небес бирюза,     Липы зеленые, тихие клены.     Голубь серебряный носится там,     Голубь, — он символ бессмертного духа,     Он от земли полетел к облакам,     Маленький, точно блестящая муха.     Выше и выше! Над облаком. Над     Солнцем, сливаясь с лучистой короной!     Взмахи кадильные робко звенят.     Лица склоненные. Возгласы. Стоны…     Люди хоронят умерших. В слезах     Гроб опускаем в могильную прорубь.     Что же возносит на белых крылах     Ласковый, радостный, огненный голубь?     Душу уносит блестящий летун     В небо, над ним, — в голубую пучину!     Смерть проповедует — трус или лгун,     Мы же, поэты, не верим в кончину.     Ладан — печаль опаленных сердец.     Лица склоненные. Тихое пенье.     Скрыто безумие в слове конец,     Если не верить в сигнал воскресенья.

1931. № 246 (3448), 12 сент. С. 4.

Ст-ние посвящено памяти Владимира Алексеевича Казем-Бека (14.02.1892, Казань — 4.08.1931, Харбин), “доктора-бессребреника”; умер, заразившись дифтерией от больной девочки. Имя Казем-Бека было присвоено двум харбинским больницам.

 

БЛИННАЯ БАЛЛАДА

    С хрусткой корочкой     Да с икорочкой, —     Маслянистый блин,     Разгони мой сплин!     Гей, приличная     Снедь балычная,     Закусь сочная,     Непорочная!..     С разным соусом     И с анчоусом,     Да с селедочкой, —     Чтоб под водочку!..     Снова градусам,     Сердце, радуйся,     Брось-ка думочку,     Да — за рюмочку!     Блин с припекою     В пасть широкую     Опускаю я,     Выпиваю я!..     Рюмка около,     Значит, — соколом,     А без Троицы —     Дом не строится!     До шести не счесть, —     Потеряешь честь.     Как заплаточка, —     Вся десяточка!     Дальше — сызнова,     Блин-то вызволит,     С хрусткой корочкой     Да с икорочкой!     Не напраслина, —     Нынче Масляна,     Горы блинные,     Дни былинные!     Ем не просто я,     Жажду тоста я, —     Ем с тенденцией,     Жду сентенции.     Революцию,     Ведьму куцую,     Каждым пикулем     В морду тыкаем:     — Вот не слушали б,     — Так и кушали б,     — В “рай” затопали, —     — Вас и слопали!     Бросьте, нытики,     О политике     Разбазаривать,     Растабаривать!..     Перелаетесь,     Поругаетесь,     И напраслиной —     Канет Масляна!     Ведь немыслимо     Вечно с письмами,     Вечно с жалобой —     По редакциям.     Надлежало бы     Не по фракциям,     Не по группочкам,     Переулочкам…     Впрочем, что ж то я…     Воля Божия:     В лес — одной ногой,     По дрова — другой…     Выпьем, гражданин!     Остывает блин     С хрусткой корочкой,     Да с икорочкой.     С разным соусом,     Да с анчоусом,     Да селедочкой, —     Чтоб под водочку!

1932. № 63 (3619), 7 марта. С. 3;

подпись: “Сеня Смелов”.

 

ШТУРМ ХАРБИНА

    Защитники — на земляных валах,     Но враг подполз и бросился на приступ,     И через час борьба кипит в домах,     Борьба за пядь, за шаг, за каждый выступ!     Но по стенам карабкается враг,     Врываясь в окна, гонит нас на крыши,     И остановлен отступленья шаг, —     Ведь только небо, только небо выше!..     Лишь водное мерцание кругом,     Да тишина — безмолвие колодца!     И город, опозоренный врагом,     На милость победителя сдается.     Вода, вода, зеленая вода…     Журчание и плеск случайных весел…     Надолго ль рок, зловещая беда,     В твои объятья бедный город бросил!     Плывущий труп глядит в голубизну     Пустых небес, откоротав земное.     Качаясь, плот со скарбом проскользнул,     Напоминая о ковчеге Ноя.     Всё тянется теперь к сухим клочкам     Земли, рекой у города отнятой,     Но нет конца напору и скачкам     Стихии яростной и необъятной.     И вот за кровли уцепилась жизнь     Рукой, сведенной судорогой горя.     Пусть гнется цинк, но ты виси, дрожи,     И знай одно, что под тобою — море!     Глаза детей из окон слуховых,     Тряпье на крышах, мокрые матрацы,     Но кто из нас к несчастьям не привык, —     За жизнь свою мы научились драться!     На звонкой кровле примус загудел, —     Одна душа уже в спасенье верит! —     И чей-то крик несется по воде:     — Бог вызволит — река стоит на мере!     Сбывает ужас, убывает дрожь,     Смелей глаза, осмысленнее взгляды.     Спеша на помощь, наша молодежь     Организует первые отряды.     И снова ночь. Бескрайность тишины     И блеск воды под редкими огнями.     Прислушиваясь к шепоту волны,     Безгласный город терпеливо замер.     И спит — не спит. Так побежденный ждет,     Ждет, не дыша, надменной мести вражьей.     Вода внизу, как часовой, бредет,     Мы пленники, и ты, река, — на страже!     Нельзя ее движенью не внимать,     Внизу — конец, внизу гудит пучина.     На кровлях спят… И Бога просит мать     За крошку-дочь и за малютку-сына.

1932. № 228 (4053), 21 авг. С. 4.

Летом 1932 из-за большого паводка на реке Сунгари в Харбине произошло сильнейшее наводнение, сопровождавшееся эпидемией холеры.

Из приложения

“Юный читатель Рупора”

 

" Гостил я у старушки, "

    Гостил я у старушки,     У бабушки Яги;     Живет в лесу, в избушке,     Спина кривей дуги,     Весь день не слазит с печки,     Ужасно плох обед.     В избе не только свечки,     Но спичек даже нет.     И я, ничуть не струся,     У бабушки спросил:     — Должно быть, ты, бабуся,     Совсем лишилась сил?     Куда ступу девала     С пестом и помелом,     В которой ты, бывало,     Неслась в лесу густом?     Она: “Пройдусь и пешей,     Велик ли чин Яги:     Ступу-то отнял Леший     За старые долги.     Изба без курьих ножек,     В овраг сползает сруб:     Из них, лукавить что же,     Я год варила суп.     Иль гибнуть с голодухи,     Лишь травка на обед…     И так-то у старухи     Совсем здоровья нет!”     Гляжу, под лавкой вилы,     В углу топор торчит…     — Ты девочек ловила     И жарила в печи?     — Пустые, парень, слухи,     А ты, чай, грамотей!     И пальцем, верь старухе,     Не трогала детей.     Питалась травным соком,     Да кушала кору,     И только ненароком     Пугала детвору. —     Молчит. На темной печке     Жует пучок травы.     Над нею, словно свечки,     Горят глаза совы.     И кот, большой котище,     Зеленоглазый кот,     О грудь старухи нищей     Лениво спину трет.     Идет и песню тянет,     Ну, прямо жаль до слез!     И дал я старой пряник     И пару папирос.

1928. № 5 (2175), 7 янв. С. 17.

Посвящение — Наталья Арсеньевна Митропольская (1920–1999), дочь Несмелова и Е.В. Худяковской (1894–1988).

 

БРАТИШКА-ТРУСИШКА

    Похожая на точку     по песочку     ползет букашка.     На букашку смотрит мальчугашка.     Румян очень,     На ножках прочен,     В одной руке лопатка,     В другой — лошадка,     А в глазах     страх.     Букашка глазастая,     рогастая,     не пчела, не паук —     необыкновенный страшенный жук.     Паренек —     на пенек     и ревет…     — Мама, это… медведь.     Это что за бяка.     Может быть, это собака.     Прибежала мама     и прямо     (Володя кричит: не тронь.)     жука на ладонь.     Такая храбрая мама.     И говорит:     — Перестань реветь,     это вовсе не медведь,     это жучок медведка,     случается в саду нередко,     симпатичный и добрый жук.     А сестренка, —     ее зовут Ганна, —     очень тонко     высмеяла мальчугана:     — У меня братишка —     тру…           тру…               трусишка.

