В снегах родной чужбины

Нетесова Эльмира Анатольевна

КАК становятся бандитами?!

Как обычный мальчишка, закрутившийся в вихре «блатной» жизни, превратится, много лет спустя, в отпетого, отъявленного вора, которому «тюрьма — дом родной», которого уважают и на свободе, и «на зоне»?

Судьба?! Но «фартовый народ» не верит в судьбу, он верит только в удачу!

Что же — и когда же — все-таки случилось? Перед вами — настоящий «путь вора». Путь человека, однажды изверившегося в законе обычном — и тем более свято блюдущего «закон» блатной!

 

В снегах родной чужбины

 

Глава 1

НОЧЬ СУДЬБЫ

Федька заблудился на кладбище. Как он сюда попал и как отсюда выбраться, мужик не имел ни малейшего представления.

Куда ни ступи — кресты да ограды, утонувшие в снегу. И тишина такая, словно все живое осталось на этом погосте, отрешившись от всех земных забот.

Ни звука вокруг. Даже ветер — вечный кладбищенский сторож — и тот уснул на чьей-то могиле, поверив, что и ему, бесшабашному гуляке, жизнь не нужна.

Могилы… Их на этом старом кладбище было слишком много.

Куда ни глянь, будто вся земля покрылась погостом, не оставив места живой душе.

Федька искал выход, но попадал в глухие закоулки кладбища, где много лет не ступала нога человека. Мужик лез через могилы по пояс в снегу, надеясь выйти на центральную аллею. Но тщетно: он не мог отыскать ее и все больше замерзал.

Он выбивался из сил, уставал, садился передохнуть, но, вглядевшись, что снова сел на чью-то могилу, ошпарено подскакивал и лез через сугробы к кажущемуся выходу и снова не находил его.

В сознанье билась одна мысль — выбраться хоть на какую-то дорогу. Любая ведет к жилью, к людям, а значит, к спасенью и жизни. Но… Словно заговоренный, блуждал среди крестов, пока онемевшие от холода и усталости ноги не отказались держать измученное тело. Они подкосились. И Федька упал на колени перед чьей-то могилой и заплакал от горя, как ребенок, оставшийся один на один с бедой.

— Господи! Помоги! Увидь меня. Выведи! Спаси от смерти! — срывалось с губ невольно. Эта просьба шла не от разума, от самого сердца, не успевшего заледенеть.

— Прости меня, Боже! — катились слезы по белым обмороженным щекам.

Колени не удержали, и мужик упал лицом в снег, раскинув руки. С вершины елки, будто очнувшись ото сна, слетела ворона. Приняв человека за мертвеца, уселась на плечо, больно клюнула в голову. Федька очнулся, повернулся на бок. Ворона, заполошенно махая крыльями, закаркала хрипло, испуганно, обозвав Федьку грязно за притворство и обман, отлетела подальше. А мужик, поняв, что ворона приняла его за мертвеца и уже решила полакомиться, вскочил на ноги. Разозлившись на ворону, пригрозил ей выщипать все перья из задницы и почувствовал, что усталость прошла.

Вглядевшись в очертания кладбища, прикинул, куда ему надо идти, спешно вылез из сугроба. Через десяток минут он вышел на укатанную дорогу, разделившую кладбище на старое и новое.

Федька огляделся. Куда идти, где выход? Уже смеркалось. И холод становился все сильнее.

Мужик постучал себя по плечам, по груди, поколотил бока. И, вглядевшись в дорогу, увидел на снегу следы конских копыт. Обрадовался и пошел по ним, ускоряя шаг.

Вскоре он увидел кладбищенскую церковь, сторожку и побежал, собрав в комок последние силы, туда, где теплилась жизнь. К людям…

Федька часто падал, но снова становился на ноги, подгоняемый страхом, что церковь и сторожка исчезнут из виду, а он снова останется в темноте, один на один с кладбищем и смертью.

Федька вставал и плелся, шатаясь, туда, где виделись купола церкви.

— Боже, если останусь дышать, ни за что не согрешу против тебя, не прогневлю, не содею дурного! — шептал он сквозь плохо раздираемые смерзшиеся губы.

Он уже задыхался от холода, когда коснулся рукой двери церкви и увидел на ней замок, не успевший заиндеветь.

— Недавно закрыли! — простонал мужик и, оглядевшись, заметил старика возле сторожки. Тот смотрел на Федьку удивленно и мелко-мелко крестился, что-то шепча себе под нос.

Федька решил подойти к нему, но старик проворно скрылся в домишке, видимо не желая встречаться с чужим человеком. Но Федька был не таков, чтобы бояться встреч, тем более теперь. И попер напролом.

Едва он подошел к сторожке, как из-за угла к нему рванулась громадная дворняга: оскалив желтые клыки, зарычала, сверкая глазами, грозя разнести в куски.

Федька вначале отпрянул, потом, растопырив пальцы, нахраписто пошел на собаку. Та зашлась лаем, взвизгнув, задом попятилась, отступила за дом, трусливо выглядывая оттуда на незнакомца.

Федька вошел в сторожку без стука, без приглашения. Дверь двинул плечом и ввалился в облаке морозного пара.

Хозяин стоял на коленях перед иконой Спасителя и молился:

— Пронеси, Господи, всяку беду и лихого человека мимо моей немощи и дома. Огради от греха и горя. Помоги мне…

Федька хотел накричать на сторожа, но, вспомнив о своем обещании Богу, стоял молча, прислонившись спиной к стене, ждал, когда хозяин кончит молиться.

Сторож оглянулся. Плечи его дрогнули. Отвернувшись от гостя, он поклонился иконе, стукнувшись лбом о пол, и, встав с колен, трудно охая, повернулся:

— Что надобно от меня в такой час? — С тенью плохо скрытого страха он смотрел на Федьку, щуря слезящиеся глаза.

— Ничего не надо. Дай только душе моей отогреться. Вконец закоченел от холода. Заблудился на погосте…

— Оно немудрено. Кладбище немалое. Вкруголя почти двадцать километров. И кто ж тут покоится у тебя? Родня, небось? — спросил сторож смелее.

— Нет никого, — буркнул гость и отвернулся.

— А чего ж ты пришел? Зачем? — удивился сторож.

— Надо было, — помрачнев, выдохнул Федька.

— Кто ж сам будешь? На что ночью по кладбищу бродишь? Иль убивец?

— Нет! Никого не убивал. Бог тому свидетель! — мотнул мужик кудлатой головой.

— Чего ж на погосте оставил в такой час? — подслеповато прищурился хозяин.

— Да кто его знает? Может, и мои тут имеются, — отмахнулся Федька и глянул на пламя, полыхавшее в печурке. Он и не приметил, как от макушки до пяток вздрогнул дед испуганно, поняв ответ гостя по-своему.

В это время в окно сторожки кто-то постучался. Собака радостно повизгивала, и старик обрадованно заспешил к двери, торопливо, настежь открыл дверь, и Федька услышал:

— Гость у меня. Приблудный. Может, поговоришь с ним?

В сторожку, скупо освещенную керосиновой лампой, шагнул человек, бегло оглядел Федора, поздоровался негромко; перекрестившись на икону, присел бесшумно к столу.

— Надолго к нам? — спросил Федьку так, словно знал его много лет.

Тот глянул на него и вместо резкого, грубого ответа, уже срывавшегося с языка, вздохнув, сказал:

— Сам не знаю. Как получится…

— Ночлег имеете?

— Нет, — признался Федор. И добавил: — Если б было, зачем здесь капать?

— Пойдемте со мной, — предложил вошедший. И, встав, даже не оглянулся на Федьку, пошел к двери, уверенный, что тот идет за ним.

Гость и впрямь покорно вышел из сторожки, двинулся следом, не оглядываясь.

— У меня немного удобнее будет, — услышал Федор и, обогнув церковь, вместе с человеком вскоре оказался в небольшой комнате, сумрачной, но теплой.

— Располагайтесь, — предложил хозяин и зажег свечу. — Это моя келья. Здесь обитаю. И Богу молюсь. За живых и усопших, — глянул на Федьку по-детски чистым взглядом.

Гость огляделся. На стенах кельи иконы. Строго смотрят на него, словно укоряя за непутевую жизнь и грехи, каких накопилось куда как больше, чем прожитых дней, а может, за неверие, за то, что лишь в тяжкие минуты обращался к Богу.

Федька никогда не видел так много икон, и его потянуло к ним, разглядеть поближе. Когда он видел иконы в последний раз? Пожалуй, в детстве. Тогда он разглядывал их с любопытством и все хотел узнать, от чего на всех иконах лицо Господа такое строгое. Почему с укором смотрит на всех Богоматерь, пряча в уголках губ горькую складку.

— А кто ее обидел? — спрашивал Федька у матери, и та отвечала:

— Люди…

— А разве могут они обидеть Бога? — недоумевал мальчонка.

— И нынче обижают, — отвечала та, поджав губы.

«Ты ли спас меня и ныне?» — глянул Федька на икону Спасителя и вздрогнул: икона, словно ожив, засветилась. Глаза Христа будто в душу заглянули. «Прости меня!» — отшатнулся он и услышал:

— Я тут собрал ужин. Уж что имею. Не обессудьте, — предложил хозяин и пригласил к столу. Сам, помолившись, сел читать Библию.

— Да как же я один? — отвернулся Федька от стола. А хозяин, улыбнувшись, ответил тихо:

— У меня пост…

Федька ел жадно. Когда на столе опустело, хозяин поставил кружку чая. Федька пил, уже не торопясь.

Разговор завязался сам собою. Неспешный, ненавязчивый.

— Верю ли в Бога? Знаете, трудно сразу сказать. Где-то в середке сидит и страх, и стыд перед ним. Но редко про Бога вспоминал. Не до того было.

— Верно, родителей лишился рано? — участливо спросил хозяин.

— Не в том беда. Я сам свое упустил. А когда хватился, вернуть стало нечего, — опустил Федор голову. И добавил: — Когда меня освободили, все мечтал, как жить буду, когда освобожусь. А теперь, вот смех, сколько лет на воле, а радости нет. Сил на нее не осталось.

— Пока человек жив, значит, нужен он на земле. Богу и людям, — уверенно вставил хозяин.

Федька осекся. Помолчав, спросил:

— Как зовут тебя?

— Отец Виктор. Настоятель этой церкви. Уже пятый год. После семинарии сюда прислали.

— А семья? В городе живет? — поинтересовался Федька.

— Нет семьи. По обету в безбрачии живу, — ответил священник спокойно, улыбчиво.

— За что ж так себя наказал? — удивился Федор.

— Напротив. Светло живу…

Федор глянул в лицо отца Виктора. Ни тени лукавства не приметил. Даже стыдно стало за свое сомнение. В глазах настоятеля синь небесная и детская искренность светились безмятежно.

«Видно, легко ему жилось, ни совеститься, ни скрывать нечего. Весь как на ладони. Вся душа насквозь видна. Таких минуют горести», — подумал Федька.

А настоятель словно мысли прочел:

— Во время войны лютые бои здесь шли. Немцы и наше село не пропустили. Сожгли дотла. Я за домом с котятами играл. Не понял по малолетству, что случилось. На мое счастье, монахи проходили. Их немцы не трогали. Увидели меня. Подобрали. Принесли в монастырь. Ждали, может, после войны кто-то обо мне спросит. Да не нашлось, не уцелели родственники. Все погибли. Так и остался у святых отцов. Другой жизни себе не пожелал. За всех погибших теперь молюсь. Так получилось, что от целого села я один в живых остался. Видно, Богу было угодно, чтобы сберегли меня святые люди. Им, а прежде всего Господу, обязан каждым днем и теперь. Разве спасенье бывает в наказанье?

— Это только самому решать, — ответил тот уклончиво. И продолжил: — Я для себя свое выбрал. Все имел. Да, видишь, ничего не осталось. Как пес бездомный. Ни покоя, ни приюта нигде не сыскал.

— Родные есть? — спросил настоятель.

— Были. Теперь один. Никого. Сдохни — похоронить некому. Уж и не знаю, куда податься, голову приклонить. Вроде и не жил, а и жить уж ни к чему. Лишний я, случайный у судьбы. Как подкидыш под чужим забором. Вокруг — жизнь, но она мимо меня проходит. Но и смерть не берет, — вдруг охрип Федька, разговорившийся впервые за долгие годы.

— Каждый человек украшеньем жизни земле подарен самим Господом. Только место свое найти должен верно. Определиться в жизни по душе.

— По душе, говоришь? А как знать, что ей понадобится? Это тебя несмышленышем монахи спасли. Ты ведь жил, беды не зная! Средь святых отцов мудрено споткнуться. На всем готовом — не оступишься! Небось, самостоятельно не сумел бы дышать. Может, хуже меня стал бы! А теперь легко рассуждать, как кому судьбу устраивать! — вспыхнул Федор.

Но священник не обиделся:

— Я не поучаю. Как ближнему своему, как брату сказал. Не стоит о смерти думать, коль Бог жизнь дает. Такое впустую не бывает. Умереть придет время каждого. Жизнь наша и так коротка. Но и в горе своем всякий спасенья просит у Господа…

— Это верно. Я на кладбище тоже просил помочь мне, — вспомнил Федька и, сокрушенно мотнув лохматой головой, завздыхал тяжело. Уставился в пол замокревшими глазами. В груди боль заклинила сердце, словно в клещах сдавило.

Отец Виктор заметил его состояние, дал стакан воды, предложил прилечь.

— Отдохни с дороги. Не буди память. Успокойся. Забудь злое. Были в жизни светлые минуты. Вспомни их. Не оставляй в сердце зла. Гони его из души, как грех, — посоветовал священник.

И Федька попытался взять себя в руки. Перед глазами встали родные до боли лица. Они оживали одно за другим. Они тревожились и радовались, смеялись и плакали. Почему? Жалели Федьку? Он словно заглянул в свое сердце, перелистывая день за днем прошлое, которое, казалось, навсегда забыл, выкинул из сердца, а оно продолжало жить в памяти.

Светлые минуты… Но почему так тяжела память о них? Зачем вспомнил? Где оборвалось то счастливое время, которое он считал своею жизнью? Память безжалостна, как судья в процессе, назвавший когда-то жизнь Федьки преступной, а самого, даже вспоминать не хочется, рецидивистом…

Федька сжал кулаки. Не вздох — стон вырвался. Больной, тяжелый. Перед глазами красные круги поплыли.

«Забыть! Прочь все! Не было жизни! Судьба, как пьяная баруха, чья душа выиграна в рамса у ошалевшей от пьянки «малины». А может, проклял его рожденье старый дед, умерший в ту ночь, когда появился на свет Федька. Старик умер в одиночестве. На печи. Никто не услышал его просьбу, не подал воды, не сказал доброго слова, не пролил слезу сожаленья. И умер дед. Нужный всем еще недавно, он был забыт в последние минуты. Не увидел внука. Когда хотели показать малыша, дед уже был далеко… В память о нем мальчишке досталось его имя.

Судьба деда и судьба Федьки были такими разными, хотя все домашние говорили, что не только имя, но и внешность унаследовал малыш и будет жить, как дед, — в трудах и радостях, главой большой семьи, хозяином крепким, смекалистым.

Да где уж там. Не успел мальчишка встать на ноги, — выслали семью в Сибирь. Всех до единого. И полуторагодовалого Федьку, кулацкое отродье, которое нужно было истреблять, как класс. Так говорили комсомольцы, забрасывая мальчишку в телегу, куда вместилась вся семья.

Потом был вагон, удушливый и вонючий. Его, как и этап спецпереселенцев, Федька не помнил. Мать рассказывала, обливаясь слезами, единственному уцелевшему сыну.

В пути от громадной семьи в живых остались они вдвоем. Двенадцать не дошли. Как и почему их не стало, мать рассказала не сразу. Жалела нежный возраст, неокрепшие нервы сына.

У ссыльных не было возраста, документов и многого из того, что имели местные жители, которым строго-настрого запрещалось общение с кулачьем.

Федька не знал, во сколько лет начал помогать матери на лесоповале. Помнилось, штанов еще не имел. Но охапки веток носил к костру вместе со старухами и ровесниками, тоже детьми ссыльных.

Он любил большие костры, где сгорали в жарком пламени ветви, сучья и коряги. Не понимая, что в каждом сгоревшем пне таяли силы и здоровье ссыльных и его матери.

Она как-то быстро состарилась, поседела. Он и не заметил. В десять лет Федька перегонял плоты вместе со взрослыми, тогда им стало хватать на жизнь. Работал он, не считая времени, боясь думать об усталости. Ведь они с матерью решили скопить на корову, а она стоила дорого.

Федька уходил из дома, когда над деревней спецпоселенцев Сосновкой еще не проклюнулся рассвет. Возвращался затемно. Промокший от воды и пота, пропахший смолой. Он быстро ел и еще быстрее засыпал.

Отдыхали поселенцы лишь зимой, когда над деревней, над всей тайгой бушевала пурга. Вот тогда и рассказывала мать сыну о пережитом. Он слушал, вздрагивая, запоминал…

Деревня спецпоселенцев имела свой участок земли, тайги, реки, пересекать их границы было настрого запрещено и старому, и малому. Вскоре за Сосновкой появилось и свое кладбище. До старости здесь никто не доживал. Наказывать кулаков помогала тайга. Она караулила каждый промах, усталость и забывчивость. Она калечила и убивала, щедро поливая горькими слезами каждый подаренный ею кусок хлеба.

— Спи, Феденька. Не кричи, не плачь. Василию теперь легко. Он отмучился. Теперь под Божьей защитой стоит. И светло душе его, — говорила мать, успокаивая сына, орущего спросонок.

Снова привиделся во сне плотогон-напарник, спрыгнувший на берег всего на минуту. Грибов хотел набрать. Уж больно хороши росли подосиновики. А тут медведь… Не успел убежать Василий. Растерялся. Не ожидал. Зверь вмиг задрал. Глянул Федька на кровавое месиво, оставшееся от напарника, не своим голосом заорал. Месяц в себя прийти не мог. Заговаривался.

Мужики-поселенцы убили вскоре того медведя. Но Федьке он снился живым много лет.

Однажды в вольный поселок решил он сходить с ровесниками. На танцы. К утру всех привезли. В лодках. Двоих схоронили. Хуже зверей накинулись на поселенцев местные парни. В клуб не впустили. Сразу взяли на кулаки. За что? Не захотели сказать. Вот тогда и решился Федька отомстить поселковым. За все разом.

Федька пришел в поселок глубокой ночью. В редких окнах светился тусклый приглушенный свет. На улицах кое-где на скамейках сидели редкие пары. Федька проходил мимо, хрустя кулаками. Он решил поджечь клуб. Уж коли нельзя туда приходить спецпоселенцам, пусть и поселковые его не имеют.

Просмоленная пакля, которую решил засунуть под стреху, завернута в еловые лапки. Федька подошел к клубу тихо. Приметил на скамье девушку. Она сидела одиноко, понурив голову, перебирала конец косы.

Непредвиденная помеха раздосадовала. Решил спугнуть и выскочил из-за угла.

В этот миг из-за туч вышла луна, совсем некстати осветила Федора и девушку. Та, глянув на парня, рассмеялась нежным колокольчиком и вовсе не испугалась.

— Не пришел на свиданье твой залетка? — спросил Федька, краснея. Говорить с поселковыми, да еще с такой красивой, ему не приходилось ни разу, и он ляпнул первое, что на ум взбрело.

— Это я опоздала. Не дождался он, ушел, — ответила девушка, внимательно разглядывая Федьку. И поинтересовалась: — А ты кто? Что-то я тебя в поселке не встречала ни разу.

— Из сосланных. В Сосновке живу. — Он расправил плечи. И увидел, как дрогнули плечи девушки.

— Испугалась?

— Еще бы! Про вас такое говорят, жутко становится.

— А чем мы хуже вас? Тем, что мучаемся вдесятеро? И не знаем, за что? Разве можно ссылать людей лишь за то, что они умели работать и жили лучше всяких лодырей и пьяниц? Выходит, быть пропащим надо. Чтоб отнять нечего было? Разве такое по совести? — Он присел рядом. — Меня почти грудным сослали. Что ж это за государство, какое титешных, беспортошных ребят боится? За что стольких хозяев загубили? Иль эту власть бездельники и пропойцы кормить станут? Они накормят, как бы не то!

— Выходит, я тоже лодырь и пропойца? — посуровел голос девушки.

— Ты не выселяла. А вот голова — заморочена.

— Неправда. Не могут все вокруг брехать на вас! Да и кто о себе худое скажет? — не верила она Федьке. — Говорят, вы комсомольцев убивали из обрезов, коммунистов резали.

— Как тебя зовут? — перебил Федька.

— Оля…

— Так знай, Ольга, если б кто хоть пальцем тронул комсомольца иль коммуниста, не только его самого, а всю семью чекисты расстреляли бы в тот же день. Это нас убивали. За то, что мы лучше их. Умели работать и жить. Имели хорошие дома и хозяйства, а голь задыхалась от зависти. Что ваша революция? Разрешенный властями разбой! Ведь крепких хозяев было всегда меньше, чем лодырей. А им тоже жрать охота была. Когда назвали хозяина — кулаком, врагом народа, сброд обрадовался. Грабить, отнимать куда проще, чем самому заработать.

— Да ты настоящая контра! Выходит, по-твоему, все — негодяи, а вы — ангелы?!

— Не обо всех говорю. О тех, кто врывался в наши дома. И за корову, с которой бабка душой срослась, не хотела отдавать, всю семью в ссылку согнали. Случалось, расстреливали.

— Чего ты меня против власти агитируешь? Сослали или расстреляли, правильно сделали! У нас колхозник — хозяин, он страну кормит, а не вы!

— Погоди, пока тебя эта беда не коснулась. Как захлестнет она твою шею, посмотрю, как запоешь, — встал Федька.

— Ну, а кем ты работаешь? — прищурясь, спросила Ольга.

— На лесоповале. Вам баню построили, магазин, школу. Чего ж вы, живя в тайге, сами с тем не справились?

— А у нас в доме своя баня! Не ходим в поселковую.

В это время к клубу свернул старик:

— Ну что, Ольга, вконец промерзла? Иль нет? Поглянул, не скучаешь. Ну, да и то славно. Сдавай пост. Теперь я встану сторожить. А вы погуляйте.

— Да он с Сосновки, кулак! Власть нашу поганит.

— Не брешет он. Правду сказал. Да только ее завсегда слухать горько. Бедолаги они сущие. Неведомо за что страдают. Мученики. Ты б не лаяла на него, а пригляделась. Серед них хорошие мужики имеются. Таких в поселке не сыщешь. Выкинь дурь с головы. На что тебе политика? Баба ты! Присмотрись, может статься, судьба подарок послала. Я не вечный. А дому хозяин нужен. Умелый да головастый. Что с твоих комсомольцев? Они ни на хрен негожи. Только под юбки лазить к вашей сестре. Работать лишь ложкой. Как с таким жить? Все по ветру пустят, непутяги! Ты не на билет, на человека смотри, какой семью прохарчить сумеет, — закашлялся старик.

Федька плечи расправил, услышав сказанное. Забыл, зачем появился здесь. Понял, нет парня у Ольги. Деда подменила. Посторожевала за него, отдохнуть дала. А старик, усевшись на скамью, скрутил «козью ножку» из махры, закурил. И сказал, толкнув Ольгу локтем в бок:

— Восемнадцатый тебе. Стареешь. Через год никакой пес в твою сторону не оглянется. А и в поселке подходящих нет. Единая шелупень. Ну, а на то, что ссыльный, не гляди. Дальше наших мест редко кого сгоняют. А коли хочешь в мужиках человека заиметь, присмотрись к сосновцам. Там — без промаху. Дельные люди. А политику закинь. Она — дело подзаборное. Трудяге — единая морока от ней. Ей сыт не станешь. А греха наберешься. Ну что медлишь? Иди, гуляй, пока от тебя молодость не сбежала навовсе и парень не ушел. Ты глянь, какой ладный из себя. И на лицо пригожий. Чисто сокол. Разве с таким ругаются? — подморгнул дед Федьке.

Ольга запунцовела до корней волос.

— А и правда, пошли погуляем? — насмелился Федька и пошел бок о бок с девушкой впервые в жизни, к реке повел, где мята и фиалки кружили дурманом головы молодых.

Поначалу шли молча, не знали о чем говорить. Уж слишком неожиданно все получилось. На спуске к реке подал Ольге руку. Спустились к самой воде — тихой и спокойной.

— А у тебя семья большая? — спросила девушка.

Федька рассказал о матери. Ольга о своей семье.

Особо много рассказывала о старом Силантии, которого любили не только в семье, но и в поселке.

Отца у нее не было. Он, выбившись в начальство, нашел себе другую. Раньше простым активистом был. А когда его избрали в райсовет, стал стыдиться жены-колхозницы. Оставил ее с тремя детьми. Но его отец не уехал к сыну в райцентр. С невесткой остался, с внуками. Обозвал сына кобелем шелудивым и пригрозил шею наломать костылем, коли тот вздумает на пороге объявиться. Так-то и живут вместе — скоро уж десять лет. Отец не помогал. Мать отказалась от алиментов. И хоть трудно было, работает дояркой. Ольга недавно закончила школу. Хотела на врача выучиться, но дед отсоветовал. Сказал, что в науке судьбу упустит, а старая дева, хоть с десятком дипломов, никому не нужна. Велел хозяйству учиться. Чтоб когда замуж выйдет, свекровь не бранила за неуменье.

