О пережитом. 1862-1917 гг. Воспоминания

Нестеров Михаил Васильевич

В Россию! От станковой живописи к церковной

 

 

Я прямо поехал в Москву. Повидал кое-кого из приятелей и уехал в Хотьков монастырь. Нанял избу в деревне Комякине, близ монастыря, и принялся за этюды к «Варфоломею»[130]«Видение отроку Варфоломею» (1889, ГТГ) — первая картина Нестерова в цикле, посвященном преподобному Сергию Радонежскому (до принятия пострига — Варфоломею), крупному церковному и политическому деятелю Руси XIV в., вдохновителю борьбы русских против татарского ига, основателю Троице-Сергиевой лавры. В Житии преподобного Сергия, написанном его учеником Епифанием, рассказывается об эпизоде, легшем в основу картины Нестерова: отроку Варфоломею не давалась грамота; однажды, когда отец послал его на поиски пропавших жеребят, Варфоломею явилось видение святого старца, к которому мальчик обратился с просьбой «яко да бых умел грамоту»; старец исполнил желание мальчика.
.

Окрестности Комякина очень живописны: кругом леса, ель, береза, всюду в прекрасном сочетании. Бродил целыми днями. В трех верстах было и Абрамцево, куда я теперь чаще и чаще заглядывал.

Ряд пейзажей и пейзажных деталей было сделано около Комякина. Нашел подходящий дуб для первого плана, написал самый первый план, и однажды с террасы абрамцевского дома совершенно неожиданно моим глазам представилась такая русская, русская осенняя красота. Слева холмы, под ними вьется речка (Аксаковская Воря). Там где-то розоватые осенние дали, поднимается дымок, ближе — капустные малахитовые огороды, справа — золотистая роща. Кое-что изменить, что-то добавить, и фон для моего «Варфоломея» такой, что лучше не выдумать.

И я принялся за этюд. Он удался, а главное, я, смотря на этот пейзаж, им любуясь и работая свой этюд, проникся каким-то особым чувством «подлинности» историчности его: именно такой, а не иной, стало мне казаться, должен быть ландшафт. Я уверовал так крепко в то, что увидел, что иного и не хотел уже искать[131]Речь идет об этюде «Окрестности Абрамцева» (1889, ГТГ).
.

Оставалось найти голову для отрока, такую же убедительную, как пейзаж. Я всюду приглядывался к детям и пока что писал фигуру мальчика, писал фигуру старца. Писал детали рук с дароносицей и добавочные детали к моему пейзажу — березки, осинки и еще кое-что.

Время шло, было начало сентября. Я начал тревожиться, — ведь надо было еще написать эскиз. В те дни у меня были лишь альбомные наброски композиции картины, и она готовой жила в моей голове, но этого для меня было мало. А вот головы, такой головы, какая мне мерещилась для будущего преподобного Сергия, у меня еще не было под рукой. Повторялось то, что и с «Пустынником», когда скрылся из моих глаз отец Гордей. Я не решался начать картину, не имея под рукой исчерпывающего материала.

И вот однажды, идя по деревне, я заметил девочку лет десяти, стриженую, с большими широко открытыми удивленными голубыми глазами, болезненную. Рот у нее был какой-то скорбный, горячечно дышащий.

Я замер, как перед видением. Я действительно нашел то, что грезилось мне: это и был «документ», «подлинник» моих грез. Ни минуты не думая, я остановил девочку, спросил, где она живет, и узнал, что она комякинская, что она дочь Марьи, что изба их вторая с краю, что ее, девочку, зовут так-то, что она долго болела грудью, что вот недавно встала и идет туда-то. На первый раз довольно. Я знал, что надо было делать.

Художники в Комякине были не в диковинку, их не боялись, не дичились, от них иногда подрабатывали комякинские ребята на орехи и прочее. Я отправился прямо к тетке Марье, изложил ей все, договорился и о «гонораре», и назавтра, если не будет дождя, назначил первый сеанс.

На мое счастье, назавтра день был такой, как мне надобно: серенький, ясный, теплый, и я, взяв краски, римскую лимонную дощечку, зашел за моей больнушкой и, устроившись попокойнее, начал работать.

Дело пошло ладно. Мне был необходим не столько красочный этюд, как тонкий, точный рисунок с хрупкой, нервной девочки. Работал я напряженно, стараясь увидать больше того, что, быть может, давала мне моя модель. Ее бледное, осунувшееся с голубыми жилками личико было моментами прекрасно. Я совершенно отождествлял это личико с моим будущим отроком Варфоломеем. У моей девочки не только было хорошо ее личико, но и ручки, такие худенькие, с нервно сжатыми пальчиками. Таким образом, я нашел не одно лицо Варфоломея, но и руки его.

В два-три сеанса был сделан тот этюд, что находился в Остроуховском собрании[132]Этюд девочки (1889), использованный Нестеровым в работе над картиной «Видение отроку Варфоломею», был подарен И. С. Остроухову (на этюде слева внизу надпись: «Илье Семеновичу Остроухову на добрую память М. Нестеров 1890») и находился в коллекции Остроухова, которую он разместил в собственном доме в Трубниковском переулке на Арбате. В 1918 г. дом и коллекция Остроухова были национализированы, а сам владелец оставлен пожизненным заведующим Музеем иконописи и живописи, созданным в трубниковском доме. После смерти Остроухова в 1929 г. музей был закрыт, а все собрание картин передано в ГТГ.
. Весь материал был налицо. Надо приниматься за последний эскиз красками. Я сделал его быстро и тут же нанял себе пустую дачу в соседней деревне Митине. В половине сентября переехал туда, развернул холст и, несмотря на темные осенние дни, начал рисовать самую картину. Жилось мне в те дни хорошо. Я полон был своей картиной. В ней, в ее атмосфере, в атмосфере видения, чуда, которое должно было совершиться, жил я тогда.

Начались дожди, из дому выходить было неприятно, перед глазами были темные, мокрые кирпичные сараи. Даже в Абрамцево нельзя было попасть, так велика была грязь. И лишь на душе моей тогда было светло и радостно. Питался я скудно. Моя старуха кухарка умела готовить только два блюда — кислые щи да кашу.

Так я прожил до середины октября. Нарисовал углем картину и за это время успел убедиться, что при такой обстановке, один-одинешенек, с плохим питанием, я долго не выдержу, — и решил спасаться к моим уфимцам. Они рады были повидать меня после заграницы и предложили мне все самые заманчивые условия для писания картины: наш зал с большими окнами, абсолютную тишину, спокойствие. О питании не нужно было и говорить — оно там было всегда поставлено прекрасно.

Я, недолго думая, свернул свою картину на скалку, расплатился за квартиру, распрощался со своей стряпухой и уехал в Уфу, тогда уже по железной дороге.

Радостная встреча, расспросы о том, что не написалось в письмах из Италии, Парижа. Скоро картина была натянута. Снег в Уфе выпал рано, в начале ноября, свет был прекрасный, и я начал своего «Варфоломея» красками. Полетели дни за днями.

Вставали мы рано, и я после чая, тотчас как рассветет, принимался за картину. Я не был опять доволен холстом, слишком мелким и гладким, и вот, однажды, когда была уже написана верхняя часть пейзажа, я, стоя на подставке, покачнулся и упал, упал прямо на картину!

На шум прибежала сестра, а потом и мать. Я поднялся, и все мы увидели, что картина прорвана — большая дыра зияла на небе. Мать и сестра, видя меня таким смущенным, а еще больше — пробитую картину, не знали, как помочь делу, как подступиться ко мне.

Однако первые минуты миновали. Ахать было бесполезно, надо было действовать. Я тотчас же написал в Москву в магазин Дациаро[133]Магазин Дациаро на Кузнецком Мосту торговал красками, художественными принадлежностями, а также произведениями искусства.
, прося мне спешно выслать лучшего заграничного холста известной ширины, столько-то. Написал и стал нетерпеливо ждать посылки. Время тянулось необыкновенно медленно. Я хандрил, со мной не знали, что делать, не рады были, что и пригласили меня. Однако недели через полторы пришла повестка, и в тот же день я получил прекрасный холст, гораздо лучший, чем прорванный. Я ожил, ожили и все мои вокруг меня.

Скоро я перерисовал картину наново и взялся за краски. Как бы в воздаяние за пережитые волнения, на новом холсте писалось приятней. Он очень мне нравился, и дело быстро двигалось вперед.

В те дни я жил исключительно картиной, в ней были все мои помыслы, я как бы перевоплотился в ее героев. В те часы, когда я не писал ее, я не существовал и, кончая писать к сумеркам, не знал, что с собой делать до сна, до завтрашнего утра.

Ходить в гости не хотелось, и лишь изредка я ездил кататься, катаясь, заезжал в Старую Уфу, в маленький домик с мезонином, где шесть-семь лет тому назад я так счастливо проводил летние дни и вечера. Но там все было другое, теперь мне почти чужое, и я ехал домой… Кучер старался показать, как резво бегут у него кони, пускал их полной рысью, и я, весь закиданный снегом, прозябший на морозе, возвращался домой к вечернему чаю. И снова все мои за столом, в тепло натопленной горнице, говорим о картине, о завтрашнем рабочем дне, а то я уносился в воспоминания об Италии, и меня слушали, не наслушивались…

Проходила длинная ночь, утром снова за дело. А дело двигалось да двигалось. Я пишу «Варфоломея», его голову — самое ответственное место в картине. Удастся голова — удалась картина. Нет — не существует и картины.

Слава Богу, голова удалась, картина есть. «Видение отроку Варфоломею» кончено…

Кроме своих, которым после успеха «Пустынника» все, что ни напишу, нравится, нравится и посторонним, хотя, быть может, они и восхваляют меня из любезности или на всякий случай. Один А. М. П. — купец с университетским образованием и большим самомнением, хотя и неглупый, забавно и цинично вышутил бедного «Варфоломея».

Пора собираться в Москву. Там посмотреть картину в раме, и что Бог даст. Провожаемый самыми добрыми напутствиями, я уехал, забрав картину. Что-то будет…

В те дни приснилось мне два сна. Первый такой: высокая, до самых небес, лестница. Я поднимаюсь по ней все выше и выше — к облакам… — просыпаюсь. Утром рассказываю сон матери. По ее мнению, сон хорош: я буду иметь успех с «Варфоломеем», он вознесет меня и т. д….

Второй сон таков: «Варфоломей» в Третьяковской галерее. Висит в Ивановском зале на стене против двери от Верещагина. Повешен прекрасно, почетно. Через год после этого сна, когда картина уже была в галерее, я из Киева приехал в Москву, пошел в галерею. Иду через ряд зал к Иванову и вижу «Варфоломея» висящим как раз на той самой стене Ивановской залы, как я видел его во сне тогда, когда кончал картину в Уфе.

Странные два сна, указывающие на то, в каком напряженном состоянии были мои нервы в то время.

В Москве поместился в тех же номерах, что и год назад. Принесли раму, вставили в нее картину. Выглядит «Варфоломей» в раме неплохо. Жду приятелей…

Узнали, что привез картину, потянулись один за другим смотреть. Пришел Левитан. Смотрел долго, отходил, подходил, вставал, садился, опять вставал. Объявил, что картина хороша, очень нравится ему и что она будет иметь успех. Тон похвал был искренний, живой, ободряющий. Левитан сказал, что у него уже был Павел Михайлович, хвалил вещи и спрашивал, приехал ли я. Начало неплохое…

Каждый день бывал кто-нибудь из художников, и молва о картине среди нашей братии росла и росла, пока однажды утром не пожаловал сам Павел Михайлович. Я был к этому подготовлен и ждал его со дня на день.

Обычное тихое постукивание в дверь, обычное: «Войдите». Та же длинная шуба с барашковым воротником, высокие калоши, и то же русское хорошее, благородное лицо с заиндевевшими усами и бородой. Приветствия, поцелуи, расспросы об Уфе, просьба посмотреть картину. Приглашение. Долгое внимательное рассматривание так и эдак, и близко, и подальше, словом, обычный порядок, спокойный, тихий, без слов. Одно внимание, любовное внимание: ведь дело большой важности. Наконец, односложные замечания, похожие на похвалы, и похвалы, похожие на замечания.

На репинском портрете (первом, с сидящей фигурой) Павел Михайлович похож до мелочей: его глаза, рот, затылок, его руки и манера их держать, все очень, очень верно[134]Портрет П. М. Третьякова работы И. Е. Репина (1883) находится в Третьяковской галерее.
.

Первая часть визита окончена, начинается вторая — торг. Задается вопрос: могу ли я «уступить» картину для галереи? Могу ли уступить!.. Могу ли не уступить? — это было бы вернее. Конечно, «могу». — «Как вы ее цените?» Тут начинается для художника самая мучительная часть визита. Боишься продорожить, так как еще никакой установленной цены на тебя нет, а с другой стороны, нет и охоты сильно продешевить. Все, что думано на этот раз раньше, а также советы приятелей в эти решительные минуты не годятся. И вот часто с нами, тогда молодыми и неопытными, были курьезы, ошибки и прочее. Однако отвечать надо. Вопрос требует немедленно ответа. И я, очертя голову, назначил две тысячи рублей. Павел Михайлович, подумав, спросил, не уступлю ли? Я ответил, что назначил недорого и уступить не могу.

Поговорили минут десять, и гость стал прощаться. Опять поцелуи, пожелания и… скрылось милое видение.

Пошли опять сомнения, упреки в настойчивости, упрямстве… Однако дело сделано и надо ждать, что будет дальше. А дальше, на другой или на третий день узнаю, что картина очень понравилась Павлу Михайловичу, что следует ждать, быть может, еще не одного его визита и что уступать с двух тысяч ничего не нужно: цена-де недорога.

Ну что же, буду ждать, а пока что не проходило дня, чтобы кто-нибудь не был у меня, не хвалил моего «Варфоломея». Были Остроухов, Суриков, Архипов, Степанов. Левитан особенно был настроен дружески, заходил чаще других…

А вот и Павел Михайлович еще заехал. Сидел с час и заметил, что огород я тронул и стало хуже. Я при нем же стер написанное, он успокоился и посоветовал больше ничего в картине не трогать. Опять заводил речь о цене и опять уехал ни с чем. Я передал о визите друзьям, и они увидели в истории с огородом то, что я не усмотрел: Павел Михайлович уже считает картину своей и говорит о ней, как собственник. Ну что же, дай Бог.

Пошел на выставку старины[135]«Выставка старины» — археологическая выставка, устроенная Московским археологическим обществом «в память своего первого двадцатипятилетия», состоялась в Москве в 1890 г. На ней экспонировалось «собрание церковных древностей», принадлежавшее Н. М. Постникову.
, где видел дивные плащаницы, пелены и прочее из Тверского музея. Около них встретил Павла Михайловича. Лобзания, расспросы о том, что делаю и не надумал ли уступить дешевле «Варфоломея». Упорствую… Ну и характер!

Приближается время отправки картины в Питер. Все готово, на днях надо укладывать. И вот опять знакомый утренний стук в мою дверь. «Войдите». Павел Михайлович. Особенно любезен, говорлив (относительно). Кончилось все дело тем, что Павел Михайлович, прощаясь, надевая свою шубу, неожиданно объявил, что он картину решил оставить за собой, что он знает, что покупает ее не задорого, но что возможность того, что в Питере Репин или еще кое-кто из старых мастеров выставит что-нибудь такое, что необходимо иметь в галерее, несмотря ни на какую цену, заставляет его экономить на нас, молодых, и еще что-то в этом роде. На прощание еще поцелуи, пожелания успеха на выставке и прочее. Вот и «Варфоломей» в галерее!

Бегу на телеграф, посылаю радостную весть в Уфу, и сам, счастливый и довольный, еду к Левитану. У него тоже все хорошо. Павел Михайлович был, взял и у него что-то[136]П. М. Третьяков приобрел у Левитана в 1890 г. картины «Вечер. Золотой плес» и «После дождя. Плес» (обе работы 1889 г.).
.

 

«Варфоломей» на выставке в Петербурге

Собираемся и едем большой компанией в Петербург.

Мы, тогдашняя молодежь, еще экспоненты, подлежим суду, и строгому, членов Товарищества. Многие из нас будут через несколько дней, быть может, забракованы, и кто здесь, в этой зале, останется — одному Богу известно.

День этот настал. Вечером суд. Мы, экспоненты, томимся ожиданием где-нибудь в квартире молодого петербургского приятеля, на этот раз у Далькевича, на его мансарде. Я нервничаю, хотя общее мнение таково, что я обязательно буду принят. Однако есть признаки и плохие: отдельные влиятельные члены — господа Мясоедов, Лемох, Маковский, Волков и еще кто-то — моей картиной недовольны, находят ее нереальной, вздорной, еще хуже того — «мистической».

Наконец часу в первом ночи влетают двое: Аполлинарий Васнецов и Дубовской, молодые члены Товарищества, и провозглашают имена тех, кто принят. Все присутствующие попали в число их, и я тоже. Радость общая. Не помню, было ли на радостях выпито, или так посидели и разошлись…

На другой день начали установку выставки. Обычная суета, погоня за хорошими местами. Центр выставки, ее «сенсация» — картина давно не выставляющего старого знаменитого мастера Н. Н. Ге, его «Христос перед Пилатом»[137]Точное название картины Н. Н. Ге — «Что есть истина? Христос и Пилат» (1890, ГТГ).
. Около нее толпа. Голоса разделились Один в восторге, другие «не приемлют».

С детских лет я любил Ге за «Тайную вечерю», за «Петра и Царевича Алексея»[138]Точное название картины — «Петр I допрашивает царевича Алексея в Петергофе» (1871, ГТГ). Повторение (1872) находится в ГРМ.
, но тут все так не похоже на то, что я любил. «Христос» Ге мне далек, чужой, однако все же Его писал большой художник, и мне не хочется пристать к хулителям.

Выставка вообще интересная. Мне также приходится слышать немало приятного о моем «Варфоломее». Около него молодежь, о нем говорят горячо. Со мной милы, ласковы, — но не «мэтры». Те молчат, не того они ждали после «Пустынника». Я стал им ясен, но не с той стороны. Я не их, какой-то чужой и, как знать, может быть, вредный, опасный…

В субботу обычный вечер перед открытием выставки у Н. А. Ярошенко. Маленькая квартира артиллерийского полковника на пятом этаже на Сергиевской полна народа. Кого-кого тут нет! Весь культурный Петербург здесь. Тут и Менделеев, и Петрушевский, еще несколько выдающихся профессоров того времени, либерального лагеря, но особенно много художников-передвижников. Среди них главенствует давно не бывший в Петербурге старейший из них Н. Н. Ге. Я тоже приглашен, присутствую здесь среди этого цвета русского искусства.

Часов около двенадцати приглашают к ужину. Как в этой маленькой столовой уместится такая масса гостей, — это знают только наши гостеприимные милые хозяева — Николай Александрович и Мария Павловна, да еще так сейчас озабоченная добрая матушка Марии Павловны. Тесно, но как-то усаживаемся.

Я неожиданно своим соседом справа имею «героя сезона» — Н. Н. Ге. Против меня — И. И. Шишкин, В. Е. Маковский и еще кто-то из москвичей. Я чувствую себя таким маленьким, почти мальчиком. Мой сосед справа и не замечает меня, зато я на него «взираю». Он уже овладел вниманием общества и так красиво, внушительно, с такой чарующей дикцией ораторствует. Все «внемлют». Редко кто возражает. Давно не слышали старого, опытного мастера слова, и он знает себе цену.

На ужинах у Ярошенко вкусно ели, а пили мало. Говорили же горячо, интересно. Расходились поздно, часа в два и поздней. Так было и на этот раз.

На другой день встал я поздно, проспал. В Академии наук на выставку попал тоже с опозданием. Вхожу — ко мне навстречу идет Прянишников.

— Где вы пропадаете? Вас с утра ищет Н. Н. Ге. Всех спрашивает о вас. Пойдемте!

Я поспешаю за Илларионом Михайловичем, не зная, чему приписать желание меня видеть, явившееся у Ге. Вот и он идет навстречу, окруженный собратьями-художниками. Илларион Михайлович рекомендует меня:

— Вот вам Нестеров, получайте!

Николай Николаевич оставляет своих спутников, протягивает мне руки, целует меня, обнимает, и мы удаляемся в сторону. Ге говорит, что он с утра хотел со мной познакомиться, искал меня, видел мою картину и хочет со мной о ней и о многом поговорить.