1928. № 97 (2267), 15 апр. С. 14.

 

Другие редакции стихотворений, вошедших в Собрание сочинений

 

СЛУЧАЙ

    Вас одевает Ворт или Пакэн?     (Я ничего не понимаю в этом.)     И в сумрачном кафе-америкэн     Для стильности встречались                     вы с поэтом.     Жонглируя, как опытный артист,     Покорно дрессированным талантом,     Он свой весьма дешевый аметист     Показывал сверкальным                     бриллиантом.     Но, умная, вы видели насквозь     И скрытое под шелком полумаски,     Ленивое славянское “авось”,     Кололи колко острые гримаски.     И вдруг в гостиных заворчало “вор!”     Предчувствуя уродливую драму,     Вы первая сорвали приговор     И бросили на провод телеграмму.     И трус на миг остановил клинок     Над узелком испытанной развязки,     И щупальцы склонявший осьминог     Был ранен жестом смелой                     буржуазки.

1922. № 201, 23 апр. С. 2.

 

В СТЕПЯХ

    Щетина зеленого лука     На серой иссохшей гряде.     Степные просторы и скука,     И пыльная скука везде!     Вращает колеса колодца     Слепой и покорный ишак,     И влага о борозду бьется,     Сухою землею шурша.     И льется по грядам ленивой     Струей ледяная вода,     Не даст ни растения нива     Без каторжного труда!     Китаец, до пояса голый,     Из бронзы загара литой,     Не дружит с усмешкой веселой,     Не любит беседы пустой.     Он сохнет, горбатой мотыгой     Царапая каменный грунт…     И здесь ожидали вы сдвига     И сеяли бурю и бунт!     Зерно ли ложилось на камень,     Иль сгнило в подвалах зерно,     Но в бурю, в грохочущий пламень     Уже не созреет оно!     И снова — песчаная скука     И зноем замедленный шаг,     Щетина зеленого лука     И серый покорный ишак.     И ветер, сухой и ленивый,     И стебля степного поклон,     И ты, охраняющий нивы,     Пылающий в небе Дракон.     Ты, грозный, нещаден                    к пришельцам,     Но нежно, крылат и кольчат,     Любуешься бронзовым тельцем     Коричневых китайчат.

1927, Харбин

1927. № 2057, 4 сент. С. 2.

В Собрании сочиненний — под загл. “Гряда” (I, 249).

 

ПЕРЕД ПОБЕГОМ

    Я живу в обветшалом доме     У залива. Залив замерз.     А за ним, в голубой истоме, —     Снеговой лиловатый торс.     Та вершина уже в Китае,     До нее восемнадцать миль.     Золотящаяся, золотая, —     Некой доблести Измаил!     Я у проруби, в старой шубе,     На уступах ледяных глыб,     Вынимаю из синей глуби     Узкомордых крыластых рыб.     А под вечер, когда иголки     В щеки вкалываются остро,     Я уйду. У меня на полке,     Как Евангелие, “Костер”.     Вечер длится и рдеет книга, —     Я старательная пчела,     И огромная капля мига     Металлически тяжела.     А под утро, когда мне надо     Разгребать занесенный двор,     На востоке горы громада —     Разгорающийся костер.     Я гляжу: золотая глыба,     Великанова голова?..     И редеет и плещет рыбой     Розовеющая синева.     И опять я иду на льдины     И разматывая лесу,     И гляжу на огни вершины,     На нетлеющую красу…     Если сердце тоска затянет     Под ленивый наважий клев,     Глянешь вверх и с вершины грянет     Грозным именем: Гумилев!

1924, Бухта Улисс

1931. № 252 (3454), 18 сент. С. 3.

В Собрании сочинений — без загл. (I, 207–208; II, 655–656).

 

О ХАРБИНЕ И О НАС

    I     Под асфальт сухой и гладкий, —     Насыпь наших лет,     Изыскательской палатки     Канул давний след.     Рядом сотня… Коновязи.     Говор казаков.     Нет с былым и робкой связи:     Русский рок таков!     Инженер. Расстегнут ворот,     Взор стальных глубин.     — Здесь построим русский город,     Назовем — Харбин.     Одержимый, без дороги     По болотам мчит.     И за ним спешит треногий     Друг — теодолит.     В этой правде, точно в сказке, —     Через триста лет, —     Не Петровской ли закваски     Обнаружен след?..     Не державное ли слово     Сквозь века зовет?     Новый город зачат снова,     Зачат и растет!     II     Как чума, тревога бродит, —     Гул лихих годин!     Рок черту свою проводит     Близ тебя, Харбин.     И опять года глухие,     Запад полн огня.     Вот и нет тебя, Россия,     Государыня!     Буря злится, буря длится,     Тянет темный час…     Уцелела ты, Царица,     Только подле нас!     Мало воздуха и света.     Думаем, молчим.     На осколке мы планеты     В будущее мчим!     Скоро ль пристань, иль не скоро, —     Сумрак наш рассей.     Про запас Ты, видно, город     Выстроила сей.     Сколько ждать десятилетий,     Честь твою беречь?     Позабудут скоро дети     Отческую речь!   III     Тридцать пять прошло сегодня,     Сто еще пройдет!     Что сулит рука Господня     И куда ведет?     Город вырос, горд и строен, —     Будет день такой,     Что не вспомнят, что построен     Русской он рукой!     Пусть удел подобный горек, —     Не опустим глаз:     Ведь какой-нибудь историк,     Вспомнит и о нас.     Позабытое отыщет,     Впишет в скорбный лист…     Да на русское кладбище     Забежит турист.     Он возьмет с собой словарик     Надписи читать.     Так погаснет наш фонарик,     Утомясь мигать!

16 августа 1933

1933. № 233 (4258), 31 авг. С. 19.

В Собрании сочинений — под загл. “Стихи о Харбине” (I, 137–138).

 

ДЕД ПОНУЖАЙ

1919-20 — 1934-35

    Эшелоны, эшелоны… перегоны…     Далеко по рельсам не уйти:     Замерзали красные вагоны     По всему сибирскому пути.     В это время он и объявился,     Тихо вышел из таежных недр.     Перед ним, богатырем, склонился     Даже гордый забайкальский кедр.     Замелькал, как старичок прохожий,     То в пути, то около огней.     Не Мороз ли, дедка краснорожий,     Зашагал у воткинских саней.     То суров, то ласков, то безумен,     Вместе с нами ходит на врага…     Может быть, он колдовской игумен.     Не напела ль дедушку тайга?     Стар и сед, а силы на медведя, —     Не уходят из железных рук!..     То идет, то на лошадке едет,     Пар клубится облаком вокруг.     Выбьешься из силы — он уж рядом:     Проскрипит пимами, подойдет,     Поглядит шальным косматым взглядом     И за шиворот тебя встряхнет.     И растает в воздухе морозном,     Только кедр качается, велик…     Может быть, в бреду сыпнотифозном     Нам тогда привиделся старик.     А уж он перед другим отрядом,     Где-нибудь далёко впереди…     То обходит, то шагает рядом,     Медный крест сияет на груди.     Рукавицей бьет о рукавицу,     Ох, бывал таежный человек!..     Если вьюга хлесткая озлится, —     Вынюхает, высмотрит ночлег!     — Кто ты, дедка? Мы тебя не знаем,     Ты мелькаешь всюду и везде…     — “Прозываюсь, парень, Понужаем,     Пособляю русскому в беде!     С вами я связался не случайно, —     Пособляю выбраться скорей”…     И в глазах его сияла тайна     Наших сказочных богатырей.     Да, до сердца, сердце обнажая,     Этот взор прожег каленый след,     И о взоре деда Понужая     Вспоминаем через столько лет.