— Просилась я на курсы счетоводов. Да дедуня осмеял. Говорил, на что бабе морока? Иль кроме нее в доме некому будет деньги считать? Дай Бог, чтоб были они! А кому посчитать, сыщется! На это грамота не нужна. Кто умеет заработать, тому в подсчетах помощь не понадобится. Это, как Бог свят, чистая правда! Сказал он тогда и велел учиться печь хлеб. Мол, без этой науки — нет бабы! — смеясь, говорила девушка.

— Правильный он у вас! — согласился Федька.

— Наши поселковые боятся деда. Его языка. Он как-то пришел на дежурство, а в клубе собрание шло. Выбирали делегатов на партийную конференцию. И кому-то в голову стукнуло предложить Настю — продавца из винного магазина. Проголосовали единогласно. Тут дед не выдержал, слово взял и говорит: «Да как же мы без своей чумы останемся? Кто нам поутру родословную каждого проскажет, да так, что ухи поотваливаются даже у зассатых алкашей? Да ежли она на той конференции эдакое загнет, весь наш поселок скопом на Колыму отправят по этапу в одну ночь! Хорошо, ежли только скажет. А коль юбку завернет да заголившись пошлет, как нас, в паскудное место? Что тогда? Мы-то ладно! Притерпелись, пригляделись, порыгочем, и ладно! А коль начальству на конференции ее заголенное не глянется? Насте уж не семнадцать. Обидеться могут. И тут не только ее, а всех, кто выбрал, за холки сгребут. За то, чтоб знали впредь, куда выбирать. И заткнут, да так, что никто не вылезет. Куда как дальше, чем Настя посылает…» В зале сначала хохот стоял. А потом и задумались всерьез. Переизбрали Настю. Та и поныне на деда обижается, что испозорил прилюдно. Не дал в чести походить.

Федька, слушая девушку, хохотал от души. Он рассказывал ей, как живут сосновцы, вспоминал смешные случаи. За разговором они не заметили, как пролетело время. Расстались под утро, условившись встретиться на следующий день.

Когда Федька вернулся домой, застал мать на крыльце. Она не спала, ждала его. Заплаканная, растерявшаяся, она дрожала от страха и не знала, что думать, где искать сына. Она обошла все село. Звала на реке. И тряслась от ужаса.

— Прости, мам, не успел предупредить. Шел за одним, получилось вовсе другое. Думал, быстро вернусь. А вышло не по-моему, — рассказал Федька все начистоту.

— Что вышла тебе помеха с клубом — это хорошо. Случись пожар, виновных искали бы не в поселке, а у нас. Наших же избили. Двоих и вовсе зашибли насмерть. Ведомо, кто зуб имел. С того и спрос. И тебя нашли бы. Долго не искали бы. И пришили бы политику. За нее нашего брата спецпереселенца к стенке ставят не разговаривая. Так что благодари Бога, что беды избежал. А насчет Ольги закинь думать! Не пара она тебе. Не смей и вспоминать. Не допущу несчастья на голову твою. Не дам судьбу единственного сына изувечить!

— С чего ты так? Почему плохое думаешь? Ведь ты не видела, не знаешь Ольгу, — опешил Федька.

— И знать не хочу! Ишь она какая правильная! Контрой назвала, всех нас стрелять надо! И ты поверил, что дед ее переломал в момент. Такое враз не делается. Коль сидит в девке червоточина, пасись ее! Она не может тебе женой стать! Руби дерево по себе! Деды не вечны! Помни это! Скажут ей на собрании, выкинут из комсомола, если с тобой встречаться будет, она и имя твое забудет, чтоб самой спокойно жить. Ищи девушку средь своих. Этих мы с детства знаем. Каждую. Их вон сколько нынче! Всякая тебе рада будет. И жить спокойно станете, — отговаривала мать, указывая то на одну, то на другую сосновскую девчонку. Всех их хорошо знал и Федор, но ни к одной душа не лежала.

Ничего не сказал он матери, не обещал и не согласился с нею. А вечером, едва вернулся с работы, сразу засобирался в поселок. Об ужине забыл. На мать не оглянулся. Ничего ей не сказал. Та без слов поняла. Почувствовала, отговаривать бесполезно. Не слышит сын. Вскружила ему голову девчонка. Вон как торопится. И замерла, заледенела в ожидании. «Только бы живой вернулся со свидания. Только бы не приключилось лихо!» — болело сердце.

Ольга ждала Федьку, как и условились, на берегу. Они снова просидели до первых петухов. Говорили, спорили, смеялись. Снова не хотелось Федьке расставаться с нею. Понравилась Ольга. Он не мог оторвать от нее взгляд. Она казалась ему самой красивой. И что там недоразумения первой встречи? Они уже не говорили о политике.

Вернувшись домой, Федька снова застал мать у окна заплаканной. Успокоил. Поделился радостью, сказав, что не видел на свете девчонки лучше Ольги.

Мать глянула хмуро. Об Ольге не хотела слушать.

А через месяц попросил он разрешения пригласить Ольгу в гости.

Мать отказала наотрез. Федька не понял ее упрямство, но стал сдержаннее, холоднее, перестал делиться сокровенным, замкнулся и мало виделся с нею. Неохотно выполнял ее просьбы, а потом и вовсе начал избегать всяких разговоров.

Чем дольше встречался с Ольгой, тем сильнее к ней привязывался, все больше отдалялся от матери.

В Сосновке уже знали, что Федька влюбился в поселковую и встречается с нею всерьез.

Он и не видел, как качают сельчане головами, не веря, что любовь парня кончится добром. Так оно и случилось.

Подвыпив в один из выходных, пятеро поселковых ребят поймали Федьку, когда он пришел на свидание. Избив его до бессознанья, оставили замерзать беспомощного на гладком льду реки.

Ольга в тот день впервые не смогла прийти на свидание. Заболел старый Силантий, простыл на посту. И девушка, лишь к полуночи вспомнив, послала к реке младшую сестру, чтоб предупредила, извинилась за нее перед Федькой.

Дуняшка не поняла, почему парень валяется на льду. Подошла не без страха, приметила кровь. Заорала в ужасе, подумав, что Федьку убили. Позвала на помощь. И вместе с двумя мужиками втащила парня во двор его дома.

Мать, едва увидев, в крике зашлась. Бросилась к сыну, растолкав всех, и, не слушая никого, кричала с пеной на губах:

— Будь она проклята, эта Ольга!

Дуняшка, услышав такое, мигом бросилась со двора.

Едва влетев в дом, к Ольге кинулась. Рассказала обо всем, ничего не утаила. Та слезами зашлась. За что проклятье над головой повисло? И, не видя, не зная Федькиной матери, люто ее возненавидела.

Федька пришел в сознание лишь утром. Огляделся вокруг, понял, что лежит дома, а встать не может. С трудом вспомнил о случившемся. Позвал мать, та на кухне со стряпней возилась. Услышав голос сына, вбежала в комнату, обрадовалась.

— Очнулся, родимый! Слава тебе, Господи! Уж не чаяла, когда глаза откроешь, словечко вымолвишь!

— Мам, как я дома оказался?

Та торопливо затараторила. Не упуская подробностей и возможности упрекнуть сына, рассказывала о своих предчувствиях, страхе.

— Девчонка, говоришь, была с мужиками? Какая из себя? — насторожился вмиг. И понял сразу: «Младшая сестра Ольги!»

Мать, вспомнив свое, на кухню ушла. Обидно стало. Не пожалел сын ее, о той, чужой, вспомнил. «А ведь она во всем виновата!» — вытерла глаза платком.

— Мам! — позвал Федька. Когда вошла, попросил тихо: — Позови ее! Сходи к ней!

Женщина всплеснула руками от досады. Из глаз слезы брызнули:

— Ну уж нет! Сюда, пока я жива, она не войдет! Слышать не хочу!

Федька рассказал матери о драке. Выгораживал Ольгу, как мог. Но напрасно. Мать наотрез отказалась познакомиться с девушкой и твердила свое:

— Знать ее не хочу!

Федька, поев, отвернулся к стенке. А вечером попытался встать на ноги. Но не получилось. А мать задумала свое. И, едва стало смеркаться, позвала к сыну в гости сельских девчат, чтоб поговорил да пригляделся поближе. Авось, об Ольге скорее забудет.

Девки ввалились в дом веселой гурьбой. Со смехом, с шутками. Веселые, румяные от мороза, с искристыми глазами, они не заставили себя уговаривать. Поняли, в доме нужна невестка. Догадались, почему пригласила их Федькина мать, и вздумали доказать, что они ничем не хуже поселковой зазнобы.

Они вмиг взялись помочь старухе по хозяйству. Как знать, может, она чьей-то свекровью станет. Так пусть выберет одну из них.

Девки старались друг перед дружкой. Вскоре печку побелили, вымыли полы. Напекли хлеба на неделю вперед. Приготовили ужин. Корову подоили, почистили до блеска, в сарае прибрали. Наносили воды и дров. И потом до ночи сидели вокруг Федьки. Вышивали, вязали, пели, что-то рассказывали.

Что и говорить, нравился парень всем. Пригожий и добрый, работящий и заботливый, он стал бы желанным зятем в любой семье. Ему любая девка была бы рада, как подарку. А и парней в Сосновке не густо. Всем не хватало. А и тем, какие имелись, далеко до Федьки было. Выпивали, матерились, иногда дрались меж собой.

Федька слыл самым завидным женихом, и упускать его сосновские девчата никак не хотели. Ждали, кого из них выберет?

Парень знал обычай спецпоселенцев — не обижать гостей. Тем более своих — деревенских. И потому, вначале неохотно, а потом, забывшись, — со смехом поддерживал шутки, понял затею матери, хитрую придумку, но решил не выговаривать ей за это, не обижать.

Девки, просидев до глубокой ночи, пообещали назавтра утащить его с собой в баню и выпарить, выгнать всю хворь и болячки. Распарить вениками ушибы и побои, чтоб от них и следа не осталось. И, рассмешив до колик в животе, высыпали стайкой из дома.

Федька знал: его ровесники спокойно мылись в бане с девчатами. Так повелось с самого начала. Никто не считал это зазорным. В бане все было по-чистому. Никому и в голову бы не пришло лапнуть девку или обшарить ее похотливым взором. С детства вместе росли. На глазах друг у друга. Знали, не голи бояться надо, а греха. Там, где все открыто и чистая доверчивость не знает ложного стыда, бояться блуда не стоило.

Да и непозволительна грязь меж теми, с кем делил не только хлеб и соль, а все тяготы ссылки, унижения и оскорбления со стороны властей.

Зачем же самим себе жизнь усложнять? И жили люди открыто и чисто, на виду друг у друга, без жеманства и лжи.

Федька лежал с открытыми глазами. Мать, заглянув в комнату, довольно улыбнулась. Похвалилась своею сообразительностью. Решила заранее собрать сына в баню. Тот не перечил. И все ж, не говоря ни слова, не выдав себя ничем, ждал каждую минуту прихода Ольги.

«Не может быть, чтоб испугалась. Ее никто не сможет остановить и удержать. Она обязательно появится. Без приглашения. Сама… Да и дед подскажет. Он у нее умный, без намеков говорит. Правду. Посоветует навестить, если сама заробеет. Научит Силантий. Да и как не прийти? Ведь не без сердца девка!» Он ждал стука в окно, в дверь, просыпался и подскакивал от всякого шороха.

Но ни вечером, ни ночью не пришла долгожданная гостья.

Федька знал: приди Ольга, мать не выгонит. Может, не будет столь приветлива, как с другими, но не закроет перед нею дверь.

Когда наступило утро, Федька, держась за стены, подошел к окну, глянул на улицу. Но не спешила к его дому знакомая фигура девушки. И обида засела в душе. Стало тяжело, словно сердце в капкан попало: «Медлишь? Мучаешь? Сыскала время испытывать меня? Где ж любовь твоя? Неужели без сердца со мною встречалась?»

А тут мать, словно угадав, сказала:

— Нужен был, пока здоров. Чуть беда, поди, имя позабыла. Какая же с нее жена получилась бы? Шельма — не девка! Не ищи вдали. Оглядись, кто в горе у плеча стоит. Тот и друг.

Парень голову опустил. Согласился. Поверил. И с легким сердцем пошел в баню вместе с сосновскими девчатами, запрещая самому себе думать и вспоминать об Ольге.

Девчата вели его в баню под руки. Тащили охапки березовых веников, припасенных с лета. И, введя Федьку в парную, насели на него гурьбой. Обдавали водой горячей и стегали вениками до пунцовости, разминали, растирали Федьку старательно. От макушки до пяток через пар пропустили. Дав немного передохнуть, напоили клюквенным соком, обтерли сыпучим снегом и снова в парную завели. С десяток веников об него истрепали. Домой привели красного, разомлевшего, уверенно стоящего на своих ногах. И снова до ночи с ним сидели, отпаивая чаем из душистых трав. Уходя, позвали назавтра на посиделки. Обещали прийти за ним.

В эту ночь Федька спал, как младенец. Мать на радостях всю ночь перед иконой молилась, благодарила Бога, что помог сыну одолеть всяческую хворь и дурь.

Федька утром встал бодрым. На работу засобирался. И, как ни уговаривала мать отдохнуть еще с денек, не послушался. Ему хотелось побыть наедине с самим собой, разобраться, обдумать, взвесить все. И, если встретит Ольгу, без слов и вопросов посмотреть ей в глаза.

Но… Целую неделю сосновцы не покидали село. Заготавливали лес на строительство в поселке. А сам, Федька не решался идти к Ольге. Не хотелось рисковать собой из-за той, на которую засела в сердце обида.

С той поры жизнь Федьки резко изменилась. Он каждый вечер ходил на посиделки, пел и плясал вместе со своими сосновскими ребятами. Провожал домой девчат, держа за руки по две сразу. Но ни с одной не решался задержаться у калитки или присесть на лавочку. Никому не шепнул нежных слов, ничего не обещал. Но стал присматриваться к каждой. Куда деваться, если мать всякий день жалуется на усталость и бессилье, вслух о внуках мечтает.

Федька не хотел быть опрометчивым. Боялся разочароваться еще раз. Потому медлил.

А мать, как назло, уговаривала поспешить. Советовала то одну, то другую. Расхваливала напропалую. И через месяц одолела просьбами. Да и попробуй откажи ей, коли кругом она права оказалась.

Ольгу Федор даже в поселке не видел. Нигде не встречалась на пути. Правда, не спрашивал о ней никого. Лишь однажды Дуняшку приметил. Та метнула в его сторону злой колючий взгляд и, не поздоровавшись, свернула к первому попавшемуся дому, чтобы не столкнуться лицом к лицу.

«С чего бы это? Ей ли обижаться? Даже о здоровье не справилась! Ишь, хвост дудкой подняла! Знать, старшая научила так держаться», — решил парень и перестал искать встреч с Ольгой.

Себе приказать он мог. Но не сердцу. Оно ныло и помнило, оно трепетало от всякого стука калитки и шагов под окном. Оно заставляло оглядываться на всякое дыханье за плечом. Но напрасно… И Федька поверил, что он перестал быть любимым и нужным.

«Небось, припугнули ее поселковые! А может, запретили на комсомольском собрании встречаться со ссыльным. Вот и поджала хвост, убежала в кусты, чтоб не видеться, отсиживается дома, подальше от подозрений. Оно, выходит, не случайно контрой называла. Видать, не лучше других. Теперь, конечно, жалеет о том, что со мною встречалась, время потеряла. Быстро же ей поселковые мозги вправили. Вышибли дедовскую науку. Ну, да что ж… Где тонко, там и рвется», — решил Федька. И через месяц высватал в жены грудастую румяную Катерину.

Та от счастья разревелась счастливой телкой. Все плечо ему слезами измочила, говоря, как давно и крепко любила Федьку. И мечтала, и молила Бога, чтобы только его заполучить в мужья.

Он не стал огорчать, сушить слезы радости честным признаньем, что не сам присмотрел девку, мать уговорила. О Катьке до ночи тарахтела целыми днями. И осилила, настояла на своем, убедила сына.

Федьке было все равно. Катька не хуже и не лучше других, ничего особого, вся нараспашку, без загадок. Уж если смеялась, корова в сарае с подстила подскакивала, а петух глухую ночь с рассветом путал. Уж если бралась косить, не всякий мужик мог рядом стать. Дрова колола всем на зависть. А хлеб пекла такой, что и неделю не черствел. В избе у нее, как у всех сельских, бедно, но чисто. И сама не перестарок. Семнадцать едва исполнилось. Крепкая. Косища в руку толщиной. А уж хохотать любила да плясать, хлебом не корми. Но и на работу жадная. Все сама норовила сделать, всюду успеть. Это прежде всего и понравилось матери Федьки. Поняла баба, что именно Катерина нужна ей в доме. А тут еще и отец девки пообещал подарить к свадьбе тельную корову. Баба и расчувствовалась.

Вторая корова в доме не помеха. И стала торопить сына со свадьбой.

Тот особо не медлил и не спешил. Каждый вечер на правах жениха встречался с Катериной. Та всегда радовалась его приходу и не скрывала этого. К свадьбе готовилась основательно. Шила платье, присматривала приданое.

Молодые решили расписаться до свадьбы в поселковом совете. И в ближайший выходной вместе со свидетелями, забившись в сани до отказу, поехали в поселок, нарядив дуги лошадей в ленты и колокольцы.

Едва тройка запыхавшихся коней остановилась у крыльца, Федька заметил мелькнувшее в окне поссовета лицо Ольги.

Парень заметил вмиг побледневшее лицо девушки, большие глаза, гримасу боли — горькой, какую не удалось скрыть.

Рявкнула гармонь-трехрядка в руках известного сосновского гармониста. Молодые вышли из саней. Федька забыл взять Катерину под руку. Все смотрел в окно, в котором скрылось лицо Ольги. Он только теперь понял, что продолжал любить ее назло себе.

— Ты что ж невесту потерял? Смотри, отнимем! — шутливо подтолкнули в бок дружки. И Федька, подхватив под руку белый сноп, похожий на сугроб, пошел к крыльцу, едва волоча ноги.

Когда свидетели открыли перед молодыми дверь в поссовет, Федька сразу оказался перед Ольгой. Она сидела за столом: холодная, равнодушная, успевшая справиться со своими переживаниями.

Она оглядела молодых и спросила слегка дрогнувшим голосом:

— Расписаться решили?

— Да! — ответила Катька весело и подтолкнула локтем в бок молчавшего жениха. Тот будто проснулся.

— Конечно! — подтвердил громко.

Ольга достала журналы, попросила метрики молодых: знала, паспортов ссыльные не имеют. Стала записывать данные. Федька тем временем разглядывал ее, сравнивал с невестой.

Побледневшая, осунувшаяся, Ольга выглядела уставшей, измотанной, будто недавно пережила большое горе, оставившее отпечаток в каждой черточке лица.

«Ну какое у нее может случиться несчастье? Небось, за меня ей комсомольцы всыпали на собрании. Она и согнулась. Куда ж ей нашу долю ссыльную? Одни невзгоды да горести. Такое лишь Катеринке по силам. Она для жизни. Своя. Нигде не подведет. Ее ни отговорить, ни переубедить. Уж коли любила, так и сказала. Не стала кочевряжиться. А эта? Еще пошла б она за меня иль нет, тоже вопрос, а сколько я из-за нее перенес? Стоила она того? Да, конечно, нет!» Он ухватил покрепче Катькину руку, та посмотрела на него долгим, потеплевшим взглядом.

— Присядьте! — вспомнила Ольга, указав молодым на стулья напротив. Она старалась не смотреть на Федьку. Делала вид, что не знакома с ним. Это ей давалось нелегко. Парень видел подрагивающие пальцы, закушенные губы. И ликовал молча:

«Тебе обидно? А разве мне не было больно, когда ты не пришла, забыла? Вот и получи за свое! В жены бессердечных не берут… Слава Богу, что маманя открыла глаза. Как бы мог вляпаться… Притом на всю жизнь».

Ольга мельком окинула взглядом Федьку. И парень почувствовал, как много хочет она сказать ему.

Но… Стоит ли? Все закончено. Опоздала и упустила. А может, оба?

«Нет, нет», — поежился Федька, не выпуская руку Катерины.

С нею ему жить, делить и горе, и радости. Она крепкая, работящая. Не случайно ее мать выбрала, сказав недавно вечером:

— Тебе, сынок, не попутчица нужна. Жена твоя должна быть особой. Заменить собою всех. И меня, когда помру, и всю недожившую до этого дня семью нашу. Детей должна рожать без страха. Растить их в строгости, в страхе перед Богом. Власти поменяться могут. Такое уж было. А Господь всегда один. Кто его помнит, тот живет. И от жены своей, коль слово дадено, ни на шаг в сторону не моги. Иначе грех содеешь…

Федька глянул на Катерину, на ее руки, большие, крепкие, не по-девичьи мозолистые.

«Из таких не выскользнешь, не повернешь в сторону. Эта любого сумеет удержать», — вспомнились шутки лесорубов на деляне, узнавших о решении Федьки жениться на Катерине.

«Не дурак наш Хведор, все обмозговал. Он же, гад, безлошадным был. Теперь, как женится, враз кобылку в доме заведет. Катька не то воз, целый стог сена попрет сама. Только погоняй».

«Держись, Федька! Она тебе за поселковую да за посиделки все волосы на макухе выщиплет».

«Знал Федор, кого выбрать, самую лучшую из девок. Это ж все равно что половину сосновских девок в жены взять!» — завидовал парню хилый, гнилозубый, с вечно слезящимися глазами поселенец, какой и в полсотню лет остался Костиком.

— Поздравляю вас! — услышал Федор.

Ольга передала свидетельство о браке в руки парня.

Хрипнув мехами, залилась гармошка лихой песней. Свидетели повскакивали со стульев, бросились поздравлять молодых. Окружили плотным кольцом. Повели к выходу.

Федька оглянулся на Ольгу. Она стояла у стола, одинокая и потерянная.

— Привет Силантию от меня передай! — попросил он, сам не зная зачем.

— Нет его. Умер, — ответила она, опустила голову и вернулась к стулу.

Улыбка сползла с лица Федьки. Он выпустил руку Катерины и, вернувшись к Ольге, спросил:

— Давно?

— В тот день, когда тебя избили, слег с простудой. За неделю сгорел. Похоронили как раз на Новый год…

— Жаль! Хороший был человек. Умный, — вздохнул парень.

— Что делать? Прокляла меня твоя мать. Горе и достало. Только не было моей вины. Нигде, ни в чем. А зло осталось над моей головой. От него трудно избавиться, — глянула девушка в глаза Федьке так, что у того душа заныла. Все понял, да пониманье запоздало.

— Ну, чего тут застрял? Пошли! Пора домой! Кони совсем продрогли! — подошла Катерина, взяв Федьку за руку крепко, требовательно. И, отодвинув от стола, глянула в лицо Ольге: — Ты чего тут лопочешь? Снова завлечь вздумала? Смотри! Пока я с ним не была записанной, молчала! Нынче бельмы выдеру! Поняла? Не смей отбивать! Мой он нынче! Не жених, уже мужик! Семейный. И слюни свои подбери! Не то я тебе утру! — рванула Федьку за собой и, не давая оглянуться, попрощаться, выдернула из поссовета.

Ольга и слова не успела сказать в свое оправдание или защиту. Она подошла к окну. Увидела, как легко, будто перышко, закинула Катерина в сани Федьку. И, загородив спиной поссовет, велела дружкам поторопиться.

Тройка рванула с места так, что дух перехватило. Снег из-под копыт полетел в разные стороны. Молодые и свидетели, сбившись в кучу, смеялись громко, на всю улицу.

Катерина перебралась в дом Федора на следующий день вместе с бабкиным кованым сундуком, набитым приданым до отказу, и рыжей коровой, которая через пару дней отелилась, подарив молодым лобастенькую телку.

Катька сама прибралась в доме, подготовив его к свадьбе. Все выбелила, вычистила, вымыла, постирала.

Свою будущую свекровь и ту в бане отпарила. Ничего не давала ей делать, управлялась всюду сама. Федька лишь дрова да воду носил. В сарае убирал. Его Катька жалела. И, несмотря на то что уж неделю расписаны были, к себе не подпустила. Велела до свадьбы подождать. Чтоб как положено. Лишь изредка целовал ее, поймав в сарае, возле коровы.

Катька тогда краснела с непривычки. И все спрашивала, кого он любит больше, ее или Ольгу?

Федор вначале отшучивался, потом озлился. Мать, услышав такое, зазвала Катьку в свою комнату и там сказала, что не стоит Федьке напоминать про поселковую. Наоборот, делать надо так, чтобы из сердца и памяти имя ее выстудить. А та далеко, в девках осталась. А Катька — жена. Лишние вопросы мужику задавать не должна.