Идем к картине. Он хвалит пейзаж, мальчика, говорит, что в картине большая свежесть, но о теме ни полслова. Говорит о задачах искусства, о его высокой роли среди людей. Называет меня «братом Христовым» и еще кем-то…

Я, как очарованный, слушаю Николая Николаевича. Его дивная дикция волнует меня. Я, совсем еще неопытный в житейской комедии, принимаю все за чистую монету. А Николай Николаевич входит в свою привычную, любимую роль «учителя», пророка, увлекает меня дивными перспективами, передо мной открывающимися. Так проходит, быть может, час. Мы все ходим, ходим. Николай Николаевич все говорит, говорит…

И я начинаю утомляться от ходьбы, от напряженного внимания к словам учителя, не всегда понятным, а он, как бы угадывая мое состояние, неожиданно останавливается со мной у своей картины «Христос перед Пилатом» и спрашивает мое мнение о ней.

О картине его я и позабыл и сейчас был как бы разбужен от сладкого сна ударом в бок. Что я скажу ему, этому славному художнику, такому ласковому со мной?.. У меня нет тех слов, кои ему нужны от меня, я их не знаю, не чувствую его создание. Как быть? Солгать?.. Солгать после такой увлекательной, высоконастроенной, благосклонной беседы?.. Нет, солгать не могу. Не могу и сказать той горькой «правды», что думаю о картине, не хочу этого доброго, прекрасного старика обидеть. Промолчу, — быть может, так будет для него лучше, не так больно.

А время идет, идет… Молчание мое для Николая Николаевича становится подозрительным, наконец, неприятным. И так мы простояли перед «Пилатом» минут десять. Я нем, как рыба. Для старика все стало ясно, и он… повернулся и ушел, куда-то исчез, оставил меня, ушел с тем, чтобы никогда ко мне не подходить, стать навсегда ко мне глубоко враждебным. Ге никогда не простил мне моего неумелого молчания, много раз пламенно осуждал мои картины, и не раз их приходилось защищать от памятливого старика.

Особенно, говорят, когда я выставил своего «Сергия с медведем»[139]«Сергий с медведем» — «Юность преп. Сергия» (1892–1897) — была экспонирована на 21-й передвижной выставке в 1893 г. Подарена художником Третьяковской галерее.
, Николай Николаевич Ге был страстным его хулителем, и картина едва была принята на выставку, и если и прошла, то только потому, что за нее не менее страстно говорил покойный Архип Иванович Куинджи. Спор был жаркий, я прошел на выставку лишь одним голосом.

Позднее я видел Ге еще два раза: один раз там же на Сергиевской — у Ярошенко, другой раз в Киеве — на улице.

Так же, как и тогда, когда был выставлен «Пилат», Ге привез на Передвижную — что, не помню. Как и тогда собралось много народа у Ярошенок. Был и я, теперь свой там человек. Звонок — открывают дверь, входит Николай Николаевич в армяке, засыпанный снегом, ни дать ни взять максимовский «Колдун на свадьбе»[140]Имеется в виду картина В. М. Максимова «Приход колдуна на крестьянскую свадьбу» (1875, ГТГ).
.

Весть, что пришел Ге, мгновенно облетела квартиру, и вот вижу в дверь из мастерской, как старика обступила куча молодежи, каких-то студентов, курсисток… С него благоговейно смахивают снег, кто старается над засыпанной снегом шапкой, кто сметает снег с валенок, и, проделавши эту часть туалета, снимают бережно с него армяк, а он, как архиерей во время облачения, только протягивает руки, повертывает голову и говорит, говорит, говорит. А его слушают — внимают ему. Разоблачив, его прямо через коридор провели в гостиную. Я скоро ушел и его в тот раз больше не видел.

Последний раз я его видел в Киеве в те дни, когда я расписывал Владимирский собор. Помню, мы сидели с Виктором Михайловичем Васнецовым на балконе на Владимирской улице. Мы отдыхали после рабочего дня, о чем-то лениво говорили, как вдруг Васнецов говорит: «Смотрите, ведь это едет Ге».

Я обернулся и увидел Николая Николаевича, ехавшего на извозчике в сторону Софийского собора. С ним на пролетке сидел почтительно, бочком, молодой человек, по виду художник. Николай Николаевич что-то оживленно ему говорил, и нам показалось, что на наш счет, так как смотрели оба на наш балкон. Ни он нам, ни мы ему не поклонились, и этот наш поступок мы не могли забыть и простить себе всю жизнь. Вызван же он был тем, что Ге с великой враждой относился к росписи Владимирского собора. Вскоре я узнал, что Ге скончался у себя на хуторе[141]Н. Н. Ге скончался 1/13 июня 1894 г. Посвященный ему отрывок текста опубликован в «Давних днях».

Накануне дня, когда на выставке был Государь с семейством, бродил по залам выставки П. М. Третьяков. Он и еще два-три особо почтенных и сочувствующих передвижникам лица имели эту привилегию (Менделеев, Стасов, Григорович). Павел Михайлович уже кое-что приобрел, кое-что наметил для своей галереи. Бродил одиноко, смиренно, как всегда.

В это время перед моим «Варфоломеем» собрался ареопаг: Суворин, Стасов, Григорович и Мясоедов. Судили картину «страшным судом». Они все четверо согласно признали ее вредной, даже опасной в том смысле, что она подрывает те «рационалистические» устои, которые с таким успехом укреплялись правоверными передвижниками много лет; что зло нужно вырвать с корнем, и сделать это теперь же, пока не поздно. Но сделать это все же не так просто: картина, говорят, уже куплена Третьяковым в Москве для галереи. Однако дело так серьезно, что не следует останавливаться и перед этим, следует поговорить с Павлом Михайловичем, доказать, как он был опрометчив и что ему следует от картины отказаться. Сказано — сделано.

Пошли отыскивать по выставке московского молчальника, нашли где-то в дальнем углу, перед какой-то картиной. Поздоровались честь честью, и самый речистый и смелый — Стасов — заговорил первый. Правда ли, что Павел Михайлович купил картину экспонента Нестерова, что картина эта на выставку попала по недоразумению, что ей на выставке Товарищества не место, задачи Товарищества известны, картина же Нестерова им не отвечает. Вредный мистицизм, отсутствие реального, этот нелепый круг (нимб) вокруг головы старика… Круг написан, так сказать, в фас, тогда как сама голова поставлена в профиль. И что особенно прискорбно, что автор делает все это сознательно и никакого раскаяния в нем не видно. Павел Михайлович — друг Товарищества. Ошибки возможны всегда, но их следует исправлять. И они, его старые друзья, решили его просить отказаться от картины и тем самым показать молодому художнику его настоящую дорогу, дорогу к реализму. Много было сказано умного, убедительного. Все нашли слово, чтобы заклеймить бедного «Варфоломея».

Павел Михайлович молча слушал этих доброжелательных охранителей чистоты веры и тогда, когда слова иссякли, скромно спросил их, кончили ли они. Когда узнал, что они все доказательства исчерпали, ответил им так: «Благодарю вас за сказанное. Картину Нестерова я купил еще в Москве и если бы не купил ее там, то купил бы ее сейчас здесь, выслушав вас, ваши обвинения». Затем поклонился и тихо отошел к следующей картине.

О таком эпизоде в те дни мне передавал Остроухов, а позднее как-то в Москве, в кратком изложении, я слышал это от самого Павла Михайловича…

Накануне открытия, по обыкновению, посетил выставку Государь Александр III. Был очень внимателен, ласков, как всегда на выставках Товарищества, где любил бывать и говорил, что он у Передвижников отдыхает. Одобрил моего «Варфоломея», как год назад благосклонно отозвался о «Пустыннике». Сам день открытия обычно был праздником для передвижников.

С давних пор передвижники в день открытия выставки принимали, так сказать, у себя «весь Петербург», весь культурный Петербург. Кого-кого тут не бывало в такие дни. И это не был позднейшего времени «вернисаж», куда по особым пригласительным билетам практичные художники заманивали нужных им людей, покупателей. К передвижникам шли все за свой трудовой и нетрудовой четвертак. Тут были и профессора высших учебных заведений, и писатели, была и петербургская знать, были и разночинцы-интеллигенты. Все чувствовали себя тут как дома.

Передвижники были тогда одновременно и идейными вождями, и членами этой огромной культурной русской семьи 80–90-х годов прошлого века. Здесь в этот день выглядело все по-праздничному.

Многие из посетителей были знакомыми, друзьями художников — хозяев. Любезности, похвалы слышались то тут, то там. Сами хозяева, художники, были в этот раз как бы именинниками. Так проходил этот ежегодный художнический праздник. Многие из картин в этот день бывали проданными, и к золотым билетикам у картин, накануне приобретенных высочайшими особами, к билетикам третьяковских покупок прибавлялось немало новых.

Вечером, в день открытия выставки, бывал традиционный обед у старого «Донона»[142]«Донон» — известный петербургский ресторан, названный по имени его владельца.
. Часам к восьми передвижники, члены Товарищества, а также молодые экспоненты, бывало, тянулись через ворота вглубь двора, где в конце, у небольшого одноэтажного флигеля, был вход в знаменитый старый ресторан. Там в этот вечер было по-особому оживленно, весело. Старые члены Товарищества ласково, любезно встречали молодых своих собратьев, а также особо приглашенных, именитых и почетных гостей, всех этих Стасовых, Менделеевых, Григоровичей (Третьяков не имел обыкновения бывать там).

Лемох, с изысканностью «почти придворного» человека, встречал всех прибывавших, как распорядитель, и с любезно-стереотипной улыбкой, открывая свой серебряный портсигар, предлагал папиросу, говоря свое: «Вы курите?» — и мгновенно закрывал его перед носом вопрошаемого…

Обед чинный, немного, быть может, чопорный вначале, после тостов (пили сначала за основателей, за почетных гостей, пили и за нас — молодых экспонентов) понемногу оживлялся. Когда же кончались так называемые «программные» речи старейших товарищей, языки развязывались, являлась отсутствующая вначале теплота, задушевность. Более экспансивные переходили на дружеский тон, а там кто-нибудь садился за рояль и иногда хорошо играл. (Дам не полагалось.) Каждый становился сам собой. Хорошие делались еще лучше, те же, что похуже, вовсе распоясывались.

Последняя часть вечера, так часам к двенадцати, проходила в обмене разного рода более или менее искренними «излияниями». Михаил Петрович Клодт танцевал, сняв свой сюртучок, традиционный на этих обедах «финский» танец. Беггров рассказывал в углу скабрезные анекдоты. Н. Д. Кузнецов изображал «муху в стакане» и еще что-то. А его приятель Бодаревский делался к концу вечера глупей обыкновенного и более, чем когда-либо, оправдывал хорошо установившееся сравнение: «Глуп, как Бодаревский».

Так проходил и заканчивался ежегодный товарищеский обед передвижников.

На другой день выставка вступала в свой обычный, деловой круг. Если на ней бывала какая-нибудь сенсационная картина, так называемый «гвоздь», тогда народ на выставку валил валом, узнав об этом из утренних газет или от бывших накануне на открытии. Если такого «гвоздя» не было, то все же публика шла охотно к любимым своим передвижникам, как охотно читала она тогда любимых своих авторов. Передвижники тоже были «любимые авторы». Они тогда щедрой рукой давали пищу уму и сердцу, а не одному глазу и тщеславию людскому.

В тот год я прожил в Петербурге до марта и через Москву проехал в Киев, так как перед тем получил приглашение Прахова побывать там, познакомиться с Виктором Михайловичем Васнецовым, с его работами во Владимирском соборе, и там, на месте, поговорить о возможном моем участии в них.

 

Киев. Владимирский собор

В Киеве я не бывал, слышал же о нем много восторженных отзывов. Подъезжая к Днепру, устремился к окну и увидал действительно прекрасную картину: высокий берег Днепра был покрыт садами; среди этих южных садов, пирамидальных тополей, то там, то здесь сверкали золотые главы монастырей, их называли мне мои спутники. Вот Выдубицкий, вот Лавра, ее собор, знаменитая Лаврская колокольня, вот там — пещеры, а дальше еще какие-то церкви.

Проехали мост, начались окраины, разные Соломенки, Демеевки и прочие. А вот там ряд синих куполов: это новый Владимирский собор. Я жадно впиваюсь в него: ведь он-то и был целью моей поездки. В нем сейчас совершалось великое дело, там Виктор Васнецов творил своим огромным талантом чудеса.

Еще так недавно безнадежно гибнувшее церковное искусство стало неожиданно возрождаться с такой силой и мощью на стенах Владимирского собора, во славу Церкви православной. Недавно в Москве, у Елизаветы Григорьевны Мамонтовой, я видел альбом фотографий с васнецовских творений и пришел от них в восторг. Лики угодников печерских, пророков, святителей и сейчас стоят передо мной, видимые из-за сетки лесов.

Но вот и вокзал с его суетой. Беру извозчика, еду по незнакомым улицам, бульварам из пирамидальных тополей. Проезжаю мимо обнесенного ветхим забором некрасивого Владимирского собора. Еду по Большой Владимирской, поданному мне Аполлинарием Васнецовым адресу, в меблированный дом Чернецкого.

Там наскоро привожу себя в порядок и спешу в собор. Я — весь порыв, желание скорей увидеть то, что там творится. Вот он снова передо мной. Вхожу в калитку, меня окликает старик сторож Степан, верный страж, ревностно оберегавший покой художников от назойливых посетителей. Я знаю «пароль», и меня пропускают.

Вхожу, передо мной леса, леса, леса, в промежутках то там, то здесь сверкает позолота, глядят широко раскрытыми очами лики угодников, куски дивных орнаментов.

Зрелище великолепное…

Я медленно подвигаюсь среди такой невиданной, непривычной, таинственной обстановки, подвигаюсь робко, как в заколдованном волшебном лесу. Куда-то проходят люди, запыленные, озабоченные рабочие. Тащат бревна, стучат топоры, где-то молотками бьют по камню… Тысячи звуков несутся ввысь, туда, в купол. Всюду кипит жизнь, все как бы в каком-то деловом экстазе. Так мне, новичку, кажется.

Спрашиваю Васнецова. Говорят, что он на хорах, вон там, на левом крыле их. Сейчас он занят. Снизу кричат ему мое имя.

Голос сверху приглашает меня на хоры, кому-то приказывает проводить меня туда. Появляется, как из-под земли, некто — среднее между хитрованцем[143]Хитрованец — обитатель трущобных ночлежек Хитрова рынка в дореволюционной Москве.
и рабочим в грязной блузе. Это — Кудрин, соборный талант, рабочий-пьяница. Он наотмашь сдергивает передо мной картуз с головы, кланяется, говорит: «пожалте» и быстро ведет меня то вправо, то влево, поднимается со мной по пологим лесам все выше, выше.

По лесам иду я впервые, иду робко, озираясь влево на увеличивающуюся пропасть. Перил нет, голова немного кружится, а мой спутник летит по ним, сломя голову. Да и я скоро стану бегать по ним, как по паркету.

Наконец площадка, мы на хорах. Кудрин круто берет влево, и я вижу между лесов, перед огромным холстом высокую фигуру в блузе, с большой круглой палитрой в руках. Это и есть Виктор Михайлович Васнецов, тот, о ком тогда говорила уже вся художественная Россия.

Заслышав наши шаги, Виктор Михайлович оборачивается, кладет палитру на бревна, идет навстречу. Мы сердечно здороваемся, целуемся, и с этой минуты начинается наша долгая дружба; несмотря на значительную разницу лет, мы надолго, на всю жизнь, лишь с некоторыми перебоями, едва ли от нас самих зависящими, остаемся «Васнецовым и Нестеровым». Чаще и чаще, быть может, чем нам бы обоим хотелось, наши имена произносятся вместе, — мы какие-то «Штоль и Шмидт»[144]Штоль и Шмидт — владельцы торгового дома аптекарских и парфюмерных товаров в Петербурге. Нестеров в письмах не раз иронически называет В. М. Васнецова и себя «Штолем и Шмидтом».
.

Васнецов выглядел в те дни таким, как незадолго перед тем написал его Н. Д. Кузнецов, написал на тех же хорах, на фоне пророков за работой картона «Предверие рая», что находится в Третьяковской галерее.

Виктор Михайлович был высок ростом, пропорционально сложен, типичный северянин, с длинной русой бородой, с небольшой головой с русыми же волосами, прядь которых спускалась на хорошо сформированный лоб, с умными голубыми глазами, полными губами, с удлиненным, правильным носом. Фигура и лицо дышали энергией, силой, здоровьем. Художнику тогда было сорок два года, он был в полной поре возмужалости.

Наша беседа с первой же минуты стала непринужденной, искренней. Конечно, заговорили о соборе, о работах в нем, о моих картинах, о «Пустыннике», о «Варфоломее». Васнецов, вопреки Прахову, находил их свободными от западного влияния.

Затем повел меня по лесам осматривать им содеянное. Тут же, в двух шагах, был северный алтарь, где позднее мне пришлось написать, вместо Врубеля, запрестольный образ «Воскресения Христова»[145]М. А. Врубель работал над эскизами композиций «Воскресение Христово», «Надгробный плач», «Вознесение» и др. (Киевский государственный музей русского искусства) в 1887–1889 гг. Эскизы были отклонены Строительной комиссией Владимирского собора, как далекие от традиционных решений. Участие Врубеля в росписях Владимирского собора ограничилось исполнением орнаментов. Подробнее об этом см. в кн.: Врубель. Переписка. Воспоминания о художнике. 2-е изд., испр. и доп. Л.: Искусство.
, ставший, к сожалению, слишком популярным по множеству копий с него в церквах и на кладбищенских памятниках.

Из алтаря, в окно, выходящее в главный алтарь, я впервые увидел «Пророков, Святителей православных», — увидел, быть может, лучшее, что сделано было Васнецовым после «Каменного века»[146]«Каменный век» (1883–1884) — монументальная композиция В. Васнецова для зала Каменного века в Историческом музее в Москве.
. Пафос, пламенное воодушевление этих ветхозаветных глашатаев божественных глаголов выражены были так ярко, неожиданно, что у меня от восхищения дух захватило. Васнецовские пророки стремились в сильнейшем религиозном порыве, что-то вещали миру пламенными устами, потрясали души великими откровениями. Они были великолепны и, казалось, какой «индифферентизм» может устоять перед этими боговдохновенными избранниками…

Под Пророками изображены Святители православные. Вот Антоний, Феодосий — Печерские, а вот и наш преподобный Сергий, вот Стефан. Мы давно их знаем, носим их в своих сердцах, любим их, а вот тут и тот художник, который вызвал их вновь к земному бытию такими, какими они явились нашей Родине пятьсот лет тому назад. Левей величественное изображение Богоматери, сопутствуемой хорами ангелов. Она мне менее понравилась, чем пророки, святители. Мне показались размеры «Богоматери» нарочито преувеличенными и слишком утомительно однообразна позолота фона ее. Абрамцевский эскиз на живописном фоне утренней северной зари и трогательней и поэтичней[147]Речь идет, по-видимому, об эскизе иконы Абрамцевской церкви «Богоматерь с младенцем».
. Внизу, под «Богоматерью», была видна «Евхаристия»[148]Евхаристия — в христианской религии таинство превращения хлеба и вина в тело и кровь Иисуса Христа.
с прекрасным Христом и с такими живописными, действенными Апостолами. Все это дышало, придавало Собору воодушевленный, победный характер.

Сам Виктор Михайлович, показывая мне свои творения, умел кратко, умно подтвердить словом то, во что верил как в непреложное. Мы пришли на южную сторону хор, к другому приделу, в алтаре которого я потом написал, вместо опоздавшего представить эскиз Серова, свое «Рождество Христово». Здесь были видны остальные «Пророки и Святители Вселенские», столь же живописные и вдохновенные.

Так мы обошли и осмотрели все, что было можно осмотреть с хор, через густую сеть лесов. Спустились вниз, зашли в будущую крестильню, где позднее я написал «Богоявление», где сейчас была временная мастерская Котарбинского, с которым меня познакомил Виктор Михайлович.

Котарбинский — приятель Сведомского — был поляк, католик, талантливый, еще полный сил художник, благодушного, покладистого нрава. Сведомские в то время были в Риме, где у них была мастерская, где они отдыхали от нелюбимой и чуждой им работы во Владимирском соборе. В Киев их ждали осенью.