 

" В эту ночь нацедимте в бокалы "

    В эту ночь нацедимте в бокалы     Нашей горькой памяти вино:     Слаще меда, крепче водки пьяной     Опьянит соратников оно!     Догоняют, настигают, наседают,     Не дают нам отдыха враги,     И метель серебряно-седая     Засыпает нас среди тайги.     Нам ночлег под кровом не обещан,     У костров ложимся на тропе…     Как прекрасно позабытый Ещин     Эти ночи страшные воспел.     Бороды в сосули превращались,     В градуснике замерзала ртуть,     Но, полузамерзшие, бросались     На пересекающего путь!     Брали села, станции набегом,     Час в тепле, а через час — поход.     “Жгучий спирт мы разводили снегом,     Чтобы чокнуться под Новый год!”     И опять винтовку заряжая,     Шел солдат дорогой ледяной…     Смертная истома Понужая,     Старика с седою бородой.     Эшелоны, эшелоны… перегоны,     А возок таежный снаряжай!..     Вымерли и вымерзли вагоны,     Зашагал по чащам Понужай.

6 декабря 1934

1935. № 1 (4702), 1 янв. С. 6.

В Собр. соч. под загл. “Понужай” (I, 132–134). Ст-ние приурочено к годовщине Великого Сибирского Ледяного похода — отступления Восточного фронта армии адмирала Колчака на восток.

 

РАССКАЗЫ

 

Домик над бухтой

Эмигрантское

Из казармы, полуразрушенной снарядом с японского крейсера и покинутой солдатами народной армии, ушедшими в сопки и разбежавшимися, Петровский перетащил тяжелые железные кровати и стал устраиваться. Он выбрал для жилья маленький офицерский флигель, застеклил окна в двух комнатах и поправил плиту.

В первой, маленькой, поселился он сам, вторую же, побольше, отдал старой генеральше, жене своего комполка, которую он, вместе с ее десятилетней дочкой, в полуразбитой крушением санитарной теплушке, через тиф и большевиков, — дотащил до Владивостока.

Домик стоял на горе, под ним голубела бухта, а за ней и над нею, поднимался на сопках прекрасный большой город.

Дни были страшные и кровавые.

Огромные иностранные корабли чернели на бухте, как крокодилы в болоте, лениво дымили трубами, и на бортах их матросы говорили на всех языках, от японского и филиппинского до французского.

Генеральша нищенствовала, продавала вещи, которые сумела вывезти, и должала лавочникам-китайцам. Делать она ничего не умела и не хотела, и в комнате ее было не подметено, а от тазика, стоявшего под кроватью, дурно пахло.

Петровский ловил рыбу и кормил женщин.

Брала камбала, ленивая, как ладонь широкая, одноглазая, остро и неприятно пахнувшая. Ловилась и скумбрия, но лучше всего брала морская красноперка, похожая на нашу плотву.

Из красноперки делали котлеты.

Генеральша чистить рыбу не могла: нервы не выдерживали острого рыбьего запаху.

Она пила кофе из великолепного кофейника, единственной вещи, с которой она не могла расстаться. Пила раз семь в день, немилосердно разбавляя кофе водой, угощала Петровского и за жидким пойлом своим становилась разговорчивой, вспоминая Петроград и кутежи с шампанским.

Худенькая Верочка бегала к лавочнику-китайцу, выпрашивая в долг масло и керосин. Раз, придя в лавку, Петровский увидел, как китаец-приказчик мял девочку в углу лавки.

Матери об этом Петровский не сказал: ни к чему!..

Свистнул только:

— Девкой будет!

Вечерами садились на крылечко и смотрели на бухту, на огни города, на зеленые и красные сигнальные фонарики на бортах и мачтах крейсеров.

Слушали музыку, долетавшую из города и с кораблей, и глубоко вдыхали влажную синюю морскую мглу, в которой вспыхивали уже фосфорические точки светящихся мух.

Генеральша рассказывала. Петровский, не слушая, думал о своем.

От Колчака ничего не осталось, но и большевиков иностранцы почти уже вышибали из Приморья. Надо было начинать что-то делать.

— Раз из Омска добрался сюда и не погиб, — думал, — так и здесь не пропаду. Если жизнь тяжела, так есть еще молодость, а она всё скрашивает!

И однажды, сходив в город, Петровский вынул спрятанный в подполье наган и сказал генеральше:

— Будем переворот устраивать. Ухожу я…

И ушел из домика навсегда.

* * *

Прошло семь лет. На башне морского штаба, на остром как игла флагштоке давно уже развевался красный флаг Советского Союза.

Уже и выгореть он успел, обсосанный соленым морским тайфуном, уже собирался заменить его новым директор морской обсерватории, помещавшейся в башне.

Давно и крокодилы иностранных крейсеров уползли из бухты и советский миноносец держал брандвахту. В домике по ту сторону бухты давно уже не было ни Петровского, ни генеральши с ее дочкой.

Школа первой ступени разместилась в отремонтированном офицерском флигеле.

Да, прошло семь лет.

Петровский шел по залитой витринными огнями шумной харбинской улице.

Он был в штатском и одет хорошо, тепло и прочно.

Была зима…

— Театр, кинематограф, кабак? — спросил он себя.

Он выбрал последнее. Потом по скользкой железной лестнице спустился в подвал модного фокстротного ресторанчика, отдал пальто рябому китайцу, вошел в зал и остановился у дверей, потирая озябшие руки.

Танцевало несколько пар. Мимо, обдав запахом разгоряченного тела и духов, скользнула женщина, почти перекинувшая свое тело в руке кавалера, и Петровский подумал, как легко она идет и как красивы ее ноги, тонкие, перехваченные в щиколотках черными лентами шелковых туфель.

Затем он сел за столик, спросив вермут, горько-сладкий итальянский Чинзано, и стал его пить большими рюмками, не разбавляя водой. И скоро ему захотелось танцевать.

Когда вспыхнул свет и девушка, которую он заметил, прошла в угол зала, где сидели кельнерши, и села, — Петровский взглянул на нее и увидел, что она улыбнулась ему, как знакомому.

И едва Петровский привстал, как она поднялась ему навстречу.

— Здравствуйте, Василий Петрович! — сказала она, когда он обнял ее, чтобы начать танец. — Не узнаете? Верочка!

— Домик над бухтой! — вскрикнул Петровский, уже скользя по навощенному линолеуму и чувствуя, как гибко талия девушки перегибается в его руке. — Неужели вы? Боже мой, ведь уже семь лет. А мама?

— Она умерла.

Они скользили по залу, лавируя между парами, и в этой алой полумгле, в этих воющих звуках танца разговаривать было просто и легко.

Петровский чувствовал грудь девушки, и ноги ее почти переплетались с его ногами.

Танцевали долго, а когда вспыхнул свет, Петровский посадил девушку к своему столу.

— Ну, как вы живете? Рассказывайте! — сказал он, рассматривая милое личико девушки, очаровательное молодостью и тем идущим изнутри оживлением, имя которому — юность.

— Знаете что, — начала Верочка, как-то наивно, еще по-детски, складывая губы бантиком. — Лучше пойдем в кабинет. Или?..

Петровский понял значение недоговоренного.

— Нет, — сказал он, — деньги у меня есть. Если хотите, пойдемте.

В маленькой отдельной грязноватой комнате они сели рядом на раздавленный неровный диван. Пришел лакей, старик, похожий на гнома, и спросил, чего желают господа.

Появилось вино и шашлык.

А через час Верочка сидела у Петровского на коленях и он целовал ее голое плечо, спустив на руку легкую надушенную ткань платья.

Потом он напился совсем, ему казалось, что кто-то обидел его, и он кричал, махая руками:

— А помнишь ли ты домик над бухтой? Помнишь, как я камбалу для вас ловил?

И Верочка, побледневшая, скучная и тоже пьяная, сердито отвечала ему:

— Не ори! Лучше закажи еще бутылку Аи.

И узнав, что у него больше нет денег, убежала и уже не вернулась.