А вскоре отгуляла Сосновка свадьбу Федьки. Целых три дня не смолкала гармонь в доме. Днем и ночью приходили люди поздравить молодых. Веселье било через край. И только Федька иногда вдруг становился грустным: оглянется на раскрасневшуюся Катьку, а видятся ему другие глаза — несмелые и тихие, чистые, как озера, другие косы — светлые, шелковистые. И губы…

«Нет. Не забывала она Федьку. Это он понял в день росписи. Дед Силантий, чистый, умный человек, своею болезнью и смертью, не желая того, помешал, изменил судьбы, сделал чужими Ольгу и Федьку. А может, и несчастными оставил», — думал парень, понимая, что ничего в своей судьбе не мог и уже не сумеет изменить. И все ж… Вздыхал, глядя на веселившихся сельчан. Они верили, что молодые будут счастливы.

Федька вышел во двор подышать чистым морозным воздухом. К нему мать подошла, обняла, прильнула головой к груди:

— Совсем взрослым стал, сынок. Теперь уж и мужчина. Дай Бог счастья вам, — улыбалась тихо.

— Эх, мама! Зачем судьба жестока? Зачем ты Ольгу проклинала? За что обидела ее? Ведь если б не ее сестра, замерз бы насмерть. А сама она прийти не могла. Дед умирал. Сумела ты меня женить на Катерине. Но вот любить — не заставишь. А без того о каком счастье говорить? Давай уж лучше помолчим, — укорил он беззлобно…

Женщина, вздрогнув, уронила слезу на платок. Вздохнула тяжко: поняла, что не хотел огорчать ее сын. Пока она жива, будет жить с Катериной. А дальше… «Пусть у него будет много детей. От них он никуда не денется», — подумалось матери.

Федька старался не появляться в поселке, а потому почти не вылезал из тайги, работая вместе с лесорубами. Домой он не спешил. Как и все сосновские мужики, был жаден на работу. Она давала заработок. А он ой как нужен! В семье ожидалось прибавление…

В тот день он, как всегда, уходил из леса вместе с бригадой. Топоры и пилы разобрали в сумерках. В лесу их никогда не оставляли. Опасались. А под утро проснулись от криков:

— Тайга горит! Огонь к селу подходит! Скорее вставайте, люди!

Ссыльные выскакивали из домов, не успев проснуться окончательно. Глянув, откуда идет дым, поняли: горят штабели, подготовленные к отправке строителям поселка.

— Господи! Без зарплаты остались, — ахнул кто-то потерянно. И сосновцы побежали тушить пожар в тайге.

Мужики и бабы, старики и дети, похватав ведра и лопаты, топоры и пилы, кинулись в тайгу, спасать ее, кормилицу. В селе остались лишь дряхлые старухи да малые дети, трое беременных баб. Среди них и Катька.

Федор бежал в лес, едва успев накинуть на плечи рубаху. Из тайги, навстречу ссыльным, бежала, летела и ползла, спасаясь от огня, живность. Шерсть на некоторых подпалена. Зверье кричало на все голоса. Их заглушал шум пожара. Огонь шел из леса плотной стеной, разрастаясь вширь, вытесняя все живое.

Дым, жар, грохот падающих деревьев, копоть и гарь опережали огонь. Нечем было дышать.

Сосновцы стали в цепь. Землей и водой из ручья гасили огонь. Дым разъедал глаза, слепил. Душил жар. Люди быстро теряли силы. Гул огня отгонял от хвойных зарослей. Громадные ели и сосны вспыхивали факелами.

— Пустить бы встречный пал. Это остановило бы огонь, — предложил кто-то из стариков. И добавил: — Иначе не осилить, не остановим это горе.

И его послушали, пустили встречный пал.

Через пару часов пожар ослабел. Но грозил перекинуться на соседний участок — молодые посадки.

Сосновцы уже выбивались из сил, когда к ним на помощь подоспели поселковые.

Голоса людей стали слышнее. Они увереннее гасили пожар. Подгоняли друг друга, спешили.

Не до отдыха, хотя усталость валила с ног, и головы гудели, как кипящие котлы. Никто не видел, как наступила ночь. Да и было ли в этот день утро? Небо, закрытое дымом и копотью, не пропускало света, не пробилось солнце, люди потеряли счет времени, и лишь тени на фоне огня мельтешили в ночи с ведрами и лопатами.

На пожар приехали из райцентра. Люди торопились справиться с огнем. А он, ослабев в одном месте, набирал силу в другом.

Федька носил воду бегом. Заливал огонь с маху, хлестко. И снова к ручью. Пот градом катил по лицу, груди и спине. Обтереться, обсушиться, отдохнуть некогда. И вдруг кто-то за плечо тронул:

— Здравствуй, Федя.

Ольга стояла перед ним прокопченная, пропахшая смолой и гарью.

— Давно ты здесь? — удивился он встрече.

— Полдня. Ну, как ты? Счастлив? — Она заглянула в глаза несмело.

— Живу, как все. Ребенка жду. А ты? Замуж еще не вышла?

— У меня теперь другая цель. Не хочу рисковать собой, связываться с трусом иль дураком. Учиться буду. Это надежней всяких любовей, какие меняют, как примочки на ушиб.

— Кем стать хочешь? — полюбопытствовал Федька.

— Вот это секрет. Я о том никому не скажу. Даже когда поступлю. — Девушка улыбнулась загадочно.

— А я все не могу забыть тебя.

— И зря. Тебе нужно выбросить меня из памяти. Чем скорее, тем лучше.

— Почему? — опешил Федор.

— Скоро поймешь. — Ольга сделала шаг в темноту и скрылась из виду.

Весь следующий день Федор искал, но не встретил Ольгу. А на третий, будто сжалившись над людьми, пошел дождь. Тугой, как из ведра. Он мигом погасил пожар, выгнал людей из леса.

Едва успели сосновцы вернуться, в село приехала милиция, собрала всех мужиков.

— Зачем тайгу подожгли? Никак не угомонитесь? Были врагами народа, ими до смерти останетесь! — ревел на всю улицу толстомордый холеный мужик, приехавший с милиционерами.

— А зачем ее поджигать? Она ж нас кормит. Заместо мамки всякой семье! — не поверил в услышанное Костик.

— Поджигать, чтоб потом самим тушить? Такое только малахольному в башку взбредет, — буркнул Федька.

— Что? Власти оскорблять? — налились кровью глаза мужика. И, выдернув из кармана плаща портсигар, показал сосновцам и спросил: — Чей он?

— Мой! — протянул руку Федор и почувствовал застегнувшиеся наручники.

— За что? — зашумели вокруг.

— С кем работал этот тип? — перекрывая голоса, спросил приезжий.

— Вся бригада! Вместе работаем!

— Вот как? — перекосилось, побледнело лицо приезжего. Он глянул на милиционеров и продавил сквозь зубы: — Всех в машину. В отдел доставите.

И только тут увидели ссыльные машину — черную, зарешеченную, пузатую. Кто-то из милиционеров махнул рукой водителю, тот вырулил на дорогу, остановился рядом.

Щуплый белобрысый шофер вышел из кабины, взял ключи у приезжего, открыл двери «воронка».

— Давайте сюда, — буркнул через плечо сосновским мужикам.

— А за что? Не поедем! В чем виноваты? Мы пожар тушили. За это забирают? Хоть тресни, не поедем! — повернулись к домам. Но тут вмешалась милиция. Она остановила всех. Дав несколько выстрелов из наганов вверх, предупредили: кто сделает шаг в сторону, того убьют на месте без уговоров.

На звук выстрелов из домов выскочили женщины, старики, дети. Их отпустили с пожара еще до дождя, когда в тайгу прибыла помощь из района.

Увидев милицию, насторожились. Удивились, зачем увозят мужиков из деревни? Что случилось? Но с ними никто не хотел говорить, им не ответили ни на одни вопрос. И, затолкав в «воронок» сосновцев, оттеснила милиция от машины бабье и, набившись в кабину, рванула от Сосновки, подняв на дороге столбы пыли.

Сквозь решетку увидел Федор Катерину, растерянно стоявшую возле дома. Не успела баба добежать, узнать, что случилось. Отяжелела. Обеими руками поддерживала вздувшийся живот. Дышала трудно, загнанно.

Она не увидела наручников на руках мужа, не узнала, как грубо втолкнул его в машину милиционер, сказав злое:

— У, контра! Путевые на войне погибли, а это говно отсиделось в тылу, да еще вредить вздумало! Перестрелять бы всех разом, меньше мороки с ними было б и самим дешевле, чем возиться со всяким паскудником!

Федька хотел ответить ему тем же, но не успел. Его оттеснили свои же сосновцы, которых набилось полный кузов. Не только сесть, дышать было трудно.

Портсигар… Федька потерял его в тайге с неделю назад. Искал, но не нашел. Этот портсигар остался ему в память от отца. Мать сберегла. Все ж серебряный, старый, с царским орлом на лицевой стороне. Этот портсигар с дедом, а потом с отцом прошел мировую и гражданскую войны. Он многое видел. Уберег от ранения осколком снаряда. Так и осталась на нем царапина в память о том дне.

Мать его берегла, как сокровище. Все просила Федьку, чтобы не выронил, не потерял. Когда узнала о его пропаже, даже всплакнула, назвав сына растрепой. Не знала она, какую беду причинит эта реликвия.

Федька узнал его и прокопченным. Обрадовался несказанно. Но не предполагал, что лучше было бы отказаться, не увидеть портсигара.

— Выходи! — открылась дверь в машине, и Федька увидел обнесенный высоким забором двор, колючую проволоку, натянутую сверху, сторожевые вышки и громадных собак, стоявших наготове.

— За что? Тюрьма? — не верилось сосновцам.

— Нет! Во дворец вас доставили! — хохотнул белобрысый и подтолкнул зазевавшегося Костика: — Шуруй живо, мразь!

Сосновцев развели по разным камерам. По двое, трое, на подселение к ворам. Федька, будто нарочно, попал в одиночную камеру.

— Тебе повезло! Отдельный кабинет, — хохотал охранник.

Федька вошел в сырую темную камеру, куда со двора не пробивался ни единый луч света.

Он сел на грязные нары.

«Ничего, выяснят и через час, другой отпустят домой. На что мы им сдались? Кому-то нужно лес заготавливать», — успокоил он сам себя.

Но время шло, а его не вызывали. Никто и не думал отпускать Федьку, и тогда, потеряв терпение, он забарабанил кулаками в дверь:

— Сколько держать будете? Отпускайте! Чего томите? Я жаловаться буду! — кричал мужик.

— Кому? — ухмылялся в глазок охранник. И, послав сосновца так, что уши огнем вспыхнули, добавил: — Теперь не гоношись, пташка-канареечка! Попался? Отдыхай «на параше». Когда нужен станешь, вызовут. А колотиться будешь, вкинем. Мало не покажется…

Федька заходил по камере, измеряя ее шагами. Три — в длину, два — в ширину. По ней он ходил всю ночь.

Лишь через два дня вызвали его на допрос.

Федька бежал, опережая конвоира. Думал, что после допроса его сразу отпустят домой. Уж он бы не стал просить отвезти его обратно в машине. Пешком в Сосновку вернулся б… И сразу домой — к жене, матери…

Когда его ввели в кабинет, он сразу увидел на столе свой портсигар. Хотел взять, но следователь не велел. Назвал портсигар вещественным доказательством и предложил:

— Давайте начистоту выкладывайте все. Вам от того лучше будет. Признаете вину. Скажете, почему тайгу подожгли. И мы с вами распростимся. Отделаетесь сроком. Будете упорствовать, получите расстрел. Это я гарантирую! — откинулся на спинку стула, в упор разглядывая Федьку, лениво покуривая дорогую папиросу.

— Смеетесь надо мной? — не поверил мужик в услышанное. И заговорил возмущенно: — Да как нам без тайги? Она ж для нас и жизнь, и смерть! Бабы в ней грибы да ягоды, орехи и травы собирают. Дома из бревен ставим. Сушняк — на дрова. Она нам заработок дает. Да сами подумайте, помрет кто, и здесь доски на гроб лишь в лесу… Зачем же ее жечь? Это ж малахольным надо быть, чтоб самого себя обокрасть. Да знай мы, кто пожар учинил, ноги с жопы тому повыдирали бы! Не шутейно, сколько лесу сгубил. А я в тайге с детства работаю. Знаю, как себя в ней вести. И пожар не учиню. Никто с наших не поджигал ее. А портсигар потерял за неделю до пожара. Обронил по случайности, — говорил, думая, что следователь верит в каждое его слово.

— Значит, отказываетесь признать свою вину? Что ж, ваше дело. Следствие располагает и другими доказательствами, — усмехнулся криво следователь и полез в стол.

 

Глава 2

ЦЕНА МЕСТИ

«Нет-нет, отец Виктор советовал вспоминать хорошее, только светлое, чтобы боль скорее отпустила», — гнал Федька воспоминания.

Но в жизни, как в страшной сказке, добрым бывает лишь конец… Смерть добрее всех, обрывает заботы, муки и страдания, даря долгожданный покой. Вот только как ускорить, приблизить ее, долгожданную? Многие, не дожив до старости, жалеют о рождении, не зная, зачем на горести и муки появились на свет?

Катились слезы по лицу. Федька их не чувствовал. Не мудрено: обмороженное тело тепла не ощущает. Да что там лицо? Сердце заледенело. С ним попробуй сладить, коль в жизни, кроме студеных холодов, ничего не знал.

Федька только теперь увидел, что священник спит на полу — на матраце, укрывшись жидким одеялом. Давно задул свечу. Лишь лампада освещала красноватым светом лики на иконах.

— Нет! Не виноват я! — твердил он. И то же самое сказал он следователю, когда тот достал из стола заявление Ольги, в котором она указала его виновником пожара.

«Утверждаю, поскольку знаю этого человека лучше многих других. Он не просто кулак. Он убежденный враг народа и нашего государства, осуждающий политику коммунистов и наш строй. Это мне приходилось слышать от него неоднократно. Я пыталась переубедить. Но невозможно образумить того, кто закоренел в своей злобе. Как студентка юридической школы, не могу и не имею права молчать о факте вредительства и его виновнике. Я уверена, что только Федор со своими сообщниками-кулаками способны были причинить государству такой ущерб. К сожалению, мне не довелось предотвратить эту беду, остановить негодяев, но я уверена, они понесут заслуженное наказание».

Федор сидел с открытым от удивления ртом.

— Может, вы скажете, что не знали Ольгу? — спросил следователь. И продолжил, усмехаясь: — Так ваше знакомство весь поселок подтвердит. И Сосновка. Ваши люди этого не отрицали…

— Знал, — выдохнул трудно. И добавил: — Даже любил. Но не такую…

— Конечно! Не вашего поля ягода. Сознательная, умная девушка! Настоящая коммунистка!

— Стерва! — сплюнул Федька на пол.

— Что? — подскочил следователь, вмиг покраснев, и приказал охране: — Протряхните мозги негодяю!

Федьку выбили из кабинета кулаками. Весь путь до камеры охранники швыряли его с кулаков на сапоги. И в камере избили до бессознанья. Три дня без еды и воды лежал он на полу не шевелясь и, казалось, не дышал. Все отбили. Даже желание к жизни.

Лишь на четвертый день кое-как влез на нары. В голове звон, все тело словно чужое. И тут впервые почувствовал, как болит сердце.

— Недаром мать ее ненавидела. Не зная, не видя, прокляла. Сердцем чуя вражину. А я — дурак безмозглый. Жениться хотел на ней! Любил! Кого? — стонал Федька. «Пусть бы любой другой написал, не было б так больно. Неужели я из-за своей любви должен вот такое терпеть? Иль не могла она оплевать все чистое? Нашла врага? Да глупости! Отомстить решила. За то, что женился не на ней! Меня переубедить? А в чем? В одном лишь виноват, что полюбил змеюку, не разглядел, не угадал, слепым оказался», — думал Федька, готовый от злобы разорвать клетку, в которую попал.

— Ну! Поумнел? Проветрило тебе мозги? Признаешь вину? Иль опять будешь кривляться? Так помни, время работает против тебя! — предупредил следователь на втором допросе.

— Да в чем же признаваться мне?

— Дурак! На этот раз тебя не просто измолотят. Прикончат в камере. И все тут! Пулю пожалеют. На третий допрос я не вызываю! Времени нет. Вот и выбирай между зоной и могилой. Третьего — не жди, его не будет.

— Выходит, сам на себя набрехать должен? — уточнил Федька.

— Эти басни другим расскажешь. Мы — документам верим. А их — гляди, полная папка. И все против тебя. Вот и сосновские подтвердили, что только ты мог тайгу подпалить. С расценками был не согласен. Назвал копеечными. И сказал, что лучше спалить штабеля леса, чем отдавать задарма.

— Не говорил я такого!

— А вот люди ваши подтверждали эти слова, сказанные накануне пожара.

— Если так не думал, как мог сказать? — недоумевал мужик.

— Их пятеро, подтвердили письменно!

— Да мало ль что брехнут! Кто мог такое сочинять? — засомневался на минуту.

— Костя, Иван, Владимир, Порфирий, Иннокентий! Уважаемые люди! Мне что ж, им не доверять?

— Брехня! Не верю! Не могли наплести дурное!

— Вот их показания! — хлопнул следователь по папке и спросил: — Время истекло! Ну так что? Прощай иль до свиданья? Я не собираюсь уговаривать. Некогда! Не брат родной, чтоб убеждать, какой исход лучше. Мне доказательств больше чем надо набралось. Не на одну пулю хватит! А он ломается здесь, как сухой катях! Иди! У охраны силы много! Долго не провозятся! На том свете свою невиновность докажешь! А я устал от тебя. — Он потянулся к кнопке звонка, чтобы вызвать охрану.

— Подождите! Делайте, как лучше, — остановил Федька.

— Дотянул! Теперь сиди тут с тобой! — буркнул следователь и, подав мужику протокол признания, начал диктовать.

Поначалу Федька писал, удивляясь собственной лжи. Следователь диктовал торопливо. Когда Федька писал о себе, рука плохо слушалась. Но когда следователь потребовал указать в сообщниках троих мужиков из бригады, мужик отбросил протокол и отказался писать.

— Ну уж нет! Такого не было! Будет с вас и меня! Одного! За что других втягивать? Они при чем? С Ольгой не встречались, никому поперек горла не становились. Не буду! Хватит! — заорал в лицо следователю.

— Прощай! — ответил тот холодно и вызвал охрану.

На этот раз его не просто били. Федьку сразу сшибли с ног. Кованые сапоги топтались по телу. Его измесили так, что мужик забыл свое собственное имя. Успокоились, когда из носа, ушей, изо рта потоками хлынула кровь.

Он уже не чувствовал и не видел, как волокли его вниз по ступеням в вонючий холодный подвал.

Сколько он здесь пролежал, и сам не знал. Очнулся от холода. Поднял голову от бетонного пола. Увидел — лежит не один. Тронул за плечо соседа. Оказался мертвец. Другой тоже. Трое — сосновцы. Изувечены до неузнаваемости. Ни зубов, ни одной целой кости не было. У Федьки круги перед глазами замельтешили. Страшно стало. Понял, куда попал. Хотел встать. Но упал прямо на труп — скользкий, холодный. И снова потерял сознание.

— Да живее, шевелитесь вы! Уже утро скоро. А их еще и закидать надо, — услышал Федька над самым ухом, но ни встать, ни сказать ничего не мог. Тело, словно каменное, отказалось повиноваться.

Он чувствовал, что лежит на дне кузова, заваленный мертвецами. Машина ехала по ухабистой дороге. Туда, где кончалась жизнь и обиды. Федька устал сопротивляться судьбе. Холодные мокрые трупы завалили с головой. Чья-то рука костисто уперлась в шею. Мужик пытался вылезти, но сил не хватало.

Вот он почувствовал, что машина остановилась. Кто-то вылез из кабины.

— Давай задний ход! — услышал Федька приглушенное. И почувствовал, как дно кузова поднимается. Понял, что везли его в самосвале.

Вскоре ощутил, как проваливается куда-то вниз. Застонал, ударившись обо что-то. И услышал удивленное сверху:

— Мать твоя, сука облезлая, неужели покойник ожил?

— Да ты чего? Охренел ненароком?

— Слышал, как кто-то простонал!

— Иди в жопу! Эти дохляки пять дней в подвале лежали. Кто был живой, тот от голодухи иль со страху окочурился. Показалось тебе. Давай закидаем их и скорей назад вернемся!

Федька хотел закричать, но не смог. Рот будто судорогой свело. Он кое-как открыл опухшие глаза, увидел, как из темноты летят на него комья земли со всех сторон. Они падали на голову, лицо, тело, хороня заживо.

Мужик пытался пошевелить рукой или ногой, дать знать тем, наверху, что рано его закидывать — живой покуда, но не хватало воздуха.

А вскоре он перестал видеть черное небо и единственную звезду на нем. Она словно смеялась с высоты, то вспыхивала ярким фонариком, то гасла без следа.

Не стало слышно голосов сверху. Лишь звон в голове появился тонкий, занудливый. Сдавленная грудь ныла от тяжести. Федька попытался повернуться. Не удалось. И тогда его охватил ужас. Умереть вот так? За что? Уж лучше б расстреляли…

«И за что у семьи нашей судьба такая корявая? Всех под корень извели. Мать узнает, не переживет. Катька ладно! Другого найдет. А вот ребенок? Он за что должен сиротой расти? Разве сумеет отчим меня заменить? Нет, конечно, нет!» — стало жарко глазам.

«Эх, сил маловато, да и могильщики постарались. Не пожалели земли напоследок», — подумал Федька и почувствовал, будто легче дышать стало. Но нет — тяжелее. Хотя почему только животу стало больно, до невыносимого. А с головы словно обруч сняли?

— Тут копай. Да живей, паскуда! Осторожней. Бывали на жмурах такие клифты, шикарней, чем у фартовых. Не повреди. У них и башли случаются. И рыжуха! Чекисты душу с них выбивают. Остальной навар наш! — услышал Федька отчетливое.

— В прошлый раз они вон там, за лесом закопали своих жмуров. Десятка два. Ну, ботаю тебе, кучерявый, навар мы взяли. А до того — одних Иванов замокрили. Ни барахла, ни башлей не было. За что размазали, так и не доперло! — услышал Федька еще отчетливее.

— Ну измесили чекисты фраеров файно! Ни одного рыла не узнать. Ни клешней, ни катушек целых. Короче, в лохмотья рвут, в куски разносят. Ни одна «малина» на разборках так не борзеет…

— А тебе что, жаль?

— Чево? Ты съехал? Они мне что? Мама родная? Я с тех жмуров хаваю.

— Тогда и захлопнись!

— Че развонялись? Шустрите, падлы! — услышал Федька голос третьего.

— Во! Глянь, какой хмырь! Сам в лепешку, а барахло сгодится!

— Вонючий, падла!

— Что воняет, то и пахнет! Секи про то! Лучше вот обшмонай его!

— Теперь этого жмура выволакивай! За мослы! Хотя их чекисты могли из жопы вырвать. Случалось за ними такое. Ну, легше! — взяли Федьку за ноги. Он застонал. И, вдохнув воздуха, открыл глаза.

— Костыль! Гля! Жмур чево-то! — завопил тихушник, вытащивший Федьку из земли за ноги.

— Падла буду! — орал он, карабкаясь вверх на четвереньках, дрожа всем телом от испуга.

— Чего дергаешься? Недобитый попал? Ну и что? Лажанулись чекисты-фраера! Я такое слышал. Деревенщина искала своих средь таких вот, чтоб на своем погосте схоронить, и средь жмуров один фраер дышать остался. Они его от властей в тайгу увели. От чужих, от греха подальше.

Но тихушник, вытащивший Федьку, трясся от ужаса. И отказался спуститься вниз и указать ожившего.

— Сам хиляй туда! Он зенки таращит, паскуда, козел недобитый!

— Навар с него втрое, чем со жмура, снимем за то, что с того света сперли! — весело захохотал второй и вскоре присел рядом с Федькой. Тот понял, что выкопали его кладбищенские воры. Он слышал от сосновских, что такие были всегда. И если в этапе умирал ссыльный, его тоже, случалось, раздевали воры догола.

— Ну, что? Одыбался, падла? — спросил Федьку тихушник и предложил: — Выкатывайся отсюда! И застопорись наверху. Потрехаем малость.

Федька встать не смог.

— Во, отделали фраера чекисты! Жуть глянуть! Хилять не может. Помоги, кент.

Федьку взяли за ноги и за руки, вынесли из ямы наверх.

— Не вздумай смыться! Застопорим — размажем вконец! Канай здесь, покуда мы «пашем», — опустились тихушники в яму.

Вернулись они довольные. Видно, не зря копались средь мертвецов. Быстро забросали яму землей. И только тогда подошли к Федьке.

— Ты кто? — спросили тихо.

Мужик хотел ответить, но закашлялся. Из горла кровавые сгустки полетели.

— Дыхалку отшибли! Гля! Весь зеленый! — Откопавший его тихушник посветил Федьке в лицо зажженной спичкой.