Приближалось время завтрака, наступали часы отдыха. В собор заехал Терещенко, нас познакомили, а Виктор Михайлович скоро уехал смотреть какой-то новый портрет, написанный Кузнецовым. Мне Виктор Михайлович предложил отправиться к нему домой и там подождать его возвращения с тем, чтобы потом вместе позавтракать. Я так и сделал, — пошел к Золотым воротам, где тогда жили Васнецовы. Меня встретила супруга Виктора Михайловича — Александра Владимировна и петербургский мой знакомый — Аполлинарий Михайлович Васнецов. Выбежали дети — девочка лет десяти — двенадцати и три мальчика, похожие на васнецовских соборных Серафимов, с такими же восторженными, широко открытыми глазами[149]Нестеров пишет родным 15 марта 1890 г. о своем первом посещении дома В. М. Васнецова: «Выбежали ребята, все они в стиле Васнецова, а один из них (мой любимец) встречается во всех серафимах и херувимах» (Письма, с. 61). «Любимец» Нестерова — Миша (Михаил Викторович) Васнецов (1884–1973) — в эмиграции стал священником, умер в Праге.
.

Александра Владимировна была женщина-врач первого выпуска, еще цветущая, хотя и седая, лет тридцати пяти. Приняли меня радушно. Скоро вернулся и Виктор Михайлович.

Жили Васнецовы видимо хорошо, но скромно. В мастерской стояли «Богатыри»[151]Над картиной «Богатыри» (ГТГ) В. М. Васнецов работал с 1881 по 1898 г.
, их я видел впервые.

Разговор быстро стал общим. Позвали завтракать. Завтрак был простой, сытный. Тут собралась вся семья, такая патриархальная, дружная. Подали бутылочку красного вина. Время за столом пролетело быстро. Виктор Михайлович пошел отдыхать, а мы с Аполлинарием Михайловичем отправились к художнику Светославскому, на другой конец города, на Подол, где у него, на Кирилловской, была своя усадьба и мастерская.

Светославский был мой школьный товарищ, постарше меня лет на пять — семь. Он был талантливый пейзажист, безалаберный, хвастливый, но добродушный хохол, лицом, но не умом, напоминавший В. В. Верещагина. Праховы прозвали его «Фараоном», и с этой кличкой он и жил.

От Светославского мы вернулись к Золотым воротам к вечеру, к обеду, после которого стали собираться к Праховым.

В тот памятный день не раз мысли мои переносились к прошлому — к тому времени, когда в Москве, на Передвижной появились васнецовские «Три царевны подземного царства», когда я, на правах бывшего ученика Училища живописи, где в те времена обычно помещалась Передвижная, бродил с приятелями по залам, критикуя все, что не было похоже на Перова.

Особенно доставалось Репину и В. Васнецову. Я не любил его «Слова о полку Игореве», еще больше не любил этих «Трех царевен». Бедных «Царевен» с одинаковым увлечением поносили и «западники», и «славянофилы». Ругал их и неистовый Стасов, и пламенный патриот И. С. Аксаков в своей «Руси»[152]Точное название картины «Слово о полку Игореве» — «После побоища Игоря Святославича с половцами» (1878, ГТГ). Картина «Три царевны подземного царства» написана по заказу С. И. Мамонтова для Управления Донецкой железной дороги. Первый вариант картины (1879) — в ГТГ; второй, «мамонтовский» (1884) — в Киевском государственном музее русского искусства. В газете «Русь», издававшейся славянофилом И. С. Аксаковым, картина была подвергнута резкой критике (см.: К. М. IX передвижная выставка//Русь. 1881. 9 мая). В. В. Стасов весьма уничижительно отозвался о «Трех царевнах» в своей работе «Искусство XIX века. Живопись». — Стасов В. В. Избр. соч. В 3 т. М.: Искусство, 1952. Т. III, с. 666).
. Гуляя по выставке, я не оставлял в покое своего «врага» с его царевнами.

Приятели со мной спорили, а кто-то из них обратил мое внимание на высокого, с небольшой русой головой человека, удаляющегося большими шагами по анфиладе зал. «Смотри, скорей, вон пошел твой „враг“». Это и был В. М. Васнецов, спешивший к своим «Трем царевнам». Тут впервые видел я Виктора Михайловича, не думая, что через немного лет жизнь поставит нас так близко.

Далеко не сразу прозрел я в своем непонимании васнецовского искусства. Завеса с глаз моих, однако, спала, и я увидел красоту, которую он принес с собой в мир, понял, насколько он может быть дорог нам, почувствовал весь лиризм, всю музыкальность его русской души. И тогда стал таким же его хвалителем, каким был раньше хулителем, что не помешало, конечно, мне оставаться всю жизнь почитателем моего учителя В. Г. Перова, столь несходного с Васнецовым, но такого же художника, как он.

Позднее, когда выставлен был «Серый волк»[153]Точное название картины — «Иван-царевич на сером волке» (1889, ГТГ).
, под впечатлением этой еще полной мужественного таланта картины, я написал Виктору Михайловичу восторженное письмо. Письмо это у него хранилось, он любил вспоминать о нем.

Однако вернусь в Киев к Владимирскому собору. Надолго остался у меня памятным первый день посещения мной Собора, сыгравшего в моей жизни крупную роль, повернувшего жизнь по-своему, на новый лад, надолго изменивший мое художественное лицо, как автора «Пустынника» и «Отрока Варфоломея», о чем я мог догадаться лишь гораздо позднее, тогда, когда мог уже спокойно обдумать те последствия, какими могла окончиться встреча моя с одним из замечательнейших художников моего времени.

Но к В. М. Васнецову я еще не раз вернусь в моих воспоминаниях[154]Нестеров посвятил В. М. Васнецову очерк, опубликованный в «Давних днях».
. Теперь же пора отправляться к Праховым, где сегодня нас ждут, где будет много народа, где будет пир по случаю получения Котарбинским нового заказа.

По пути к Праховым Виктор Михайлович предварил меня о том, что могу я встретить неожиданного в этой семье. О необычной эксцентричности Праховых мне немало говорили еще в Москве. Я уже знал, что там и люди почтенные всегда рискуют получить «дурака» и «болвана» и что это уже «так принято», что эти эпитеты преподносятся там в такой, особой форме, что люди не обижаются, а только пожимают плечами.

Посмотрим…

 

Праховы

В 1890 году Адриан Викторович Прахов официально числился профессором Киевского университета по кафедре истории искусства и главным руководителем работ по окончанию Владимирского собора. Прахов был давно доктором истории искусства, считался необыкновенно даровитым ученым, и не любивший его Кондаков говорил, что докторская диссертация Прахова была так талантлива, что он, Кондаков, ложась спать, клал ее себе под подушку.

Так или не так, а до появления Прахова в Киеве судьба собора была иная…

Собор был заложен в начале царствования Александра II по повелению еще Николая I, по проекту архитектора Беретти. Постройка его оказалась неудачной, и работы в нем были приостановлены на много лет, и только в царствование Александра III возобновились[155]1
Владимирский собор Святого равноапостольного князя Владимира в Киеве был заложен в 1859 г. Строительство, начатое в 1862 г., было остановлено и возобновилось в 1880-х гг. Строительные работы закончились в 1896 г. Архитекторы: И. В. Штром, П. И. Спарро, А. В. Беретти, В. Н. Николаев. Построен в духе русско-византийской архитектуры. Росписи начаты в 1885 г. А. В. Прахов выполнил проекты для всех отделочных работ, В. М. Васнецов — основную часть росписей храма, М. В. Нестеров — три больших образа и иконы для четырех иконостасов.
и окончились бы так, как кончались сотни ему подобных, и расписал бы его какой-нибудь немец-подрядчик Шульц, если бы не появился Прахов, с его умением заводить так называемые связи, заинтересовавший судьбой собора Александра III и сумевший привлечь к росписи его молодого тогда, полного сил Васнецова.

Сейчас Владимирский собор был у всех на виду, о нем говорили, много писали, и Государь с нетерпением ожидал его окончания, обещаясь быть в Киеве на Освящении. Все это было делом Прахова, его неугомонного, предприимчивого характера, а теперь и его большого честолюбия.

И вот сейчас мы с Васнецовым идем к этому энергичному человеку, сыгравшему в моей жизни немалую роль.

Праховы тогда жили в большом старом двухэтажном доме, против Старо-Киевской части. Мы поднялись на второй этаж и там, у двери с медной дощечкой «Профессор Адриан Викторович Прахов» — позвонили.

Дверь отворилась, и перед нами предстала девочка лет двенадцати, румяная, добродушная, необычайной толщины и мальчик лет четырнадцати — гимназист. Это были младшие дети Праховых — Оля и Кока. Они бурно нас приветствовали и понеслись вперед, возвещая на пути, что пришел «Васнецаша» и еще с ним кто-то…

Мы последовали за шумными вестниками в столовую, где за чаем сидело большое общество. Адриан Викторович встретил нас радушно, расцеловал. Представил меня своей супруге Эмилии Львовне, даме некрасивой, но интересной и живой, торжественно восседавшей в конце длинного стола.

Эмилия Львовна, не откладывая в дальний ящик, предупредила меня, что сегодня, ради первого дня знакомства, чтобы дать мне немного оглядеться, меня оставят в покое, а потом я должен буду подчиняться общей участи.

Напротив Праховой за самоваром сидела, разливая чай, девушка лет шестнадцати-семнадцати, тоже некрасивая, худенькая, на редкость привлекательная. Это была старшая дочь Праховых Леля. Она как-то просто, как давно-давно знакомая, усадила меня около себя, предложила чаю, и я сразу и навсегда в этом шалом доме стал чувствовать себя легко и приятно. Леля, благодаря своему милому такту или особому уменью и навыку обращаться в большом обществе с людьми разными, всех покоряла своей доброй воле и была общей любимицей.

Беседа общая, оживленная. Адриан Викторович — мастер слова, без труда был душою общества, переходя от серьезного к шутке, от общих тем к науке, к искусству. Речь его временами сверкала самоцветными камнями.

Наружность Адриана Викторовича была такова: среднего роста, плотный, с крупной головой, с крупными чертами лица, крупным носом, сочными губами, с глазами, умно, зорко смотрящими поверх очков, с пушистыми, как ореол, волосами и такой же бородой (имевшими свойство за неделю седеть, по воскресным же дням преображаться, делаться цвета спелого каштана). Выражение лица Адриана Викторовича было приветливое, особенно подкупающей была та приветливая, «праздничная» улыбка, с которой он встречал своих гостей. Однако эта улыбка временами делалась официальной, холодной.

Первые слова Адриана Викторовича бывали полны самого подкупающего радушия: «Здрась-ти, друг!» — было его обычное обращение, однако ни к чему не обязывающее. Новичок, так приветствуемый, мог сильно разочароваться, в особенности, если он не попадал вовремя под заботливое попечение все видевшей, все понимавшей Лели — этого тихого ангела семьи.

В тот памятный вечер я решился наблюдать и, пользуясь общением хозяйки, делал это спокойно. Мне было необходимо освоиться с непривычной обстановкой, с новыми, такими странными людьми.

После чая гости разбрелись по обширной квартире. Большинство мужчин, в числе их и я с Васнецовым, пошли за хозяином в так называемую мастерскую, очень большую, окон в шесть, комнату с несколькими огромными чертежными столами, роялем, с картинами и рисунками по стенам, с хрустальной люстрой на потолке. Здесь висела в тяжелой золотой раме большая «Мадонна» якобы Франческо Франча. Был ли то подлинный Франча или хорошая копия с него, какой ее признавали все, кроме хозяина, это было неважно.

Здесь, в этой мастерской, в дни периодической рабочей горячки Адриан Викторович уединенно простаивал дни и ночи, рисуя, чертя проекты, планы соборов, памятников и прочего. Тут же можно было увидать начатый бюст какой-нибудь местной премированной красавицы, покорившей нежное сердце нашего эллина.

Теперь в мастерской шла беседа еще непринужденней, чем до того в столовой: помнится, в тот вечер варилась жженка.

Подходили запоздалые гости с концертов, из театров. Общество было разнообразное — от светских киевских дам до ученых и художников включительно.

Не помню, как долго мы с Виктором Михайловичем оставались у Праховых. Уходя при шумных возгласах эксцентрической семьи, обещали назавтра у них отобедать и на завтра же были отложены деловые переговоры о моем участии в работах во Владимирском соборе.

На следующий день я был снова в соборе, снова велась дружеская беседа с Васнецовым. Тогда же я знакомился с городом, с Лаврой, и в назначенный час мы с Виктором Михайловичем были у Праховых.

Обед был немноголюдный. После него пошли в гостиную, она больше походила на музей. Чего-чего тут не было: монеты и медали лежали в золоченых витринах, золоченые с вышитыми императорскими инициалами кресла стояли тут же, висели и небрежно лежали на мебели старинные ткани, бронза, слоновая кость, египетские древности и византийские эмали. По стенам — старые персидские ковры, картины. Тут же стоял второй рояль и какая-то мудреная мебель, на которой нельзя было сидеть.

Но всего интересней был здесь большой портрет Лели Праховой, недавно написанный Васнецовым. На нем эта милая девушка стояла такая хрупкая, одухотворенная, в белом платье, едва касаясь одной рукой клавиш рояля. Это был и остается, несомненно, лучший портрет работы Васнецова[156]Здесь ошибка: портрет Е. А. Праховой (ГТГ) был написан В. М. Васнецовым в 1894 г.
.

В тот вечер удалось-таки переговорить с Праховым о деле и было решено, что на другой день я еду в Москву, в Абрамцево, оттуда ненадолго в Уфу, а затем в Кисловодск до сентября, куда меня звали Ярошенки. За это время должен буду обдумать эскизы «Рождества» и «Воскресения», а также подумать об эскизах из жизни Князя Владимира (до принятия христианства), предназначенных для стен лестницы, ведущей на хоры. И осенью, вернувшись в Киев, я пишу для ознакомления со стенной живописью с эскизов Васнецова двух святых на пилонах, а, по утверждению самостоятельных эскизов, приступлю к росписи запрестольных алтарных образов на хорах[157]С 1890 по 1895 г. Нестеровым во Владимирском соборе были написаны (по эскизам): «Рождество» и «Воскресение» (запрестольные образа двух приделов), «Богоявление» (в крестильне); на хорах: в иконостасе северного придела — образа Богоматери, Христа, святых Бориса и Глеба, в иконостасе южного придела — образа Богоматери, Христа, святого Михаила митрополита; образа царских врат обоих приделов; образа святых Варвары, Константина, Елены, Кирилла, Мефодия, Ольги.
.

На этом плане я и попрощался с Праховым до осени.

 

Болезнь

На другой день зашел в Собор, полюбовался им, простился с Васнецовым и, окрыленный надеждой внести и свою долю, если не вдохновения, то искреннего желания попытать здесь свои молодые силы, в тот же день выехал счастливый и довольный в Москву.

Не помню, долго ли я оставался там, был ли в Абрамцеве[158]После возвращения из Киева Нестеров прожил в Абрамцеве с конца марта по конец мая 1890 г.
. Я спешил в Уфу, поехал туда через Нижний, по Волге, Каме и Белой. Погода была холодная, ветреная, и где-то на Каме или Белой я сильно простудился, приехал в Уфу совсем больной и тотчас же слег в постель.

Позвали доктора, простуда оказалась жестокой, и я день ото дня чувствовал себя хуже и хуже. С правой стороны грудной клетки образовался нарыв, боль была невообразимая. Так прошло с неделю. Со мной с ног сбились. Особенно волновалась мать, горячее других принимавшая все к сердцу.

Болезнь моя для меня тем более была несносна, что почти одновременно со мной в Уфу приехала со своей воспитательницей и моя дочка, и я не мог быть с ней так часто, как хотелось. Ко мне привезли ее из Старой Уфы, где она жила у другой своей бабушки. Свидания эти поневоле были кратки: они меня утомляли.

Собрали консилиум. Было решено нарыв вскрыть, и местная знаменитость, доктор П-в, гинеколог по специальности, по призванию же церковный регент, страстно любивший церковное пение и ради него забывавший все на свете, назначил операцию назавтра.

На другой день наш гинеколог явился во всеоружии своего благодетельного ремесла и начал пространно рассказывать, как вчера за всенощной, в Никольской, они спели Бортнянского. Меня тем временем приготовили, обнажив по пояс, посадили в кресло против света, и, когда, наконец, повествование о Бортнянском окончилось, П-в взял инструменты, приготовил их и, не медля нимало, всадил мне свой нож в белое тело. Хлынули гной и кровь. У меня заходили круги перед глазами, но, хотя боль была изрядная, я стерпел.

Торжествующий П-в велел подать мне холодного квасу, заранее, по его приказанию, приготовленного в ковше. Забинтовал меня и, объявив, что я скоро буду здоров, довольный собою, уехал.

Меня уложили в постель. Прошел день, прошло их еще несколько, а легче мне не было.

Несколько смущенный хирург успокаивал нас до тех пор, пока однажды не объявил, что климат уфимский не способствует скорому моему выздоровлению и что необходимо ехать на Кавказ, в Кисловодск, и вот там горный воздух и прочее живо меня исцелят.

Делать было нечего, я послал телеграмму Ярошенкам и, получив радушное приглашение приезжать, полуживой двинулся на Кавказ.

Через несколько дней перед глазами замелькала степь, малороссийские хатки, земля войска Донского, потом Тихорецкая, Кавказская, Кубань, Терек. Вот и Минеральные Воды. Здесь я должен был встретиться с Марией Павловной Ярошенко и уже на лошадях вместе ехать в Кисловодск.

Встретились дружески, здесь же оказался знакомый Марии Павловны — известный петербургский хирург профессор Евгений Васильевич Павлов. Мы познакомились. Павлов знал мое имя по «Отроку Варфоломею». Мария Павловна рассказала ему о моих уфимских злоключениях, и Евгений Васильевич предложил осмотреть меня в Кисловодске, предполагая там бывать наездами из Пятигорска, где в то лето он жил с семьей.

Мы хорошо закусили на Минеральных и в двух экипажах двинулись в путь. Железная дорога тогда была еще в проекте. Кроме наших колясок, ехала целая вереница экипажей с больными и здоровыми на «группы»[159]«На группы» — то есть на минераловодские курорты — Ессентуки, Кисловодск, Железноводск.
. Помню старика-полковника, едва живого, забинтованного, с пробитой дышлом головой.

Проехали Бештау, откуда шла дорога на Железноводск. Поздней не раз пришлось мне там жить, пить Смирновскую. Вот и Пятигорье, как на ладони, слева Машук, справа Бештау, а там далеко, на горизонте, как стая облаков в солнечных лучах, сияла снежная цепь с великолепным Эльбрусом, царившим над этими, мной еще невиданными ландшафтами.

Вот и Пятигорск с Машуком и воспоминания о Лермонтове. Проехали скучные Ессентуки. Пошли холмы, они все росли. То слева, то справа вьется Подкумок. Станица Кисловодская. По обе стороны тянется Бургустан, а вон там правее Кольцо-гора. Наконец, приехали.

Большая старая усадьба Ярошенко расположена частью наверху, у соборной площади, частью внизу, у парка, где калитка выходит прямо… к Ольховке, журчащей по скатам больших, каменистых плит.

Еще недавно усадьба была куплена Ярошенками за бесценок, в рассрочку у героя Ташкента, знаменитого сербского добровольца генерала Черняева. Теперь здесь вместо черняевского старого дома, помнившего Лермонтова, стоят три домика, таких беленьких, уютных, с множеством балконов.

Тот домик, где живет сам Ярошенко, где его мастерская, был особенно мил. Большой балкон его расписан в помпейском стиле самим Николаем Александровичем, с участием Поликсены Сергеевны Соловьевой. С него был чудесный вид на Зеленые горы, на парк с царской площадкой.

Я поместился временно у Ярошенко и стал подыскивать поблизости себе комнату. Скоро нашел небольшую, удобную, на солнечную сторону.

Чуть ли не в тот же день встретился у Ярошенко с Владимиром Григорьевичем Чертковым, жившим в то лето с больной женой и ребенком в большом доме Ярошенко.

Анна Константиновна Черткова тогда уже не могла ходить и все время лежала в подвижном кресле так, как и была потом изображена на картине Ярошенко «В теплых краях», что в Русском музее[160]Картина Н. А. Ярошенко «В теплых краях», написанная в 1890 г., экспонировалась на 19-й передвижной выставке 1891 г.
.

Скоро приехал к ним Павлов. Осмотрел меня и сказал, что мой уфимский акушер операцию сделать запоздал, гной успел кинуться на ребра, образовалось воспаление надкостницы, так называемый эксудат. Необходимо было сделать новую операцию, но прежде, чем делать ее, надо было хорошо подкормиться, и было решено, что на лето я остаюсь в Кисловодске, дышу дивным его воздухом, хорошо питаюсь, пройду виноградное лечение, а к началу сентября еду в Петербург и там, в Александровской общине Красного Креста[161]В помещении бывшей больницы Александровской общины Красного Креста на Надеждинской улице (ныне ул. Маяковского). В настоящее время — Научно-исследовательский нейрохирургический институт им. профессора А. Л. Поленова.
, где Павлов был директором, он сделает мне вторую операцию, быть может, вынет два ребра, после чего я уеду на долгую поправку или в Крым, или в Италию.