* * *

Спотыкаясь, Петровский шел домой. Была злая ночь. С Хингана дул резкий ветер.

— Домик над бухтой, камбала, девочка, играющая в мяч. Когда это всё было? Не помню!.. Да и было ли. Лучше забыть!..

Он уперся лбом в фонарный столб и заплакал тяжелыми пьяными слезами.

С Хингана, по-волчьи подвывая, дул жесткий железный ветер. Он звал к борьбе и к мужеству.

Но усталые люди не любят холодного ветра.

1927. № 2158, 18 дек. С. 2;

подпись: “А. Арсеньев”.

 

Безумие

Сумасшествие приходит столь же неожиданно, как и смерть.

Правда, врачи, заглянув в зрачки человека, над которым, неведомо для него, нависла шершавая кошма безумия, что-то угадают и о чем-то начнут предупреждать, но ведь не все же вовремя обращаются к врачам.

Да и как связать, скажем, неравномерность зрачков с тем страшным процессом распада разума, который превращает человека в скота, заставляя его, как сумасшедшего фаворита Екатерины II, есть собственный кал.

Никак не свяжешь.

Ведь этот процесс похож на гудение молекул пара в котле, готовом разорваться.

Только специалисты понимают, что значит красная черта на циферблате манометра и как опасно, когда его стрелка переходит эту черту.

* * *

Александр Иванович Смирнов, человек бесцветный, как его фамилия, третью неделю чувствовал странное недомогание.

Да и недомоганием ли это было?

Раньше каждое свое движение тело делало естественно, просто, рука поднималась и опускалась, ноги шли, рот жевал или говорил.

Теперь всё это стало трудным. Для каждого движения требовалось повторное приказание воли, которая нашла себе в сознании Александра Ивановича Смирнова грозного и сильного врага в виде какой-то особой лени, на каждое требование действия отвечавшей:

— Да полно! Не стоит!.. К чему всё это?

И только в эти дни Александр Иванович Смирнов дорос до понимания страшных слов Екклезиаста:

— Всё суета сует и всяческая суета!

Правда, иными путями пришел к этой истине еврейский царь Соломон, путями, на которые и не ступала нога российского обывателя Александра Ивановича Смирнова, но ведь и пути сует, ведь и они ведут в небытие, в смерть.

В Александре Ивановиче умирала душа.

Умирала, отгнивая одной частицею за другой, превращая человека лишь в чрезвычайно сложный комплекс клеток, еще подчиняющийся общим законам прозябания.

Но когда и этим клеткам стала грозить гибель, в опустевшем сосуде души родился страх.

Он был косматым, как лес под осенним ветром, и бесформенным, как осенние тучи.

* * *

Когда царь Давид умирал от дряхлости, к нему на одр положили юницу, чтобы она передала ему свою молодость и бодрость.

Умирающее хватается за живое.

Темный страх, гудевший в груди Смирнова, как сосновый бор в сумерках, погнал его к женщине.

Он нашел ее.

Она была полуитальянкой-полурусской, светлой блондинкой, с кожей нежно-розовой, просвечивающей молодой кровью.

Женщину побеждает не красота и не богатство, а сила желания самца, захотевшего ее. Желание самца гипнотизирует их, связывает их волю и ведет на ложе, может быть, и нежеланное, как лунатичку луч лунного света.

А Смирнов желал.

— Завтра я приду к тебе!

В этот вечер, идя к себе домой, Смирнов искал в своей душе волчьих завываний страха.

Их не было.

* * *

Утром Смирнов проснулся бодрым и жизнерадостным.

Сосед по номеру в гостинице, где жил Смирнов, слышал, как он пел, чего никогда не было.

Вовремя Смирнов ушел и на службу.

Но на углу Китайской и Диагональной он вдруг остановился, озадаченно повертелся на месте и вдруг бросился в противоположную сторону, к магазину, где потребовал себе шерстяной купальный костюм.

Была зима, и приказчик удивился:

— В теплые края едете?

— Какие там края! — жизнерадостно замахал руками Смирнов. — Для управления мне нужен!.. У нас там без купального костюма теперь совершенно невозможно!

— Уж известно! — согласился приказчик, полагая, что в словах покупателя скрыт какой-то политический намек. — Какого цвета прикажете? Вот розовый. Настоящий устряловский цвет. Или оппозиционный — зеленый. Такой костюмчик товарищ Лашевич летом у нас брали. Под “лесного брата”.

Александр Иванович выбрал костюм и поехал в управление.

Там он усердно работал, и только конторщик Власов, человек мрачный и нелюбимый сослуживцами, заметил в поведении Александра Ивановича некоторую странность.

Когда он, с нужной бумагой или за нею, пробирался между столов к месту зава, — он у крайнего стола всегда делал широкий шаг, словно перешагивал через лужу.

— Что, ножки боитесь замочить? — ехидно спросил Власов.

— А как же! — охотно ответил Смирнов. — Ботинки-то новые, лаковые… Жаль… Хотя сегодня поуже стало, высыхает, что ли…

— Шутник! — угрюмо и с завистью сказал Власов и мрачно подумал: “С утра наклюкался… И с чего бы?.. Кажется, не пил человек”.

* * *

Женщина пришла, как обещала, в девять.

Подошла к двери номера, на которой висела белая эмалированная дощечка с цифрой “17”, и постучала.

“Войдите!” — глухо услышала она и робко отворила дверь.

Ведь даже опытные женщины робеют, входя в комнату мужчины, которому они в первый раз должны отдаться.

Смирнов встретил ее пылко, настолько пылко, что она даже не сразу заметила, что он был… в одном купальном костюме.

Но, разглядев одеяние Смирнова, женщина обиделась.

— Конечно! — сказала она. — Ты знал, что я пришла, чтобы стать твоею, но всё же ты должен был бы встретить меня как порядочную женщину.

В том, что она сказала, была оскорбительная для нее бессмыслица, но она не заметила ее, как не поняла безумия в ответе Смирнова:

— Милая, но разве ты не чувствуешь, ведь льет же, льет…

— Не валяй дурака! — строго сказала она. — Я знаю, у каждого из вас свои причуды. Не прикидывайся сумасшедшим!

Но все-таки женщина не ушла от Смирнова. Зеленый костюм шел к нему; у него было сильное белое тело, возбуждающее, пахнувшее. Он был силен.

* * *

Женщина ушла в полночь.

Когда Смирнов затворял за нею дверь в комнату, как черная мохнатая собачонка проскользнул страх.

“Он” забился под кровать.

Смирнов долго выпихивал его тростью, но он, сделавшись крошечным, забился в щель.

Всю ночь Смирнов не спал, слушая, как страх скулит под кроватью.

Два раза в комнате сам собою зажигался свет и сам гас.

Утром, всё еще в своем купальном костюме, Смирнов выполз из своего номера и “на саженках” поплыл к телефону, преследуемый отчаянно кричавшим от страха боем Василием.

Завладев телефоном, Смирнов повертел диск и, думая, что говорит с завом своего отдела, крикнул:

— Я Ной. В моем ковчеге среди нечистых есть два места. Беру вас с вашей супругой с собою. Торопитесь! Льет всё сильнее!..

Потом Александра Ивановича Смирнова отвезли в шестой барак.

В отделе с полчаса поахали.

А дальше Власова посадили на место Смирнова, с прибавкой.

— Только смотрите, тоже с ума не сойдите! — ласково пошутил зав.

— Не сойду! — мужественно отшутился Власов. — Мне не с чего сходить!

Жизнь шла своим чередом.

1927. № 2165, 25 дек. С. 2;

подпись: “А. Арсеньев”.

 

Истерика

Анна Ивановна вышла из мутной сунгарийской воды, как Венера из морской пены. Молодая, сильная, стройная, она шла по пляжу, топя ступни маленьких ног в золотой горячей кошме песка. Шерстяной темно-коричневый купальный костюм оттенял золотисто-розовый, еще свежий загар ее крепких плеч.