— Давай все отсюда, покуда нас не накрыли. И этого ферта с собой, — предложили из темноты.

Вскоре, подхватив Федьку за ноги и за руки, понесли его тихушники через ночь, подальше от ямы, едва не ставшей могилой.

Где он, куда его несут и зачем, мужик не знал. Услышал лишь короткий стук в дверь и слово:

— Свои!

Потом его втащили в темную избу, куда-то положили. И Федька на какое-то время остался один. Он впадал в забытье, а может, терял сознание. Боли не чувствовал, тела будто вовсе не было. Одна душа. Она покуда видела и жила.

— Эй, фраер, за что тебя отмудохали? — услышал рядом.

— Горлянка у него в отказе. Промочить надо! — подсказал кто-то и, приподняв голову, поднес к губам стакан воды.

Федька пил с жадностью.

— Лафовый чумарик, скоро одыбается. Дайте ему похавать!.

Федьку кормили и поили. Чьи-то торопливые руки сдернули с него провонявшую, запекшуюся от крови одежду, натянули другую. Чистую, будто из домашнего сундука.

— Кто ты? За что тебя жмурили?

На этот вопрос Федька не мог ответить пять дней, пока кровяные комки не вышли из горла.

— Дай ему глоток водяры.

Мужик головой замотал. Отказался наотрез. Испугался задохнуться, захлебнуться кровью, слаб он был для такого испытания.

— Хавай! — макал тихушник хлеб в молоко и совал его в рот Федьке.

А через пару дней он ел картошку, толченную бутылкой. Женщин в избе не было. Но порядок поддерживался всегда. За ним следил крепкий старик, непонятно кем приходившийся тихушникам. Блатным он не был. Деда звали Петром и никогда не обижали его.

Федька, увидев старика еще в первое утро, сразу успокоился. Тот умывал, иногда кормил Федьку. Жалел молча, глазами и душой. Часто вздыхал и ни о чем не спрашивал.

Тихушники возвращались в избу под утро. И тогда здесь становилось шумно. Они подходили к Федьке, пытались расшевелить его. Тот медленно возвращался к жизни.

Первый ее признак он подал на шестой день, слабо попросив пить.

Петр Иванович суетливо бросился к ведру. Потом к кувшину, налил молока, напоил, вытер губы. Присел на койку осторожно:

— Приходи в себя. Выздоравливай скорее. Вставай на ноги. Время теперь тяжелое. Не до болезни нам, мужикам. Так ты постарайся!

Еще через пару дней Федька начал чувствовать руки. Правда, удержать стакан или кружку еще не мог. Но через неделю уже сам, пусть и не без труда, поворачивался на другой бок. А вскоре стал учиться ходить заново, держась за стены, руки старика.

Ему первому рассказал о себе всю правду. Тот слушал, качал седой головой, жалел Федьку, понимающе вздыхал.

Тихушники, узнав, кого спасли, приуныли поначалу:

— Вот прокололись, как фраера! Навар с тебя не сорвешь, голяк сущий! И пришить без понту! С твоих не возьмешь! Далеко и возникать опасно! Куда ж тебя всунуть? К себе в кенты — не годишься. А и отпускать — заложишь нас, — размышляли вслух воры.

— Да и дышать ему долго тут нельзя.

— Где-нибудь приткнусь. Мне б только с этой змеей свидеться! В последний раз. Уж я бы отомстил за все разом! — высказал Федька заветную мечту.

— Шибанутый! Один что сможешь? Она ж теперь в поселке не дышит. Где ее надыбаешь? Да и ксивы тебе нужны. И башли…

— На что тебе сдалась лярва? Она сама сдохнет! Не бери грех на душу! Ступай в лесники. Через год, другой заберешь своих в тайгу. Забудешь все невзгоды! На что новые горести? Иль мало того, пережитого? — советовал старик.

Но Федька не мог согласиться с ним. И чем крепче становился на ноги, тем чаще думал о мести.

— Ольга, говоришь? Она только написала. И то не одна. Средь сосновцев твоих тоже падлы нашлись. А чекисты? Что ж, всех трясти будешь и мокрить? Не гоношись. Их как говна! А ты? Остынь! Не заводись. И усеки! Мы — воры! В политику не суемся! От ней навару нет. А горя много. Недолго в жмуры влететь. Ты ж опять к чекистам загреметь хочешь? Нам с тобой не по кайфу! Сам дергайся. Но о нас — мозги посей. Когда слиняешь, мы тебя не видели. Допер?

Федька давно все понял. Знал, что в доводах тихушников есть своя суровая доля правды. И думал уже который день, что делать, куда податься, как жить дальше.

— Будь ты фартовым, сняли б навар, приморили бы у себя, пока не отпахал бы наш положняк за свою шкуру. Но тебя и в дело не возьмешь. Засыплешься сам и нас засветишь…

Молчал лишь третий, самый старший из воров. Он смотрел на Федьку пристально, словно изучал. А потом выдавил короткое:

— Придумал… Ты, Костыль, завтра за Власом смотаешься. Толкну ему Федьку. За навар. Пусть к себе возьмет. Делу приучит.

— Да ты что? Он же не возьмет его!

— Еще и башли отвалит…

Федька все дни не мог понять, почему тихушники не хотят оставить его у себя. И лишь потом понял, что даже мелкие воры остерегаются политических. За них, коль засыпется «малина», срок дают «на всю катушку». И только фартовые, гастролирующие по стране, могут рискнуть, оставить Федьку «на хвосте» убегающих кентов приманкой для милиции. Такое не раз срабатывало. Брали последнего, оказавшегося ничего не знающим новичком. А фартовые тем временем успевали не только уйти от погони, а и уехать из города надолго. А «хвост» гремел в зону.

…Влас, едва глянув на Федьку, усмехнулся криво. Узнав о нем подробности, рукой махнул. Сказал, что возьмет «зайцем», лягавым на приманку. И через два дня забрал Федьку у тихушников, кинув за него на стол несколько сотенных.

Федьку привезли обратно в райцентр, определили к слепой старухе, жившей в доме-развалюхе.

Бабка целыми днями не выходила из дома и все молила Бога поскорее забрать ее к своим — на тот свет. Оно и понятно, трое сыновей и муж погибли на войне. Власти знали. Но платили пенсию по старости. Ее бабке Ульяне едва на хлеб хватало. По слепоте и безграмотности не смогла выхлопотать пенсию за кормильцев. Случалось, по неделе сидела без хлеба, не могла пойти в магазин, блуждала во дворе до ночи, пока кто-нибудь из соседей не сжалится.

Ослепла бабка после последней похоронки. Прокляв все и белый свет, наутро встала слепой, навсегда оставшись в темноте и горе.

В своей беде винила власть, отнявшую у нее и жизнь, и радость. Потому все вокруг считали ее сумасшедшей. Но бабка Уля ни на день не теряла ни памяти, ни рассудка.

Узнав, что пережил и перенес Федька, Ульяна изошлась проклятьями в адрес чекистов и милиции. Она отказалась от денег за проживание. А соседям сказала, что сыскался в конце концов, на ее счастье, дальний родственник. Теперь он станет жить здесь всегда.

Влас принес Федьке «маскарад»: рыжий парик, такую же бороду и усы. Показал, как их надо носить. И, велев спрятать до времени, вывел Федьку в пустующий сарай Ульяны и заговорил:

— Я выкупил тебя у тихарей. Но не для того, чтоб ты тут канал. Для дела. Приди в себя, одыбайся, чтоб научился «зайцем» линять. Но, коли вздумаешь смыться в свою деревню, накрою тут же. И замокрю, как падлу. Не возникай у своих. Посей про них память. Там тебя, если не я, чекисты или лягавые достанут. В этот раз ожмурят вконец. Это — верняк, тебе ботаю. Стоит возникнуть, свои сосновцы засветят лягашам. Ну и тут перья не распускай. Канай тихо. Чтоб никто не видел и не вякнул чекистам, что у бабки недовольный властями приклеился. Держись в потемках, как клоп. Потому он долго дышит, что из своей хазы на свет не вылезает. Знает, паскуда, когда-никогда чужой крови нахавается.

— А когда я к своим вернуться могу? — спросил Федька.

— Когда чекисты и лягавые изведутся со свету. Усек?

Федька возмутился:

— Жена родить должна. Нешто я так и не увижу ребенка своего?

— Чтоб он дышал, ты там не рисуйся. Не то и его достанут, — предупредил Влас жестко.

А через неделю пришел к нему в потемках.

— Хиляй со мной! — приказал коротко, велев прихватить «маскарад».

— Сегодня лягавым за тебя влупим. Тряхнем, как последних фраеров. Потому тебя берем. Чтоб и ты видел, как с ними надо, — подвел к сберкассе, около которой стояла машина инкассаторов: — Как только хай поднимется, ты — наготове будь. Лягавые загопошатся, кинутся за нами. А потом нырнешь в проулок и линяй. Но тащи мусоров подальше. Петляй чаще. Если накроют, никого не знаешь. Засек? Если слиняешь, я тебя в твоей хазе надыбаю. Скоро. И усеки, «маскарад» подальше притырь, когда вернешься к Уле. Ну, а коли выгорит, положняк твой отдам. Пока в тени держись. Вот здесь. Не светись загодя. Не дергай мусоров. Как увидишь, что за нами погоня, сбивай со следа. — Он растаял в темноте, словно приснился, совсем бесшумно.

Федьке стало не по себе:

«Во, влип! Ну на хрен мне эти ворюги сдались? Мародеры проклятые! Ну чем я им обязан? Вытащили из ямы? Так туда ж и толкают. Еще и грозятся прибить! Не только меня, а и ребенка! Он при чем? Еще кроха, а уже горемыка! Нет уж! Уйду к своим! Будь что будет! Убьют так убьют. Выходит, такая судьба! Оно какая разница, здесь иль там прикончат? Ну, хоть сына иль дочь успею увидеть. На жизнь благословить. Да со своими прощусь», — решил Федька и тут же присел от оглушительного свистка милиционера. Услышал громкий выстрел. Один, второй, третий. Увидел, как несколько мужиков, вырвав сумки у инкассаторов, бросились наутек в глухую ночь.

Федька испугался. Прямо на него из сберкассы бежали трое милиционеров.

— Если не сгребут как вора, убьют как врага народа! Сбежавшего иль выжившего, им все равно! — рванул со страху из темноты, не видя дороги. Он услышал за спиной милицейский свисток, топот кованых сапог. А вскоре у его виска просвистела пуля.

— Стой! — услышал совсем рядом.

— Стреляй по ногам!

Федька побежал, петляя зайцем. Вот он услышал дыхание за спиной.

— Живым возьмем! — рыкнул кто-то радостно. И уже коснулся рукой локтя Федьки. А тому зримо вспомнился чекистский подвал и мордатая милицейская охрана, доставившая его туда. Мордобои и подвал всплыли так четко, что мороз по коже продрал.

«Влипать вот так еще раз? Попасть вам в лапы? Ну уж хрен!» Собрал в комок все силы. Откуда что взялось? Федька испугался повторения пережитого, рванул в темноту проулка во весь дух.

— Стой! — послышалось далеко позади, и пули засвистели где-то сбоку.

Федька перемахнул забор дома. Потом еще один, выскочил на освещенную улицу, снял «маскарад». И через час вернулся к Ульяне.

«Ушел Влас иль нет? Приметила, запомнила ль меня милиция?» — дрожал он от страха и усталости.

Спать он пошел в сарай. А днем соседка рассказала бабке Уле, что ворюги, убив инкассатора и двоих милиционеров, отняли деньги около сберкассы и убежали. Их теперь по всему городу разыскивают с собаками. А все потому, что ни одного поймать не привелось.

— Слава Богу! Хоть кому-то повезло! — выдохнула бабка.

— Да ты что, Уля? Рехнулась, что ли? Ведь ворюги и к тебе ворваться могут, — укорила соседка.

— А на что я им сдалась? Меня уж обокрали дочиста! Больше взять нечего.

— Кто ж тебя обокрал? Когда? — изумилась соседка.

— Государство проклятое! Семью мою, сыновей и мужа украло! А для чего? Чтоб их защитили от немца! Они и загородили гадов. Жизнями! А я вот помираю без них. С голоду и холоду маюсь! Скажи, нужна мне та победа? Она оказалась с двумя концами — для кого как. Власти нынче жиреют. А я — сдыхаю. За что эти змеи отняли у меня все? На что мне их победа? Так хоть кто-то нехай ее дергает. И за меня! Чтоб ей пусто было всюду! — плевалась старуха, и слепые слезы катились по щекам.

— Ты, бабка, при чужих такое не скажи. Не то горя не оберешься потом, — предупредила соседка.

— Мне уж нечего бояться. Страшней, чем пережито, не бывает. Горше моей доли нет ни у кого. Что может быть хуже? Смерть? Дай Бог скорее! Давно к своим прошусь.

— Ой, бабка! Зачем так говоришь? Услышали б твои — обиделись.

— За что?

— Выходит, зря воевали? Не то и не тех защищали?

— Конечно!

— А Россию? Разве стоило ее отдавать немцу? Твои — не власть, ее защитили..

— Ты мне прокламации не читай! — резко оборвала бабка.

Соседка вскоре ушла. А Федька лишь под вечер вернулся из сарая, забился на русскую печку. На теплую лежанку под груду старого тряпья.

Бабка Уля легла на свою кровать. И только стала дремать, услышала громкий стук в дверь. Федька насторожился, прислушался.

— Кто там? — спросила старуха надтреснутым голосом.

— Проверка! — раздалось из-за двери.

Пока бабка надела халат, нашарила засов, Федька шмыгнул в подпол, спрятался за старые бочки из-под капусты, затих, затаил дыхание, прислушался.

В домишко вошли несколько человек. По звуку понял — милиция: кованые сапоги по полу грохочут.

— Кто-нибудь с тобой живет? — прошагали шаги к печке.

— Всех война забрала. Чтоб вы, гады, жили! Одна маюсь! Бедую нынче неведомо за что!

— Никого у тебя не было?

— Нет! Кому нужна?

— А родственник куда делся? — остановились шаги над самой Федькиной головой.

— К себе вернулся. Не глянулось ему у меня. Кому надо меня кормить даром, если власти положенное не отдают? Люди и вовсе. Родня теперь нужна богатая. А у меня только горя много! Но оно никому не надо. Своего у всех хватает с избытком. В деревню подался, а может, еще куда. На заработки.

— А когда уехал?

— Да уж дня три, как простился. А вам что до него? — начинала серчать старуха.

— Где его деревня?

— В Белоруссии. Они туда после войны перебрались. Не то что вы, по хатам шляетесь! Работают до седьмого пота. И вас, кабанов, кормят!

— Ну, ты, полегше! За оскорбление власти заберем тебя, будешь знать!

— Бери! Чево пугаешь? Я сама бы пошла, если б видела! В тюрьме хоть кормят, там к койке не примерзну.

— А кто тебе печку истопил?

— Соседка. Утром приходила. Она и хлеб приносит иногда, чтоб я с голоду не сдохла! Не то что вы, власть! Будьте прокляты! Пошли отсюда! — нашарила суковатую палку, которую звала своим поводырем, и замахала ею перед непрошеными гостями.

— В психушку отвезем! — грозили те, пятясь к двери.

— Идите в сраку! Запоздали пугать меня! — кричала бабка, выдавливая гостей из хатенки.

— Сумасшедшая дура! — ругнулся кто-то, споткнувшись на пороге.

— Давайте сарай проверим! — предложил кто-то.

— Да ну ее! С этой ведьмой сам черт не уживется! Небось, и родственник не выдержал этой ступы! Смотался в деревню, пока жив! — отказался кто-то из пришедших.

— Глянь, мужичьи ботинки! Откуда они у бабки? — приметили уходящие.

— Родственник забыл. А может, дедовы, какие я ношу, соседка просушить поставила. — И, нащупав ботинки, поднесла к носу: — Сына моего обувка! Последыша. Его под конец войны взяли. Мальчиком. В Берлине погиб! — говорила бабка Уля.

— Какой запах столько лет продержится? — вырвал у нее из рук ботинок милиционер. Бабка упала, не удержавшись на ногах. Заплакала. Видно, здорово ушиблась.

— Собаке надо дать понюхать!

— Да брось, глянь внутрь. Сплошная плесень. Их на ноги уж никто не наденет, — оборвал кто-то подозрительного проверяющего.

— Зверье! Собаки! Чтоб вы провалились! Нет от вас покою людям! Чтоб вас разорвало! — кричала бабка вслед, вставая по стенке, кряхтя и охая…

Она еще долго бубнила в темноту проклятья и ругательства, желая проверяющим всех горестей, болячек и смертей. Но, едва вошла в хату, проворно закрыла дверь и тихо позвала Федьку.

Тот уже вылез из подпола и смотрел из окна, как, светя под ноги фонарями, уходит милиция.

Ни в тот, ни на следующий день не пришел к Федьке Влас. И мужик уже всерьез задумался, как вернуться ему в деревню.

«Ночью нагряну. Расскажу все мамане. Она умная. Дельное посоветует. Подскажет, как дальше жить. У нее голова за десяток стариков. Вот только как лучше? Отсюда — ночью выйду. К утру дома буду. Пока на чердаке поживу, подальше от глаз сосновцев. Уж я расквитаюсь с теми, что обосрали. Придет и мой час!» — вздыхал мужик, готовясь нынешней ночью отправиться в путь. И вспомнил предупреждение Власа. «Теперь я не должник ему. Отработал свое. На том и развяжемся друг от друга. Пусть другого дурака сыщет, согласного под пулями от милиции убегать. Ведь и убить могли. Пули у виска выли. Больше не хочу! Так и скажу ему, если придет за мной в Сосновку! Никуда я не соглашусь, ни с кем!» — решил Федька и, глянув на стул у стола, онемел.

На нем сидел Влас, как привиденье, взявшееся неведомо откуда. Федька глаза протер. Но нет, не привиделось.

— Чего слупился, тундра? Иль зенки просрал? Кто, кроме меня, допрет, где ты прикипелся? — смеялся Влас, понимая удивление Федьки. — Чего хвост опустил? Иль на воле капать опаскудело? Так я тебе навар принес. Твой положняк! Заработанный клево! Бери!

Он положил перед Федькой пачки денег. И тот, еще недавно мечтавший уйти в деревню, вмиг задрожал. Схватил жадно. Стал запихивать за пазуху торопливо. Столько денег он никогда не видел.

— Секи вот что! Купюры эти все крапленые. Их номера известные. Выплывут где, лягавые тут же появятся. Возьмут за жопу! К тому, что имеешь, приклеют сберкассу. Дальше трехать надо?

Федька отрицательно замотал головой, в которой сразу оборвался список покупок.

— Время выждать надо, пока все забудется, перестанут нас искать. Тогда и шикануть можно, — успокоил Влас.

— Так и заболеть недолго. Иметь деньги и не сметь их тратить. А если в другом городе? Там кто будет знать?

— Уголовный розыск один на всех. Эти номера — на контроле. Высунешься, тут же в клетку. Разве вот на базарах. Да и то не теперь! Там тоже полно всяких. Притырь до поры в заначник. А вот эти — не крапленые. Это — на хамовку! — дал Влас пачку пятерок.

Федор рассказал Власу о проверке. Все услышанное дословно передал. Влас сплюнул зло. И, глянув в сторону соседского дома, процедил сквозь зубы:

— Ну, курва! Допрыгаешься! Уже настучала лягашам! — побагровел до самой шеи. И продолжил тихо: — Ночью хазу тебе сменим…

— Послушай, Влас, а зачем мне деньги, какие тратить нельзя? Возьми ты их. А я в тайгу смоюсь. От всех разом. Там деньги не нужны. Тебе я не должник. И лишь сам себе хозяин…

— Хрен тебе в зубы! — тот поднес кулак к носу Федора и рявкнул: — Я не фалую никого! Но коль купил тебя — я твой пахан! Чуть дернешься, кентель руками отверну! — Глянул в лицо Федьке налитыми злобой глазами: — Дыши, покуда нужен. Станешь лишним, сам размажу! — пообещал великодушно. И, велев до вечера никуда не высовываться, исчез так же неслышно, как и появился.

Федька ждал вечера, когда Влас придет за ним. Тот появился вместе с сумерками.

— Хиляй за мной! — велел коротко. И вывел в сырую темень. Федька прижимал к себе деньги. Еле поспевал за Власом, который шел, шмыгая из стороны в сторону, держась подальше от света, падающего из окон. Он шел, не оглядываясь, уверенный в том, что Федька не отстанет. Сбежавший от милиции — медлить не будет.

Федьку Влас привел к заколоченному дому на самой окраине города. Ввел через сарай в темную комнату и сказал, что хозяева этой избы уехали отсюда навсегда. Никто не купил у них эту хазу, и она пустует уже не первый год. Никто сюда не заглядывает и не зарится на нее. И милиция о ней забыла и не заявляется ни с какими проверками. И что он, Федька, может здесь жить, не опасаясь никого.

Посоветовал только не зажигать свет по вечерам и не топить печь, чтоб не привлекать внимание к забытому дому, и, не отбивая доски с двери и окон, ходить лишь через сарай.

— Кто ж ночью увидит дым из трубы иль свет сквозь забитые ставни? К тому ж и соседей поблизости нет! Это ж вплотную подойти, не всяк определит, что в доме кто-то имеется. Особо ночью. Сам говоришь, что дом брошенный, — удивлялся Федька.

— Тебе ботаю, как кенту! Не возникай засветло здесь. Дыши в потемках, чтоб забытое не вспоминать. Тебе же лафовее. Кайфуй без лягавых. Эти теперь всюду шнырят. Чтоб не накрыли — не рисуйся днем.

Федька обошел дом. Он пропах сыростью и плесенью. Паутина свисала чуть не до пола. Половицы прогибались, скрипели на все голоса. Стены запылились, заплесневели, от них несло холодом.

— Не ссы, кент! Балдеют не от хазы, а от навара! Он греет! Дыши! Все ж тут лафовее, чем у чекистов в клетке.

Федька, едва Влас ушел, обмел паутину, перетряхнул матрац на хромой койке, подмел полы. И, закрыв дверь сарая на засов, лег спать. Но сон не шел.

Отсюда, прямо за этим домом, поворачивала дорога в его село. Как хотелось ему уйти по ней, оставив за плечами все пережитое. Он даже представил себе встречу с матерью и Катериной. Ох и всполошились бы они, увидя Федьку на пороге. Заголосили бы, разулыбались, на плечах и шее повисли. Ребенка показали б, первенца.

«Интересно, кто ж у меня родился? На кого похожим будет? Как там они без меня маются?» — возникали у него вопросы один за другим. От них не убежать. И старый матрац показался колючим, будто его набили репейником.

Федька встал. Решил, пока имеет время, дом оглядеть. Изучить его изнутри, на всякий случай, заодно отвлечься от мыслей о доме. Ведь чем чаще его вспоминаешь, тем больше тянет туда.

Федька поднялся на чердак. Оглядел унылое запустенье. Отметил про себя: если сюда нагрянет милиция, спрятаться будет негде. Все на виду, как на ладони. Даже подвала нет. Но когда вошел в кладовую и зажег спичку — несказанно обрадовался.

Приметил две доски, заменявшие крышку подвала. Поднял их, глянул вниз. И отшатнулся поспешно.

Там, внизу, лежал мертвец…

«Кто он? Как оказался в подвале? Кто убил его? — встали волосы дыбом, и Федька, заложив дрожащими руками доски, вернулся в дом, чертыхаясь: «Раз милиция этот дом забыла, значит, воры убили. Не зря меня сюда привели. Чуть что, рядом с тем окажусь. А коли милиция нагрянет, на меня убийство свалят воры». — Его трясло до тошноты.

«Что ж делать? Вернуться к своим? Но как отделаться от Власа? Этот, если меня не найдет здесь, тут же в Сосновку нагрянет. Конечно, ночью. И тогда… Не только со мной разделается, а и с бабами, дитем, как и обещал. Хотя… А зачем мне в доме жить? Наведаюсь и в тайгу сбегу. На старые вырубки. Куда даже лесники носа не суют. Там есть зимовья охотников. Брошенные. В них и устроюсь. Подальше от людей. В глушь. Куда не только милиция и воры, сами сосновцы забыли тропинки. Там я человека в себе сыщу заново. Душу успокою. Но сначала своих навещу. Чтоб не тревожились. Деньги им отдам. Потом Ольгу подстерегу. И уйду», — решил мужик твердо.

Едва он завернул деньги в тряпицу, подвернувшуюся под руку, уже хотел выходить из дома, на пороге появился Влас. Бесшумно, как туман.

— Хамовку тебе приволок, чтоб не так хреново канал! Хавай вот! — Поставил у двери сумку и только тут внимательно оглядел Федьку: — Линять намылился? К своим? Засеки! Дохилять не успеешь! Застопорю, отделаю, как маму родную!

— Не грозись! Я не пацан, держать меня на поводке и понукать никому не удавалось! Одного ты здесь уделал! Того, какой в подвале лежит! Твоя работа, коль другие сюда нос не суют! Но я так легко в руки не дамся! И плевал на твой навар! Я свое отработал тебе! Увел лягавых! Теперь сам могу уходить. Ищите другого «зайца»! Не хочу под пули лезть!