Таким образом, все киевские планы, участие мое в росписи Владимирского собора уходят в далекую перспективу. Не скажу, чтобы такая перспектива меня привела в хорошее настроение. Но делать было нечего. Пришлось начать усиленно питать свое грешное тело. А там, что Бог даст.

Побежали дни за днями. Приехал Николай Александрович Ярошенко. На балконе все больше и больше бывало народа. В то лето у Ярошенок жила, кроме упомянутой Поликсены Сергеевны Соловьевой, начинавшей писать хорошие стихи, артистка Московской оперы Юлия Яковлевна Махина, крошечное, забавное создание.

У Махиной был маленький голосок, она с ним отлично управлялась в таких ролях, как Торопка в «Аскольдовой могиле». Крошечное капризное существо это вставало поздно, выходило к завтраку, как на сцену, и тут попадало обычно на острый язычок Николая Александровича.

Нередко на балконе появлялся и Чертков, такой громоздкий, породистый барин, красавец, вчерашний кавалергард, с которым еще недавно на придворных балах так любила танцевать Императрица Мария Федоровна. Сейчас он ходил в черной рабочей рубашке, поверх которой надевал интеллигентский пиджак.

Чертков тотчас же вносил свой особый тон, и, как бы ни было перед тем шумно и весело, с его появлением на балконе все замирало. Замирало под его тихими, методическими «всепрощающими» речами.

Со мной Владимир Григорьевич был ласков, внимателен. Он был гораздо осторожней со мной, чем страстный южанин Н. Н. Ге. Чертков не терял еще надежды обратить автора «Отрока Варфоломея» в свою веру. Дело ладилось плохо, и только упрямство заставляло его еще возиться со мной.

Я же, чем больше к нему приглядывался, тем дальше уходил от него. Этот методичный толстовец тогда неумеренно много поедал конфет, винограда, сластей вообще. Большая коробка с конфетами неизменно стояла у них на балконе. И то сказать, конфеты ведь не были «убоиной»!

С Николаем Александровичем Ярошенко сближался я не спеша, исподволь, но верно. Нередко вечером, взяв графин, мы отправлялись с ним через парк к Нарзану и о чем, о чем ни говорили мы, пробираясь по дорожкам. Я еще совсем молодой, но уже неисправимый «консерватор», а он закоренелый либерал-республиканец. Как памятны мне эти прогулки, эти споры, всегда горячие, живые, прямодушные.

Кисловодск еще не был тогда модным курортом, каким стал позднее. Все сезонное мракобесие завелось позже, тогда, когда провели от Минеральных Вод по группам железную дорогу, когда построили курзал, театр, появилась опера с модными артистами — до Шаляпина и Собинова включительно.

В тот же 1890 год летом были нравы еще патриархальные. Жизнь была простая, дешевая. Многоэтажных отелей не было, всюду были еще голубые и белые хатки, встречались соломенные кровли. Такие усадьбы, как у Ярошенок, были на счету. Жилось приятно. Устраивались большие пикники, поездки в замок Коварства и Любви, на Седло-гору и на дальний Бермамут. Тогда в парке, около так называемой Казенной гостиницы могли еще указать вам старушку-княгиню, с которой, по преданию, Лермонтов написал свою княжну Мери.

Я заметно стал поправляться, полнел, розовел. Однако Павлов, видя меня, повторял, что в Питер ехать необходимо, дренаж в незажившую рану еще входил свободно, и что операции, видимо, мне не избежать.

Наступил и август, еще недели две — и надо собираться на север. В первых числах сентября нужно быть там. Я на будущее смотрел без боязни. Чудилось ли, что все обойдется благополучно, или то было лишь легкомыслие молодости?

Вот настал и день отъезда, новые и старые друзья собрались проводить меня. Подали экипаж, простились. Я горячо поблагодарил ставших теперь мне близкими Ярошенок — и покатил. До Минеральных, до посадки в вагон еще жил недавним, кисловодским. Поезд тронулся, стал думать о другом, что ждет меня там, в Питере. Проехал, почти не останавливаясь, Москву и 2-го сентября был в северной столице.

На другой день явился в Александровскую общину Красного Креста. Павлов осмотрел меня и в первый раз за эти месяцы сказал, что гною меньше, да и я сам это видел, как видел, что дренаж стал туго входить в рану.

Все же мне было велено лечь, хотя бы недели на две в Общину, за мной понаблюдают и, если надо, сделают операцию, если нет — отпустят с миром в Киев. Впервые у меня появилась надежда на лучший исход, о чем я с радостью в тот же день написал своим в Уфу.

На другой день я перебрался в Общину, поместили меня в палату с каким-то милым моряком.

Александровская община была тогда образцовым учреждением такого типа. Во главе ее стоял талантливый профессор, лейб-хирург Евгений Васильевич Павлов. Попечительницей Общины была старая, горбатая, но необыкновенно умная и деятельная баронесса Гамбургер, сестра нашего посланника в Швейцарии. Эти два человека, дополняя друг друга, были истинными создателями славы и популярности Общины.

Идеальный порядок, отличный состав врачей, необыкновенно дисциплинированные сестры. Операционный зал (в нем изображен Павлов в известной картине Репина, что в Третьяковской галерее[162]Речь идет о картине И. Е. Репина «Хирург Евгений Васильевич Павлов в операционном зале» (1888, ГТГ).
) по последним требованиям науки и техники. Вступая в Общину, вы получали с первых минут полное к ней доверие. Все палаты, коридоры, мебель были белыми, и только цветы нарушали зеленью этот сияющий белизной тон. Прекрасная церковь с отличным священником и певчими.

Строгости в Общине, благодаря неусыпной бдительности баронессы, были чрезвычайные. Она, по причине ли бессонницы, или особому рвению, по нескольку раз в ночь обходила палаты, следя за тем, чтобы сестры были на местах и не спали. И те, что такого сурового искуса не выдерживали, немилосердно наказывались. Особенно доставалось новеньким, молодым. Между прочим, их за провинности ставили за воскресными службами, впереди всех в затрапезном платье.

Между сестрами было немало красивых, и я особенно помню одну высокую блондинку — прямо красавицу в английском вкусе. Она была северянка, родом из Кеми, и мой сосед-моряк поведал мне, что Кемь издревле славится красавицами этого типа. Объясняется же это тем, что в старые времена — в XVI–XVII веках в Кемь часто заходили английские торговые и иные суда, и нередко ученые мореплаватели подолгу заживались, гащивали там, сводили дружбу с добрыми кемянками… Вот с каких пор повелись на Кеми такие красавицы в английском вкусе, настоящие леди…

Дни шли за днями. Утром, в обычный час являлся Евгений Васильевич Павлов и в каком-то самозабвении обегал коридоры, и так как был близорук, то изредка казалось, что он налетит на большое зеркало в конце коридора или на кого-нибудь из встречных. Такая рассеянность мгновенно исчезала, как только Евгений Васильевич попадал в операционный зал.

Тихая наша жизнь в Общине нарушалась или очередными операциями, или появлением новых больных. Об операциях мы узнавали обыкновенно накануне, с вечера, а об экстренных — в тот же день.

Однажды к вечеру у нас появилась особа очень высокого роста, пожилая, похожая на Пиковую даму. Она, вопреки правилам, ни за что не желала надеть больничного халата. Пришлось употребить весь авторитет Павлова и баронессы, чтобы строптивая старая дама (классная дама какого-то института) согласилась надеть халат. Однако настояла на том, чтобы шевелюра ее, едва ли природная, и какая-то фантастическая наколка на голове с оранжевыми лентами или цветами были неприкосновенными. В этом пришлось ей уступить.

Настал день операции (у старой дамы, помню, была киста). Операция по тем временам тяжелая, и все же престарелая кокетка отправилась в операционный зал в своей фантастически нелепой наколке на голове. Операция прошла благополучно.

Евгения Васильевича Павлова все очень любили, и действительно, он был прекрасный, добрый человек. Анекдотов о нем существовало множество. Вот один из них: Евгений Васильевич грешил — пописывал масляными красками. К живописи питал он неодолимую страсть. Увлекаясь ею, забывал часто свои прямые обязанности, как и мой уфимский приятель-гинеколог. В дни лекций в Медицинской Академии Евгений Васильевич, зная свою слабость, с вечера наказывал своему верному Ивану, чтобы тот задолго до отъезда в Академию предупреждал его, пишущего какой-нибудь ландшафт, что пора бросать кисти и ехать.

Иван хорошо знал своего господина, задолго начинал напоминать ему о том, что пора ехать. Время летело, часы тоже показывали, что все сроки миновали. У подъезда давно ждал экипаж, а ретивый художник все писал и писал. Оставалось времени столько, чтобы только можно было доскакать до Академии. Евгений Васильевич отрывается от мольберта, на ходу накидывает ему Иван генеральскую шинель и, сбегая с лестницы, он, озадаченный, кричит: «Иван, ты без меня допиши небо!» — и исчезает…

Повторяю, необыкновенно приятный человек был Евгений Васильевич Павлов.

Вот настало время и для решений моей судьбы.

Приехал Евгений Васильевич, позвали меня в операционную, осмотрели и объявили, что рана моя совершенно зарубцевалась, что опасности больше нет и что я хоть сейчас могу покинуть Общину и ехать в Киев.

 

На лесах Владимирского собора

Я не заставил себя ждать. В тот же день был на свободе и через два-три дня покинул Петербург.

Вот я снова в Киеве[163]Нестеров вернулся в Киев в сентябре 1890 г.
, снова в соборе, вижусь с Васнецовым, с Праховыми. Понемногу вхожу в общую работу. Мне, как и условлено было в марте, предложено написать с васнецовских эскизов «Бориса и Глеба» на пилонах среднего корабля собора для того, чтобы я мог освоиться со стенописью.

Я начал работать, дело мне нравилось, я скоро им овладел.

Между тем Прахов предложил мне сделать эскиз «Рождества Христова» для запрестольной стены на хорах южного придела, предупредив, что если эскиз понравится, то за мной же останется и «Воскресение Христово» в северном приделе.

Я стал готовиться к эскизам, тем временем втягиваясь в киевскую жизнь. Отношения с Васнецовым были прекрасные. Виктор Михайлович в те дни был истинным моим другом и советчиком. Ему нравились мои эскизы из жизни преподобного Сергия. Он говорил, что когда-то мечтал сам заняться житием Преподобного и теперь видит, что я этой темы не испортил. К Новому году ждали в Киев Передвижную, и Васнецов очень хотел посмотреть моего «Варфоломея».

По настоянию и Прахова и Васнецова, я должен был сделать визиты к Председателю соборного комитета и наиболее влиятельным его членам. Обязанность эта казалась мне малоприятной, я долго откладывал свои визиты, однако все же в одно из воскресений у всех этих господ побывал и стал совсем киевлянином на целых семнадцать лет, о чем, конечно, тогда не помышлял.

«Бориса и Глеба» я закончил и вместе с эскизами «Рождества Христова» представил на утверждение комитета. Все было утверждено, и я начал картон «Рождество». Стена для него была загрунтована давно, хорошо высохла, и можно было спокойно начинать писать на ней.

Условия самостоятельной работы были очень скромны. За шестиаршинную картину я должен был получить 1500 рублей. Так или почти так получали и мои старшие коллеги — Сведомский и Котарбинский.

Да, в те времена вопрос платы для меня не был существенным. Я горел желанием скорее попытать свои силы на новом для меня деле. Я еще не знал, сколь оно трудно и как дорого обойдется это дело мне потом…

Пока что расскажу здесь, как творились так называемые соборные легенды. В те дни, да и много спустя, говорили не только в Киеве, но доходила молва и до Питера о том, как чудесно явилась киевскому вице-губернатору Александру Павловичу Баумгартену и профессору А. В. Прахову Богоматерь в абсиде Владимирского собора. Об этом необычайном случае говорилось устно, писалось в письмах, писались об этом брошюры и, умело распространяясь, где следовало, попадали в высокие места.

Дело было еще в самом начале соборных работ, так сказать, в первые дни творения, когда там еще не было ни одного из художников и витал лишь дух Адриана Викторовича Прахова, вернувшегося перед тем из Петербурга и Москвы, где он сумел заинтересовать «сферы». В Абрамцеве увидал он впервые и пришел в восторг от васнецовской «Богоматери», что была там в маленькой новой церковке. Стал бредить во сне и наяву, как бы заполучить Васнецова в Киевский собор.

Вот тогда-то, летом, собралась позавтракать некая теплая компания с А. В. Праховым у тогдашнего Киевского вице-губернатора, как его тогда звали, «вечного вице-губернатора» А. П. Баумгартена. Александр Павлович не был Сперанским, но был добродушный человек, большой «bon vivant», его любили. Компания позавтракала, выпила, поболтала о том, о сем и разошлась. Остались вдвоем сам хозяин и прекрасный его собеседник — Прахов, которого как бы осенила внезапная мысль поехать в Собор сейчас же, не откладывая в дальний ящик, вместе с Александром Павловичем, который тогда был назначен председателем Комитета по окончанию Владимирского собора.

Сказано — сделано, поехали, вошли в Собор. Дело было праздничное, работ там не было, собор был пуст и нем. Перед ними предстала алтарная абсида во всей своей первобытной неприкосновенности.

Прахов, в каком-то вдохновенном экстазе, обращается к Баумгартену и говорит:

— Вы ничего не видите, Александр Павлович?

Тот отвечает: «Нет, не вижу ничего».

Тогда Прахов, осененный свыше, обращает внимание Александра Павловича на таинственную линию, проходящую по абсиде сверху вниз, извиваясь по вогнутой стене. Он видит сейчас не только эту линию, но линия в его глазах преображается в формы, воодушевление нашего ясновидца растет. Он видит уже контуры несущейся по небу Богоматери.

Адриан Викторович допытывается, видит ли то же Александр Павлович. Увы! Тот ровно ничего не видит. Однако недаром он светский человек и старый служака, он знает, что в его положении, после веселого завтрака трудно что-нибудь увидать, особенно «духовным оком», но что увидать что-то надо.

Между тем наш Адриан Викторович в тех случаях, когда он что-то страстно желает, до боли, до спазмов в желудке, не останавливается ни перед чем. Он еще с большим воодушевлением продолжает внушать своему спутнику им видимое, и тот, не желая долее быть заподозренным в каком-то постыдном невежестве, спешит уверить Прахова, что вот теперь он видит ясно, отчетливо.

Адриан Викторович в восторге. Он предлагает тут же составить протокол. Сам делает рисунок абсиды с чудесным предуказанием. Рисунок прилагается к протоколу. Оба очевидца скрепляют протокол своими подписями. Жмут друг другу руки и довольные, каждый по-своему, расстаются. Вот с чего пошла в свое время популярная «соборная легенда» о том, как «явилась» будущая васнецовская Богоматерь.

К новому 1891 году был готов не только картон «Рождество», но начата и самая картина на стене. Я был в большом подъеме. Работал с увлечением, не покладая рук.

Тем временем вернулись из Рима братья Сведомские. Мои отношения к ним сразу определились — они стали, что называется, добрыми[165]Нестеров посвятил братьям А. А. и П. А. Сведомским очерк, опубликованный в книге «Давние дни».
.

Сведомские были славные, простые люди. Старший из них — Александр, прозванный Праховым «Бароном», был худощав, высок ростом, с небольшой эспаньолкой. Он походил не то на средневекового барона, не то на римлянина времен упадка. Был он славный малый лет сорока восьми — сорока девяти, очень покладистый. Искусством занимался от нечего делать, работал мало. Изобретал с Кокой Праховым давно изобретенное, например спички. Был по-своему философ. Невозмутимость его была анекдотическая. В сущности, он был взрослый ребенок, которого одинаково легко было подвигнуть на хорошее и дурное.

Младший — Павел — автор многих соборных Евангельских композиций в духе немецких исторических живописцев того времени, был, напротив, маленький, толстенький, с брюшком, человечек в пенсне, весь такого «заграничного» вида, похожий на какаду, почему, быть может, и прозван Праховым «Попа» (его еще звали «Глухаш» по его некоторой глухоте).

И «Барон», и «Попа» были типичной заморской богемой. Они хотя и происходили из духовного звания и были тогда пермскими помещиками, но были беспечны, вечно пребывали без денег, жили без веры, без идеалов, готовы были идти туда, где им заплатят, приютят. Они ненавидели век Возрождения с его великими художниками, называя всех их презрительной кличкой «эти ваши Пьетроди Манаджио».

Сведомские десятки лет прожили в Риме, днем работая в своей огромной мастерской на Виа Бабуина саженные картины из греческой мифологии, из французской революции или, вспоминая о чем-то давно забытом, писали русского юродивого, скачущего на палочке верхом зимним морозным вечером по занесенным снегом полям, — равно безучастно скользя и по страшным делам революции, и по мифам о героях, и по сугробам далекой, холодной родины… Они, усталые после дневной работы, любили пображничать до полуночи в кабачках Рима и Киева.

Они, как братья Гонкуры, были едины и неразлучны, и, хотя писали на разные темы, все же картины их нелегко было распознать.

О Сведомских почти никогда не говорили в единственном числе, а всегда, хотя бы речь и была об одном из них, говорили «Сведомские». И когда «Барон» под старость, спустя долго после собора, хорошо пожив, совершенно неожиданно для себя и для всех его знавших, женился в Риме на совершенно ему незнакомой молодой, путешествующей по Италии россиянке, на родину из Рима полетели открытки о том, что «Сведомские женились».

И правда, когда эти российские Гонкуры появились с молодой дамой, то трудно было бы сказать, который из братьев был ее супругом.

В январе, по заведенному давно порядку, в Киев приехала Передвижная, на этот раз с моим «Варфоломеем». Устраивалась она в Университете. В первый момент, как увидел я здесь свою картину — она привела меня в отчаяние. Не такой я ее себе представлял.

Картину поставили на место, поставили хорошо, и у меня от души отлегло. Стали приходить художники, послышались похвалы. Увидал ее и Васнецов, нашел лучшей вещью выставки. Ну, тут меня как живой водой спрыснули, и я снова стал верить в своего «Варфоломея».

Помню из тогдашних отзывов один о нашумевшей в Питере картине молодого, в первый раз выставлявшего, Богданова-Бельского «Будущий инок»[166]Местонахождение картины Н. П. Богданова-Бельского «Будущий инок» (1889) не установлено.
. Спокойный деревенский мальчик Богданов происходил из города Бельска Смоленской губернии, где тогда в селе Татеве прошумела школа Рачинского, в которой он впервые применял свой метод первоначального обучения.

Богданов-Бельский кончил школу, проявил большие способности к рисованию, поступил в Московское училище и в 1890 году выставил очень интересную картину «Будущий инок». Васнецов нашел, что в картине Богданова-Бельского «не было творчества», что сам инок — счастливая случайность, странник же взят не то у Владимира Маковского, не то у Максимова. Все же Виктору Михайловичу казалось, что мне еще не раз придется столкнуться в жизни с Богдановым-Бельским. Это предположение, однако, не сбылось.

В ближайшие годы он пытался сделать нечто равное «Иноку», но скоро, убедившись в тщете своих попыток, перешел на сюжеты школьного жанра, они были сентиментальны, слащавы. Вместе с тем Богданов-Бельский начал пробовать писать портреты. Они формально были неплохи (мужские), но лавры Константина Маковского не давали ему покоя. Его портреты великосветских модниц были плохи, безвкусны… Богданов-Бельский скоро стал ясен для всех.

В первые месяцы соборных работ мое увлечение, больше того, преклонение перед талантом Васнецова дошло до зенита. Этому, быть может, способствовало и то общее увлечение дарованием Виктора Михайловича, которое тогда началось на долгие годы и столь же не было приятно художнику, сколь и повредило ему потом. Он перестал строго относиться к своему ремеслу, к технике дела. Усталый, не отдохнувший после огромной десятилетней киевской работы, не оздоровивший себя на натуре, он был завален новыми работами, кои, по существу, были продолжением киевских. Они совсем расшатали могучий художественный талант, организм его.

И лишь спустя много лет, лет за шестнадцать до смерти Виктор Михайлович, освободившись от некоторых опасных навыков соборных, как бы вновь нашел себя в цикле сказок, где можно было встретить и былое сильное чувство красоты, и большую музыкальность, и живую народную поэзию. Однако техника его сказочных картин, по их большим размерам, была явно слаба, несостоятельна, и потому глубоко скрытое чувство автора не смогло пробиться с полной убедительностью наружу. Картины, за редким исключением, оставались большими эскизами. Самые же эскизы к ним были живописней, а главное, они были более обещающими, чем слабо нарисованные огромные картины.