Быстрицкий сидел на скамеечке, ждал.

Анна Ивановна жила с ним уже третий год, но официально они были лишь “знакомыми”.

Освеженная водой и гимнастикой плавания, женщина посмотрела на своего друга неприязненно, как-то сразу, одним взглядом, впитав в себя всю его слабосильную сутулую фигурку с морщинистым лицом и слегка оттопыренной нижней губой — признак мелочности.

И, хотя знала наперед, что ответит Быстрицкий, Анна Ивановна все-таки спросила:

— Отчего же вы не купаетесь?

— Я удивляюсь, как вы можете купаться в той отвратительной воде, — еще более вытягивая нижнюю губу, ответил Быстрицкий, — надо быть слишком небрезгливым, чтобы погружать свое тело в эти помои.

Анна Ивановна почти с ненавистью взглянула на мужчину.

Ах, как она его знала!..

Чистенький, сухопарый и слабосильный, он сидел на скамейке, боясь пошевельнуться, чтобы не измять белых шевиотовых брюк, купленных вчера и впервые одетых.

— Как я его могла полюбить! — почти вздрогнула она. — Боже мой, какое чучело! И ведь не купается он только потому, что боится воды, не умеет плавать и стыдится этого.

И назло ему она сказала:

— Нет, вода ничего. Только, конечно, тебе, не умеющему плавать, купаться здесь опасно. Обрывисто тут… Ты бы поучился у Романченки.

— Я? — деревянно дернулся Быстрицкий и сейчас же окаменел, дрожа за складку своих панталон. — Мне учиться плавать на глазах у всех, чтобы какой-нибудь писака накарябал бы на меня фельетон в газете? Я — помощник заведующего местным отделением фирмы “Крамер и К-о”. Надо быть мещанкой, чтобы делать мне такие предложения.

Анна Ивановна вздохнула.

“Не надо ссориться, — подумала она. — У каждого человека есть свои недостатки. Все-таки по-своему он меня любит”.

Вспомнились подарки…

— Проживи-ка на жалованье машинистки! — еще раз вздохнула она, навзничь, во весь рост, растягиваясь на золотом горячем песке.

— Ты бы хоть на песочке погрелся! — ласково пропела она, снизу вверх глядя на его презрительное лицо с оттопыренной нижней губой.

И сейчас же поняла, что этого говорить не следовало; Быстрицкий был худ, как воробей весной, и стыдился своей худобы.

— Я слишком чистоплотен, чтобы валяться на этом заплеванном песке! — надменно пискнул он.

“А ну тебя к черту!” — досадливо подумала Анна Ивановна и перевернулась на живот, подставляя солнцу гибкую узкую спину.

Два японца, с фотографическим аппаратом слонявшиеся по пляжу, стали медленно подкрадываться к женщине…

И нерешительно остановились в пяти шагах от нее.

— Эээ! — начал один из них, посолиднее и постарше. — Иссс… эээ!.. Извините… Мозно вас снимать?

Анна Ивановна подняла голову.

— Не смейте! Впрочем, — захохотала она, — черт с вами, снимайте.

— Не позволяй! — дернулся Быстрицкий. — Не смей позволять. Я не желаю.

— Ну и говори с ними сам! — злорадно зевнула женщина, пряча лицо в ладони. — Защищай меня.

— Нельзя, нельзя! — замахал рукой Быстрицкий. — Моя не разрешай. Прошу вас… Нельзя!

— Мадам разрешает, почему нельзя? — обиделся японец посолиднее. — Что такое? Анноне!..

Другой в это время, скаля золотые зубы, уже орудовал аппаратом.

Быстрицкий почти плакал. Был выход — сесть на песок рядом с Анной Ивановной, заслонив собою ее от объектива, но тогда бы пропала свежесть шевиотовых брюк, а сегодня вечером надо было идти на симфонию! Он терялся.

— Боже мой, какой червяк! — с отвращением думала женщина, сквозь пальцы рук, закрывших лицо, наблюдая Быстрицкого.

И так как публика, валявшаяся на пляже, стала уже обращать внимание на происходившее, она, легко и грациозно вскочив с песку и показав японцам шиш, побежала к Яхт-Клубу.

— Пора обедать!

На террасе ресторана Быстрицкий хорохорился:

— Еще немного и я бы им в морду дал. Но ты, ты хороша! “Пожалуйста, снимайте!” Развалилась, обрадовалась, как швейка перед господами. Ведь неприлично!.. Я же занимаю положение, про нас в газетах могли напечатать!..

После обеда решили ехать домой.

— Кажется, волна! — лицемерно-равнодушно заметил Быстрицкий на берегу. — Не закачало бы тебя, Аня!..

— Не трусь! — резко оборвала женщина. — Ведь стыдно же!

Она была страшно зла: накипело.

— Какая волна, господин! — ласково начал было лодочник. — Такой волны куры не боятся.

— С тобой, любезный, не разговаривают! — строго оборвал его Быстрицкий, выпирая нижней губой.

И хотя катер гудел рядом, но отступление было уже невозможно: Анна Ивановна прыгнула в лодку, сильно качнув ее. Быстрицкий, оберегая панталоны, полез за нею.

Лишь миновали фарватер, ветер, дувший снизу и вызывавший заметное волнение, действительно засвежел. Лодку стало покачивать.

Быстрицкий вцепился в борта обеими руками.

Анна Ивановна, сидевшая напротив него, со сладострастием жестокости глядела в его помутневшие глаза.

Он лепетал срывающимся голосом:

— Я же говорил, надо ехать на катере. Тебя обязательно у… у… качает!

И тут голосом, зазвеневшим от ненависти, Анна Ивановна вдруг прошептала, наклоняясь к лицу друга:

— Ты вошь, настоящая вошь! Вошь в складках жизни!

И одними губами, почти беззвучно:

— Хочешь утоплю!

— Аня, что ты… Побойся Бога! — взвыл Быстрицкий. — За что?.. Ведь я же серьги тебе подарил. На курорт повезу!..

— Женись на мне…

— Аня!..

— Что?!

Она сильно качнула лодку, зачерпнувшую воду одним бортом.

— Лодочник!.. Товарищ!.. Гражданин! — взвыл Быстрицкий. — Она потопить меня хочет. Преступление!..

— Не тревожьте их, барышня, — ухмыльнулся лодочник, пыхтевший на веслах. — Они, видать, малокровные. А вы, барин, не пужайтесь. Здесь отмель. Чуете, лодка по песку днищем чиркает…

— Вошь, вошь!.. И кого я только любила, — истерически взвизгнула Анна Ивановна и вдруг залилась припадочным хохотом. — Боже мой, Боже мой… За сережки, за курорт. Хуже проститутки!

Быстрицкий, всё еще державшийся за борта, каменел от ужаса.

Лодочник бросил весла.

— Видно, сезон такой начался, — философски вздохнул он. — Третий припадок у меня на реке за неделю. Малокровные нынче господа пошли.

И спросил, обращаясь к Быстрицкому:

— Ехать аль подождать, пока барышня выревется?

— К берегу! — скомандовал Быстрицкий.

1928. № 135 (2305), 27 мая. С. 2;

подпись: “А. Арсеньев”.

 

Под звездами

Солнце умирало, как может умирать только солнце: во всем великолепии властелина, окруженного пурпуром и коленопреклоненными облаками, столпившимися на западе у пылающего ложа умирающего Царя.

Зеркало озера, отразив эту великолепную агонию, закурилось ладаном сизого тумана, и коростель, как дьячок, закудахтавший:

— Помилгосподи, помилгосподи! — затянул свою отходную по умирающему дню.

Сразу стало темнеть.

Чавкая по болоту высокими сапогами, Сергей Иванович повернул к городу. Огненно-рыжий лаверак Маманди бежал впереди, старательно принюхиваясь к болотным запахам, но бекасов не было.