— Захлопнись, падла! — рявкнул Влас, потеряв терпенье.

— Сам заткнись! Не вы, так милиция пристрелит в погоне! А мне какая разница? Самим, небось, неохота в хвосте удирать? Рисковать боитесь? А я вам не нанялся!

— Душу вытряхну! — подошел Влас вплотную и, схватив за грудки, отшвырнул в угол. Федор ударился головой об стену. Но тут же отскочил от нее, бросился на Власа. Тот уже держал наготове финку.

— Ну, хиляй сюда, задрыга! — Он подходил к Федьке медленно.

Тот мячиком подскочил, как когда-то давным-давно в своей деревне мальчонкой любил подраться. И, выбив финку, сшиб Власа с ног, прихватил за горло накрепко.

Вор захрипел. Глаза из орбит полезли. Он пытался сбросить с себя Федьку, но не удалось. Влас дергался.

— Ну что? Грозилка, мать твою в сраку? Попался? — держал горло вора, как в клещах. Тот задыхался. Федька, дав ему глоток воздуха, сильнее придавил к полу:

— Отстанешь от меня?

Влас согласно моргнул. Федька вскочил на ноги, подобрал финку, спрятал к себе в карман.

Вор сидел на полу, крутил головой, словно не веря в то, что жив остался. Потом встал неспешно. И сказал, скрипя горлом:

— У нас ты навар имел. Не на холяву рисковал. В том наша разница с лягавыми и чекистами. Те тебя не за хрен гробили! И размажут! Потому что ты — паскуда, таким дышать без понту. Зря тихари дали одыбаться. Замокрить стоило. Ну, да хрен с ними! Отваливай! Но секи! Ожмурят чекисты! Мы с говна не выдергиваем! Выручать не станем. А на воле дышать не сможешь. Менты не без нюха. Твои тебя заложат, как маму родную! У нас бы — дышал! Но теперь — отваливай. И мне ты — западло. Одно секи, посей мозги про меня. А если расколешься и засветишь, дернуться не успеешь, — предупредил Влас. И добавил: — Махаешься ты файно! Лафовый бы из тебя кент вышел! Но дурак! А если когда мозги заведутся — хана! Поздно будет! — осклабился он широкорото и потребовал свою финку.

— Э-э, нет! Чтобы ты меня в спину проткнул? — не поверил Федька и продолжил: — Небось, того, в подвале, ты убил? У него на спине кровь.

— Не я! Он сукой был. Закладывал милиции нас. Вот и попух. А ты бы как разделался с теми, кто донос навалял? Не дал бы дышать! В тайге припутал бы. И шкуру лентами снимать стал бы, кайфовал? А? То-то и оно, у каждого свои счеты с фраерами. Этого хоть и не мои клешни размазали, но, доведись накрыть его, не слинял бы, козел!

Федька не верил Власу, не хотел отдавать финку. Крутилось в душе подозрение, что, получив ее обратно, вор постарается убить его. Сзади ударить без промаха. Он понимал, что Влас не верит ему и обязательно постарается убрать, чтобы самому жить спокойно. Хотя бы на всякий случай, даже из мнимых опасений.

— Дай перо! — снова потребовал Влас. И, увидев колебание Федьки, сказал: — Тебе оно ни к чему. В ход не пустишь. Выкинешь. А мне она — талисман. Память, выходит. В деле удачу приносит. Хоть и другие есть, эта — файней.

Федька молчал.

— Отдай за магарыч! Выкупаю! — положил на стол пачку десяток. У Федьки в груди заныло. Он не мог спокойно смотреть на деньги. Он любил их, сам того не сознавая.

Федька швырнул финку под ноги Власу. Пока тот поднял ее и разогнулся, Федька уже обогнул дом и, прижимая к себе деньги, бежал в Сосновку.

Пока было темно, шел напрямик, а чуть светать начало, свернул на обочину, чтоб незаметней остаться.

В Сосновку он пришел ранним утром. И, пробравшись огородами к дому, нырнул на чердак, боясь, как бы на эту минуту не оказалось в доме чужих глаз.

Прислушавшись с чердака, что творится в доме, решил дождаться, пока кто-нибудь из своих выйдет в сарай.

«Хорошо бы, если маманя! Не то Катька сдуру на всю деревню от радости заголосит. Пока поймет, что не о всякой радости кричать надо. Об иной и помолчать стоит».

Федька ждал, пока мать придет доить корову. И слушал, о чем говорят в доме:

— Катька! Мишку глянь, хнычет малец! Небось, мокрый! Да холодными руками не бери, чтоб не застудила! Я пойду корову доить! — громыхнула мать подойником и вышла в сарай.

Федька смотрел на нее сверху. Он только теперь понял, как соскучился, как исстрадался по своим.

— Мама, — позвал тихо.

Женщина подняла голову, встретилась глаза в глаза с сыном, выронила подойник, закрыла рот рукой. Слезы градом побежали по лицу:

— Живой, Феденька, головушка моя горькая! Как же тебе повезло! — прижалась к груди сына.

— Тихо, мама. Тихо. Не реви. Сдержись, родимая! И никому ни слова про меня. Молчок. Если хочешь, чтоб я живой остался. Меня теперь одним звуком убить можно.

— Мальчонка мой! С чего ж это ты навовсе седым стал? — приметила некстати.

— О чем ты? Слава Богу, жив, — усмехнулся Федька.

— Иди в избу. Чего тут стоишь? — всплеснула руками.

— Не стоит в дом. Опасно. Чекисты прознают. И тогда — все! На чердаке пока буду. Потом что-нибудь придумаем, — предложил Федька.

Мать села доить корову, а он рассказывал, что случилось с ним. Женщина слушала молча, лишь иногда всхлипывала, смахивала слезы со щек.

— Ох, лихо-лишенько, зачем тебе кровь сына моего понадобилась? Иль мало по земле гадов ходит? — вырвалось у нее невольно. — Оно и Сосновку не обошло. Из тех, кого увезли, семеро домой не воротились. Бабы ихние весь райцентр исходили, исплакали, а все без толку. Себе внаклад. Кто что им говорил. Одни: что убиты, другие: мол, в тюрьме. Третьи про милицию, будто там их держат. Правду скрывали. Да и кто ее скажет теперь?

Федька сказал матери, кто донес на него: Ольга и свои сосновцы, назвал имена.

— Брехня это, сынок! Тех мужиков на другой день повезли в Омск. Родственники видели. В тюрьму их отправили. А коль так, на что им тебя поганить?

— Тюрьма — не расстрел. Чтоб выжить и получить срок, мне предлагали чекисты на наших донести. Я отказался.

— О, горе! Кому это надо? А этой, твари поселковой, зачем нужно тебя сгубить?

— Ты женщина, умней меня. Сама поймешь…

— Будь она трижды проклята! — процедила мать сквозь зубы. И, подоив корову, вытерла руки, поцеловала сына. Попросила подождать: — Ты тут погоди. Чтоб Катька, увидев тебя, не рехнулась на радости. Пойду подготовлю ее и приведу. Уж наревелась она! Чего только не наслышалась. Ночами не спала. А ныне покою нет. Все снился ты ей, все жалел да уговаривал дуреху свою не выть, не хоронить загодя. Этим она и жила. Все ждала тебя, снам верила, как сказке. Если б не они, свихнулась бы баба…

Катька не враз поверила в услышанное. Осторожно вошла в сарай. Без крика, тихо шагнула к Федьке, обняла крепко, молча, лишь тихий стон вырвался.

— Вернулся. Целехонек. Уберег тебя Господь! Благодарствую Создателю!

Поздним вечером, закрыв окна ставнями, а все двери на засовы, сидели на кухне, разговаривали вполголоса.

— Как дальше жить станем? Нешто все время на чердаке иль в подвале мучиться? — вздыхала Катька.

— Могу в тайгу уйти!

— Зачем? Ить не бездомный! — обиделась жена.

— В доме опасно. Подсмотреть, подслушать могут. Свои же, сосновские. Им после всего не верю. Они ничуть не лучше той, поселковой. За свою шкуру родную мать не пожалеют. А потому в тайгу мне уходить придется. Но не насовсем. Навещать стану. Да и вы знать будете, где я приютился. Чуть что — нагрянете. Оставаться мне в избе опасно. Ладно б сам. Но из-за меня и вас чекисты не пощадят. Всех сгребут. Потому сторожко будем, — предложил Федька.

Он рассказал матери, как попал к ворам, как вместе с ними был в деле. И получил свою долю.

— Грех это, Федя! У тебя малыш в доме растет. Зачем грязь принес? — укорила мать.

— Когда власти все у нас отняли, это не грех? Семью извели! Меня в яму закопали, как собаку! Это правильно? Я не их, я свое вернул. Отнятое! Да и то лишь малую его часть! За что ж меня коришь? Почему мы бедствовать должны, а власти жиреть? Не мне, так ворам досталось бы! Они все пропьют. Им всегда мало. И властям! Сколько с нас шкуру дерут? Все не нажрутся! Я лишь сдачу взял. За свое. Не все, конечно. Так, мелочь…

— Всяк за свой грех сам ответит. И они, и мы, — сказала мать. Но, увидев пачки сотенных, осеклась, умолкла.

Федька предупредил, что тратить эти деньги сейчас нельзя. Сказал и почему. Мать усмехнулась:

— А на что мне магазины? Да я их на базаре потихоньку поменяю. Никто и не придерется. Все равно каждую неделю сметану да яйца вожу продавать. Так потихоньку по одной, по две бумажки за раз. Чуть полегче будет.

Федька едва отговорил мать. Ей так хотелось купить кое-что невестке в подарок. Но Федька запретил и отдал ей все, что у него было. И пачку десяток — выкуп за финку.

Ночами он еще спал дома. А чуть рассвет — уходил на чердак. Чтобы никто не приметил ненароком.

Но однажды забыл папиросы на столе, на кухне. Сосед старик и приметил, спросил прищурясь:

— Давно ли Федя домой воротился?

— С чего ты взял? — побелела мать.

Сосед указал на папиросы.

— Да кто-то из сосновцев забыл их. Мало ль заходят на огонек? — всплеснула баба.

— Да кто ж чужой закурит в избе, коль малое дите тут имеется? Окромя, как своему, никому чужому не дозволите, — запереживался дед. И, согнувшись пополам, вышел из избы.

У калитки он остановился. Оглядел дом. Федька наблюдал за ним с чердака. Старик, дождавшись первого прохожего — кузнеца, остановил его. Завел разговор:

— Твой Иван где ныне? Не узнал еще? А вот Федька Бобров вернулся. В доме своем прячется. С добра ль такое от своих отрешиться? Знамо, рыло в пуху, коль на люди не показывается. Видать, виноват, антихрист, что другие не воротились в дома.

— Ты его видел? — спросил кузнец старика.

— Самого — нет. Прячут его бабы. Да только концы со всех сторон лезут. Папироски позабыли спрятать. Так и остались на столе. Говорят, кто-то с сосновцев забыл. Да где там! У нас в деревне таких не продают. Мужики махру больше курят. Ребята — «Прибой». А тут — дорогие лежат. Длинней пальца. В коробке. А на ей — конь нарисован на горе. Таких у нас не бывало. Да и кто купил бы? Мы? Не-е! Что проще да подешевле! — закашлял дед.

— Федька на такие тоже на разорится. Он — скупой, гад. Как и Пелагея. Она б его за такие траты живьем бы сгрызла. А папироски мог кто хочешь забыть. К ним с района приезжали. Помнишь? Двое холеных. Все Пелагею спрашивали про ту, поселковую. Приходила ли она в гости, собирались ли они с Федькой ожениться? Верно, теперь под нее копают? Так вот, они могли забыть. Если б Федька воротился, давно бы мы прознали, что вживе он и в здравии, — не поверил кузнец и, отмахнувшись от деда, пошел своей дорогой.

Старик, покряхтев, домой поплелся, оглядываясь на дом Бобровых.

Федька, поняв оплошку, слез с чердака и, не предупредив своих, вскоре ушел в тайгу.

Он и предположить не мог, что старик-сосед, чей сын в числе других оклеветал Боброва, не успокоился. И пошел будоражить деревню: всех и каждого, кого встречал на пути.

К вечеру возле Федькиного дома все село собралось, подогретое любопытством одних и злобой других.

— Как это он живой воротился? Один со всех?!

— Запродал наших чекистам!

— Тащи его с избы! Пусть ответствует люду, где другие! Пошто их повязали, а ен на воле?

— Всех надо выволочь! Ишь, гадючье семя! Попрятались по углам! Из-за них все мужики загинули!

— Бей Бобров! — крикнул кто-то.

И толпа сосновцев ворвалась в дом, круша все на своем пути.

Пелагея с Катькой, занятые малышом и хозяйством, так и не поняли, что произошло, с чего сельчане озверели. А те, открыв дверь дома настежь, требовали Федьку.

— Да где ж мы его вам возьмем? Как увезли его, с тех пор не видели. Сами хотели бы узнать, где он, — пыталась остановить сосновцев Пелагея.

— Ты, Пашка, не бреши! Коль прячется, есть на то причина! — оттеснили ее с пути и пошли искать по комнатам, грохоча сапогами.

— Где мужик? — прихватили Катерину за косу чьи-то сильные, грубые руки. И, запрокинув голову на спину, дышал в лицо перегаром:

— Где спрятала его, сучье племя? А ну, выкладай!

Катька визжала от боли и страха. Глаза ее округлились, налились слезами.

— Не знаю! — хрипела она.

— Где Федька, сказывай! — подошел к Пелагее громоздкий Прохор, славившийся большой силой и малым умом.

— Нет его и не было! С чего взяли?!

Кто-то отвесил Катьке оплеуху за то, что руку укусила. Баба взвилась. Вырвалась, вцепилась в глаза ударившему. Коленом в пах поддела изо всех сил. Мужик взвыл от боли. С окровавленным лицом упал на пол, катаясь под ногами заведенных сосновцев. Его втаптывали в половицы.

— Она — сука, на мужиков руки поднимать вздумала! Бей ее! — заорали со всех сторон.

Катьку свалили на пол. Изорвав на ней одежду в клочья, били не щадя. Кто-то наступил ей на лицо сапогом. Второй ногой — на грудь. Баба орала не своим — звериным голосом. Пелагее, кинувшейся невестке на выручку, кулаком в висок двинули. Старуха и осела.

— Чердак надо проверить. Там он! Или в подвале! — перекрыл голоса старик-сосед.

— На кой проверять! Красного петуха пустить. Сам выскочит, вражина!

Толпа сосновцев, даже не оглянувшись на орущего испуганного Мишку, вывалила из дома, окружила его, облила бензином и подожгла со всех сторон.

Никто не выскочил, не просил помощи. И сосновцы, уже под утро, разошлись по домам, уверенные, что в огне сгорела вся семья.

На утро в деревню приехала милиция. Оглядев пожарище, узнали, кто был зачинщиком, кто поджег дом. Забрали старика, с ним двоих поджигателей и увезли с собою…

Всем остальным запретили покидать деревню. Но через неделю всех троих вернули в Сосновку.

Старик, бывший сосед Бобровых, вернувшись из райцентра, почти не выходил из дома. Боялся смотреть в сторону пепелища. И не заговаривал с сельчанами.

Лишь иногда в потемках подходил к забору, отделявшему его дом от соседей, и вздыхал тяжко.

Так-то и не услышал он тихих шагов за спиной, не увидел коренастой фигуры человека.

Влас узнал о случившемся от воров, задержанных милицией. Они попали в одну камеру с поджигателями. Те и рассказали, за что попали сюда. Воры быстро поняли, о ком идет речь.

Влас обрадовался случившемуся. Теперь Федьке возвращаться некуда.

«Уж он не сгорел. Успел сбежать в тайгу. Это как два пальца… Вот только где его надыбать? Может, к пожарищу прихиляет? Вдруг не знает ничего? Там и увидимся. Верну в «малину». Теперь уж навсегда. Нет худа без добра», — думал вор, появившись в Сосновке затемно.

Старик-сосед, опершись на забор, вздыхал, прося прощения у Бога, как вдруг чья-то тяжелая рука легла на плечо булыжником, придавила к забору, словно припечатала.

— Каешься, старый хрен, облезлый мудило? За что семью извел, на тот свет отправил? — впились пальцы клещами.

Старик сырость в портки пустил. Пытался определить по голосу, кто это с ним говорит.

— Заткнулся, гнилушка плесневелая? Усрался? А когда семью разносили в клочья, кайфовал, гад? — придавили руки голову к штакетнику. — Кой понт тебе, падла, вышел за семью Федькину? Колись, сука! — поприжал шею. Когда ослабил пальцы, старик упал замертво.

— Слабак в яйцах! А еще кулаком звался, пропадлина! Хмырь мокрожопый! — переступил Влас через старика и скрылся в темноте.

На Федьку он наткнулся под утро. Совсем случайно. Тот решил своих навестить, из тайги вышел. Влас его и перехватил. Рассказал о случившемся. Федька не поверил. Решил сам взглянуть.

Увидев пепелище издалека, он почернел лицом. Впервые в жизни сорвалось с его губ проклятье всем сосновцам. Он дал себе слово отплатить им самой черной мерой за все свое.

— Всех сожгли! Чем же они лучше этой раздолбанной власти, какую кляли день и ночь, умывались слезами и кровью! Чтоб вы жизнями своими подавились, зверье поганое! — лились горькие слезы в землю. Мужик не чувствовал их.

— Срываемся, кент! Завязывай с деревней! Нет ее больше для тебя! И положи на всех! Сам целый. Не достали тебя! Не надыбали! А и я за тобой прихилял! Хватай в охапку душу и сматываемся! — не просил, потребовал Влас.

Федька был не в силах перечить. Плохо соображал. И шел за Власом, шатаясь из стороны в сторону.

— Дело есть клевое. Надо провернуть. В поселке магазин тряхнем. Смотаемся шустро. Там рыжуху привезли. Слышь? Накроем и ходу в Ростов. Ты ж дальше района нигде не был. Хоть свет увидишь. Встряхнешься! Чего прокис?.. Да у тебя этих баб будет больше, чем башлей в банке! — тормошил Влас Федьку. Тот не слышал.

Лишь вечером до него дошло, что от него нужно. И, оказавшись в поселке, вспомнил об Ольге, молча обложил ее самым злым, опасным матом, посчитав, что именно она — виновница всех его бед.

Ближе к полуночи воры легко влезли в магазин через склад. Сторожа на посту не было. Пошел домой поужинать, да задержался. Спокоен был. Да оно и верно. Кого бояться? В местах этих, глухих и таежных, воров не водилось. Магазин не обкрадывали никогда. Потому не спешил на пост.

«Малина», забрав все золото подчистую, уже выходила из склада, когда Федька увидел сторожа.

Не сразу его приметил. Припоздал. А сторож, заметив неладное, выстрелил из своей берданки вверх, поднял шум. Из домов люди выскочили, кричать стали.

Воры бросились врассыпную. Федька только и успел сказать Власу впопыхах:

— К Ульяне приду! — и побежал по дороге, уводя толпу от воров.

В него полетели камни, угрозы, мат, свист. Но Федька хорошо знал поселок и свернул к недостроенной школе, к громадным штабелям бревен. Быстро взобрался, выдернул клин, удерживающий штабель, и бревна с грохотом покатились вниз, на толпу поселковых, рискнувших на погоню.

Крики, стоны взвились столбом. Федька воспользовался суматохой, исчез из вида, скрылся в темноте, словно никого и не было.

Он осторожно пробрался к дому Ольги. Подождал, пока шум на улице утихнет, и заглянул в окно. Увидел всех, кроме Ольги. Ее в поселке не было.

Федька прождал до зари. Понял, что в районе искать надо. И поспешил уйти из поселка.

Он не мог и предположить, что в Сосновке его уже ищут с собаками.

— Кто ж, как не он, деда придавил ночью в огороде? — шамкала старуха, указывая на обезображенное удушьем лицо старика.

Сосновцы не хотели ей верить. И тогда решилась старая на хитрость.

Погодите! Нынче дед, а завтра кого придавит? Ить не мой старик убивал и поджигал. Всех Федька сыщет, до каждого доберется! Отсиживайтесь до ночи! А там погляжу, кто с вас до утра доживет.

И вмиг охотники привели своих собак к дому старика.

— След! Бери след! — требовали хозяева. Собаки, взяв след, понеслись к тайге, охотники едва успевали за ними.

— А вот, видите! Верно надоумила. Живой он! Черти не взяли! Вот словят собаки в тайге! Тогда будете знать, кому верить! — орала бабка.

Вскоре охотники вернулись раздраженные:

— Нет никого в тайге! И не мути людей, старая! Найди себе дело. Если б дед не подглядывал ни за кем, может, жив остался. А и ты, коль лишнее трепать станешь, вслед за стариком скоро уйдешь, — говорили сосновцы, косясь на старуху зло.

Та обиженно губы поджала. И сказала, уходя:

— Мне уже терять нечего. Пожила на свете. Но коль вас прихватит ночью Федька, тогда поймете, что не призрак он, а живой, сущим бандюгой сделался. Убивцем.

Федька пришел к Ульяне под вечер. Старуха узнала его по голосу и очень обрадовалась возвращению. Обняла, как родного. И, закрыв двери, попросила затопить печь, рассказывала о новостях, какие от соседки слышала.

— Говорят, в нашем городе бандиты завелись. Не воры, эти всюду имеются, а разбойные! Те, кто по ночам не кошельки, а души людей вытряхивают. Не веришь? Ну и зря! Вот у нас на окраине дом заброшенный стоял. Хозяева уехали и заколотили его. Не продался дом. Никто не хотел идти туда, потому что на отшибе он стоит. Сам по себе. Далеко от других. Страшно в нем. Вот и не сыскалось смелых купить его. Так чтоб ты думал? Его разбойники приглядели и прижились там.

— Кто их видел? — усмехнулся Федька.

— А че глядеть? Милиция вошла, а в доме ни пылинки, ни паутинки. Все подметено. И мертвец в подвале. Весь избитый, измученный. Язык себе прокусил от пыток. Все ногти с мясом вырваны из пальцев. Всю спину ножами изрезали. Так и убили. А за что? Никто не знает. И деньги при нем целые. Выходит, не воры. Бандиты завелись.

— Тебе бояться нечего. Ни воров, ни бандитов. Только есть на свете люди, каких и я своими бы руками в куски пустил. Не только их деньги, сам бы заплатил, чтоб негодяев прикончить. Они — не воры! Они — в сотни раз хуже! Хотя с виду от других не отличишь.

— И то правда твоя! Кто моих сынов сгубил? Всех до единого! Сам, небось, живет. А мои мальчики? Поди сыщи, кто их со свету сжил. Тот людоед! Уж лучше б я… — отвернулась бабка, вытерев невидящие глаза. — А я ждала тебя. Скоро уж помру. Так хоть схоронишь меня. Уйду к своим. Кажется, недолго осталось мучиться, — улыбалась бабка Уля, радуясь, что каждый день приближает встречу с сыновьями и мужем. — У нас здесь тоже не без лиха жилось. Все годы спокой был. Друг к другу ходили, двери не закрывая. И я только с двумя соседками дружила. Одна с них — Клавдя, одиночкой жила. Все про тебя интересовалась. Обижалась, что не замечаешь ее, в гости не набиваешься. Так вот через день после твоего ухода померла она. Навроде как расшиблась, зацепилась ногой за порог и упала на ступени. Вся голова в лепешку. Аж мозги в стороны. И это около своего дома. Это ж надо так!

— Не повезло, — вздрогнул Федька, вспомнив угрозу Власа этой бабе, высказанную вскользь, когда им пришлось срочно уходить от Ульяны.

По плечам мороз прошел. Не по себе стало. А бабка продолжила:

— Малость любопытной она была, да это общий бабий грех. Но все соседи и теперь не верят, что отошла она сама на тот свет, без чужой помощи.

— А кто бы ей помог? Ведь ни мужика, ни любовника у нее не имелось. И жила бедно, позариться не на что, — возразил Федька.

— Если б чего взяли, враз бы на воров подумали. Искать бы стали. А тут — единственная золотая цепочка и та на шее уцелела. Не тронута. Вот и поверили, что сама расшиблась. Других повреждений даже в морге не нашли. Закопали Клавдию соседи. А в ее доме никто не живет. Не селятся люди. Боятся чего-то. Ну и мне жутко. Клавдя чаще всех хлеб приносила, помогала. Теперь я и вовсе одна осталась. Вторая — Лизавета с мужиком-пьяницей мучается. Ей не до меня. Жаловаться приходит сюда. Нашла кому! У ней он хоть и пьяница, а живой! Всегда рядом. Если поговорить нельзя, хоть есть с кем погрызться. Все ж родная душа. Не знает Лизавета, что такое одиночество. И не поймет, покуда мужик рядом. Клавдя понимала. Но, видать, была и вторая подкладка в ее душе, коли жизнь ей укоротили. Об свой порог расшибиться насмерть, даже мне — слепой, мудрено. Может, плохо я ее знала, — выдохнула бабка и, умолкнув, прислушалась, повернулась лицом к двери.