Не нужно говорить, что все это нимало не умалило огромный талант Васнецова, им обнаруженный в первых сказочных вещах, в его удивительном «Каменном веке» и в алтаре Владимирского собора, как и вообще в первые годы киевских работ его.

Так вот, в те первые месяцы моего пребывания в Киеве, когда Васнецова так легко сравнивали с величайшими художниками Возрождения — Рафаэлем, Микеланджело и другими, а он в шутку говаривал, что где уж ему, хоть бы Корреджо-то быть… вот тогда-то и я, по младости лет, готов был разделять с его неумеренными поклонниками те же чувства и понятия и считал себя лишь отдаленным его эхом, и чуть было не потерял и на самом деле свой особый облик, стал видеть его глазами, и хорошо еще, что только глазами, а не потерял своего чувства, своего духовного видения.

Скоро я догадался о такой опасности и, хотя медленно (в церковных работах), успел освободиться вовсе от влияния Васнецова. Но лишь в работах Марфо-Мариинской обители я впервые почувствовал, что опасность миновала. В картинах же своих, даже времен соборных, я сумел сохранить полностью свое лицо.

Вот в те дни увлечения, в самые опасные дни его, Виктор Михайлович стал заговаривать со мной о Соборе в городе Глухове, на родине Терещенок. Терещенки в то время были на высшей точке своего материального могущества. Наглядевшись на созданное Васнецовым во Владимирском соборе, они задумали и в своем Глухове создать нечто подобное. Обратились к Виктору Михайловичу, но он отклонил их предложение. Тогда явилась мысль к этому делу привлечь молодого автора «Отрока Варфоломея».

Васнецов не раз пытался со мной заговаривать об этом, но я, не колеблясь, раз навсегда решил уйти от соблазнов и остаться хотя бы небольшим, но искренним художником, а не стать большим… ремесленником.

В те же времена я побывал в Кирилловском монастыре, где пришел в полный восторг от Врубелевского иконостаса, написанного им в Венеции под непосредственным впечатлением от великих венецианцев и тамошних мозаик.

Однажды, помню, проездом через Киев, в Собор попал художник Неврев. Осмотрев работы Васнецова, Неврев расплакался, стал целовать Виктора Михайловича и ушел совершенно растроганный виденным.

В те дни появилась и наделала немало шума программа Рябушкина «Голгофа». Ее приобрел Третьяков, что было первым случаем. До того ни одна Академическая программа в галерею не попадала, оставаясь в музее Академии художеств.

Я не знаю, почему тогда не возникало разговоров ни у Васнецова, ни у Прахова о привлечении талантливого Рябушкина к соборным работам, что позднее сделал бездарный Парланд, раздавая направо-налево заказы в храме Воскресения[167]Нестеров имеет в виду храм Воскресения Христова (Спас на Крови) в Санкт-Петербурге на набережной канала Грибоедова, построенный в 1883–1907 гг. (архитекторы И. В. Макаров и А. А. Парланд) как храм-памятник на месте, где 1 марта 1881 г. террорист И. И. Гриневицкий смертельно ранил императора Александра II.
.

В конце января я показал Васнецову свое «Рождество». Он очень хвалил меня, особенно фигуру Богоматери и общий тон картины, настроение Рождественской ночи.

Прахов в те дни был в Петербурге, хлопотал о новых ассигнованиях на Собор. Необходимо было добиться средств на каменную лестницу на хоры, вместо деревянной, иначе, как тогда говорил Васнецов, «князь-то Владимир в лаптях будет ходить». Фотографии с васнецовских вещей и с моего картона «Рождество», посланные в Питер, должны были помочь Прахову в его хлопотах.

В каждый праздник Виктор Михайлович заходил за мной, и мы шли к обедне в Софийский собор, в древний восьмисотлетний Собор, еще не утративший своего первоначального вида. Прекрасные мозаики времен Ярослава Мудрого напоминали мне Венецию, Св. Марка, Рим, Санта Мариа Маджоре, Латеран и базилики, виденные мною в Италии, где создание мозаик когда-то было великой потребностью, где они вызвали к жизни, к творчеству столько неведомых, но славных художников, зодчих.

В Софийском соборе в те годы были часты парадные архиерейские службы. Митрополитом киевским был умный, просвещенный Платон. Он жил тогда не в Лавре, как его преемники, а тут же против Софийского собора, в старинном, времен гетманов, так называемом митрополичьем доме и часто служил в старой Софии.

В те времена был в полной славе своей хор Калишевского[168]Я. С. Калишевский, известный украинский хормейстер, с 1883 по 1920 г. регент знаменитого хора Софийского собора, выступавшего и в концертных залах Киева.
, а в этом прекрасном хоре дивный мальчик, по словам Васнецова, похожий на моего Варфоломея, только с темными волосами, Гриша Черничук, с изумительным по красоте тембра голосом (дискантом), таким задушевным, глубоко трогательным и трагичным.

Потом я слышал много прекрасных голосов женских, мужских и детских, были среди них и феномены, как Мазини, Зембрих, и лишь два итальянских голоса остались в моей памяти, как равные Грише по красоте тембра и по особому, глубокому чувству. Первый — это был голос (разговорный) Элеоноры Дузэ, второй — сопрано кастрата, слышанный мной в соборе Петра в Риме в день Петра и Павла, когда там пела знаменитая Сикстинская капелла в полном составе.

Гриша продержался в хоре Калишевского года три-четыре. Потом голос спал, Гриша вырос и, говорят, спился. В те дни не только весь Киев знал и любил Гришу, но им заслушивался, проездом через Киев в давыдовскую Каменку, Чайковский. И мы тогда часто видали Петра Ильича недалеко от себя в Софийском соборе упивавшимся дивным голосом Гриши.

А что бывало во время великопостных духовных концертов, даваемых в те годы талантливым, хотя и звероподобным Калишевским в Купеческом собрании, переполненном тогда свыше меры! Бывало, мы с Васнецовым задолго запасались билетами на такой концерт, заранее предвкушая удовольствие от него. Такие концерты Калишевского были нашими праздниками…

Приведу здесь свои впечатления, выписав их целиком из письма того времени к отцу моему в Уфу[169]Письмо Нестерова от 12 марта 1893 г. адресовано сестре, а не отцу. В воспоминаниях Нестеров пересказывает письмо близко к тексту. То же относится к текстам других писем Нестерова, которые он приводит. Здесь речь идет о Грише Черничуке.
:

«Прошлое воскресенье я с Виктором Михайловичем был в концерте хора Калишевского, состоявшего из произведений старых мастеров XVI, XVII и XVIII веков, а также произведений нашего столетия. В программе стояли композиторы — итальянцы: Орландо Лассо, Антонио Лотти, Перголезе, Керубини, также наш Бортнянский, Турчанинов, Архангельский и киевский композитор-критик Чегопит.

Программа для непосвященных трудная, но чудное исполнение, и в особенности Гриша, поясняли многое непонятное. Вызовам не было конца, особенно много их выпало на долю Гриши. Он, по настоянию публики, спел дуэт вместе с очень хорошим контральто. И те, что хотели уходить (это был конец концертной программы), — все остались, а некоторые вернулись из раздевальни. Зал трясся от аплодисментов. Когда же Гриша, уже усталый, запел под аккомпанемент Калишевского на фисгармонии соло свой лучший номер — „Предвечный и необходимый“ — наступила немая тишина. У многих, не только женщин, но и у мужчин неудержимо катились слезы из глаз. Я же совсем потерял голову…

Не часто приходится испытывать такие минуты, когда люди под впечатлением искусства становятся лучше, добрее. В данном случае все мы переживали такое чувство. Вызвал его в нас мальчик лет двенадцати, маленький, бледный, на вид такой покойный, быть может гордый лишь сознанием своего чудного дара.

Гриша кончил, замерли последние звуки его голоса. Гул рукоплесканий принимает он просто, с достоинством. А толпа уже не владеет собой: она, как обезумевшая, кинулась на тихого мальчика, схватывает его на руки и над головами бурно несет через весь огромный зал к выходу…

Приехав домой мы долго засиделись. Поздно разошлись, наговорившись и напившись досыта».

Еще помню. Умер всеми любимый мудрый старец митрополит Киевский Платон. В сороковой день в Софийском соборе была заупокойная обедня, после нее торжественная панихида. Служил сонм архиереев. Пел в полном составе хор Калишевского. Народа было множество. Полный собор. Началась панихида.

Дивные звуки печальных песнопений полились под сводами древней Софии. Стихия скорби носилась в воздухе, и вот, в этой-то стихии печали отделился один голос, голос как бы обреченной, божественной красоты, неземного чувства. Он одиноко несся среди великого молчания земли. Невыразимое отчаяние слышалось в этом гармоническом стенании. Душа покидала бренное тело, земную юдоль свою. Она дальше и дальше уносилась от земной своей обители. Душа витала где-то в иных мирах… Звуки становились все тише, тише, тише… Они были едва слышны, они почти замолкли. Последние, едва уловимые и уже победные, радостные — исчезли у врат Рая… Безмолвие, тишина. Глубокое молчание пронеслось по древней Софии… Дивная музыкальная поэма. Бледный, задумчивый мальчик вдохнул в нее такую скорбную жизнь…

Потом, много спустя, говорили, что Гриша под талантливым руководством Калишевского проделал свое чудо так: участвуя вместе с хором вначале, он, отделившись в известный момент от него, тихо, едва ступая, брел теперь один по извилинам древних хор Собора и все пел, пел тише, тише, пока не исчез вовсе в алтаре левого придела старой Софии.

Весной того же 1891 года впервые явилась у меня и у моих стариков мысль взять мою дочь из Питера в Уфу. Началась по этому поводу переписка, но так как прямого повода к сему не было, то дело пришлось отложить до более подходящего времени. Его недолго пришлось ждать…

Между тем подошла пора сдавать комитету и «Рождество», и «Воскресение» вместе. Работы мои понравились, были приняты с небольшими замечаниями.

Прахов еще раньше заговаривал со мной о двух иконостасах на хорах (там, где были написаны мной запрестольные образа «Рождество» и «Воскресение»). Теперь этот вопрос назрел и его пора было разрешить, и Прахов вновь заговорил о нем.

Предложение я принял на условиях, что к январю 1893 года я обещаюсь представить Комитету все образа обоих верхних иконостасов в количестве восьми больших (по полтора аршина каждый) и двух Царских врат за плату в 3800 рублей.

Заключив контракт, я уехал на Пасху в Москву, в Абрамцево, где провел Светлый праздник. В Москве встретился со своей дочкой. Она с воспитательницей ехала на весну и лето в Крым.

Тогда в Москве я несколько раз был у Третьякова. Он был со мной неизменно любезен, интересовался моими киевскими работами. Желал видеть эскизы, однако рекомендовал мне не очень увлекаться церковными своими успехами и скорей возвращаться к картинам, о чем я и сам стал изредка подумывать. Мне уже исполнилось в мае двадцать девять лет, а кроме «Пустынника» и «Варфоломея» еще ничего не было сделано. Задумаешься…

 

«Юность преподобного Сергия»

На весну и лето поселился в ближайшей к Абрамцеву Ахтырке, — бывшем имении Трубецких, теперь Матвеевых. Днем работал эскизы к иконостасам, а в пять-шесть часов уходил в лес или огромный парк и там начал писать этюды к «Юности преподобного Сергия».

В это время виделся, приезжая изредка в Москву, с Суриковым, который собирался ехать на дачу… в Красноярск. Так он иногда острил. Это было время, когда Василий Иванович собирался писать «Ермака».

В Абрамцеве в это время приготовлялись к встрече Васнецовых, теперь переехавших из Киева на жительство в Москву и лето пожелавших провести в любезном Абрамцеве, в так называемом «Яшкином доме»[170]«Яшкиным домом» обитатели Абрамцева называли построенную в 1877 г. дачу для летнего отдыха художников. Название даче дано маленькой Верушкой Мамонтовой — «Яшкой», как ее называли домашние, — считавшей, что домик принадлежит ей. С 1881 г. в «Яшкином доме» часто жил В. М. Васнецов с семьей. В 1882 г. к дому была пристроена мастерская, в которой Васнецовым был написан «Каменный век», а затем «Богатыри». «Яшкин дом» не сохранился.
. Готовилась торжественная встреча, ряд празднеств в честь прославленного художника.

Я же имел намерение до августа поработать в Ахтырке, написать там этюды к «Сергию с медведем»[171]Речь идет о картине «Юность преп. Сергия».
и эскизы к киевским иконостасам, побывать в Ростове Великом, Переславле-Залесском, Угличе, Ярославле… Вернувшись оттуда, пожить немного в Москве, пописать в Зоологическом саду зверей и уехать в Уфу, где и начать писать «Сергия», который уже почти сложился у меня в голове. Сложился сильно измененный по сравнению с первоначальным замыслом.

После «Варфоломея» у меня зародилась мысль написать цикл картин из жития преподобного Сергия. «Сергий с медведем» был следующим по плану. Я тогда же сделал небольшой эскиз на эту тему, на нем Сергий был помещен с левой стороны у рамы. Фоном была ранняя, так сказать, апрельская весна, еще без зелени, когда почки набухают, природа бывает в каком-то напряженном ожидании.

Однажды заехал ко мне П. М. Третьяков, и на вопрос, что сейчас делаю, я ему ответил, что эскиз к «Юности преп. Сергия». Павла Михайловича заинтересовал мой эскиз, и он с обычной тихой настойчивостью добился, что эскиз «Сергий с медведем» я ему показал.

Эскиз ему понравился, а я после того совершенно к нему охладел, и понадобилось не менее года, чтобы снова вернуться к нему, но вернуться совершенно уже по-иному: фигура Сергия была в центре картины, медведь лежал у его ног, а природа была майская, весна была в полном уборе.

Позднее в таком виде картина Павлу Михайловичу не понравилась. По первоначальному же эскизу я спустя тридцать лет написал небольшую картинку.

В тот год в Ахтырке жил глубоким стариком знаменитый ученый — профессор Федор Иванович Буслаев. И однажды Е. Г. Мамонтова передала мне, что Буслаев выразил желание со мной познакомиться. Но Федор Иванович скоро заболел, и знакомство наше не состоялось. Таким образом я лишился, быть может, многих ценных сведений, советов этого большого и такого русского ученого.

В конце июля я получил известие, очень меня встревожившее. В Петербурге заболел «манией богатства» и был помещен в психиатрическую лечебницу муж воспитательницы моей девочки присяжный поверенный Георгиевский. Жена его, получив о сем телеграмму на Кавказе, тоже заболела, и моя Ольга осталась на руках малоопытной няньки. К счастью, болезнь г<оспо>жи Георгиевской скоро прошла, и она могла немедля выехать в Москву и Петербург.

В Москве мы встретились, и, так как обстоятельства изменились, то вопрос о передаче в мои руки дочери устраивался как бы сам собой. Теперь Ольга была со мной, и я тотчас же увез ее в Ахтырку, телеграфировав в Уфу о случившемся.

Сестра немедленно выехала в Москву, и через какую-нибудь неделю вопрос был улажен: Ольга с сестрой уехала в Уфу, где моя девочка нашла почти все, чего ей недоставало: любящих ее родных, большую к ней заботливость. По ее словам, самые счастливые годы ее прошли в Уфе, за что я всегда был благодарен как старикам моим, так и сестре, положившей на дело воспитания моей девочки лучшие свои силы и всю большую любовь, которую ей не пришлось отдать своим детям. Она замуж не вышла.

В Уфе, в доме моих родителей, Ольга прожила с пяти до одиннадцати лет, когда поступила в Киевский институт, да и потом, до самого своего замужества, она всегда с особым удовольствием ехала в Уфу. Там же отдыхала после многочисленных операций, поездок по заграницам, по всевозможным немецким и итальянским курортам.

Бывала она в Уфе и после замужества. На ее руках и скончалась в Уфе в 1913 году моя сестра, счастливая тем, что своими глазами видела ненаглядную Олюшку, вышедшую замуж за хорошего человека, молодого ученого — Виктора Николаевича Шретера.

Итак, проводив своих в Уфу, я остался в Ахтырке снова один и еще с большим усердием принялся за дело. Днем рисовал соборные эскизы, к вечеру шел в лес и писал этюды к «Сергию».

Помню такой случай. Нашел я себе подходящего натурщика, деревенского парня лет восемнадцати-девятнадцати для фигуры Преподобного. Пошли с ним в лес, на фоне которого я и должен был его написать. Одел его там в соответствующий костюм, поставил, начал работать и, чтобы не кусали нас комары, лица свое и натурщика намазал регальным маслом. Не прошло, кажется, и полчаса, вижу, мой крепкий, здоровый парень побледнел, как полотно, и стал, как подкошенный, падать на траву. Оказывается, что запаха регального масла некоторые вовсе не переносят.

В конце июля в Абрамцеве собрался почти весь цвет тогдашних художников. Приехал повидаться с Васнецовым после нескольких лет Репин (по пути в Ясную Поляну). Был там Серов; Врубель почти жил в Абрамцеве. Приехал и Костя Коровин, Аполлинарий Васнецов. Ставились домашние спектакли, давались шумные обеды, устраивались пикники. Словом, ряд празднеств во славу именитых гостей — Васнецова и Репина.

Бывал там и я, хотя все эти пиры, обеды, пикники и недолюбливал. Бывал я больше тогда, когда Савва Иванович и его шумная ватага уезжала в Москву, Абрамцево тогда как бы отдыхало. Жило трудовой, тихой жизнью. В те дни влияние умной, сдержанной Елизаветы Григорьевны брало верх, Абрамцево из шумного, веселящегося становилось серьезным, как бы спешащим наверстать прогульные дни, и работало не покладая рук.

В начале августа я перебрался в Москву (поездка на север была отложена на другое время). В Москве поселился у Никитских ворот, ближе к Зоологическому саду, куда стал ходить зарисовывать зверей. Написал медведей, лисиц, зайцев, пробовал зарисовать птиц[172]Этюды Нестерова для картины «Юность преп. Сергия» (с изображением медведя) находятся в частных собраниях.
. Пресерьезно готовился к своей новой картине.

В конце августа или в начале сентября все было готово. Материала набрал чуть ли не больше, чем думал. Одного не хватало: не напал я на лицо юного Сергия, надеясь увидеть его во время самой работы над картиной.

Заказал я большую раму и двинулся в путь, в свою Уфу, где теперь меня ждали с особым нетерпением. Приехал. Радостям, разговорам, новым впечатлениям не было конца. Мне в полное распоряжение был отдан пустовавший тогда флигель, и я устроил там прекрасную мастерскую. Эта мастерская могла бы удовлетворить и более избалованного художника, чем был тогда я. Три больших окна, где солнца почти не бывало, большой, аршин в десять, зал, спокойные, гладкие стены. Словом — все, что мне было нужно и еще полное одиночество. Еще только раз в своей жизни я имел лучшую, чем тогдашняя уфимская моя мастерская, — в Москве на Донской, во время росписи храма Марфо-Мариинской обители, где дважды у меня была для осмотра обительских иконостасных образов незабвенная Великая Княгиня Елизавета Федоровна[173]Великая княгиня Елизавета Федоровна (1864–1918), урожденная принцесса Гессен-Дармштадтская, старшая сестра императрицы Александры Федоровны. В 1884 г. вышла замуж за вел. кн. Сергея Александровича (пятого сына Александра II). С 1891 г. жила в Москве в связи с назначением Сергея Александровича генерал-губернатором города, а затем командующим войсками Московского военного округа. После убийства мужа в 1905 г. эсером-террористом И. П. Каляевым посвятила свою жизнь благотворительности, основала Марфо-Мариинскую обитель милосердия и стала ее настоятельницей. При обители были созданы воспитательное заведение для девочек-сирот, больница и амбулатория, в которой работали лучшие врачи Москвы. Пользовалась большим уважением в московском обществе. В апреле 1918 г. была арестована, 18 июня того же года в Алапаевске зверски убита (сброшена в шахту). Похоронена в 1920 г. в Иерусалиме. Канонизирована Московской патриархией в 1992 г. Рака с мощами святой преподобном ученицы великой княгини Елизаветы Федоровны находится в русском храме Святой Марии Магдалины в Гефсимании в Иерусалиме.
, прекраснейшая из женщин, мною в жизни встреченных.

Работая много на церковных лесах, я привык ко всякого рода неудобствам и мало обращал внимания на них, тем более, что знал и помнил, что нередко при наилучших условиях писанные картины пропадали на выставках только потому, что случайные, плохо приспособленные выставочные помещения особенно губили те картины, которые были написаны в специально выстроенных мастерских с верхним светом, с большим окном на север и прочими удобствами.