Озеро уже осталось позади. Охотник, посвистывая собаку, выбрался на песчаные дюны, и с них, далекий, аспидно-дымчатый, развернулся на горизонте вечерний Харбин, весь в желтой россыпи первых огней.

— Красавец город! — со вкусом подумал Сергей Иванович, приостанавливаясь на вершине песчаного вала, чтобы полюбоваться прелестью панорамы.

“И на желтой заре — фонари”, — пришла на память строка Блока…

Прохлада, наступившая после знойного дня, была как отдых после тяжелой и скучной работы: как эманация бодрости вливался в легкие душистый степной воздух, горьковатый от запаха полыни.

Сергей Иванович сел на песок и закурил.

Снизу, на фоне еще светлого неба, он чеканился четким силуэтом. Подошел Маманди и, тяжело вздохнув, лег рядом с хозяином.

Минуту собака лежала спокойно. Потом мохнатые уши вдруг приподнялись и ноздри стали торопливо втягивать воздух. Сергей Иванович взглянул по направлению его вытянутой морды и заметил впереди, под дюнами, мутно белевшее светлое пятно.

А лаверак уже летел к нему.

— Ай, ай! — раздался испуганный женский голос. — Пошел, пошел!

— Маманди, назад! — крикнул Сергей Иванович.

Собака, так же без лая, как и убежала, легко взбежала на холм, стегая хозяина по коленям гибким хвостом. Всем своим растерянным видом она показывала, что удивлена: как можно было испугаться ее, интеллигентной охотничьей собаки!

Сергей Иванович сошел вниз. Женщина встала, подняв с земли дождевик или пальто, на котором она лежала.

— Вы не хунхуз? — полушутливо спросила она, увидев ружье в руках подходившего к ней человека.

— Если хотите, я могу увести вас в сопки, — улыбнулся Сергей Иванович. — Нет, я не хунхуз… Однако, вы далеко забрались!

— Не хотелось уходить, — ответила женщина, силясь разглядеть лицо охотника. — А когда собралась, увидела, как вы сели на дюне, и притаилась.

У нее был молодой голос, звучащий возбужденно: напугала собака.

— Я из Затона, — сказала женщина.

— Пойдемте, я вас провожу.

— Хорошо.

Сергей Иванович был рад встрече. Степная ночь, надвинувшись темным небом, тысячами кузнечиков звенела именно о женщине, о женщине с молодым голосом, гибко идущей рядом.

Женщина, которую он встретил, не побоялась вечером уйти так далеко. Она отважна, и это очень хорошо!

— Вы любитель охоты? — спросила она с тем, чтобы начать разговор, когда они зашагали по направлению к далеким огням Затона.

— Нет, — ответил Сергей Иванович. — Я люблю охоту лишь за то, что она дает возможность уйти от людей и несколько часов быть самим собой.

— А разве в другом месте вы не являетесь самим собой? — с едва заметной усмешкой в голосе спросила спутница.

“Она умна”, — подумал Сергей Иванович и ответил:

— Видите ли, в городе наша воля окружена тысячами других воль, они воздействуют на нее, меняют ее “форму”, как давление меняет форму эластичного шарика. Только там, где мы не окружены людьми, мы духовно выпрямляемся и можем думать и чувствовать свободно…

Спутница минутку молчала, вдумываясь в его слова.

Потом, без видимой связи, сказала:

— Вы, вероятно, очень хороший человек. О, да… Даже ваша собака не лает.

— Мой Маманди интеллигентный пес.

— Вы… поэт?

— Я агроном. Специалист по соевым бобам.

— Фи!.. Лучше бы вы были инженером и строили мосты. Знаете, как стальное кружево!

— У вас есть вкус!

— А вы думали нет?

Было легко идти по твердому грунту степной дороги в прохладном воздухе, качавшемся в упругом гамаке небольшого ветра.

Как мячиками, перебрасывались легко скользившими фразами.

— Смотрите, — сказал Сергей Иванович, — огни Харбина похожи на тысячи глаз огромной волчьей стаи. Даже кажется, что они перебегают.

— Это сравнение приходило и мне на ум! — ответила она.

Сергей Иванович чувствовал, что женщина отвечает, стараясь рассмотреть его лицо.

Он улыбнулся.

— Вы чему? — быстро спросила спутница.

— Так, — отвечает он. — Вы, кажется, очень молоды?

— А вы не видите?

— Я не смотрю на вас.

— Так поверните же лицо!

На мутно белевшем тонком овале блестели только глаза. Девушка тряхнула подстриженными волосами.

— Ну, теперь видите? Мне восемнадцать лет!

— Мне кажется, вы нездешняя?

— Конечно. Я недавно из Москвы!

— Потому-то вы такая и смелая!

— А разве в Харбине нет смелых девушек?

— Ах, они смелы по-другому!

— Не понимаю!

Сергей Иванович не ответил. Он любовался походкой своей спутницы. Легкой, ритмичной, похожей на танец. Так ходят девушки, много занимающиеся спортом.

Из темноты вынырнула тупым горбом крыша первого дома. Залаяла собака. Только теперь путники заметили, что в звон степных кузнечиков уже давно ворвались и другие звуки.

Где-то играла виктрола, трещали моторные лодки и жалобно плакал далекий, словно заблудившийся паровоз.

— Ну, вам, наверное, к реке! — сказала девушка. — А мне направо. Я здесь живу.

И, протянув легкую руку, свободным, красивым движением указала на горб вынырнувшей крыши.

Стояла, прямая и стройная, против спутника. Слышно было, как спокойно и глубоко они дышат.

Не протягивая руку, ждала.

Сергей Иванович почувствовал, как быстро у него забилось сердце. Фраза о том, что он хочет еще раз увидеться со своей новой знакомой, такая простая и легкая, запуталась, как моток ниток в лапках котенка.

Но именно эта сбивчивость и сказала девушке главное.

Доля секунды: объятие и быстрый, как сон, поцелуй с ароматом юного дыхания и свежестью ласковых губ.

И больше ничего.

Сергей Иванович даже не ждал, что девушка вернется. Он знал, что этого не будет. В душе же было ощущение, что вот здесь, у черного горба незнакомой крыши, его жизнь вдруг повернута под углом в 180 градусов и теперь пойдет по другому пути.

1928. № 218 (2418), 19 авг. С. 2;

подпись: “А. Арсеньев”.

 

Лет 20 тому назад…

Одна из Пасх, которую вспомнил Арсений Несмелов

I

Стаивал последний снег; по черной, жирной, пахучей земле, уже посылавшей из недр своих первые, ярко-зеленые, острые травинки, — шествовала весна 1916 года. Заглянула она и в офицерскую землянку пятнадцатой роты … полка.

Командир роты, поручик Кобельков, — конечно, солдаты называли его “наш кобель”, — получил из Москвы посылку от невесты: пять плиток эйнемовского шоколада “Золотой Ярлык” и много филипповских жаворонков, очерствевших за дорогу. Было, конечно, и письмо:

“Вадим, дорогой мой и любимый, если бы ты только знал, как ты мне необходим, как душа рвется к тебе! У нас такие солнечные дни, так тепло… Я хожу в весеннем, приколола фиалки. Так хочется взять твое лицо в свои ладони, глубоко заглянуть в твои глаза и целовать, целовать твои губы”…

И так на четырех страницах письма. Стон желания, томление, зов…

— Рррр! — прорычал Кобельков, комкая письмо. — Черррт!

— Чаво? — равнодушно спросил Кутькин, денщик, вятский парень.

— Уйди, рррасшибу! — проворчал Кобельков.

— Такой день, а лаетесь! — зевнул Кутькин. — Чай давать, что ли? Ишь каких птиц выпекают, — неодобрительно покачал он головой, рассматривая жаворонка. — Мне одное птичку разрешите взять, ваше благородие. Заместо кулича разговеюсь ей.

— Разрешите войти? — осведомился фельдфебель, входя в землянку. — Здравия желаю, ваше благородие. Из штаба полка звонили.

— Здорово, Кузьмич. Чего такое?