Федька хотел нырнуть в подвал, но на пороге вырос Влас.

— Как ты вошел? Ведь дверь закрыта? — изумился Федька.

— Во, фраер! Да у меня от любого замка и запора отмычка есть! — расхохотался тот громко. Он положил перед Федькой пачки денег. Сказал тихо: — Положняк. Не крапленые. Хиляй за хамовкой, кент! Да прибарахлись. Чтоб с шиком!

— Зачем? — удивился мужик.

— Линяем! Тут уж трясти некого. Рыжуху зубодерам загнали. Но и то не всю. Часть с собой. В Ростове барухам толкнем. Задышим — на большой! Да и пора тебя к делу приткнуть. Со шмарами бухнешь. Развеешься… Ксивы тебе уже нарисовали. Файные. Комар носу не подточит. Так что шевелись шустрей.

Федька не заставил повторять дважды. И, хотя на душе было скверно, решил и впрямь приодеться, привести себя в порядок.

Переодевшись во все новое, вышел из примерочной и лицом к лицу столкнулся с Дуняшкой. Та, увидев Федьку, пальто из рук выронила, которое хотела примерить. Федька взял себя в руки и даже виду не подал, что знаком с девчушкой. Прошел мимо, не ответив на ее удивление ни злым взглядом, ни ухмылкой. Подошел к прилавку, рассчитался с продавцом. Старую одежду, уложенную в саквояж, прихватил с собой. Пошел к выходу и услышал:

— Федя!

Мужик вздрогнул, но не оглянулся, запомнив сказанное Власом:

— Хочешь жить, забудь прошлое! Нет его у тебя! Все заново. Имя прежнее из памяти выбрось. Не отзывайся, не поворачивайся, когда кто-нибудь тебя узнает. Пойми, некому тебя звать. Сдохло это имя! Невезучим стало. Кто им тебя назовет — тот враг твой! А с ним говорить молча надо. В потемках. С финачом. Секи это! Возьми новые ксивы. Знакомься сам с собой…

Федька взялся за ручку двери магазина и услышал за спиной:

— Вот это да! Так похож! Как две капли воды. Только годами старше…

Федька прошел мимо окна магазина. Боковым зрением увидел прильнувшее к стеклу лицо Дуняшки, рядом с нею — мать Ольги. Тоже во все глаза рассматривала Федьку. Тот спокойно дошел до переулка, а там во весь дух, ныряя в закоулки, свернул к Ульяне.

«А вдруг донесут?» Он закрыл поспешно дверь и, войдя в домишко, увидел Власа.

— Что с тобой? — глянул тот исподлобья. Федька выложил все как на духу.

— Не трепещи, не дергайся! Ночью линяем! До завтра канать без понту. Я за тобой! Ну, а той стервы не ссы. С нею мы после разборку устроим, коли дернется к лягавым. Мы это вмиг засекем, пронюхаем. А теперь старое барахло в печку. Вместе с ним и память схорони. — Он сунул в топку сверток.

А Федьку трясло от услышанного, что Дуньку вытащат воры на разборку… Что это такое, он уже видел в заброшенном доме.

Когда от одежды в топке остался только пепел, сказав Ульяне, что ненадолго уезжают, Влас подвел старуху к сумке, забитой едой, и, указав Федьке глазами на дверь, вышел следом за ним в сумерки, повел мимо дома Клавдии.

— Эта тоже Богу душу отдала. Говорят, помогли ей на тот свет уйти, — вспомнил Федька. — Верно, несговорчивой оказалась? — обронил через плечо.

А Влас сказал тихо:

— Ей лучше было не выкатываться на свет! Фискалы и лягавые — лишние на земле! Доперло?

А через пару часов Федька уже ехал в поезде. Вместе с ним в одном купе Влас следил за каждым его движением. Видно, опасался, что при деньгах и документах тот попытается уйти от «малины», выйдет на какой-нибудь станции, не попрощавшись. Но Федьке даже в голову не пришла такая мысль.

Чуть перекусив, он лег на полку и словно провалился в сон. Все прошедшие дни он лишь дремал. Выспаться по-настоящему не приводилось.

В купе иногда заходили какие-то мужики, вызывали Власа, тот исчезал ненадолго. И вскоре возвращался. Смотрел на спящего Федьку. Потом сидел, отвернувшись к окну, смотрел на пробегающие мимо станции, редеющую тайгу. Спать он не ложился. Думал о чем-то молча, словно тоже решал для себя самое важное. Оно и немудрено: «малина» уходила «на гастроли».

 

Глава 3

ИСПОВЕДЬ КЕНТА

Федька уже притерпелся к поезду, его качке, голосам пассажиров. Но вдруг покрылся холодным потом. На одной из остановок в вагон вошла милиция и началась проверка документов.

— Нас ищут! — вскочил в ужасе.

— Канай тихо! Не дергайся. Зэки с зоны слиняли. Их дыбают. Да хрен! Кто ж с них «в зеленом» сорвется? Вот на вертушке в товарняке — другое дело. Но файней на своих катушках. Надежней. — Влас не сморгнул, когда в купе вошла милиция.

Глянув на одетого с иголочки Федора, на его седину, на разодетого, наодеколоненного Власа, попросили документы, извиняясь за беспокойство.

— Нет, больше ни за что не соглашусь сюда в командировку! Места холодные, народ нервный, и, главное, много времени уходит на дорогу с ее бесконечными проверками. — Влас подал свой паспорт. И, легко тронув Федьку, напомнил: — Паспорт покажите им.

— Да ладно, не стоит. Мы беглецов разыскиваем. А они у нас стриженые. Вы не обижайтесь, у каждого своя работа, — взял под козырек молодой лейтенант, вернул документы Власу и, круто развернувшись, вышел вместе с сержантом из купе.

— Зелень! Такого провести — даже сявке ума не надо, — улыбался Влас одними губами и учил Федьку: — Он же на что клюнул? Увидел, что прибарахленные! Все считают, что зэки и мы, воры, должны в тряпье да в рванье дышать. А уж одеколоном, по их мненью, одни ферты пузатые и тузы пользоваться умеют. Глянули: оба мы побриты, пострижены, решили, что начальство! И ходу! А ведь начальство в поездах так бухает! В командировках в запой ударяются. Дома — в своей хазе — нельзя! В отлучке — все дозволено. И блядво. И водяра! И карты! Режутся до утра. Сколько раз их трясли майданщики, все одно и то же! — усмехался Влас.

В Москве «малина» сделала пересадку. И через день прибыла в Ростов.

Федька, не бывавший в больших городах, часто терялся, многого не знал. Влас учил его на ходу, и тот запоминал все накрепко.

Здесь, в Ростове, наметился сход воров. Их оказалось так много, что Федька перестал верить в то, будто на свете еще имеются обычные люди.

Воры из Мурманска и Одессы, из Москвы и Киева, из Владивостока и даже из Магадана. Услышав о последних, Федька челюсть поотвесил. Уж о Магадане все были наслышаны. Но и там не обошлось без воров.

— А ты, кент, где канаешь? У кого? — хлопнул Федьку по плечу рыжий, громадный, как стог соломы, магаданский вор.

— В гастролях мы теперь, — нашелся мужик.

— Во, хмырь! Ты хоть кто будешь?

— Федька…

— Видать, щипач, мать твою! Я ж тебя про другое! Ты откуда сорвался?

— Из Сибири.

— Стопоришь иль мокрушничаешь?

— В «хвосте» держат, — признался честно.

— Я тоже с этого в «малине» приклеился. У магаданского Дяди. Слыхал о нем? Я у него в «зайцах» две зимы дышал. Ну, ботаю тебе, время было! Меня ж по рыжине моей не то, что лягавые, все волки в тундре издалека узнавали. Да и мурло приметное. Второе такое разве у Медведя — булыжником не расшибешь. Бывало, накроет «малина» банк, все лягавые за мной несутся усравшись. Знали, падлы, только меня фартовые уважали, держали на атасе! А эти мусора за мной линяли! Я же срываться долго не мог. Пробегу немного и шлеп на жопу. Менты через меня кувырком. Друг другу шишки набивают. Пока разберутся, что к чему, я уж свою задницу на другой конец города унес. И навар-положняк наполовину хавал. Зато когда в закон приняли, уже в ходке, в зоне, я все тонкости воровские познал. И, трехаю тебе, нет на свете места файнее для фартовых, чем Колыма!

Федьке от таких слов холодно стало.

— Че? Не темнуха! Я сам там приморился давно. У нас рыжухи хоть жопой глотай. И ничего не ссы, кроме одного, чтоб срака самородком не подавилась!

— Зато и срываться с Колымы тяжко. Ни поездов, ни машин. А самолетом золото не провезешь, — заметил Федька.

— Еще как! Без булды! И никто не дрогнет. Лягавые еще под козырек возьмут. Я этой рыжухи знаешь сколько спер? Во мне самом столько весу нет. Не зря на Колыме приморился, хоть этот навар за все свое снимаю оттуда.

— Эй, Федька! — схватил за локоть Влас. И, развернув бесцеремонно, сказал: — Я тебя еле надыбал! Хиляем! Кенты уже на хазе! Шмар заказали файных. И тебе обломится. Шевелись, пока теплые.

Он приволок Федьку в какую-то квартиру, где пьяные фартовые лапали накрашенных полуголых девиц. Те визжали коротко. Быстро уламывались.

— Эй, Симка! Сбацай, лярва, цыганочку! — потребовал Влас и, вытащив из-за стола совсем голую сисястую девку, легко подхватил ее за жирную задницу и поставил на стол среди тарелок, блюд, стаканов.

— А ну, изобрази! — дернул кто-то по струнам гитары.

Симка, оглядевшись, медленно, плавно закружилась. Потом будто во вкус вошла. Притопывала ногами в селедочнице, салатницах, разбрызгивая закуски. На эти издержки никто не обращал внимания. Рявкнула гитара, и Симка закрутилась среди бутылок, затрясла сиськами, изогнулась так, что Федьке неловко стало. А шмара, увидев, как покраснел мужик, вовсе оборзела, словно забыла, что не в юбке, у всех на виду.

— Хороша мамзель! Краля! Ай да Симка! — похваливал Влас, и девка, словно заводная, тряслась, как будто ей к заднице горячую сковородку прицепили.

— Кого сегодня выбираешь? — спросил Влас.

Девка обвела всех томным взглядом и указала на Федьку.

— Его хочу! Свежака! Иди, баловень! — Она взяла его за руку и потащила за собой в зашторенную темную комнату.

— Эй, кент! Не опозорь честь нашу! — услышал он дружный хохот за плечами, а Симка, поспешно захлопнув дверь, обвилась вокруг Федьки потным, липким телом.

Лишь поздней ночью вышел он из комнаты. Симка спала, открыв в улыбке накрашенный рот.

Фартовые пили за столом, менялись девками, хмелели. Хватали за зады и колени всех шмар без разбору. Они знали — их отдых всегда короток. И встреча с этими шмарами может больше никогда уже не повториться. Куда уже завтра забросит их судьба? В Одессу иль Киев? А может, в Сочи? Дорога к теплому морю чаще вела через холодную Колыму, куда попадали фартовые не самолетами, не по собственному желанию, а под конвоем мрачной охраны.

Всей этой прозы, второй стороны воровской жизни, Федька пока не знал. Не понимал, почему так ненасытны фартовые на еду, выпивку и баб. А они понимали: все это может оборваться в любую минуту на долгие годы, быть может, навсегда.

Лишь здесь, в Ростове, узнал Федька от воров, что Влас никогда не был паханом — хозяином «малины». Его держали в стопорилах. Он убивал всех, кто мешал ворам. И даже «в дело» брали его лишь тогда, когда не могли обойтись без убийства. Сами фартовые не мокрушничали никогда. Но в каждой «малине» имели по нескольку стопорил.

Влас приводил в «малину» новичков, как и другие. За всякого «свежака» отвечал собственной головой перед паханом и фартовыми. Если тот «лажался», на стопорилу во время разборки находился другой стопорило, который по слову фартовых убирал «проколовшегося».

Узнав о том, Федька понял, почему везде и всюду следил за ним Влас, не доверял даже в мелочах, не спускал глаз. И учил всему.

Узнал он и о том, как попал Влас в «малину», как стал стопорилой. Об этом Федьке рассказал в Ростове сам Влас в перерыве между попойками. Не сразу разговорился. Лишь через несколько дней, когда заметил, что у трезвеющего Федьки опять начался приступ хандры.

— Опять в прошлое линяешь вместе с колганом? Кончай киснуть, кент! Что оно тебе? Дышал, как последний хмырь! Курил махорку, хавал картоху, из резиновых сапог не вылезал. Одни портки годами носил. На праздники прадедовское барахло из сундука выволакивал. Свое не на что было купить. Так о чем киснешь? Теперь и хамовка и барахло — шикарные. Шмар имеешь. Башлей — хреном не поднять. Ты в своей вонючей деревне помечтать о таком не мог. Благодари Господа, что я тебе нашелся. В люди вывел. Свет показал. Мне в свое время никто не помогал. И уж если по чести, то не равнять тебя со мной. Я — человеком был. И тогда. Не в «малине» на свет появился. Светло дышал. Да судьба-сука осечку дала. — Он понурил голову.

Выпив одним духом стакан водки, Влас вздохнул тяжело и продолжил тихо, словно самому себе рассказывая о своем прошлом:

— Отец мой большим человеком был, царствие ему небесное! Да в тридцать седьмом расстреляли. Забрали ночью, ничего не сказав. А на второй день замокрили. Вечером вломились в квартиру и все забрали чекисты-падлюки. Конфисковали. Так тогда это называлось. По-нашему — сделали налет. Да и как иначе, если даже материно нижнее белье отняли? Все выгребли. Ни лечь, ни присесть стало не на что. Из квартиры в коммуналку выбросили. Как собак. И тоже — врагов народа приклеили. Ну, а я тогда в авиационном институте учился. На четвертом курсе. Невесту имел. Уже решили пожениться с нею. Но… Уже на следующий день, как только мы отца похоронили, выбросили меня из института, сказав, что не только в небе, но и на земле таким, как я, места нет. По глупой молодости поперся к отцовским друзьям, сослуживцам. Всех их знал. Все у нас бывали частенько. Они — хари от меня отворачивали. Перестали узнавать, разговаривать, слушать отказались, паскуды! Поплелся к отцу невесты своей. Хотел хоть у него найти понимание. Защиты семье попросить. Он в то время важной птицей был. Мог вступиться. Вышел он в прихожую, а дальше не пустил. Сказал, что ему со мной говорить не о чем. Мол, очень сожалеет о знакомстве с негодяями и потребовал забыть адрес и имена. О невесте чтобы и во сне не заикался. «Моя дочь не свяжет свою судьбу с проходимцем! Не смей даже напоминать ей о себе!» — орал на меня, скотина!

Влас, вспомнив это, выпил еще стакан водки, но хмель не брал.

— Хотел я тогда ей в глаза глянуть. Убедиться, что послушала отца, а не свое сердце. Но не удалось. Вернулся в коммуналку. А там — бабья разборка. Соседки прогнали мать от плиты. Не дали чай вскипятить. Мол, обойдетесь, вражины, и без того. И воду, хорошо, что закипеть не успела, матери, в лицо вылили…

Федька похолодел, свое вспомнил.

— Хотел я тогда всех соседок размесить, да мать на руках повисла — не дала. Уговорила, увела в нашу комнатенку. А там и куска хлеба не было. Ну, хоть вой! Попытался устроиться на работу — не взяли никуда, словно в один день из человека в черта превратился, отовсюду выталкивали. А и загнать нечего. Вот и настали для меня черные денечки. От голода в голове мутить стало. Сам не знаю, как оказался ночью на мосту. Верно, сброситься хотел. От горя, от безвыходности. Стою, держусь за перила. Глядь, человек бежит. Сумку к себе прижимает. За ним — двое лягавых. Свистят, аж в ушах заболело. Ну, думаю, хоть этот не дал все у себя забрать. Что-то уносит от конфискации. И такая злоба взяла меня на мусоров, дух перехватило. Едва поравнялся первый, я ему за свое кулаком по колгану въехал. Второй не успел опомниться, я ему в дых всадил. Обоих под мост скинул. Убегавший тут же остановился. Позвал меня. И с собой поволок. Так-то познакомился с ворами. Они как узнали, почему им помог, долго хохотали. Но взять меня в «малину» не решились тогда. Боялись политических. Не связывались с ними. Но за помощь хороший положняк отвалили. Не краплеными. Хотя я им помог донести инкассаторский навар. Взял я тогда свою долю и домой вприскочку. Ну, думал, утром мать накормлю всякими деликатесами. И увезу из коммуналки куда-нибудь далеко, где нас никто не знал. Смотрю, а мать лежит тихонько на полу, даже головы не подняла, когда вошел. Не услышала, спит, дай, думаю, разбужу, обрадую, что кончились наши муки, покажу ей деньги. Попрошу, чтоб до утра потерпела. Тронул за руку. А она холодная, как лед. Я перевернул. Мать лежала с открытыми глазами. Она не спала, она умерла. Не дождалась меня. От горя и холода… Среди людей умерла. В городе, где родилась. Не на чужбине. Только вокруг нас были не люди — звери. В помойных ведрах, когда я вышел из нашей комнаты, валялись куски хлеба… — Влас сдавил виски руками. — Когда мать выносили из комнаты, соседки даже не попрощались. Цедили сквозь зубы, что одной контрой меньше стало, что жилье для порядочных людей нужно. Ждали хороших соседей. Меня уже в расчет не брали. Вроде уже и не живу.

Влас грязно заматерился.

— Я им доказал, что подыхать не собираюсь. И ночью, забрав все деньги, подпалил дом, пока весь этот зверинец дрых. Ох и копоти было! Я ж его не снаружи, изнутри подпалил. Ни одна лярва не смылась оттуда. И, чтоб на меня не думали, сделал вид, будто пожар тушу. Да это без понту было. Пожарники приехали, когда от дома головешки остались. Меня, как погорельца, поселили в старый дом. Кирпичный. В нем доживали свой век пенсионеры. Старье хоть и трухлявое, но не без гонору. Все не хотели со мной под одной крышей жить. Так вроде тень бросаю на их репутации. Во плесень! Меня в жар бросало, когда их видел. Дали мне в том доме для жизни комнатушку, какая весь век кладовкой была. Ни печки, ни умывальника в ней отродясь не водилось. Холод, сырость и пыль. Но я терпел, ходил по всем начальникам, правды добивался. Все верил, что власти у нас хорошие. Не знают про паскудства подчиненных. Да хрен там! Все знали. И науськивали фискалить друг на друга, чтоб дармовая сила в зонах по всем северам вкалывала. Вот и на меня настрочили ветераны революции, комсомольцы первых пятилеток! Финач бы им по рукоять в гнилые горлянки. Все считали, у кого на кальсонах заплат больше.

— Как же тебе от их доноса повезло избавиться? — удивился Федька.

— А так и пофартило, что за мной на «воронке» Вахтанг приехал. Грузин. Я его не знал. А он с моим отцом был знаком. Добрую память о нем сохранил. И совесть никогда не терял. Вошел он в мою хижину и говорит: «Собирайся!» У меня враз душа к пяткам примерзла. Все понял. Спрашивать ни о чем не хотел. А он подошел вплотную и на ухо мне: «На вокзал подбросим. Там на первый же поезд — и кати подальше. От всех сразу. Здесь никогда не появляйся. Иначе и тебя, и меня расстреляют. Благодари отца своего. Хороший был человек. Мало теперь таких, легко с ним работалось. Хоть этим я его отблагодарю. Давай в машину тихо». Я — за деньги. И, как велено было, Вахтанг, не доезжая вокзала, высадил меня. Я в первый же поезд нырнул, какой от платформы отходил. И — прощай Москва! До самого Владивостока без пересадок. Только к концу пути поверил, что живой остался. В поезде с ворами познакомился. Они меня тряхнуть хотели. Но не тут-то было. Прихватил шустрика. Так вмазал, что он на катушках стоять не смог. Ну, а его кент умнее оказался. Потрехали мы с ним. Сфаловали меня в «малину». Все равно деваться стало некуда. И, чуть не доехав до Владивостока, вышли. Объяснили кенты, что на выходе из поезда у меня ксивы стали бы проверять пограничники, сделали б запрос-молнию в Москву. И спекся б тут же. Город закрытым был. С пограничным режимом. Я того не знал. И попал бы в ловушку. Новые кенты мои кулаки живо оценили. Взяли стопорилой. С тех пор и мотаюсь по свету, как говно в проруби, — выдохнул Влас, понурив голову.

— Невесту свою не встречал? — спросил Федор.

— Как же? Свиделись. Ее отца через месяц после моего взяли. В расход пустили. А жену и дочь в Магадан. На Колыму упекли, как семью врага народа. Нет, не в зону, в снецпоселение. У черта на куличках жили. Хотя разве это жизнь? Пытка — мелочь в сравненье. Ну, да всякому свое, — отмахнулся Влас равнодушно.

— Не простил ее?

— Я к тому времени всякую веру в людей потерял. Ни теплинки в душе не осталось. Одна злоба. И, когда их увидел, пожалеть не мог. Разучился. Они от голода пухли. Я им не помог. Ведь никто не пощадил мою мать! И мне на всех наплевать стало. Они у меня прощенья просили. Я их простил.

— А как ты в Магадане оказался? — удивился Федька.

— Влип на червонец. Потом амнистия. Когда Сталин умер. Вышел, полгода в ссылке жил, чтоб не сдурел сразу на воле. Там и увиделись. Они уже последние дни доживали. Когда я выходил на волю, сказали, что обе кончились. А через неделю на них реабилитация пришла. И на моего отца, на всю нашу семью. Да что в ней понту? Кто поверит? Ведь завтра станет у власти какой-нибудь охмуряло и снова начнет всех за жопы хватать! Шмонать врагов в своем народе! Да ну их на хер с той реабилитацией! Меня ни обвинять, ни прощать было не за что. К тому же власти меняются, а «малины» остаются. В них один закон. И все надежно. Все кенты! Никто не заложит. В беде не бросит. И выручит. Даже в тюряги «грев» подкинет.

— А как же ты Ульяну пожалел?

— Она — особая! И умная бабка. Ее раньше меня кенты знали. Приморились на хазе у старухи. Пять зим дышали без булды. Она им как мать была. Они держали Ульяну в чести. И нынче без «грева» не оставляли. Ходят к ней. Кормят. Выжить помогают. Хотя власти ей больше нашего задолжали. Но забыли, посеяли мозги. А мы не можем. Потому что Ульяна нам своих матерей напоминает. В память о них, ушедших, она пока жива с нами. Коль просрём ту память, прошлое вернется к каждому. Ульяна — бабка мудрая. Бабий пахан. Теперь таких нет больше.

Федька удивленно смотрел на Власа. Бутылку водки выжрал тот на его глазах. А хмеля ни в одном глазу. Словно сгорела на боли похмелка. Значит, и у него память не заживает. Гасит он ее, как может. Не всякому о своем расскажет.

— Я потому и взял тебя, что чем-то судьбы наши похожи. И боль одна. Другие не поверили б. Кто того не перенес — другого не поймет. По себе знаю. В «малинах» таких, как мы, долго проверяют. Мы — не по крови воры. Вынужденно ими стали. Но теперь все больше нас прикипает к фартовым. Не от сладкой жизни к ним липнут. Не за навар. Надежность нужна. Ее недостает. Без этого дышать тяжко.

Федька понял все сказанное и невысказанное. Он тоже слышал о реабилитациях. Узнав о них впервые, пошел в поселок вместе с сосновскими мужиками. Узнать хотели, когда их, высланных ни за что, отпустят власти из ссылки. Очистят документы, разрешат вернуться в свои родные места, в свои дома. Пусть не извиняются. От этого теплее не станет, не просили вернуть отнятое иль выплатить компенсацию. Лишь бы разрешили уехать с чужих мест.

— С чего это решили, что реабилитация к вам относится? Ни в коем случае! Она касается невинных людей, пострадавших из-за доносов. А вы — кулачье! И это доказано документально! Реабилитация к вам не имеет никакого отношения. Она оправдала тех, кого мы считали своими политическими противниками. Вы — социальные враги! И будете в ссылке до полной победы мировой революции! — ответили ошарашенным сосновцам в поссовете, раз и навсегда отбив у них всякую веру в правду…

— Правда? — Влас обнажил крупные желтые зубы в громком хохоте. — И ты лопухи развесил? Да ту правду вконец бухие или малахольные ищут. В нее даже «зелень» не верит. Вся правда в кулаке да в мошне. Другой — нету! — говорил Влас.

— Мне мать рассказывала, что всякая брехня перед Богом взыщется с каждого, — вспомнил Федька.

— Тогда сначала их трясти станут. Тех, из-за кого мы такими стали. Они больше нас лажанулись. И уж коль есть Бог, то ни одна лярва его суда не минет. Никто не стемнит. И, может, получим мы за нынешнее другую жизнь. В награду. Без стукачей и падлюк, без ментов и тюряг, — разгладились морщины на лице Власа.

— И без воров, — добавил Федька.