Так было с Левитаном, имевшим в последние годы жизни идеальную мастерскую, выстроенную богачом Морозовым. Дивно освещенные в мастерской, картины Левитана совершенно терялись на выставке, в условиях случайного света, тогда как мои, написанные в условиях гораздо худших, чаще всего на выставках выигрывали.

В Уфе в тот раз для меня было счастливое исключение, однако не помогшее мне написать моего «Сергия с медведем», так, как я о том мечтал.

Итак, я начал свою картину, размером еще большую, чем «Варфоломей», аршина в четыре высотой, почти квадратную. Материала у меня было достаточно, особенно для пейзажа. Слабее были этюды для фигуры. Но чего я особенно боялся — это лица Сергия. Лицо это мне мерещилось еще смутно, и я не имел для него такого надежного этюда, как для «Варфоломея». Одно для меня было ясно, что Сергий был русый.

Позднее, в «Трудах» я написал его с рыжеватой бородкой, и чутье тогда меня не обмануло. В 1920 году, когда мощи преподобного Сергия были вскрыты, я своими глазами убедился в том, что не ошибся. Оставшиеся на черепе волосы были русые с легкой проседью, с проседью же была и рыжеватая борода Преподобного.

Уверенность и горячность в работе меня не покидали. Я еще надеялся найти образ юноши Сергия, хотя он и ускользал от меня. Ведь для меня не существовало картины, если я не мог разрешить основную задачу ее. А тут этой основной задачей и было лицо Сергия.

Такое отношение, не скажу мое, но целого поколения, к задачам живописи как нельзя лучше показывает, как мы все были далеки от так называемого декоративного искусства, оставаясь, почти без исключения, станковыми живописцами. Таково уж было наше время. Правда, судьба меня поставила надолго перед необходимостью росписи церковных стен — я стал «храмовым живописцем», по существу не быв им, оставаясь всюду и везде станковым…

Только обед да вечерняя тьма заставляли меня покидать мою мастерскую. Холст на этот раз был отличный, все, казалось, ладилось. В доме у моих стариков был рай земной. Близость моей Ольги довершала общее благополучие, полноту счастья.

Особенно шло дело гладко и приятно, пока я писал пейзаж. Его видел я так ясно. Это должен был быть «Святой пейзаж». Все то, что есть чудного, умиротворяющего в нашей северной природе, должно было быть в моем пейзаже, преобразить его в святой, полный тихой, нездешней радости, и мне чудилось, что на такой пейзаж — с такими цветами, лесом, с тихой речкой — я уже напал.

Труднее становилось тогда, когда я подошел к фигуре, и еще трудней — к голове, к лицу Святого, такого значительного, яркого в нашей истории. Лицо его лишь мерещилось мне, как в смутном сне. Однако это неясное необходимо было сделать ясным, убедительным. Вот тут-то и начались часы сомнений, тревоги.

 

Рождество в Уфе. 1892

Приближалось Рождество. Картину надо было кончать, в январе быть в Москве, вовремя поспеть в Петербург на Передвижную.

«Юность преп. Сергия» окончена. Мои в восторге, я же смутно чем-то недоволен. Больше всего недоволен лицом и, быть может, размером картины, слишком большим, не соответствующим необходимости. Однако я молчу, чтобы не смущать до времени своих и не растравлять свое сомнение.

Зима в тот год в Уфе была чудесная. Морозы были большие, но не сорокаградусные, как бывали в те времена частенько в наших краях.

После работы я ездил один или вдвоем с Ольгой в Старую Уфу к родным покойной жены. Славные были эти поездки. К вечеру велишь, бывало, заложить пару с пристяжной в легкие санки, оденешься потеплей, закутаешь ноги полостью и прямо из ворот полетишь вниз по Казанской. Снежная пыль обдает лицо, шуба вся в снегу, а кучер-татарин рад угодить молодому хозяину — московскому гостю, покрикивает на вяток.

Вот и церковь Троицы, от нее такой дивный вид за Белую, на далекие предгорья Урала. Морозный вечер потухает. Над рекой и дальше, по луговой стороне на десяток верст, до самого горизонта стоит морозная мгла, окрашенная в тона угасающей зари. Тихо, грустно, веет чем-то далеким, уходящим…

Приехали, отворяют ворота, ласковая встреча. Самовар, разговоры, воспоминания о недалеком минувшем, о том, о сем. Пора собираться домой.

Теперь Белая слева, заря потухла. Мороз к ночи крепчает. Тихо поднимаемся в гору, потом кони снова понеслись. Ветер теперь в лицо, нос, щеки порядочно пощипывает. Вот и дом. Там ждут с ужином, а потом и спать пора.

Чем ближе к Рождеству, тем чаще разговоры об елке. Я затеваю живые картины. Хочу поставить домашними средствами нечто вроде мистерии, показать свое киевское «Рождество». Мысль моя принята. Принимаемся за дело. Я пишу декорации. Готова задняя кулиса. Рождественская ночь тихая, ясная. Горят звезды. Ангелы радуются, славословят, указуя путь пастырям к Вифлеемской пещере. В глубине пещеры старец, около доверчиво жмутся овцы. Это фон мистерии. Сестра тем временем шьет хитон Богоматери, готовит остальное необходимое. Олюшка и про игры забыла. Все, даже старики и те живут теперь этой новой для них жизнью.

Вот и канун Рождества. Все уехали ко Всенощной в собор. В доме тишина. Везде у образов ярко горят лампадки, отбрасывая высокие тени от киотов по углам. Так торжественно, по-праздничному. Вернулись от Всенощной такие умиленные, радостные, у всех на душе хорошо.

Эх! Если бы теперь могла быть среди нас наша мама. Порадовалась бы она на свою маленькую Олечку, на то, как ее здесь все любят…

В ожидании завтрашнего дня все разошлись поскорее и улеглись спать. Одна сестра будет сидеть, быть может, до рассвета, дошивать куклам платья, готовить подарки, украшать «кукольную» елку, да мало ли у нее еще дела.

Рано, чуть ли не с пяти часов не спится Олюшке. Она проснулась и в великом восторге видит маленькую елочку всю в огнях, всю увешанную кукольными подарками. Можно ли улежать теперь в постельке! Она вскакивает и еще в рубашонке устремляется в угол, а там, у изразцовой большой печки — чего-чего там нет! Тут и московские куклы, наряженные в шубы, шляпы, с муфтами… Тут всяческая мебель, пианино и прочее.

Однако надо умываться, молиться Богу — того и гляди начнут стучаться в дверь славильщики.

А вот и они, ввалились в горницу вместе с морозным паром и бойкими задорными голосами уже поют: «Ангели с пастырьми славят, волсви же со звездою путешествуют…»

Не успели одни хлопнуть дверью, пересчитать медяки, как в комнате другие веселыми, складными голосами заливаются, славя родившегося Младенца Христа…

Много перебывало в то утро славильщиков. Довольные, они убегают дальше, к соседям. Понабрали много медяков на подсолнухи, леденцы в это морозное утро.

Все собрались к чайному столу. Чего-чего сегодня на нем нет, каких удивительных вкусных штучек не напекла вчера счастливая без меры бабушка. Сама себя превзошла она на этот раз ради Великого праздника, ради любимой внучки.

День прошел быстро. Приезжали визитеры, был традиционный стол во весь зал, с закусками и питиями. Отец вернулся скоро. Ему было уже за семьдесят лет, и он делал визиты лишь немногим избранным.

Едва успели отдохнуть, как надо было готовиться к елке. Купили ее заранее, отличную, под самый потолок. Настал час украшать ее. В этом приняли участие не только мы — более молодые, но около внучки теперь объединились и дедушка с бабушкой. Работа кипела. Мое участие выразилось, помнится, главным образом, в том, что я перебил немало хрупких елочных украшений, чем приводил в отчаяние Олюшку и сестру. Так или иначе, к положенному часу все было готово.

Начали собираться гости, дети с их мамашами и тетушками. Приходили целыми семьями. Прежде других появились соседи — семья аптекаря Штехера. Появились Зосинька, Зиночка, Ниночка и прочие. Их начали раскупоривать, освобождать от платков, шуб, валенок… Пришли Белышевы. То и дело звонил звонок — гости все прибывали.

Когда вся эта живая, волнующаяся, шумная компания была налицо, зажгли елку, отворили двери в зал, и вся ватага, увидав великолепное зрелище, под звуки веселой музыки двинулась вперед. Насмотревшись, натанцевавшись, получив подарки, все поуспокоились, затихли…

А тем временем мы спешно готовили в соседней передней для всех неожиданное зрелище — нашу мистерию. В запертой на ключ передней оставались лишь мы с сестрой да действующие лица. Установив заднюю кулису с пещерой и яслями, на дне которых в соломе был поставлен фонарь, дававший иллюзию сияния от Младенца Иисуса, усадив Богоматерь — Олюшкину молоденькую няню, осмотрев все опытным глазом, дали звонок, другой, третий…

Двери в зал распахнулись, и очарованным зрителям представилось каким-то волшебным видением то, что они увидели в первый раз в жизни. И правда, что-то трогательное и поэтическое вышло из моей затеи. Все были очень довольны. Пришлось картину возобновлять несколько раз, затворяя и отворяя двери из передней в зал, где восторженные зрители уже не скрывали своих чувств.

Вот как прошел первый день Рождества 1892 года в Уфе, в купеческой семье Нестеровых. Маленькая внучка вдохнула новую жизнь в старый быт этой семьи.

 

Москва — Киев. 1892

Прошли праздники. Надо было собираться в Москву.

Картина кончена, уложена, и я, провожаемый самыми лучшими пожеланиями близких, простившись с моей Ольгой, выехал из Уфы.

В Москве устроился в большом номере Мамонтовской гостиницы. Развернул «Сергия», посмотрел его в раме, и снова сомнение стало закрадываться.

Первым картину увидел Виктор Михайлович Васнецов. Картина ему, видимо, понравилась, однако были и замечания. Что-то, помню, о глазах Сергия и об общем тоне пейзажа, недостаточно согласованном.

После Виктора Михайловича был Аполлинарий. Тот с большой откровенностью высказался в том смысле, что, хотя пейзаж на новой картине менее удачен, чем на «Варфоломее», фигуру Святого он ставит выше, чем в первой картине. Как Виктор, так и Аполлинарий находили, что пейзаж не доведен. Видя, что я упал духом, Аполлинарий сконфузился, начал путаться. В конце концов было решено, что я попытаюсь исправить недочеты, а если это мне не удастся, то картину я скатываю и на выставку не отправляю, сам еду в Киев, а будущим летом ее перепишу на новый холст.

На несколько дней я заперся в мастерской и работал с огромным увлечением. Казалось, что замечания Васнецовых были учтены. Глаза Святого переписаны. Пейзаж приведен в общий тон. Мотив стал тоньше. Картина, что называется, «запела»… Я стал успокаиваться.

Был Архипов, щедрый на похвалы, которым мало кто придавал значение. Я ждал Левитана, более искреннего и прямодушного. Пришел и он. Картина привела его в восторг. Он переоценил ее стоимость, наговорил мне кучу приятных вещей, тем более опасных, что говорил от души, любя меня. Он советовал послать «Сергия» в Париж, в Салон. К вечеру раззвонил о картине по всей художественной Москве.

На другой день были Остроухов, Морозов и еще не помню кто. Меня не было дома, я решил отдохнуть, погулять.

В следующие дни тоже был народ, картину хвалили, и я воспрянул духом. Был Кигн (писатель Дедлов), талантливый, умный, молчаливый человек, гораздо позднее худо кончивший: его убили где-то во время случайного спора. Кигну картина сильно понравилась. Он, помню, нашел в ней «тихую нежность»[174]В. Дедлов (псевдоним Владимира Людвиговича Кигна) высоко ценил творчество Нестерова. В статье «Собор св. Владимира в Киеве и его деятели» (Книжки недели, 1896, сентябрь) он подробно и доброжелательно анализирует работы Нестерова во Владимирском соборе.
.

Я ждал Павла Михайловича. Он все не ехал.

Вторично был Остроухов, но ему картина не понравилась. Замечания его были дельны, и потому опять начались мои сомнения.

Наконец приехал и Третьяков. Долго сидел, говорил мало и уехал ни с чем. И у меня тогда почему-то составилось убеждение, что Павел Михайлович был предварен уже Остроумовым и приехал к картине предубежденный.

С тех пор в лице Остроумова я стал иметь тайного и явного недоброжелателя. Это его отношение ко мне осталось на всю мою художественную жизнь. Много тяжелых минут я пережил благодаря «Семенычу», как его тогда звали среди художников. И то сказать, в продолжение сорока лет я со своей стороны ничего не сделал, чтобы заслужить расположение этого богатого самодура, любившего, чтобы перед ним, перед его «боткинскими» миллионами художники и нехудожники преклонялись[175]И. С. Остроухов был женат на Надежде Петровне Боткиной, дочери П. П. Боткина, главы чаеторговой компании «Петр Боткин и сыновья». Отзыв Нестерова об Остроухове, несомненно, пристрастен. Последний отнюдь не стремился к тому, чтобы «перед его боткинскими миллионами художники и нехудожники преклонялись», а считал себя — и действительно был — большим авторитетом в вопросах художественного качества живописных произведений. Несмотря на известную неприязнь Нестеров ценил Остроухова как живописца. Поздравляя Остроухова с сорокалетием художественной деятельности, Нестеров пишет: «Приветствую Вас как автора прекрасных „Весны“ и „Сиверко“, украшающих сейчас Третьяковскую галерею» (Письма, с. 307).
. Этого он не дождался от меня, хотя и обошлось мне это дорого. Нас не примирила и революция, сделавшая обоих нищими.

То, что Павел Михайлович не заинтересовался картиной, заставило меня сильно призадуматься. Я повез ее в Петербург без уверенности в успехе, и, действительно, осмотрев новый состав выставки, а также помещение для нее, я недолго колебался и, не взяв ящика с картиной с вокзала, отправил его обратно в Москву[176]Новый вариант картины «Юность преп. Сергия», над которым Нестеров работал летом 1892 г., был экспонирован на XXI передвижной выставке в 1893 г.
. Сам я остался до открытия выставки, после чего проехал в Киев, где меня ждали, где пора было начинать писать образа для иконостасов.

Там, в соборе, работы кипели. Был поставлен главный иконостас по рисункам Прахова. Иконостас был мраморный с мозаическим фризом. Васнецов кончал потолок на тему: «Единородный Сыне и Слове Божий». Божественная трагедия — Бог Отец отдает Сына Своего на распятие за грехи мира. Силы небесные в смятении — стало солнце, померкли звезды…

Наступила весна. Мы с Васнецовым любили ходить на Владимирскую горку и там, сидя на скамеечке у памятника, мечтали о многом… Уносились мысленно в Москву, где у него оставалась семья. Перед нами расстилалось Заднепровье, заливные луга, там, за далекими холмами нам чудилась родимая Москва. Как тогда мы любили ее!

Как-то придя в собор, я нашел письмо из Петербурга от полковника Дмитрия Яковлевича Дашкова. Он от лица офицеров Кавалергардского полка предлагал мне написать два образа для мозаики, кои кавалергарды приносят в дар храму Воскресения на крови. Я должен был сделать предварительно эскизы на темы «Св. благоверный князь Александр Невский» и «Воскресение Христово».

Заказ я принял, взялся за эскизы. Так прошло лето. Образа иконостаса писались, перемежаясь эскизами для кавалергардов.

Прошла и осень, и я вновь в Уфе. Пишу на новом холсте «Сергия с медведем», несколько меньшего размера[177]Второй вариант «Юности преп. Сергия» вместе с триптихом «Труды преподобного Сергия Радонежского» (1896–1897) и акварелью «Благословение преп. Сергием Дмитрия Донского на Куликовскую битву» (1897) были преподнесены Нестеровым в дар Третьяковской галерее в апреле 1897 г.
. Пишу осторожней, спокойней, вдумчивей. Теперь у меня в руках хороший этюд для головы Сергия[178]Хороший этюд для головы «Сергия» использован Нестеровым в работе над образом Сергия. Для первого варианта картины был взят портретный этюд с А. М. Васнецова, написанный им в 1890 г.
. Мне легче дается общий тон картины. Работа идет без толчков и разочарований. Обстановка работы все такая же. Хорошая мастерская в нашем доме, я окружен заботливостью, около меня моя Олюшка — все прекрасно.

Вот и Рождество. Опять затеяли елку, живые картины. Теперь я ставлю свое «Благовещение». Опять гости, опять хлопоты, возня с декорациями. Успех еще больший, чем прошлогодний.

Наступает Новый 1893 год. На Святках ряженые. Стоят крещенские морозы.

Время летит. Картина готова. Пора собираться в Москву. Выставка в этом году в начале февраля.

Снова меня собрали в путь. Проводы дома, на вокзале. Поехал, замелькали среди сугробов Юматовы, Белебей-Аксаковы, Абдулины, Самара и прочие… Зима студеная, снега — горы. Где-то долго стояли, за ночь занесло путь, нас откапывают. Много согнали народа, татар и русских. Перебрались через Волгу у Батраков. Вот и конец родному краю. Все, что по ту сторону Волги — наше родное Заволжье. То, что по сю сторону — наше, да не такое, московское… А вот и сама Москва. Чем-то она порадует в этом году?

Останавливаюсь у Ильинских ворот, в старых Еремеевских номерах. Большой номер выходит на площадь. Рама готова, картина вставлена, страда началась…

Что ни день, то посетители. По вечерам я то там, то тут. Отношение ко мне москвичей прекрасное. Третьяков, слышно, нездоров, ни у кого еще не был. Интересные вещи, у Сурикова — «Исцеление слепого», у Сергея Коровина — «Сходка», Левитан написал «Владимирку», Серов — отличный портрет г<оспо>жи Мориц.

Моя картина в раме переменилась к лучшему, выиграла. Показалась мне стройной, тонкой, голова Сергия имеет выражение, но стали ясны и недочеты, однако легко поправимые.

В<иктор> Васнецов картину не видал: он уехал в Киев. Был Поленов, нашел ее интересней прошлогодней. Пришли Суриков, С<ергей> Коровин. Оба наговорили много приятного, нашли, что картина очень «русская», хорошо рисованная. Обоим нравится лицо, выражение.

Суриков советует назвать картину не «Юность преп. Сергия», а словами молитвы «Слава в вышних Богу и на земли мир…» Картина с таким названием, якобы, дает простор мысли, чувству, освобождая ее от придирок, от возможных исторических неточностей. Мысль эта мне нравится. В Питере посмотрим…

День ото дня у меня бывает все больше народа: перебывали все. Был Серов, Левитан, А. Васнецов, Светославский. Не был только Остроухов. Нигде не показывается и П. М. Третьяков.

Был на вечере в память Федотова в Обществе любителей художеств. Там Лев Михайлович Жемчужников читал свои воспоминания о Федотове, читал и сам плакал. Жемчужников — и слезы! Как это плохо вяжется. Особенно мы, бывшие ученики Училища живописи, не привыкли к слезам Льва Михайловича. Помним, как, бывало, хаживали к нему на квартиру за наградными «пятерками», что присуждали нам за эскизы. Лев Михайлович дальше передней никого из нас не пускал, и отношение к нам было не лучше, чем к крепостным мальчишкам, а тут вдруг слезы…

Была как-то Елизавета Григорьевна Мамонтова. Она — судья строгий — нашла, что «Юность преп. Сергия» лучшая картина из всех, мною написанных. По ее словам, в этом сходятся все, ее видевшие. Слава Богу. Люди спокойные, как Елизавета Григорьевна, находят степень ее превосходства над «Варфоломеем» в два раза, и чем люди экспансивнее, одарены большей фантазией, тем степень эта возрастает.

Касаткин же и тогда уже был «Касаткиным», заявил, что, хотя вещь ему и нравится, но он, как член Товарищества, принимая во внимание необычайность ее, еще не знает, как поступить при баллотировке. Положив мне «белого», он тем самым как бы признает за мной право писать в таком направлении, а «нравственно» ли это направление, он еще не решил, и т. д., и т. д …[179]В оценке человеческих качеств Касаткина Нестеров сходился с такими хорошо знавшими этого видного передвижника людьми, как В. М. Васнецов, В. Э. Борисов-Мусатов, хирург С. С. Юдин.

В Москве прошел слух, что Ге тоже что-то везет на выставку, что она предполагается быть боевой. В конце января надо было ехать в Питер. И я выехал туда, полный надежд и опасений.

В то время Петербург был переполнен, и я, после долгих скитаний с ящиком, пристроился, наконец, где-то у Чернышева моста. Переоделся и пустился на выставку в Академию наук.