— Всё относительно праздника, ваше благородие, сегодня же Страстная Суббота. Десять человек от роты приказано послать к заутрени в штаб полка. Обед привезут к 11 часам…

— Так…

— Еще приказано прислать приемщиков за куличами и за вином. Полведра на роту…

— Ну, пошлешь.

— Слушаюсь!

Фельдфебель чуть заметно скосил глаза на Кутькина, вдруг задергавшего плечом, оживившегося.

— Ты чего, как жеребец, не стоишь на месте? — спросил Кобельков.

— Ваше благородие! — мотнулся денщик к ротному. — Прикажите нам выдать хоть полчайника винишка. Мало ли!.. Оно от живота помогает…

Фельдфебель пошевелил левым усом. Вид его говорил: “Уж попадись ты ко мне в роту, я тебе дам полчайника”…

— Ать! — гаркнул Кобельков. — Цыц! Я тебе покажу винишка!..

— Я же для вас! — обиженно заворчал Кутькин. — Что я, калоголик, что ли? Вон я даже вашего одеколона не пью.

— Дай шинель!

Поднялись в ход сообщения из блиндажной землянки, зажмурились от яркого весеннего солнца. Вентилируя легкие, Кобельков глубоко забрал в себя свежий апрельский воздух и с шумом его выдохнул…

— День-то какой, Кузьмич, а? А тут воюй!..

— Когда-нибудь и войне будет конец, ваше благородие!

— Да, надо полагать…

По укоренившейся привычке — обязательно взглянуть на противника, выходя утром из землянки, — Кобельков подошел к тому месту хода сообщения, где можно было встать. Несколько воткнутых в землю веток маскировали головы. Фельдфебель встал рядом.

Привычные глаза Кобелькова сразу же отыскали впереди за линиями наших и австрийских проволочных заграждений желтоватые линии подсыхавших окопов противника. Те же бойницы, те же пулеметные гнезда…

— Как и вчера!..

— Тихо, ваше благородие!.. Ишь только где погромыхивает. Должно и они чувствуют, какой у нас сегодня день. А пушки-то вон как далеко говорят…

— Да, — почему-то вздохнул Кобельков, вслушиваясь в отдаленный пушечный гул. — Где-то в гвардейском корпусе паляют…

Прошли в окопы и пошли ими. Часовые у бойниц, издали заметив начальника, вставали на стрелковые ступеньки и поворачивались лицами к бойницам: они должны были наблюдать за противником, но, так как наблюдать было не за чем, солдаты лодырничали. Перед ротным от солдата к солдату полз по окопам предостерегающий шепот:

— Кобель идет, Кобель идет!

— Как в землянках сегодня? — спросил поручик фельдфебеля.

— Одолевает вода, ваше благородие! Прямо измучились земляки, прямо страдальцы! Не зайдете ли?

— После зайду. Надо мне еще с батальонным поговорить.

Повернули назад, к землянке телефонистов.

Тут встретились с возвращающимся в роту субалтерном, прапорщиком Лавровым, рано утром по поручению Кобелькова отправившимся в штаб полка, вернее, в околодок…

— Ну, как? — спросил Кобельков.

— Есть, ротный! — весело крикнул прапор. — Вот она, голубушка…

И он бережно похлопал по оттопыривающемуся карману шинели.

— Верите, — продолжал он, — когда по чистому месту перебегал, Бога молил, чтобы не обстреляли. С этакой сладостью да вдруг кокнут…

— Сколько же ваша милая нам прислала? — и Кобельков даже облизнул губы.

— Полную бутылку девяностоградусного…

— Вот это любовь! — с почтением сказал Кобельков. — Это я понимаю, это настоящая любовь. Это сестричка!.. Она, стало быть, нашему лекарю переслала, как обещала? Удивительно, как это доктор не выхлестал половину…

— Ну, у них своего достает… У них даже сырная пасха есть. И окорок. Право, сам видел!.. Вас завтра звали…

— Зайду, если всё будет благополучно. Ну, вы идите, голуба, в землянку. Да осторожно идите, чтобы, чего доброго, вас не шандарахнули, не высовывайтесь. И вот что — чтобы мой вятский не наблудил: стерва парень, второй год хочу его прогнать и всё не решаюсь — привык. Пойдем, Кузьмич, к телефонистам…

Разговор с батальонным был недолгий.

Капитан Агапов повторил лишь то, что доложил ему фельдфебель.

Кроме того, он сказал, что из штаба дивизии получено приказание быть в эту ночь особенно бдительным, так как есть, мол, опасения, что австрийцы произведут вылазку…

— Воспользуются нашим праздничным настроением, — закончил батальонный.

— Слушаюсь, господин капитан, — ответил Кобельков и, положив трубку, отошел от аппарата.

Приказание батальонного он сейчас же передал фельдфебелю.

— Не может этого быть, ваше благородие! — усмехнулся тот. — Чтобы в такую ночь и этакое! Ничего не будет… Ведь мы же в их Пасху их не беспокоили…

— Я тоже так думаю… Батальонный и сам-то, полагаю, не очень верит…

— Ведь христианский всё же народ. Не турки!..

— Именно.

II

День пополз медленно.

Около полдня австрийцы бросили из тяжелой батареи несколько гранат по группе солдат, откапывавших от грязи вход в лисью нору, но разорвался только один снаряд, другие, подняв фонтан черной грязи, канули в мягкой, мокрой весенней земле.

Наша батарея ответно обстреляла козырьки окопов противника.

Шестнадцатилетний доброволец Изборин, уже унтер и георгиевский кавалер, выпер на самый пригорок собирать подснежники. По нему стали бить отдельные стрелки, хорошо выцеливая. Мальчишка кривлялся под пулями и, перебегая с места на место, поднимал полы шинели, показывая врагам штаны.

Кобельков орал из хода сообщения:

— Беги назад, сукин сын, морду искровеню!

И легонько потрепал его за ухо, когда мальчишка благополучно добрался до него.

— Твоя же мать, дурак, каждую неделю мне пишет, чтобы я тебя берег, а ты что?.. Ты что, ты что, сукин сын?!.

— Ничего, Вадим Николаевич, — дерзил любимец роты. — Это место у меня заколдованное…

И хлопал себя сзади по шинели.

С трех часов подул ветер с юга, и долину стало заволакивать туманом. Его голубое молоко сначала закрыло австрийские окопы, стеной встало над речушкой и вдруг потекло на нас волнами мглы и сырости. Солнце пожелтело, потускнело и вот превратилось в мутное, едва различимое пятно. Кобельков выслал секреты за проволоку. Из штаба полка пришло повторное предупреждение быть бдительными.

III

Вечер.

Бездыханная мгла тумана над окопами. Ни шороха, ни звука, ни звезды над ними. За проволокой — полевые караулы и секреты, часовые в окопах. Туман глушит звуки и путает их.

Чу, справа или слева — шаги, со стороны противника или от своих?..

— Стой!.. Кто там?

— Свои!..

— Что пропуск?

— Штык…

Подошла смена. Стала. Слушает удаляющиеся шаги сменных.

И опять тишина — бездыханная, безгласная, беззвездная. До противника двести сажень. Что делается у него? Может быть, австрийцы поднимаются, выходят за проволоку, растягиваются цепью и уже приближаются к нам?.. И сейчас — вот-вот — тишина ночи разорвется треском беглого огня, пулеметным рокотом, бабахающими взрывами ручных гранат…

— В такую-то ночь? Господи!..

— А вдруг?..

— Петька, ты слышишь чего-нибудь?..

— Будто чего-то бултыхнулось в речке.

— Слушай!..

— Тихо.

— Будто говорят.

— Это в моем брюхе колдобит. Не трусись!..

— О Господи!.. Ночь-то какая!

В одиннадцатом часу, громыхая колесами, прибыла кухня. Суп сегодня со свининой. Гремя ведрами, к кухне устремились взводные раздатчики. Не расплескать бы, мать честная, обеда в ходе сообщения!