Власа словно кто ужалил:

— Ну, это ты уже загнул! Да без фартовых нигде не дышат! Ты секи, Ева — баба первородная, без Божьего разрешенья сперла яблоко познанья с райского дерева. А значит, кто она? Воровка! Нашей крови!

— За что ее вместе с Адамом выгнал Бог из рая. И наказал, — прервал Федька.

— Наказал! Верняк! Но из шкуры не вытряхнул! Здоровье не отнял, самих не замокрил. Хотя — Господь! Не приморил в яме, как падлу. Дышать дал. И плодиться. Вот и мозгуй, чье мы семя-племя? Тот грех праматери и нынче с нами, в нас живет. Но мы не у Бога, у равных себе берем. За обиды и горе, какие от смертных терпеть невозможно. Да разве приклеился бы я к «малине», если б тогда по молодости не сунули меня мурлом в парашу мудаки от властей и их лизожопые? Да если б дали возможность закончить институт, зарабатывать на жизнь, не оказался б я среди блатных. Не знал бы их никогда! Меня к ним — впихнули! Искалечили и судьбу, и жизнь. А потом хотели убедить, что таким родился! На суде мне говорили, мол, файней ожмуриться было, чем так выживать! Что я семью свою опозорил. Реабилитированную! А что ж не сдох тот, кто эту семью в пыль пустил? Почему он дышит? И теперь — никто шкурой не поплатился! Жиреют! А я не должен был дышать! Вот диво! Послал их всех! И на суде никогда не пользуюсь последним словом подсудимого. Не верю никому. Умевший мокрить не пожалеет. Это я знаю по себе.

Влас опустил отяжелевшую голову на кулаки. Вздохнул трудно. И, помолчав, продолжил:

— Ты разуй зенки! Иль фартовые ворами родились? Иль по кайфу нам своими колганами рисковать? Иль нам еще одна жизнь обещана? Да хрен в зубы! Любого спроси, коль довелось бы дышать еще одну судьбу, кем бы хотел канать, хотя бы сам пахан? Да кем угодно, только не фартовым! Но чтоб при заработке, при уваженье к мужичьему званью и достоинству! Чтоб изначальное его право — быть кормильцем своей семьи, — никакая паскуда не отнимала. Не ставила вровень с бабьем и старьем. Чтоб не унижали мужика ни власти, ни менты, ни чекисты, не обдирали б его, дали жить достойно мужичьей чести! Вот тогда, клянусь шкурой, хрен бы кто приморился в «малине»! А то трандят, мол, такими родились — никчемными, лишними в свете! Небось, на Колыме, когда воровским сходом было разрешено пахать фартовым в зонах, чтоб выжить, чтоб иметь зачеты, как фраера, никто из работяг не вкалывал, как мы. Не полторы, а по две нормы делали. И лучше ванек пахали. А Комсомольск кто строил? Да тот же Магадан, Воркуту, Норильск, Анадырь? Все наши клешни! Выходит, годны вкалывать лишь на холяву? В зонах? Эх, Федька! Ты пока хлебнул лишь самую малость!

— А кто тебе мешает из «малины» смыться? — перебил он Власа.

— Куда слиняю? Кому я нужен? Кто ждет меня? Охрана у запретки, северные зоны? Нет! Лишним стал и впрямь! Власти таким сделали. И нет мне другой тропки, кроме «малины». Там все не с добра фартуют. Больше иль меньше пережито, с жиру да от дури никто средь нас не прикипелся. Всякого беда зажала. Вот и я… На волю вышел с зоны. И что? На работу не взяли. Не поверили. Общагу — тоже отказали. Мол, у нас одни порядочные живут, незапятнанные. Короче, не суй, мол, суконное рыло в наш бардак. Я и не тужил бы. Да лягавые на хвосте повисли. Либо в три дня устраивайся на работу и с жильем, а нет — заметем обратно в зону! Во, пидоры! А я и так пять зим на Колыме отмантулил. Климат тот мне не подошел. Хуже лягавых, не печенку, самые яйца поморозил. И катушки. Вернись, значит, сдохни! Ну уж хрен в зубы. А и к фартовым не по кайфу. Ведь от них в ходку загремел. Взбрело мне в колган к прежней шмаре приклеиться, покуда на ноги встану. Но где там! Я был файновым, пока башли имел. Когда кончились, вся кадриль прошла. И ботает, мол, вор без баксов, как пустая бутылка. Не доводи, чтоб выкинули от скуки. Понял я ее. Смылся, чуть стемнело. На душе тошно. Плетусь к своим — в «малину». Куда ж еще? Но больше некуда. Как и тебе теперь.

— Нет. Я смог бы в тайге жить без горя. Ноги, руки — есть. К глухомани привычен, не пропал бы.

— Один в тайге? Ну сколько б ты там выдержал? — спросил Влас.

— Да хоть всю жизнь! — не сморгнул глазом Федька.

А стопорило, услышав такое, рассмеялся:

— Темнишь, кент!

— Ничуть! Я в тайге с весны до зимы жил вместе с мужиками.

— То-то и оно! Не один! — вставил Влас.

— А хоть бы и один! Чего проще? Еще и лучше. Я к тайге привычен!

— К тайге! Но не к одиночеству. Оно — самое страшное наказанье, какое никто выдержать не сможет.

— Это почему? — не верил Федька.

— Ты б о том у пахана узнал. Да вот беда, трехать с тобой, покуда не в законе, он не станет. Иначе не спорил бы…

Федька ждал, что расскажет Влас. А тот не торопился. Потом и вовсе сделал вид, будто забыл, отмахнулся, не стал рассказывать о чужой судьбе. Посоветовал никогда не спрашивать и не напоминать никому из фартовых о наказании тайгой. Чтобы по бухой, за малую оплошку, не вздумала «малина» сыграть с Федькой подобную злую шутку.

Но Федьке так хотелось узнать, что случилось. Как можно наказать тайгой человека? Но никто из воров не ответил ему, молчал и Влас.

«Малина» после схода побывала во многих городах. Трясла банки и сберкассы, магазины и склады, пархатых ростовщиков и барыг. Фартовые набивали общак, пили, ели, меняли шмар, отсыпаясь днем. Зато с ночи до утра грабили.

Федька постепенно привык к воровской жизни, укладу, к закону «малины», все реже будоражили его душу воспоминанья о прошлом. Он много пил, часто менял шмар, не привыкая ни к одной. Уже на утро, трезвея от вчерашней попойки, забывал имя новой подружки. Да и к чему его помнить, если назавтра был в другом городе, среди новых шмар.

Лишь иногда в пьяном сне виделась Катерина. В простом ситцевом платье, с косой вокруг головы, босая, она была так непохожа на нынешних его девок. Они — однодневки, Катька была на всю жизнь…

Кривится в плаче беззубый рот малыша Мишки, сына-первенца. Но и его отняла людская злоба. Федька вскакивал с койки среди ночи: кулаки стиснуты, пот со лба и по спине ручьями бежит, в глазах темно. Но ничего и никого не вернуть. Мертвые приходят лишь во сне, в жизнь, даже к родным, не возвращаются.

И Федька, начиненный злобой, постепенно зверел, терял сочувствие, жалость. Уже не спрашивал Власа, за что тот задавил руками старика, которого три дня караулил в подворотне. Влас сам сказал одним словом: стукач, отца заложил. Оклеветал. Такому — дышать рядом западло.

Больше ни с кем не сводил счеты. Этого старика караулил двадцать один год. И все ж тот не минул рук Власа.

— Всему свое время. Надыбал гада! — радовался пьяный стопорило всю ночь, что не упустил, не дал возможности стукачу сдохнуть своей смертью.

В тот день Федька вспомнил Ольгу. Это она оставила его без семьи. Из-за нее он стал вором. Но за все годы ни разу не увидел, не встретил даже мельком, не услышал о ней. Судьба будто берегла стукачку от расправы. А уж ее Федька обдумал до мелочей.

В «малине» к нему привыкли. И, зная ершистый норов, крепкие кулаки, не поддевали, не шутили над мужиком, не обжимали на положняке, не подставляли милиции. Теперь в «хвосте» «малины» бегал другой. Федька воровал. Он быстро понял и постиг многие секреты и почерк воров. В чужом городе после удачного дела никогда не напивался вдрызг, всегда оставлял силы для ухода от милиции. Оно и понятно. Не раз случалось той брать воров не в деле, а на хазе либо в ресторане. Не всегда фартовые могли смыться. Расслабившись от удачи, хватали лишку. И тут не зевала милиция.

Федька не хотел греметь в зону. Был осторожнее других. И все же… Убегая из банка вместе с фартовыми, попал в люк, оказавшийся по нелепой случайности открытым. Если б не сломал ногу, успел бы выскочить. Но не повезло. Фартовым было не до него. Никто не оглянулся назад. Федька затаился в люке, прикусив от боли губы. Он думал, что его паденье не заметили. Но… Не тут-то было. Луч света фонаря нашарил его сразу. Сверху тут же послышался голос:

— Попался, скотина! Теперь не смоешься!

Федьку выбили из люка сапогами. В наручниках, под забористый грязный мат втолкнули в милицию.

Все ребра пересчитали сапогами трое мордоворотов. Били лежачего, беспомощного. Такого не делали даже потерявшие всякий стыд и жалость отпетые стопорилы. Даже в зонах, взъяренные фартовые не мокрили суку, если он не держался на ногах до разборки. На такое была способна лишь милиция.

Именно за эту зверскую жестокость убивали их повсюду воры. Даже те, кто по закону не имел права пролить хоть каплю крови, считал для себя за честь и долг — размазать лягавого. Их никогда не считали за людей, тем более — за мужиков. Когда в зону попадал осужденный милиционер, его в тот же день разносили в куски зэки, даже те, кто не имел ни малейшего отношения к ворам. Потому что всякий осужденный прошел через руки милиции и мстил за свое, перенесенное и пережитое.

Федьку бросили в камеру синим окровавленным комком. Без сознанья и дыханья. Ничего не добившись, не выбив ни единого слова. На нары его положили мужики, которые сидели в камере за избиение жен, мелкие кражи.

Федька долго не приходил в себя. А когда открыл глаза, увидел тюремную камеру, врача, менявшего гипс на ноге. Он ни о чем не спрашивал, все делал быстро, молча.

В камере вместе с Федькой оказались и воры. Они накормили, поделились куревом. Успели сообщить на волю о Федьке. И «малина», узнав о случившемся, сумела передать Федьке солидный «грев».

Узнав о нем, воры камеры решили помочь ему, быстрее поставить на ноги и, пропилив гипс, приложили к перелому серебряную пластину, поили настоем, который Федьке приготовили фартовые, знавшие толк в этих делах. Настой передавал в камеру подкупленный охранник. И скоро от перелома не осталось и следов.

Едва заметив это, Федьку начали таскать на допросы к следователю. Но не добились ни слова. Его избивали и снова швыряли в камеру. Так длилось больше месяца. Его пытались запугать, сломать одиночной камерой, морили голодом. Но ничего не добились.

Молчал он и на суде. Ни слова не обронил, услышав приговор, — пятнадцать лет усиленного режима.

Судья оглядела Федьку с ног до головы, будто изучая редкий экземпляр столь молчаливого подсудимого. На миг их взгляды встретились.

Федька узнал ее сразу. Он весь процесс сидел, не поднимая головы. Не слушал, не видел никого вокруг. Свое обдумывал — побег на волю.

Ольга узнала Федьку по документам, еще до суда. Она не думала, не ожидала свидеться с ним. Она давно уехала из захолустного поселка, несколько лет работала судьей в Омске. Она забыла Федьку. И не вспоминала о нем. В ее жизни многое изменилось.

Ольга вышла замуж в тот роковой для Федьки год. Училась в партшколе, параллельно — в юридической. Когда родилась дочь, перешла на вечернее отделение и занятий не бросила.

Муж Ольги был намного старше ее, часто ездил в командировки и относился к жене бережно, часто говоря, что у него двое детей — две дочери, старшая и младшая. Он обожал обеих…

Вопрос замужества Ольги решился в один день, когда приехавшему из области ревизору не нашлось места в гостинице. Он пришел в поссовет, и Ольга предложила ему остановиться в ее доме.

Весь этот вечер они говорили о всякой всячине. Приезжий ревизор оказался добродушным, веселым человеком. Холостяком, ищущим хорошую, верную, умную жену.

Ольга показалась ему той, какую искал, и, не откладывая в долгий ящик, не теряя времени, он сделал ей предложение, которое она приняла не раздумывая. А вскоре переехала к мужу насовсем.

— Так-то оно и лучше, чем по общежитиям скитаться. Теперь спокойно учиться будешь, — радовалась мать Ольги за дочь, сумевшую вырваться из глуши.

Когда Дуняшка рассказала старшей сестре, что видела в магазине Федьку, Ольга не поверила. Отмахнулась небрежно:

— Похожего видела. С того света не возвращаются…

И, только взяв в руки уголовное дело Федора, поверила, что жив он.

Увидев его, разглядывала с любопытством.

«Как удалось ему выжить?»

Федька не смотрел ни на кого. Даже последним словом подсудимого не воспользовался. Ни о чем не просил суд и обвинение. Это задело за живое. И Ольга решила дать срок «на всю катушку».

— Ты еще взвоешь, услышав решенье, — злорадно усмехалась, выходя из совещательной комнаты.

Все в зале встали при появлении судьи и заседателей. Сидеть остался лишь Федор.

Ольга глянула на него, произнося последние слова приговора. Встретилась с ним взглядом. Поняла — узнал. И вдруг услышала: «С-сука!» — сказанное громко, на весь зал, единственное слово.

Ольга побледнела от ярости, но конвой спешно вывел Федьку из зала суда, впихнул в машину, которая повезла вора в тюрьму, где ему надо было ждать этапа.

Конвой сидел в кабине и не увидел, как исчез из кузова подсудимый. В тюрьму машина вернулась без Федьки.

В одном из глухих проулков простояла машина минуты две, ожидая, когда расчистят от угля проезд двое малосильных стариков. Этого времени хватило, чтобы открыть дверь ЗАКа, вытащить из него растерявшегося Федьку. Дальше было проще.

Еще до того, как милиция узнала о побеге, машина уже была далеко от города.

Федьке тут же нацепили «маскарад» и предупредили: не снимать его никогда. Вскоре он и сам увидел свои фотографии по всем городам. Над ними громадными буквами было написано: «Разыскивается опасный преступник…»

Когда в «малине» узнали обо всем, что с ним случилось, пообещали не спустить на холяву никому.

— Ни лягавым, ни судье-суке, — так сказал Влас.

И через две зимы, когда фартовые вернулись в город, успевший их забыть, «малина» ограбила ночью банк. А трое сявок, стоявших на «атасе», подожгли милицию и суд.

Съехавшиеся на пожар пытались спасти огромные бревенчатые дома, стоявшие рядом, полыхавшие так жарко и дружно, что подойти к ним близко никто не рисковал. И тогда на помощь пожарникам приехала милиция.

Никто не вспомнил о тех, кто находился в камерах, и пробивались к караулке, где отсыпались напившиеся с вечера милиционеры.

Влас хорошо знал расположение милиции. И, воспользовавшись общей паникой, вырвал решетки с окон камеры, выдавил стекло плечом, крикнул внутрь заветное:

— Линяй, кенты! — и скрылся в темноте. Следом за ним выскочили в ночь десятка два мужиков.

Запоздало протарахтели вслед им выстрелы, никого не задев и не поцарапав.

Лишь утром узнала милиция об ограблении банка. Но «малина» уже успела исчезнуть из города.

Их искали по всем чердакам и подвалам, в бараках и притонах, во всех злачных местах. Но тщетно. С десяток задержанных подтвердили свою непричастность к случившемуся, их пришлось срочно отпустить.

Лишь бывшая шмара, старая пропойца, рассказывала дворничихе, как ночью ворвалась к ней милиция.

— Я ж кемарила, как падла, на своей койке. С утра заложимши была. Ну и канала, как чистое дите! Даже обоссамшись. От грохоту всколготилась. С перепугу окно с дверями перепутала. Сунулась, думала, какой-нибудь соколик вспомнил. Глядь, блядь! В окне лягавое мурло! Я в дверь со страху. Меня за шиворот словили враз и требуют: «А ну! Покажь, старая курва, кого в постели греешь?» Я тут чуть не обложилась со смеху. «Да у меня с постели еще до войны последний полюбовник вывалился!» — отвечаю лягавым. А ихний старший змей глянул на меня и за свое: «С какой войны?» Я ему трехаю, мол, с той самой, с мировой. Еще тогда завязала. А он сызнова: «Где завязала?» Я и показала ему, коль сам не допер.

Дворничиха хохотала до слез, держалась за живот.

— Дак этот хрен моржовый, главный мусор, обещал меня в каталажку упечь. За то, что лягавого лишила достоинства. Оскорбила в присутствии мусоров тем, что показала похабное. Во, блядь! Да у него мурло срамней этого похабного! Я и сказала: слабо тебе, мент вонючий, с мужиками связываться? Вот и цепляешься ко мне. А я хоть и старая, в жисть с таким говном, как ты, в постель бы не легла. Чтоб память о настоящих мужиках не марать. Ну, тут соседи мой базар услыхали. Сбежались. Облаяли, турнули мусоров. А я всю ночь уснуть не могла…

Старая пьянчуга и не знала, что целую неделю жила под неусыпным наблюдением милиции… Но зря ждали. Никто не навестил бывшую кадриль. Ее ровесники, ее любови давно уж на тот свет ушли грехи замаливать. Она не соврала. Но милиция не верила никому.

Федька, оказавшись на воле, не сразу поверил в собственное счастье. Он ни на шаг не отставал от Власа, вырвавшего его из клетки.

От воров он и раньше слышал, что все «малины» при первой возможности выручают своих кентов. Но те были «законниками». Федька еще не стал фартовым. Его могли не выручать.

«Пятнадцать лет в зоне усиленного режима…» — били, будто кнутом по спине, последние слова приговора суда…

Федька не мог спокойно сидеть.

«Она сломала всю жизнь. Она хотела моей смерти. И до сих пор ходит по земле живая. Я даже не пытался убрать ее. А ведь давно пора убить гадюку. Иначе она опередит», — решил Федька. И спросил Власа, всерьез ли он надумал разделаться с Ольгой и как.

— Покуда припугнули. «Петуха» подпустили ей и лягавым. Если не поймут, не допрет до них, пустим в ход клешни. А накрыть ее, как два пальца обоссать, — ответил тот, не задумываясь.

Увидев Федькины фото, расклеенные по всем городам, процедил сквозь зубы:

— Нарывается, падла! Что ж, видать, родной кентель надоел. Помочь надо мамзели…

Но возвращаться туда, где «малину» разыскивала вся милиция, было опасно. Стоило выждать время.

К тому ж из мести рисковать собой никто не согласится. Это Федор понимал. Но недавнее пережитое не давало покоя, и Федька вставал и ложился с одной мыслью — убить Ольгу своими руками…

Но «малина» словно чувствовала Федькины намерения и увозила его все дальше от нее, заставляя забыть, заглушить боль.

— Вор не думает о бабе. Она — кайф на час. Свое справил и линяй! Чего мокрощелку всерьез держать? Она тебе не пофартила? Ну и хрен с ней. Все шалавы одинаковы! Придет твой час. Зажмешь ее в темном углу Там делай с ней, что хочешь. Мы придержим, чтобы не лягалась! — хохотали фартовые. А Влас добавил глухо:

— Если фортуна нас не кинет через кентель…

— Вот ты на судью зуб точишь. А у нашего Костыля не шмара, родная баба судьбу в штопор скрутила, — подал голос Цыган, самый вспыльчивый из всей «малины».

— Это верно! Довелось кенту хлебнуть из-за лярвы! — поддержал Влас.

— Да что тянуть резину? Сам трехну, — задернул занавеску худой угрюмый фартовый. И, пользуясь короткой передышкой до наступленья темноты, заговорил глухо: — Я со своей швалью пятнадцать лет проканителился. Мальчишкой на ней женился. Она на шесть лет старше меня. Ну и пахал, чтоб та тварюга ни в чем отказа не знала. Все на заработки давил. И чем больше приносил, тем меньше хватало. Все как в прорву какую шло. Говенной хозяйкой она была. Я, дурак, думал, что этот недостаток у нее единственный. И молчал. Терпел. А однажды вернулся с работы и чую: кто-то курил в квартире. Ну и спрашиваю, кто заходил. Она глаза вылупила. Спрашивает меня, с какого праздника напился? С чего придираюсь к ней, честной женщине? Обматерил я ее тогда за крик. А в душе сомненье закралось. Дай, думаю, прослежу за ней. Ну и нарисовался на хамовку в перерыв. До того на ходу давил. Жену берег от лишней мороки.

— А дети у вас были? — спросил Федор.

— Я ее с дитем взял. С девочкой. Удочерил четырехлетней. Самому в тот год едва восемнадцать исполнилось. Ну, вот так-то дернул дверь, а она на крючке. Я плечом надавил, ворвался в хату. Вижу: моя пропадлина халат едва успела натянуть, застегивает его на пуговки, а руки дрожат. В комнате никого. Но окно открыто. С чего бы это средь зимы? Я к окну. А там внизу в сугробе хмырь кувыркается. Вылезти не может из снега, прямо под окном. Схватил я с печки чайник с кипятком и вылил на него, чтоб не замерз, пока вниз не сбегу. Вырвал кобеля из сугроба. Он, падла, по пояс голый. И зло, и смех разобрали разом. Вся спина в волдырях от кипятка. Дал ему пинка, сказал, коль заявится еще раз в мою хату, прикончу гада. А сам домой. Отметелил суку так, что даже дышать не могла. И на работу пошел. А через час меня милиция забрала. За издевательство и садизм восемь лет впаяли. По заявлению бляди. Едва она приговор услышала, тут же на развод подала. И выписала из квартиры. Когда из зоны вернулся, она дверь не открыла. Пригрозила милицией. Я наплевал, сорвал крючок. И что думаешь? Эта сука с новым кобелем. Мужем назвала его. Я вещи свои потребовал. Она мне такое ляпнула, что не сдержался. Вмазал курве меж глаз. И ее хахаля под сраку из квартиры выбил. Он, сучий выблевок, ментов приволок. И меня снова в ходку. На этот раз на пять лет. Хотя сучара вышку мне на суде просила. Еще в тюряге взбрело, как выйду из ходки — грохну ее. Да фортуна опередила. За месяц до моего освобождения она сдохла. От болезни. Так и слиняла без моей подмоги на тот свет. Но, как я слышал, жутко подыхала. На стены от боли лезла. У всех прощенья просила. Да Бог знает, как шельму метить. Сполна хлебнула. И за меня. Так-то вот, кент! Тебя шлюха лажанула, меня — жена! Со шмары какой понт? То-то и оно, что все бабы одинаковы! И держать их надо не выше пояса! — жмурился Костыль.

— Захлопнитесь, кенты! Фартовому западло клепать про баб. Они не стоят и одного слова законника! Кончать базар! Бабы, как башли, приходят и уходят. Вместе с удачей. Но всерьез фартовые о них не трехают. Шмарам законник не судья! Коль лажанула — сам дерьмо. Коли ментам засветила — накрыть ее. Но без трепа. Тихо и быстро. А базлать — кончайте! Тот не фартовый, чья фортуна в бабьих клешнях дышит! — оборвал разговоры пахан. И, глянув на Федьку, зло добавил: — Размазать вздумал? Шустри. Но сам своими потрохами расплатишься, если надыбают тебя. Других — не фалуй! Доперло?

Федька понял.

— А будешь дергаться, самого прихвачу за душу, — услышал он брошенное через плечо.

Шло время. В «малине» появлялись новые кенты. Из прежних кое-кто тянули ходки, иные умерли в зонах. Были и те, кто после зоны остался в другой «малине». И только о двоих фартовых не знали ничего. Из зоны они вышли даже раньше срока, но ни в одной из воровских «малин» их не оказалось.

— Может, менты пришили, — сорвалось как-то у Власа.

— За запреткой — могли. Но не теперь, — не верилось пахану.

— А может, свои «малины» сколотили? — предположил Дохляк.

— За своею долей возникли бы!

— Верняк, в откол слиняли, — высказался Костыль.

— Они не фраера! Эти в откол не смоются. Да и куда? — отмахнулся пахан.

— Значит, замели их снова… Мусора.

— Свои давно бы знать дали, — хмурился пахан. Но через неделю не выдержал. И велел Власу с Федькой смотаться в Сибирь, найти кентов живыми или мертвыми, вернуть их в «малину».

Федька не решился спросить у пахана, зачем так нужны фартовые «малине». Решил узнать у Власа. Тот не стал скрывать:

— Удачливые оба. Одного уже при тебе замели. Медвежатником был. Второй — не хуже. Рыжуху в темноте определял. В перчатках. И точно пробу называл. Редкостные кенты. Таких теперь нет. Им всякая «малина» будет рада. Но нам без них тяжко.

Три недели кружили они вокруг зон, расспрашивая фартовых о своих кентах. Те говорили известное. О том, куда делись законники на воле, не знал никто.