Нанимая извозчика, чтобы ехать с картиной туда, случайно заметил, что номер на санках был 313. Плохо дело! И, хотя санки тотчас переменил, но в сознание закралась тревога, что-то будет? Какова-то судьба картины?

Оставив ящик в Академии наук, бегло осмотрев то, что было уже прислано, я поехал навестить приятелей в Академии художеств. Беклемишев только что кончил тогда свою «Варвару»[180]Речь идет о скульптуре «Варвара великомученица» (1893–1894, ГРМ).
. День пролетел быстро. Вечер провел у Ярошенок.

Прошло дня два во всяческой пред выставочной суете. Наконец, поставили и моего «Сергия». Картина на месте, в раме, выиграла. Перед ней толпа. Смотрят, судят. Многие смущены, некоторые восторженно хвалят, вопрошают. Ендогуров с сожалением заявляет, — почему он не Третьяков, что после моей картины «всё остальное не имеет цены». Тут же вслух говорят, что если картина будет принята, то мне «достанется», что она неизмеримо выше «Варфоломея».

Я вижу, что мне ко всему надо быть готовым. «Генералы» наши еще ее не видали. Кроме моей, будет еще большая картина у Рябушкина, ее ждут[181]Картина А. П. Рябушкина «Сидение царя Михаила Федоровича с боярами в его государевой комнате» (1893, ГТГ), представленная на XXI передвижную выставку, была забаллотирована советом и не допущена к экспонированию.
. Я побаиваюсь талантливого приятеля. Нет еще картины Те, — он тоже может быть неожиданным и опасным.

На другой день атмосфера около картины сильно изменилась. «Генералы» были, видели, осудили. «Робкие души» из молодежи поддакивали. Шишкин, хорошо ко мне настроенный, долго смотрел на «Сергия», развел руками, заявил: «Ничего не понимаю…»

Сопоставляли картину мою и Сергея Коровина. На моем «Сергии» — мир, на Коровинской «Сходке» — мip…[182]Речь идет о картине С. А. Коровина «На миру» (1892–1893, ГТГ). Имеются в виду два слова, одинаковые в современном написании и различные по смыслу: «мир» — отсутствие вражды, войны, согласие, тишина, покой (в картине Нестерова «Юность преп. Сергия») и «мир» (по старому правописанию — «міръ») — община, общество крестьян, сходка (в картине С. Коровина «На миру»), 30 января 1893 г. Нестеров писал родным о картине С. Коровина: «Не говоря о красках, которые обыкновенны, эта вещь замечательная, и судьба ее, вероятно, выдающаяся. Здесь показан мир божий как он есть. Это диаметрально противоположная вещь моей. Это нечто вроде „Власти тьмы“ Л. Толстого» (Письма, с. 101).
  Кто победит?

Чем ближе дело подходило к жюри, к товарищескому суду, тем становилось ясней, что без боя моя картина не пройдет. Признавая ее интересной, одни, как Мясоедов, говорили, что она им не нравится, другие — что не понимают ее.

Приехал Ге, без картины. Говорят, что он нашел мою картину спорной, что якобы я «забил всем гвоздь». Посмотрим, что принесет завтрашний судный день?

Вечером у Ярошенок завязался спор. На меня нападали сам Ярошенко, также Мясоедов, Собко, Максимов. Я мужественно защищался и защищал своих молодых собратьев.

Наконец состоялся суд передвижнического синедриона: из ста сорока девяти картин принято сорок. «Сергий» прошел лишь одним голосом. Рябушкин не принят вовсе.

Накануне и в день жюри были жаркие схватки молодежи из-за моей картины с Ге, Мясоедовым и другими старцами. На заседании же жюри Ге яростно нападал на присутствующего частным образом там графа И. И. Толстого, доказывая весь вред, который может быть, если моя картина будет принята. Однако Толстой, поддержанный горячим заступничеством за меня Куинджи, одержал верх, и картина была принята.

Очень немногими голосами прошли Серов, С. Коровин и другие молодые москвичи.

Узнав о такой обстановке приема на выставку моего «Сергия», я публично высказал Товариществу свою обиду. Меня старались уверить, что «Сергия» судили особым судом, что кому-де много дано, с того и взыщется много. Что никто не сомневался в моем большом даровании, что в этом году только и было толков и работы баллотирующим, что обо мне и со мной. Некоторые уверяли, что перед заседанием не спали две ночи, обсуждая положение и не желая быть несправедливыми ко мне. Говорили, что когда-то и с Куинджи было то же самое и прочее, и прочее, и прочее…

Потом я узнал, что на жюри, кроме Куинджи, защищавшего «Сергия» с пеной у рта, также и Суриков сцепился с Ге, и тот старался уверить Сурикова, что против личности моей он ничего не имеет, что тут вопрос принципиальный, позабыв совсем, что, целуя меня за «Варфоломея» со щеки на щеку, он не считал его вредным и принципиально не допустимым на выставку.

Репин находил «Сергия» картиной творческой, но не одобрял его за «символичность», причисляя его к тогда новому, так называемому «декадентскому», упадочному течению. Он горячо протестовал против того, за что ратовал Суриков, чтобы назвать картину словами молитвы Исаака Сирина «Слава в вышних Богу и на земли мир…», говоря, что всё, что есть в молитве, уже есть в самой картине…

Третьяков еще не приезжал, и я, усталый от перенесенных волнений, пал духом. К счастью, такой упадок духа не был у меня продолжительным.

Наконец, появился и Павел Михайлович Третьяков с неотступно за ним теперь следовавшим Остроуховым.

Картина поставлена на выставке очень хорошо, почти отдельно, над входной лестницей. Отход был большой, аршин на восемь-девять. Публика на нее смотрела с верхней площадки лестницы. Около нее поместился портрет работы Ге и пейзаж Аполлинария Васнецова[183]На XXI передвижной выставке экспонировались автопортрет Н. Н. Ге, его же портреты П. А. Костычева и Н. И. Петрункевич и четыре пейзажа из серии «Виды Южного Урала» А. М. Васнецова.
.

В ближайшую субботу был Государь Александр III. Он внимательно смотрел картину, спросил, того ли это Нестерова, которого было «Видение отрока Варфоломея», и где та картина. Царская фамилия купила мало и очень слабые вещи. Сам Государь не взял ничего, был сдержанней, менее любезен, чем обычно. Приписывали это тому, что передвижники упорно не хотели идти в Академию[184]Речь идет о реформе Академии художеств, над подготовкой которой с 1891 г. работала правительственная комиссия. В конце 1893 г. реформа была осуществлена. В результате к преподаванию в Высшем художественном училище при академии были привлечены виднейшие передвижники: И. Е. Репин, В. Е. Маковский, И. И. Шишкин, А. И. Куинджи, Н. Д. Кузнецов, В. А. Беклемишев.
.

Третьяков, оставаясь со мной отменно любезным, картину не взял. Утешаюсь, что огромное большинство молодежи на моей стороне.

После открытия, в следующее после посещения Государем выставки воскресенье, был обычный обед у Донона.

Прощаясь со своим «Сергием», я простился и с Петербургом. На этот раз я ехал в Киев через Москву. Ехал в компании молодежи. В нашей компании, в третьем классе, пожелал ехать и Поленов, взявший билет первого класса. Ехали шумно, весело, было много споров, разговоров.

Между прочим, Поленов передал мне свой разговор с Государем, которого он сопровождал на выставке и все время был рядом с ним. Когда Государь остановился перед моей картиной вторично, перед тем, как спуститься с лестницы и уехать, он сказал: «Это в известном архаическом духе, но это очень интересно». Говорил о Пювис де Шаванне, сравнивая мою картину с его вещами, расспрашивал о «Варфоломее», и Поленов уже думал, что Государь оставит картину за собой. Он прочел надпись, спросил, надежно ли картина укреплена и, милостиво простившись с передвижниками, уехал.

Это было последнее посещение Государем Александром III Передвижной выставки.

Картину газеты замалчивали…

 

Владимирский собор: образа верхних иконостасов

В Москве я пробыл недолго. Провел время оживленно. Поленов подарил мне прекрасный палестинский этюд. П. М. Третьяков позже не раз выражал желание купить этот этюд у меня. Тогда же Левитан подарил мне свой этюд Волги. Светославский и Аполлинарий тоже дали мне по хорошему этюду. Моя коллекция росла быстро[185]Собранная Нестеровым коллекция картин и этюдов крупнейших русских живописцев — его друзей и современников (102 произведения) — была подарена им своему родному городу Уфе и легла в основу собрания Башкирского государственного художественного музея, открытого в 1920 г.
.

Надо было поспешать в Киев. Там давно меня ждали образа верхних иконостасов. Их надо было кончать. В Киеве ждал меня Васнецов. Расспросам о Петербурге, о выставке не было конца.

В Киеве уже было известно, какой шум вызвала моя картина и что она понравилась Государю.

Прахов снова уехал в Питер. Там очень, якобы, торопили с окончанием Собора, пугая, что дальше 94-го года никаких отсрочек не дадут.

Мы ходили слушать в Софийский собор Гришу. Он пел «покаянный стих», и как он его пел!

Вечером зашел к нам Павел Осипович Ковалевский. Баталист Ковалевский, переживший свою славу, жил сейчас в Киеве.

Итак Ковалевский кончал Академию с Семирадским. Вместе с ним был послан в Рим. Там, в Риме, эти два столь противоположные художника прожили вместе четыре года пенсионерства.

Из русских художников, быть может, никто лучше Ковалевского не знал Семирадского, талантливого поляка, нашумевшего на всю Европу своей картиной «Светочи христианства»[186]За картину «Светочи христианства. Живые факелы Нерона» (1877, Национальный музей в Кракове) Г. И. Семирадскому была присуждена первая золотая медаль на Всемирной выставке 1878 г. в Париже. В Италии картина пользовалась огромным успехом. Петербургская Академия художеств присвоила Семирадскому за нее звание профессора.
. Никто не знал, как работал автор «Светочей» в Риме, с каким усердием он собирал всюду и везде материал к своей картине. На вечерних прогулках по Пинчо с Ковалевским Семирадский неожиданно останавливался, раскрывал небольшую походную шкатулку, бросал на какой-нибудь осколок старого мрамора цветной лоскуток шелка или ставил металлическую безделушку и заносил в свой этюдник, наблюдая, как вечерний свет падает на предметы. Он был тонким наблюдателем красочных эффектов и великим тружеником. Этот гордый, замкнутый человек, с огромным характером и умный, не полагался только на свой талант, работал в Риме, не покладая рук…

Ковалевский блестяще кончал Академию, написав программу по батальному классу профессора Виллевальде. Из Рима он прислал на звание академика или профессора картину «Помпейские раскопки»[187]Программная картина П. О. Ковалевского — «Первый день сражения при Лейпциге 1913 года» (1871); звание академика было присвоено ему за картину «Раскопки в Риме» (1876).
. В этой «батальной» картине не было ничего батального, как не было ничего воинственного и в самом милейшем Павле Осиповиче.

Дело было сделано, и Павел Осипович, пожив в Италии, проехал в Париж, где своими этюдами и рисунками лошадей привел в восторг самого Мейсонье. И тот говорил, что после него, Мейсонье, никто не знает так лошади, как наш Ковалевский. Действительно, знание лошади и любовь к ней у Ковалевского были исключительные.

Вернувшись в Россию и неудачно женившись, Павел Осипович начал работать. Однако скоро началась русско-турецкая война, и он должен был, в качестве официального баталиста, ехать в Болгарию, прикомандированный к штабу Великого Князя Владимира Александровича, тогдашнего президента Академии художеств. Он почти все время оставался при штабе, или, как острили его друзья, в обозе, где-то там, куда ни одна пуля ни разу не залетела. Он, совершенно мирный человек в душе, ненавидел и войну, и походы, и все то, что с этим сопряжено: ненавидел все то, что так страстно любил другой — и уже истинный баталист — Василий Васильевич Верещагин, позднее положивший жизнь свою на «Петропавловске».

Павел же Осипович, не рискуя ничем, наблюдал из своего обоза, как наши донцы таскали кур по болгарским деревням, охотясь за ними как за страшными башибузуками. Павел Осипович наблюдал и писал такие «баталии» охотно, соединяя приятное с полезным. Однако такое отношение к подвигам Российской победоносной армии не могло нравиться его Августейшему начальнику, и Павлу Осиповичу дали это понять. Он попытался одним глазом взглянуть, что там в авангарде делается. Зрелище это ему не понравилось, и он снова перенес свои наблюдения в любезный ему арьергард, тонко наблюдая его жизнь. Нерасположение к нему росло, и, вместо того, чтобы сделать блестящую карьеру художника-баталиста, он навсегда попал в разряд бракованных; милости высокого начальства его миновали навсегда.

Ряд картин, якобы батальных, написанных им после войны, не был ничем примечателен. И Павел Осипович, как умный и чуткий человек, это понял и перешел к «жанру», вводя в него столь любимых им лошадей: его «На ярмарку» и «Архиерей на ревизии» — превосходные вещи, украшающие Третьяковскую галерею.

И все же, надо сказать, что автор «Помпейских раскопок» не оправдал надежд, кои на него возлагали Академия и общество. Я его застал в Киеве усталым, разочарованным в своем таланте и жизни, сложившейся для него крайне неудачно. Он был уже не молод, лет пятидесяти, с проседью, носил кавалерийские усы, как полагалось в старые времена баталисту, как носил их его учитель Виллевальде, а до него Зауервейд.

Как-то он зашел в собор к Васнецову. Тот был на лесах, не очень высоко от полу — сажени на две, не больше. Поздоровались. Я был тут же, Васнецов познакомил нас. Время было горячее, не до гостей. И вот, помню, Виктор Михайлович с лесов говорит гостю: «Ну что, старик (они были приятели на „ты“), полезай ко мне сюда, поговорим».

Ковалевский посмотрел на леса, на шаткую лесенку, ведущую кверху, подумал, покачал головой, потрогал особым жестом свои усы, поправил привычно воротник рубашки, которая, как бы жала ему шею, еще подумал и сказал: «Нет, я постою здесь, я тебе мешать не буду».

И так простоял, неустанно говоря, что-то вспоминая о прошлом, и ушел, не решившись подняться на леса…

Добрый был человек Павел Осипович! Хороший он был человек; умница, наблюдательный, но такой незадачливый…

Работал он тогда мало, больше мечтая о том, что он хотел бы написать. Самой заветной его мечтой было написать цикл картин или хотя бы нарисовать ряд иллюстраций к «Войне и миру», которую он безмерно любил. Обладая огромной памятью, некоторые места из романа он знал наизусть. Любил разговор сдабривать целыми цитатами Пьера Безухова и других персонажей романа. Отлично знал Кутузова. Все это для него были живые, еще действующие люди, которые то и дело появлялись, отвечали на вопросы, участвовали в общем разговоре и т. д.

Милый был человек Павел Осипович, но подчас надоедливый… Бывало, умаешься, устанешь за день на лесах. Вечер придет, думаешь пораньше, часов в десять, лечь спать. Не тут-то было: часу в десятом стук-стук в дверь. «Войдите», — и Павел Осипович, весь мокрый, в сырых, грязных сапогах (он не любил калош). Так, бывало, сердце и упадет. Знаешь, что засидится до часу, до двух, разговаривая на любимые темы, вспоминая Рим. Глаза слипаются, клюешь носом, уж и не отвечаешь на вопросы, а он все говорит, все поглаживает свои кавалерийские усы. Вот пробило и двенадцать часов, а Павел Осипович и не думает уходить.

В таких случаях, когда Павел Осипович приходил к Васнецову и так засиживался, тот, на правах старого друга, бывало, скажет, досидев до одиннадцати, много до двенадцати часов: «Ну, старик, иди-ка с Богом! Вот я тебе поднесу „посошок“ на дорогу, да и иди. Завтра вставать надо рано». После чего Павел Осипович неохотно вставал, выпивал «посошок» винца и, поговорив в прихожей еще минут десять-пятнадцать, уходил… к кому-нибудь из нас, более молодых.

И бывало так: уж ляжешь и сапоги выставишь за дверь, и первый сон тебя охватит, как вдруг слышишь: стучат. Долго не откликаешься, в надежде, что гость постучит, постучит да и уйдет. Да нет, не таков был наш добрейший Павел Осипович. Он добьется, что отворишь ему, впустишь осенью, промокшего, наскоро оденешься — и прощай, сон! Частенько и так бывало, что за долгую ночь он обойдет многих, многие в эту ночь помянут его лихом.

Кто-кто не знал горемыку в Киеве… Знали его и любили по-своему и девицы на Крещатике, такие же, подчас, горемыки, как и он. Они сердцем чуяли в нем собрата по несчастью. И не раз поздней осенью видели его где-нибудь на углу Крещатика и Фундуклеевской, горячо разговаривающего с окружившими его девицами… Его истинно доброе сердце откликалось всюду и везде и, как Эолова арфа, отражало в себе тысячи звуков земли…

Да! Любили Павла Осиповича и тут, на Крещатике, и тут он умел задеть лучшие чувства, умел посочувствовать, расспросить о насущном, никогда не осудить, пожалеть, утешить. И здесь знали доброго старика и, увидав его, прозябшие зимой, промокшие осенью, усталые, доверчиво делились с ним и горем, и радостями своими, а он никогда их не осуждал, покрывал все своей безмерной любовью.

Прекрасный человек был неудачливый баталист П. О. Ковалевский.

А кто, бывало, лучше Павла Осиповича замечал ошибки, недочеты в рисунке, в композиции, кто так мягко, не задевая авторского самолюбия, укажет, с величайшей осторожностью выведет из тупика, — кто, как не он, не наш милый Павел Осипович!

О! далеко не всегда приход его был нежелателен… Целыми вечерами, бывало, ждешь его, не начинаешь писать образ, без того, чтобы не посмотрел его в угле Павел Осипович. Деликатно он направит уставшую руку на верный путь, с величайшей осторожностью минуя то, что трогать было нельзя или опасно. Он был искуснейший хирург, костоправ. После него всегда можно было с уверенностью начинать писать.

Я лично только ему обязан тем, что в образах моих не было тех элементарных ошибок, которые были так возможны при спешных массовых работах. Я знаю, как часто и Васнецов прибегал к Ковалевскому за советами. Особенно много он помог Виктору Михайловичу в «Богатырях». Там, где кони имели такое ответственное место, Павел Осипович был никем не заменим.

Конец своей карьеры и своей жизни П. О. Ковалевский отдал любимой Академии. По предложению В. М. Васнецова он был приглашен профессором того батального класса, в котором когда-то так блестяще, с такими надеждами окончил Императорскую Академию художеств. Ковалевский был любимым профессором батального класса и умер, оставив по себе прекрасную память как учитель и как добрый, прекрасный человек.

С каждым днем я более и более чувствовал, что, втягиваясь в соборную работу и обстановку, дальше и дальше отхожу от недавно пережитых петербургских впечатлений. Все волнения, радостные и тревожные, остаются где-то позади…

И теперь лишь изредка те или иные вести возвращали меня к передвижной, к моему «Сергию»… То пришлют какую-нибудь газетную, журнальную статью, то какое-нибудь постановление Товарищества, и это выводило меня ненадолго из делового равновесия.

Так, помню, раз в большой статье «Московских ведомостей», написанной главным цензором Михаилом Петровичем Соловьевым, человеком образованным и настроенным ко мне по «Варфоломею» благожелательно, говорилось, что во второй «Сергиевой» картине Нестерова, написанной на тему «Прекрасная мать пустыня», есть археологические неточности в костюме, часовне и в образе самого Преподобного Сергия, что составляет-де крупный недостаток картины[188]См.: Соловьев М. XXI выставка Товарищества передвижных выставок//Московские ведомости, 1893, 23 февраля.
. Соловьев не принял во внимание, что задача картины и не была историко-археологической.

Итак, время шло. Я нередко бывал в концертах с интересной программой Баха, Бетховена. В ту пору концертами дирижировал талантливый Виноградский — директор Киевской консерватории, совмещавший одно свое директорство с другим — банковским, где он будто бы был столь же даровитым дирижером, как и в симфонических концертах.

Иконостасы мои писались, они вчерне были уже готовы. Однажды я показал Васнецову «Бориса и Глеба» и совершенно неожиданно получил похвалы, выходящие из обычных васнецовских похвал того времени. Васнецов нашел, что оба образа производят исключительное впечатление, что разве только «Пустынник» стоит выше их, что это мои лучшие вещи в Соборе, и просил меня запомнить, что, якобы, эти два образа будут шедеврами соборными, что в них много трагического, при обшей элегичности, что здесь больше, чем когда-либо, приходится пожалеть о недостатках у меня строгой формы, что мне необходимо учиться отдельно рисовать, а что того, что есть у меня, ни ученьем, ни деньгами не купишь и т. д. и т. д.