— Куда прешь, рыло? На человека прешь!..

— А сам на кого прешь? На нечистого?

— Глаза возьми в руки!

— Я те возьму!

В офицерской землянке Кутькин накрывает “стол”. Его необструганные доски застилаются простыней. На двух тарелках куски свинины. Сухая московская колбаса, нарезанная ломтиками. Банка с кильками открыта.

— Вычисти селедку, — приказывает Кобельков.

— А чего ее чистить? — не соглашается денщик. — Зачем доброму пропадать?

— Не рассуждать!..

— В этакую ночь, а лаетесь! Ну, вычищу, чего вы руками махаете? В этакую-то ночь!..

Денщик субалтерна Митька с завистью смотрит на Кутькина: “Этак, сукин сын, разговаривает с самим ротным! И ведь еще жалованье получает от него, — пять рублей каждый месяц. Везет же людям!” Попробовал было Митька так же беседовать со своим барином — и угодил на два часа под винтовку. Нет уж, кому везет, тому везет!..

Обед роздан, кухня убралась.

Офицеры уходят в землянки поздравить солдат с праздником.

“Христос Воскресе!” — поет каждая землянка, и дивные эти слова глухо вылетают из-под тяжелых сводов.

“Христос Воскресе!” — поет в этот час вся извилистая тысячеверстная линия русских окопов.

Кобельков и младший офицер, похристосовавшись с солдатами первого взвода, выходят из землянки и идут во второй взвод. Темно, сыро, безлюдие мертвое…

И вдруг они слышат…

Со стороны австрийцев могучий мужской голос. Разрывая мягкую вату тумана:

— Русский, русский, Христос Воскрес!..

Тишина. И снова:

— Русский, русский секрет, Христос Воскрес!..

Тишина.

И звонкий юношеский голос отвечает из нашего полевого караула:

— Воистину воскрес!

— Слышите? — спрашивает субалтерн, поворачивая лицо к Кобелькову.

— Да. И голос узнаю. Это Изборин, паршивый мальчишка!

— Переговаривается с противником… Я бы его!..

— Пойдемте! — резко обрывает Кобельков. — Переговаривается, конечно, но… но… ведь мы же христиане…

— Да, но…

— Идемте!.. Ведь уже молчат… Он не переговаривался, а лишь на высший возглас христианина ответил как христианин… И оба уже замолчали… Забудем об этом, друг мой… А кстати, мы с вами еще не христосовались. Христос Воскресе!..

— Воистину!

IV

Фельдфебель и взводные пришли поздравить ротного.

Кутькин разливает в кружки разведенный спирт, стараясь наливать экономно.

Солдаты сидят неловко, на краешках походных офицерских коек. Крякают, утирают рты жесткими рукавами шинелей. Не хотят закусывать, надо настаивать, чтобы они взяли что-нибудь…

Разговор с офицерами поддерживает лишь доброволец Изборин. Он реалист пятого класса, сын известного русского художника.

Когда солдаты уходят, поблагодарив, Кобельков удерживает Изборина, смотрит ему в глаза, грозит пальцем и… дает плитку шоколада “Золотой Ярлык”.

1935. № 113 (4814), 28 апр. С. 5.

 

ДОПОЛНЕНИЯ К БИБЛИОГРАФИИ

Стихотворения

Броневик (I, 92–95). 1928. № 129 (2299), 20 мая. С. 3, с подзагол. “Главы из поэмы”, без строф XVI–XIX.

Пять рукопожатий (I, 106–107). 1931. № 163 (3365), 21 июня. С. 3.

Встреча первая (I, 108–109). 1931. № 129 (3331), 17 мая. С. 8, под загл. “В экспрессе”.

“Ветер обнял тебя. Ветер легкое платье похитил…” (I, 148–149). 1931. № 212 (3414), 9 авг. С. 3, под загл. “Этим летом”.

До завтра, друг! (I, 184) 1932. № 319 (4143), 20 нояб. С. 6. Ст-ние помещено в некрологе Константина Феодоровича Званцева (наст. фам. Педенко; ум. 17.11.1932), харбинского журналиста, заведовавшего театральным отделом “Рупора”.

Новогодняя ночь (I, 187–188).1929. № 1 (2548), 1 янв. С. 3, под загл. “Голубые октавы”, без посвящ.; варианты — ст. 1: “Золотому” вм. “Голубому”; строфа V, ст. 6: “По дороге, где бредил тот,”; после строфы V:

Этот сумрак и синь и нем, Он скользит, как вода по дну. Здесь из вороха старых тем Отыскал я себе одну. Отряхнул с нее сон и бред, Как влетевший в пески мистраль. О, пойми же, ведь я поэт И слова для меня — рояль! Затем повторяется строфа I.

Русская сказка (I, 188–190). 1935. № 5 (4706), 7 янв. С. 1, под загл. “Дед-Мороз”.

Поющий снег (I, 199–200). 1937. № 345 (5746), 19 дек. С. 18; варианты — строфа III, ст. 2: “Над зачарованным глетчером…”; строфа III, ст. 4: “Ласковым сетовать не о чем”.

Морские (I, 202–204). Серебряный голубь (газ., Владивосток). 1922, 1 марта. В Собрании сочинений — по этой публикации.

2. 1928. № 97 (2267), 15 апр. С. 7, № II в цикле “Марины”; вариант — строфа III, ст. 2: “Томление” вм. “Могущество”.

6. 1928. № 97 (2267), 15 апр. С. 7, № IV в цикле “Марины”; вариант — ст. 3–4: “Словно ветер звенящие волосы / Близкой бури — запутал в овсе”.

В Кремле (I, 281–282). 1929. № 118 (2618), 5 мая. С. 3, под загл. “Незыблемые лики”.

“Оправленный на гребнях в серебро…” (I, 282). 1928. № 97 (2267), 15 апр. С. 7, № III в цикле “Марины”.

Слепец (I, 283). 1927. № 2063, 10 сент. С. 2. В Собрании сочинений повторена опечатка поздней публикации (Луч Азии. 1939. № 6) — ст. 1: “По улице” вм. “На улице”.

На Сунгари (с. 310–312). ЛА. 1941. № 5.

. “Диоген, дремавший в бочке…”. 1929. № 172 (2672), 2 июля. С. 3; № I в цикле “Сунгарийские акварели”.

. “Желтая катит река…”. 1929. № 172 (2672), 2 июля. С. 3, № II в цикле “Сунгарийские акварели”; вариант — ст. 1: “Медленно катит река”.

Поэмы

Тысяча девятьсот четырнадцатый (I, 392–396). 1931. № 296 (3497), 1 нояб.

С. 4, без главок III–IV; варианты — главка I, строфа II, ст. 3–4: “Тумана голубое молоко, / И скрип двуколки, шедшей за отрядом”; строфа III, ст. 4: “разрушенной” вм. “покинутой”; главка II, строфа I, ст. 3: “Начдив опять склоняется к столу,”; строфа II, ст. 3–4: “Из фольварка в сиреневом свинце — / Протянет выползающую лапу”.

Рассказы

Два Саши (II, 80–90). 1935. № 1 (4702), 1 янв. С. 10–11.

Тяжелый снаряд (II, 131–139). 1932. 305 (4129), 6 нояб. С. 3, под загл. «Любовь и смерть. Эпизод из великой войны».

Богоискатель (II, 161–175). 1934. № 1 (4378), 1 янв. С. 10–11.

Вступительная статья и публикация В. Резвого.

Несмелов Арсений. Собрание сочинений / Сост. Е. Витковский, А. Колесов, Ли Мэн, В. Резвый. — Владивосток: Рубеж, 2006. Т. I: Стихотворения и поэмы; Т. II: Рассказы и повести. Мемуары. Далее при ссылках на это издание указываются только номер тома и страницы.

По кн.: Голдин В. Русская поэзия в уральской периодике: 1879–1935. Биобиблиографический указатель. — Екатеринбург, 2007. С. 157.