И я такую редкую похвалу Виктора Михайловича, помнится, «положил в особый ящик» от обычных его похвал.

Как-то весной все мы, работающие в Соборе, от художников до мраморщиков, получили от Генерал-губернатора графа Игнатьева официальное уведомление, что все работы должны быть кончены к Святой неделе 1894 года[189]К Святой (Пасхальной) неделе, то есть к середине апреля 1894 г., росписи Владимирского собора окончены не были. Нестеров закончил все работы в соборе в конце марта 1895 г. Освящение Владимирского собора состоялось 20 августа 1896 г.
, что никаких отсрочек больше не будет.

Многие сильно приуныли, особенно набравшие много дела — Котарбинский и мраморщик-итальянец Сальвиати. Да, с нами перестали шутить. Это чувствуется во всем. Такова воля Государя!..

Васнецов уехал в Москву на Пасхальные праздники. В Киев пришла печальная весть: убит талантливый и энергичный Московский городской голова Алексеев[190]Московский городской голова Николай Александрович Алексеев (1852–1893) 9 марта 1893 г. был смертельно ранен неким В. С. Андриановым, признанным впоследствии сумасшедшим.
. Его смерть — событие не только Московское, но и Всероссийское. Алексеев, как и Скобелев тех дней, как Скопин-Шуйский времен минувших, как множество других славных русских имен, — сошел в могилу насильственной смертью.

И, надо сказать, Россия — Москва, если не умела беречь их живыми, то хоронить с почестями была мастерица.

К тому времени надо отнести начало всяческих неудач Прахова по собору. Интриги в комиссии, с одной стороны, и напористость его — с другой, создали ему много врагов, как в Киеве, так и в Петербурге. Высокий мраморный киворий, или надпрестольную сень, исполненную по рисунку Прахова, дорого стоившую и уже поставленную в алтаре, под предлогом, что она заслоняет собой Евхаристию и нижнюю часть васнецовской «Богоматери», в Петербурге решили из алтаря убрать и перенести в крестильню, где это огромное и красивое сооружение совершенно пропало.

Такой успех киевских врагов сильно ударил по самолюбию нашего Адриана Викторовича. Он вернулся из Питера лишь к Пасхе. Со мной по-прежнему был мил. Между прочим передал, что Мясоедов и компания распускают слух, что будто бы Государь, увидев моего «Сергия», спросил: «Кто это? Франциск Ассизский?» Ему ответили: «Нет! Преподобный Сергий!» Но меня теперь этим было не так-то легко смутить.

Тогда же нам — соборянам — стало известно, что Прахов сумел внушить мысль генералу Гурко, варшавскому генерал-губернатору, а тот подал мысль Государю, — создать в Варшаве грандиозный православный Собор. Эта мысль была принята, и на постройку собора правительством ассигнован миллион рублей, и была открыта подписка по Империи.

По мысли Прахова, собор должен был быть построен в древнемосковском стиле (это в Варшаве-то!) и расписан русскими художниками. И Адриану Викторовичу, в числе пяти лучших архитекторов, было предложено составить проект собора. Гурко желал видеть собор сооруженным при своей жизни. Прахов нам проговорился, что в качестве русских художников для будущего Варшавского собора он имеет в виду Васнецова и меня.

Планы его сбылись частично, Собор действительно был построен в старомосковском стиле, но не по праховскому проекту (неплохому), а по проекту Бенуа. Собор расписывали русские художники, среди них Васнецов был на первом месте.

Было и мне предложено принять в нем участие, но я, занятый росписью дворцовой церкви, построенной Цесаревичем Георгием Александровичем в Абастумане, имел полное основание уклониться от варшавского заказа, о чем никогда не сожалел. А когда, после несчастной войны, поляки решили срыть собор до основания, стало очевидно, что инстинкт меня тогда не обманул[192]Православный собор в Варшаве был построен (1900–1911) по проекту Л. Н. Бенуа. Под руководством В. М. Васнецова в росписи его участвовали В. В. Беляев, Н. А. Кошелев, С. Р. Райлян, М. С. Судковский, Н. Н. Харламов, Н. Т. Шаховский и др. Собор был уничтожен вскоре после Первой мировой войны.
.

В апреле была снята верхняя часть лесов, и мы увидели собор в его еще неполном великолепии.

Тогда приезжал к больной Орловой-Давыдовой отец Иоанн Кронштадтский[193]Иоанн Кронштадтский (Иоанн Ильич Сергиев; 1829–1908) — протоиерей, настоятель Андреевского собора в Кронштадте, знаменитый проповедник и богослов. Причислен Русской православной церковью к лику святых (1990 г.).
. Он был в соборе с проф<ессором> Сикорским. Нас, — художников, там в то время не было. Отец Иоанн оставался в соборе лишь несколько минут. Весь Киев в дни его пребывания был на ногах, — всем хотелось его повидать.

Из Москвы вернулись Васнецовы. Соборяне встретили их на вокзале. Васнецовы привезли новые вести о моем «Сергии». В Москве он имел тот же успех, как и в Питере. О нем много говорили, горячо хвалили, не менее яростно бранили. Были охотники приобрести «Сергия», но за бесценок. Морозов — один из таких желающих[194]Речь идет, по-видимому, о Савве Тимофеевиче Морозове, крупном промышленнике, одном из директоров правления Никольской мануфактуры.
.

Не раз Васнецов, Прахов, Баумгартен (председатель нашей комиссии — Киевский вице-губернатор) намекали мне на то, чтобы я взялся исполнить внизу иконостасы жертвенника и диаконника. Я не решался связывать себя новыми обязательствами и все же, в конце концов, согласился. Тогда обратились ко мне официально.

По условию, за восемь больших образов (размера образов главного иконостаса) мне предлагалось 4000 рублей, причем рекомендовалась новая заграничная поездка в Турцию, Грецию и Италию для ознакомления с древними византийскими мозаиками и живописью катакомб. Это было интересно, тем более что в первую свою поездку за границу мозаики я почти просмотрел, прошел мимо. Не до того мне было тогда.

Понемногу я начал готовиться к поездке. Прахов составил план поездки — на Константинополь, Афины, через Патрос в Бриндизи, далее в Палермо, Монреаль, Неаполь, Рим, Равенну, Пизу, Перуджию, Флоренцию, Венецию, Вену и домой, в Киев… Мне тридцать один год, я полон планов, энергия моя не знает границ… Теперь до отъезда моего за границу было необходимо закончить верхние иконостасы и сдать их комиссии.

Называя в начале своего повествования о Владимирском соборе семью Прахова «эксцентрической», я не показал до сих пор почти никаких признаков этой семейной особенности. Между тем такая слава за Праховыми была всеобщая и не «облыжная». Попробую показать те признаки или лучше факты, которые оправдали бы такую славу.

Всякий, или почти всякий, вступивший за черту праховской оседлости, должен был крепко помнить, что его здесь, за этой чертой, не спасет от неожиданных проявлений этой эксцентричности «ни чин, ни звание, ни сан»… Всякий, от простого смертного до особ высокопоставленных, не мог быть уверенным, что однажды, когда такая особа, или не особа, менее всего ожидает, например во время вечернего чая, при более или менее многочисленном обществе, мадам не скажет ему «дурака», или важный гость из Петербурга, профессор со всероссийским именем не заслужит «болвана», или кто-нибудь из местных обывателей, тоже за чаем, не почувствует, что ему за воротник рубашки налили молодые Праховы холодной воды.

И нужно было видеть физиономии этих «вновь посвящаемых», их полную растерянность, хотя в редких случаях гость не бывал предупреждаем о таких «возможностях», готовился к ним, и часто, убаюканный за вечер, получал то, что ему сулили, когда, казалось, опасность уже миновала. Простившись, провожаемый радушной семьей, шел в переднюю, мысленно упрекая тех, кто его запугивал, считая, что он, благодаря каким-то своим качествам или заслугам, был счастливым исключением, — в этот-то момент и оказывалось, что пропала его шляпа. Ее искали все, и гость, и вся эта милая, такая радушная семья. Гость терял терпение, догадываясь, что поспешил со своей самоуверенностью. В этот момент находилась его злополучная шляпа. Она висела, прикрепленная бечевкой к потолку передней.

«Сюрприз» готовился в то время, когда гость ораторствовал за чайным столом, когда ему казалось, что он — центр внимания. Готовился сюрприз резвыми детьми Праховых — Кокой и толстой Олей, иногда при участии «Барона» — Сведомского.

Такие проделки варьировались без конца, в худшую или лучшую сторону. Иногда, вместо пропавшей шляпы оказывалось, что калоши важного гостя прирастали к полу, а он, увлеченный прощальной беседой, не замечал что… они прибиты к полу гвоздиками. Много мог самоуверенный человек получить в этом доме неожиданностей…

За редкими исключениями, проделки сходили детям с рук благополучно. «Готовьтесь ко всему — здесь все возможно» — эти слова должны были бы сопутствовать входящему в квартиру Праховых.

Чем это объяснить — трудно сказать: дети были во всех случаях, кроме описанных, очень воспитаны (старшая Леля в шалостях никогда участия не принимала, но иногда о затее знала и… молчала).

Такая распущенность могла быть объяснима тем, что Э. Л. Прахова была очень истерична, избалована, с молодости была окружена средой артистов, часто склонных ко всевозможным эксцентричным выходкам, инсценировкам. Как знать? Истеричность, нервность Эмилии Львовны проявлялась иногда в формах чрезвычайных и неожиданных.

Бывало не раз, что «сам», как мы — соборяне звали Адриана Викторовича, увлекшись больше меры какой-нибудь очередной красавицей, впадал в немилость Эмилии Львовны. После бурного разговора «на тему дня» Эмилия Львовна шумно покидала дом. Наступала общая тревога. Ее искали по Киеву, к вечеру где-нибудь находили. Тогда она запиралась в комнате, где стоял рояль. Наступали томительные часы и даже дни ее уединения. Иногда после долгого молчания начинали раздаваться величественные звуки Баха, Шопена, Бетховена. Звуки становились все более и более насыщенными чувством, владевшим оскорбленной душой Эмилии Львовны. Такая музыка раздавалась иногда часами.

Талант этой незаурядной женщины сиял. Игра ее была неотразимо прекрасна. Мы — соборяне, попадавшие в такие дни к Праховым случайно, часами сидели, слушали, как рядом, за дверью, скорбела, каялась, неслась ввысь в творениях Баха, Бетховена душа Эмилии Львовны. Эта истеричная женщина казалась нам тогда иной, прекрасной, мы забывали то, что часто так мало нам нравилось в ней. Сочетание истинного горя, глубоко взволнованного чувства с гениальной музыкой творили тогда чудеса, и мы были свидетелями их.

Когда горе было выстрадано, изжито, Эмилия Львовна выходила из своего затвора, и жизнь вступала в свои обычные нормы. Все шло так, как будто ничего не случилось…

Чтобы еще ярче осветить нашего старого «Эллина» с этой стороны, чтобы показать его многогранность, его чары, его разнообразные свойства, емкость его природы, приведу случай, рассказанный когда-то мне в Петербурге его приятелем.

Как известно, К. П. Победоносцев свою долгую жизнь, как Диоген, «искал человека». Трудная это задача, что говорить. Однако Константин Петрович веры не терял, искал «человека» упорно, настойчиво. Однажды его пригласили отобедать к Светлейшему Князю Имеретинскому, только что назначенному Варшавским генерал-губернатором и жившему тогда в своем особняке по Марсову Полю. Приглашено было отборное общество, был приглашен и гостивший в те дни в Петербурге А. В. Прахов. Съехались званые гости. Попросили к столу.

Против Константина Петровича за столом оказался наш Адриан Викторович. Завязалась беседа — беседа, в которой скоро центром внимания оказались знаменитый обер-прокурор и киевский профессор по истории искусств. Последний был в прекрасном настроении, что называется, в ударе.

Отвечая на поставленные Константином Петровичем «жгучие вопросы», Адриан Викторович с блеском, ярко и убедительно развернул картину «возможностей». Государственный ум здесь шел рука об руку с творческим талантом, огромной ученостью, а главное то, что слышал сейчас Победоносцев, все это дышало пламенной верой, той верой, которая горами двигает и что так редко выпадало видеть вокруг себя верующему «в свою правду» Константину Петровичу. Всё, что говорил, что вещал сейчас киевский профессор так совпало с этой «своей правдой», что Константин Петрович слушал, как завороженный, и, когда кончился обед, он, довольный, благодарил хозяев за доставленный ему случай счастливого знакомства.

Выходя из дома с каким-то своим старым знакомым, ему радостно поведал, что он, — Константин Петрович, кажется, давно искомого «человека» нашел, на что его знакомый скептически посоветовал встретиться с киевским профессором еще.

Такое свидание не замедлило состояться, у кого — не помню. Опять было приглашено отборное общество. Однако на этот раз были и дамы, — очаровательные дамы, конечно, высшего общества. Снова пригласили к столу, и опять против К. П. Победоносцева оказался наш А. В. Прахов. Но на этот раз справа от него, его соседкой была одна из очаровательных дам того типа, что Адриан Викторович звал кратко «пышка». Был тут же за столом и скептический друг Победоносцева.

Завязалась беседа на тему опять значительную, боевую. Вызов был брошен, Константин Петрович ждал, что обретенный им «человек» снова обнаружит себя, снова польются пламенные, такие убежденные речи, мысли верующего в «великую правду человека»… Не тут-то было. «Человеку» было не до того. Он весь, со всей своей верой, со всем красноречием сейчас был занят «пышкой»…

Знаменитому умнице Победоносцеву не нужно было много времени, чтобы все постичь, все оценить и снова почувствовать около себя неизбежного Владимира Карловича Саблера[195]Владимир Карлович Саблер (1847–1929) — член Государственного совета, сенатор, обер-прокурор Святейшего синода (1911–1913). Вступил в противоречие с К. П. Победоносцевым — противником восстановления патриаршества. В 1918 г. подвергся репрессиям. Умер в Твери в ссылке. Подробнее о нем в кн.: Три жизни митрополита Нестора Камчатского. М.: Правило веры, 2002.

Однако возвращаюсь к своим занятиям в Соборе. В начале июня я окончил и сдал образа обоих верхних иконостасов. Время моего отъезда приближалось.

Из газет мы узнали, что Государь Александр III[196]Император Александр III посетил Третьяковскую галерею в 1893 г.
был в Москве и посетил Третьяковскую галерею. Наследник, будущий злополучный Император Николай II, бывал, как и другие члены Царской семьи, в галерее раньше.

Тогда говорили, что Государь очень ценил деятельность П. М. Третьякова, такого молчаливого, не любившего бросать слов на ветер, как и он сам. Говорили, что Государь перед тем вызывал Павла Михайловича в Петербург и, усадив его у себя в кабинете, оставаясь сам стоя, говорил с ним о нуждах Русского искусства, искренне его любя и уже тогда задумав создать особый «Русский музей» в северной столице, который и был осуществлен после его кончины[197]В 1895 г. по указу императора Николая II в Санкт-Петербурге учрежден Русский музей императора Александра III, открытый 7/19 марта 1898 г., ныне Государственный Русский музей.
.

В эти же дни, помнится, Владимирский собор посетил Великий Князь Петр Николаевич. Нас, художников, заранее об этом предупредили. Собор принял парадный вид, мои образа вставили в иконостасы, также были временно поставлены и Царские врата с моими образами двух «Благовещений» и «Евангелистов».

Приехал Великий Князь — молодой человек высокого роста, немецкого типа. Васнецов с ним был знаком раньше. Нас — меня, Сведомского и Котарбинского — Прахов представил в соборе.

Великий Князь по специальности был военный инженер и приватно занимался архитектурой. По его проекту был построен так называемый «Княгинин монастырь» в Киеве, где жила и скончалась мать Великого Князя. Архитектура его не была талантлива. Держал он себя у нас в Соборе просто, искренне восхищаясь работами Васнецова. Понравились ему и мои образа иконостасов, особенно Борис, Ольга и Михаил. И того больше — запрестольное «Рождество». Слова — «прелестно, удивительно» — говорили, что мои работы произвели на него сильное впечатление. Прахов, подхватив слова гостя, заметил, что «моего друга Михаила Васильевича сравнивают теперь с Пювис де Шаваном. Конечно, как вы видите, такое сравнение ошибочно»…

Наслушавшись любезностей, мы распростились с гостем, с тем, чтобы встретиться с ним в квартире Прахова. Понимал ли что в живописи Великий Князь или нет — не знаю. Одно было ясно тогда для меня, что соборные фонды мои должны были подняться, хотя от похвал этих ни талант мой не вырастет, ни писать, ни рисовать лучше я не стану…

На другой день после посещения Великим Князем собора, он был и пил чай у Праховых. Васнецов и я были приглашены, Сведомских и Котарбинского не было.

Держал себя Великий Князь еще проще и любезнее, чем накануне. Вспоминал виденное вчера, и вообще весь разговор вертелся около Собора и нас, там работающих. Он расспрашивал обоих о том, что мы работаем вне Собора. Просидев часа два, любезно с нами простившись, провожаемый всеми присутствующими и сказав мне на прощанье, что «рад был со мной познакомиться, что мои образа ему и до сих пор мерещатся», он уехал.

После этого Прахов ко мне стал еще более внимателен. Все ездили в Собор осматривать иконостасы. В. М. Васнецов в тот день высказал, что успех мой, особенное внимание Великого Князя есть несомненный «житейский успех». За мной он считает их три: первый, самый серьезный и глубокий, хотя и тихий — это «Пустынник», затем — «демонстративный» успех «Варфоломея» и третий, теперешний, с иконостасом — «житейский».

Пусть будет так, подумал я тогда, но теперь надо работать еще с большим напряжением, памятуя, что успехи так же скоро уходят, как и приходят.

В ближайшие после этого соборного события дни Прахов со мной имел один из очень резких и серьезных разговоров и сообщил мне, что сейчас Киевская Печерская лавра ведет с ним переговоры о росписи Великой лаврской церкви. Что в случае удачных переговоров, соглашусь ли я принять участие в росписи, так как он, Прахов, возлагает на Васнецова и на меня все свои надежды.

Я просил дать мне время подумать и, посоветовавшись с Виктором Михайловичем, дал приблизительно однозначный ответ, что работа в Великой церкви нам по душе, но что ответ окончательный мы сможем дать только тогда, когда все закончим и сдадим во Владимирском соборе, что те цены, что мы брали здесь, совершенно немыслимы в будущем и что в том случае, если переговоры в Лавре когда-либо придут к благополучному концу, то я хотел бы получить темы, соответствующие характеру моего дарования, причем указал на жития преподобных Антония и Феодосия Печерских[198]В росписи Лаврской церкви Нестеров участвовать отказался.
.

Ответом моим Прахов удовлетворился, причем высказал мысль, что я «расту у всех на глазах», что предстоящая поездка за границу даст мне то, что «язык мой приобретет твердость и прекратится разноречие в суждениях обо мне», которое тогда существовало. Прахов настойчиво и горячо советовал мне не бросать натуры, чаще прибегать к ней, потому что ничто так не оздоравливает усталого творческого организма художника, как живая натура, общение с ней, любовь и доверие к животворящим силам природы.

Эти драгоценные советы я никогда не забывал и навсегда сохранил за них признательность Прахову.

Работы в Соборе в это время шли усиленным темпом. Вставали мы часов в семь, около восьми оба были уже на лесах. В двенадцать шли завтракать, отдых до трех и снова работа до шести.

Между тем приближался день моего отъезда за границу. Паспорт был уже в кармане. Все работы сданы. Все корректуры сделаны. Деньги с Комитета получены…

Помню, в эти последние дни перед отъездом в Константинополь в Соборе был архиепископ Казанский — Владимир, друг тогда нашумевшего митрополита Сербского — Михаила. Мне пришлось показывать Собор Владыке. Он был в нем и раньше, называл его «золотым храмом». Владыка напомнил мне лицом Крамского: тот же открытый взор, то же важное благодушие.

Гость подробно осмотрел все. В «Воскресении» ему понравилось то, что я взял воинов, в «Рождестве» — Богоматерь. Очень хвалил «Бориса и Глеба». Узнав, что я еду в Италию, благословил меня, обнял, расцеловал. Уходя выразил желание быть на освящении Собора. (Он скончался до его освящения.) Я благодарил от лица всех соборян важного гостя.

Итак, на днях снова в путь. Посмотрим, что-то мне на этот раз даст заграница.