Федька уже не верил, что законники, которых они ищут, живы. О них не знала даже воровская шпана, вездесущие сявки и шестерки.

— Если б они накрылись, о том давно бы достало в «малину». Дышат. Но где? — разводил Влас руками и тоже начинал терять веру в живучесть законников.

Федька спрашивал о ворах «декабристов», подметающих улицы города. Те отрицательно качали головами. Но один посоветовал спросить Яшку-водовоза. Тот все обо всех знает.

Его Федька с Власом нашли уже поздним вечером под дверью закусочной. Яшка был вдребезги пьян. И, улыбаясь гнилозубо, пускал себе за воротник вонючие пузыри.

Лишь под утро, продрав глаза, пошарил рядом с собой и, не нащупав ни снега, ни кобылы, испугался не на шутку.

— Жива твоя кляча. Целый мешок хлеба ей скормили, пока ты спал, — успокоили они мужика и сказали, что от него хотят узнать.

Яшка сунулся головой под умывальник. Потом попросил повторить, что нужно от него. Слушал внимательно, терпеливо.

— Знаю таких, — сказал он, немного подумав.

— Где они? — дружно подступили к мужику воры.

— На дне они! Залегли на дно. Так надо было им.

— Где они? Показать можешь?

— Э-э, нет! От них на то дозволенье надо. Откуда знаю, с чем к ним собрались?

— Кенты они наши!

— Это треп! Вякать можно много чего. А вот на деле что? Без их дозволенья не могу ничего.

Влас вложил в липкую ладонь Яшки сторублевку. Но тот вернул ее назад, не уговорился. Ответил, высморкавшись в кулак:

— Оно хочь и пьяная, и грязная шкура моя, но своя, родная, единственная. Не продам ни за какие баксы.

— Ну что ж, тогда на холяву трехнешь, — прихватил за голову Яшку. И, согнув пополам, пригрозил переломить.

— Отпусти, гад проклятый! Дай продохнуть! Отпусти, мудило вонючее! Не то с тебя наши, мои кенты, шкуру сдернут, — завопил алкаш тонким голосом.

— Некому станет капать, никто не пронюхает, кто тебе колган скрутил. А ну ботай, вшивота, где кенты?

— У барухи они канают! На хазе!

— Доставь к ней! — потребовал Влас.

— А ты мне кто? Пахан иль мама родная? С чего я шестерить тебе взялся? Что ботал, на том довольны будьте! — вырвался из рук Власа вконец отрезвевший Яшка.

— Где баруха канает?

— За психушкой — в бараке. Он там один. Спросите Нинку кривую. Вам ее любой покажет.

Баруху Федька с Власом нашли лишь под вечер. Оглядев мужиков, та долго не могла или не хотела понять, чего от нее хотят. Когда дошло, ответила, что нет никого. Три дня назад смылись фраера, даже не попрощавшись. Ничего не знает, куда слиняли и к кому.

Федька, услышав такое, выругался зло, грязно. Но Влас одернул его взглядом. И попросил баруху приютить их на ночь у себя. Та сразу отказала: мол, за хазой следят. Ведь не в отдельном доме, в бараке канает. Не хочет никем рисковать и себе горя на голову не желает.

— Лады, Нинка! Коль не по кайфу тебе бока погреть ночью, давай хоть бухнем! — предложил Влас.

Баба на минуту задумалась. Этого было достаточно. Влас подхватил ее под руку, и бабе ничего не оставалось, как ввести их в комнату.

Влас первым приметил, что, открывая дверь, Нинка не сразу вставила ключ в скважину, долго не могла попасть в нее. Словно давала возможность кому-то, находящемуся внутри, успеть спрятаться.

Когда Влас с Федькой вошли в комнату, сразу поняли, что здесь, кроме них, кто-то есть. В комнатенке было накурено так, словно здесь несколько дней подряд шел воровской сход. И хотя окурков не было видно, за печкой стояла гора бутылок из-под водки.

Влас внимательно разглядывал комнату. Ничего подозрительного. Тут негде спрятаться. И все ж он был уверен, что кенты рядом, здесь. Но почему они прячутся?

Федька достал бутылки из карманов. Нарочито громко поставил на стол. Нинка искала закуску по всем углам.

— Все схавали, пропадлины! — сорвалось нечаянное. И, спохватившись, прикрыла рот рукой. Но Влас услышал. И, уже не раздумывая, подошел к шифоньеру и открыл: перед ним оказалась дверь во вторую комнату. Он толкнулся в нее без стука. И Федька тут же услышал:

— Надыбал, кент! Ну, падла, от тебя и на погосте не притыришься! Всюду нашмонаешь!

— Кент, хиляй сюда! — позвал Влас Федьку. И едва тот вошел, плотно закрыл дверь. — Чего приморились здесь? Почему в «малину» не возникли? — спросил Влас, суровея.

— А ты кто есть? Пахан или фартовый, чтоб нас, законников, трясти? Или мозги посеял, как ботаешь с нами, шпана? — встал из-за стола громоздкий фартовый и буром попер на Власа.

— Пахан прислал. От него слово имею, — сник Влас, вмиг сбавив тон.

— Видали мы его, если он к нам не фартового, а мокрушника прислал. Какой с тобой разговор? Мы ж непальцем деланы! Размазать велел?

— Нет! Надыбать обоих.

— Почему вас прислал? — не верили законники.

— Много дел провернули. Почти все в розыске. Лягавые обложили. «Малина» на дне покуда. Высовываться любому — проколоться. На хвост лягавые сядут. Мы тоже не без «маскарада». К тому ж в «малине» теперь туго. Замели многих. А те, что имеются, недавно из ходок. Их пахан держит, но они — не вы… Велел нам надыбать вас.

— Вернуть в «малину»? — уточнил законник.

— Ну да! — подтвердил Федька.

— А если не сфалуемся, велел замокрить обоих?

Влас промолчал. Закон «малины» не щадил никого. Он не делал скидок никому. Изменить в нем что-то имел право лишь большой воровской сход.

— Что мне ответить пахану? — спросил фартовых Влас, уйдя от вопроса.

— Он много хочет знать. Еще больше, чем о себе! Так не бывает, — вздохнул один из фартовых по кличке Сивый. И, усмехнувшись, продолжил: — Мы ничего не должны «малине». Она — да! Там, в общаке, не меньше половины — наше! Так почему пахан прислал сюда не казначея, а стопорилу? Иль он вконец посеял память, что за такое мы самого его размажем, без разборки и схода!

— Пахан велел нашмонать вас! Размазать не думал, — вступился Влас.

— Стопорило — не посланник добра, не лепи темнуху, кент! — оборвал второй законник по кличке Казбек.

— Я не фраер, чтоб «липу нести». Законники, что теперь фартуют в «малине», не знают вас. От того меня послал пахан, — говорил Влас спокойно.

— Куда же слиняли те законники? Накрылись в ходках или тянут сроки в зонах? Хреновый пахан, коль своих от лягавых не притырил. Сам на воле дышит. А фартовых просрал? Нас вернуть хочет? — усмехнулся Сивый.

Влас голову опустил. Крыть стало нечем.

— Идет он в сраку! Как сумел посеять, так пусть дыбает. Мы ему не кенты теперь! Свою «малину» сколотим. Скоро наши кенты из ходки выйдут. К нам возникнут. Сами фартовать будем. Без вашего пахана. Он, падла, никого из ходки не вытащил. Другие — своих выдрали! Выкупили, стыздили, увели. На все шли ради кентов. А наш — жопу на общаке грел? Канал файно, а мы на Печоре дохли, чтоб его срака не простыла?

— «Грев» один раз в ходку передал. А потом как о жмурах мозги посеял! Теперь у него рассвело, когда в дело ходить стало не с кем? Ну и мы ему не хевра! Хватило с нас его шоблы! — говорил Сивый.

— В другую «малину» иль свою собьете, пахан вам на сходке укажет. Могли б вякнуть, чтоб другие не дергались, где вы и что с вами, — укорил Влас.

— Что с того дерганья нам? Вон Казбек едва додышал до воли! Что о том слышал пахан? Все уже думали, что он откинулся. Охрана и та поверила. Еще бы, колотун под полсотню и пурга к тому же! Я его на себе десяток верст пер. В зону! Чтоб задышал. Еле вырвал с того света…

— А что не смылись с ходки на волю? — удивился Влас.

— Куда? Казбек почти жмур, я — около того. Ни хамовки, ни барахла, ни баксов. Прихиляли в зону, верняк, я приполз с Казбеком на спине, охрана чуть ли не рехнулась от удивленья! Законники в ходку возникли, когда обоих нас оставили, как жмуров, волкам на положняк. А мы дышать захотели. Уже вычеркнули из списков. Где тогда был пахан? — едва проталкивал слова сквозь стиснутые зубы Сивый.

— Где ж так вас прихватило? — не выдержал Федька.

— Дорогу пробивали. Для машин. После бурана. А он за собой волчьи холода приволок на хвосте. Зэки на ходу дохли. Обмораживали легкие, и хана! Мы дольше всех держались — три дня. Потом сил не стало. Никого тогда не хоронили. Колотун всех доканал. Вот там до нас доперло, что без понту мы «малине». И пахану… В зоне, бывало, из-за заносов хлеба по две недели не было. Дышали те, у кого «грев» имелся. Они за пачку галет всю получку требовали. Свои же, законники. Хоть и одной крови, а пузо у всякого свое. На холяву ничего не давали. Не делились. А мы, не глядя, что в «малине» доля осталась, с голодухи дохли, как сявки! Да разве такое посеешь? — возмущался Сивый.

— Ты ботаешь, чего на волю не слиняли мы тогда?! Ну и задрыга ты, Влас. На свободу смываются живыми. С башлями и ксивами. Мы не с креста сорвались, с погоста. И дорога та по запретной зоне шла. Сдохнуть можно, смыться — нет! Когда Сивый приволок меня к воротам, охрана шарам родным не поверила. Думали — дурное привиделось. А нам дышать хотелось. Еле одыбались в своем бараке. В те дни даже чужие шныри нам свои заначки хамовки отдали. А пахан где был? Теперь мы ему нужными стали? А тогда? Так вот хиляет пахан знаешь куда? — налились кровью глаза Казбека.

— Да и тебя бортанет, коль лажанешься! Покуда все кайфово — держит! А чуть попух, кликуху твою враз проссыт! — пообещал Сивый.

— Давно тут капаете? — спросил Влас.

— Своих дождемся и ходу! Не больше недели осталось. Сами задышим. А с паханом свидимся. На сход его вытащим! За все! И наш положняк пусть не тронет, задрыга! Иначе со шкурой снимем! — пообещал Сивый.

— Я думал, вы в откол навострились иль в другие «малины» намылились, — сознался Влас.

— До нас тебе нет дела! Да ты кто есть? Шпана, мелочь! И твой пахан — пидор! Трехнули, как есть! Хотя и не должны отчитываться перед каждым говном! Если б мы и откололись после всего, нас любой бы сход оправдал, никто и пальцем не тронул бы. А пахану, клянусь мамой, даром не сойдет, он еще приморится на разборке, — пообещал Казбек.

Влас сидел на табуретке у входа в комнату, старался не злить законников и самому не дергаться. Уж кто-кто, а он лучше других знал цену пахану, немало от него стерпел унижений. Случалось, и ему приходила в голову шальная мысль — слинять в другую «малину». Но удерживала доля в общаке, которую пахан добровольно никогда не отдал бы Власу. А пока ее сколотишь в другой «малине» — годы пройдут. Да и кто возьмет в «малину» с голыми руками? Тех, какие на кармане имелись, хватило б ненадолго. Бухнуть в ресторане пару раз. С таким к фартовым не возникнешь. Отнять у пахана силой тоже не мог. Тот был законником, а Влас — нет. Если б он вздумал поднять руку на пахана, фартовая разборка в тот же день приговорила б его к ожмуренью и размазала бы стопорилу, не пожелав узнать причину.

Добром, по просьбе, пахан никому не отдавал долю. Случилось однажды такое. Потребовал один из кентов свой положняк, пахан ничего не ответил. Но наказал…

В первом же деле оставил его «на хвосте». Милиция поймала. Пока следствие шло, указ об амнистии вышел. Выпустить на волю сразу власти не решились. И сослали на Сахалин — сторожем заповедника, громадного, глухого участка тайги, откуда в одиночку никому сбежать не удавалось. Ни одна дорога и тропинка не вела туда. Простуженная баржа, скрипя шпангоутами, ткнулась в берег ржавым носом. И конвой велел фартовому выходить.

Указав на хлипкую хижину, прилепившуюся к скале, ему сказали:

— Вон твои хоромы отныне! Там живи! Не сможешь — сдохнешь! Зато — на воле, сам себе власть и пахан. Сам себя смотри, ни от кого не ожидая помощи. Ее не будет. А и убежать не сможешь. Зверья тьма. И чтоб на участке порядок держал, как велели. Иначе через три года найдется — кому с тебя спросить…

Бросили хлипкий трап на сырой берег, поторопили покинуть баржу, дав с собой коробку спичек, полмешка соли, пачку сахара, махорку, мешок муки, топор и нож…

Фартовый оставил все это на берегу, не желая принимать подачек от фраеров, и пошел в хижину, уверенный в том, что удастся ему слинять отсюда не дольше, чем через пару дней.

Решил немного передохнуть с дороги. И едва ввалился в избу, как уснул прямо на полу.

Проснулся под вечер от жуткого грохота. Вскочил в ужасе. Глянул в окно и обомлел. На море поднялся шторм. Волны перехлестывали через хижину, норовя смыть ее в море. Трещали стены избенки, стонала крыша, звенели стекла в окне. По спине фартового дрожь побежала. Оглядел избенку. Ни спичек, ни дров, ни курева не осталось от прежних хозяев. Холод, пыль и сырость прижились в каждом углу.

Фартовый выждал паузу, вышел из хатенки, бросился вверх — на сопку, в тайгу. Там темно и холодно. Законник пошел, не разбирая пути. И вдруг треск сучьев услыхал. Вгляделся и вжался в дерево. Навстречу ему пахан тайги — медведь. Хорошо, что ветер от зверя на вора дул. Иначе не сносить бы головы.

Фартовый ползком в избенку воротился. Есть захотел. А пусто. Печка, нетопленная много лет, ощерилась черной пастью. Вот тут-то и вспомнил законник, как оставил на берегу все, что нужно было для жизни. Море смыло, унесло все, что отказался он принять из рук охраны.

Законник не своим голосом взвыл. Все вспомнил. И пахана, и свою долю. И усмешку зловещую. Пахан, конечно, знал, где фартовый. Но решил проучить того и не спешил на выручку. Не зря «в хвосте» оставил.

А фартовый, промучившись неделю в холоде, наломал в тайге сухих веток, трутом разжег огонь в печке. Та, прокоптив избенку дочерна, наконец-то разгорелась, задышала теплом. Фартовый носил сучья, ветки, складывал их про запас — на ночь.

Утром на морском берегу собирал ракушки, варил их в ржавом ведре; ел устриц жадно, одну за другой.

Морская капуста и крабы, мелкая рыбешка и ягоды — все шло в ход, ничем не брезговал. Истинно обрадовался, когда нашел на берегу топор, выброшенный приливом.

Море, поигравшись вволю, словно сжалилось над человеком. И тот, поняв, что случившееся с ним не сон, решил выжить и здесь.

Первым делом он укрепил хатенку, подготовив ее к зиме. Зашпаклевал мхом щели. Выложил крышу ракушником, чтоб не протекала. Подправил двери и порог. Заготовил дрова на зиму, обложив ими избенку со всех сторон под самую крышу.

Море изредка баловало человека. И однажды прилив выбросил на берег пару пустых, но крепких бочек, потом — обрывок рыбацких сетей. А на чердаке избы нашел вор мешок соли. Крупной, серой, слежавшейся в одну глыбу.

Сам себе насолил рыбу на зиму. А с первым снегом и вовсе повезло. Зарубил топором хромого оленя. Потом и куропаток научился ловить. Пек их в печи.

Законника не мучили голод и холод. Хватало дров и еды. Из высушенной морской капусты сплел толстый мат и спал на нем, как на матраце, укрываясь оленьей шкурой. Смастерил он себе нары и стол, лавку и табуретку. Грубо, но надежно.

Найдя колоду дикого меда, спер ее у пчел, доказав им, что фартовый и в тайге на дело ходить не разучился. Набрав стланиковых орехов, насушил их на всю зиму, а потом и ягоды кишмиша, чтоб сахар заменили.

Соорудив себе рогатину, осмелел. И с каждым днем уходил в тайгу все дальше. Но ни человечьего жилья, ни соседей-лесников, ни охотников не встретил ни разу. Хоть бы какой браконьер или беглец-зэк забрел бы по случайности. Но нет, судьба не баловала. Случалось, по три дня, по неделе искал он людей, хоть какую-нибудь тропинку, человечий след. Все напрасно.

Люди будто никогда не жили здесь. И фартового начали мучить кошмары. Он не знал, что это — болезнь одиночества — наказание тайгой. Ее перенести и выжить не всякому по силам.

Законнику казалось, будто кто-то окликает его. Он шел на голос, но попадал в тиски глухомани и чертолома. То слышались шаги. Он бежал навстречу и влетал в болото. То среди ночи просыпался, услышав, как дернулась дверная ручка и кто-то нерешительно топчется на пороге. Фартовый подскакивал, открывал дверь, в избенку врывались ночь и холод…

Законник научился говорить сам с собой. Себя хвалил, когда был в хорошем настроении, материл, когда хандра брала за горло. И каждый вечер жег костер на берегу моря. Высокий и дымный. Надеялся, что проходящее судно заметит и заберет его отсюда. Но напрасно.

Он оброс так, что таежное зверье, признав за своего, перестало пугаться; обносился и оборвался так, что стыдился самого себя. И поневоле научился ставить петли и ловушки, снимать шкуры, отминать их и шить подобие одежды. Неважно, как он в ней смотрелся. Лишь бы не замерзнуть в этой глухомани, в которую его засунул пахан. Его он проклинал день и ночь.

Никто не навещал фартового. Словно простившись с ним, похоронили заживо все — разом. А он жил, себе и всем на смех.

К нему пришли в конце третьего года его жизни в тайге… Он не поверил. Он встретил их рогатиной. Они тоже не узнали его.

— Возьми свои баксы! — услышал он.

Фартовый дико рассмеялся. Он давно забыл, что такое деньги. И для чего они нужны здесь, в тайге? На них ни глотка жизни не купить. И одичавший человек смеялся так, что дрожала тайга…

Почти полгода возвращали его кенты к жизни. Усмехался пахан. Думал, навсегда обломал человека. Никто на его примере не захочет требовать свою долю из общака. Но законник потерял в тайге все. И в пылу очередной попойки бросился на пахана с голыми руками. Некстати тайга вспомнилась. Пахан был начеку. Он не обязан был смотреть на руки. Всякий, кто поднимал на него хвост, сухим не выходил.

Пахан убил его прежде, чем одичалый законник коснулся его…

В памяти фартовых остались лишь его рассказы о тайге и жуткие вопли по ночам. Пахан вскоре забыл кликуху фартового. Но его помнила «малина», возненавидевшая пахана.

— Хиляйте к нам. Вместе фартовыми станем. Линяйте от своего пахана! А когда соберется сход, снимем с него свое, вместе со шкурой! — предложил Казбек задумавшемуся Власу. Тот глянул на Федьку.

— Мне один хрен с кем фартовать, — понял тот немой вопрос.

А через месяц новая «малина», пополнившись освободившимися законниками, выбрала себе паханом Казбека на первой сходке и пошла в дела.

Фартовые, отсидев в заключении немалые сроки, были жадными на все. Они трясли магазины и сберкассы, почту и инкассаторов, не решались пока подступиться к банку. На большое дело потребуются силы и осторожность. Всего этого предстояло набраться.

В новой «малине» уже через год приняли «в закон» Власа и он перестал быть стопорилой. Положение фартового запрещало ему убивать кого бы то ни было, кроме милиционеров и сук. Готовился к принятию в закон и Федька. Правда, иные фартовые не хотели о том слышать, потому что Федор не был в ходке. А значит, в закон ему рано.

— Везучий он, падла буду! Его ни одному лягашу не накрыть! Ему есть за что трясти мусоров. До гроба из шкур вытряхивать будет. Это — верняк! — ручался Влас за Федьку перед всей «малиной», и та верила. Да и как иначе, если Федька с Власом всюду были вместе уже много лет…

 

Глава 4

НЕВОЛЯ

— Спи, Федор, отдохни. Не вставай спозаранок. Ведь ночь на дворе и холод лютый. Совсем душу обморозишь. Полежи в тепле. Побереги себя, — уговаривал отец Виктор. И, решив, что гостю холодно, затопил печурку, поставил чайник. Сев на низкую табуретку, о своем думал.

— А не страшно, отец, одному на свете жить, без семьи, без друзей? — повернул голову к священнику Федор и встретился взглядом с отцом Виктором.

— Я и не живу один. У меня целый приход. Паствы много. Верующие из трех деревень сюда приходят молиться, и не смотри, что храм этот на кладбище, пусто не бывает. То просят дом освятить, иные дитя крестить принесут, на покаянье, на исповедь приходят, чтоб умирать светлее было…

— Коль умирать приспичит, какая уж разница, раскаялся человек иль нет. Смерть всех одинаково метет. Она, как лягавый, безразборная, — усмехнулся Федор.

— Ошибаешься. Ведь покаявшийся, но истинно, прощается Богом еще при жизни. И умирает без грехов. За него мы молимся. И человечья душа на небе встает перед Господом очистившейся.

— Выходит, всю жизнь можно грешить, а перед смертью все простится?

— Не надо кощунствовать! Церковь наша, и я, и другие священники молимся обо всех, о каждом, чтобы Создатель простил нам грехи наши.

— Наши? Да в чем ты грешен? Ни семьи, ни баб не знал, живешь скуднее некуда. И туда же — в грешники! Что же мне тогда о себе ботать? Живьем закопаться, враз, коли так?

— Всяк живущий — грешен. Словом, делом, помышлением. Безгрешен лишь Господь и иже с ним.

— Вот одного я не пойму. Много раз в жизни видел, как молятся люди Богу. Ни разу в жизни не видя его. Церковь тоже. Службы всякие идут. А ведь никто из вас не видел и не знает Бога. Вот скажи, за что он так людей наказывает? Бьет и старого, и малого, не щадя. Голодом и холодом, лютой смертью даже тех, кто любил его? — вспомнил Федька семью.

— Кто мы есть, чтобы судить дела Господа? Всяк в жизни своей получает испытания. Но они не выше сил человеческих. Я благодарю Создателя за все. Иначе что за человек, если только в радости помнит Господа? А сколько претерпел сам Бог на земле? Иль мало мучений выпало Ему? Он никого не проклинал. И жизнью, и смертью своею нас, грешных, спас и воскрес. А мы все от греха не отмоемся. Поверим, лишь увидев? А разве жизнь всякого не доказательство Божьего милосердия?

И Федьке вспомнилось громадное кладбище в могильных сугробах, молчаливое и холодное. Как он вышел оттуда? Как остался жить? Только после обращенья к Богу. А значит, Господь тоже его видит и бережет…

Федька вспомнил о своем обещании, данном на погосте. Ему стало не по себе. И, глянув на священника, попросил:

— Прости меня, окаянного! Ради Бога, прости за все!

Настоятель подкинул дров в печурку. Разлил чай по кружкам.

— Согрейся, — предложил кротко.

Федька пил, обжигаясь.

Когда он пил такой вот чай в последний раз? Уж и сам забыл. Так много лет с тех пор прошло, что отвык от вкуса и от запаха. Все больше водку хлестал. Воды не выпил столько. А все от того, что глушил память. Но от нее не ушел ни на день.

— Ложись, Федор. Теперь теплее будет спать. До утра уже немного осталось, — свернулся калачиком отец Виктор и вскоре уснул.

Когда на душе нет тяжести, человек легко засыпает. И сны ему снятся безмятежные, светлые, как небо, прозрачные, как облака.

Федьке спать мешали грехи. Они одолевали его видениями, выхватывая из памяти то одно, то другое, зля и будоража человека.

Он и рад бы уснуть. Да слова священника занозой в сердце застряли:

— Не свыше сил человечьих испытывает Господь…

Федька уставился в потолок кельи неподвижным взглядом. Он чист, как душа священника, спящего совсем по-детски. Во сне отец Виктор улыбался. Что-то доброе привиделось ему. Может, во сне увидел Создателя и возрадовалась душа? Таким Господь приходит во снах.

«Он — человек праведный. Не то что я. Потому мне одни черти и во снах, и в жизни попадались. Какой сам. Уж, видно, в невезучий день на свет я народился?» — подумал Федька и вспомнил, когда он впервые пожалел, что связался с ворами.

…Случилось это, когда «малина» Казбека, ощипав и тряхнув всю Сибирь, решила слинять в гастроли по волжским городам. Медлить с отъездом стало опасно. Милиция, поднятая на ноги множеством грабежей, неусыпно следила за каждым чужаком, появившимся в городе после освобождения из зоны.

Они хватали всех подозрительных, проверяли документы, прописку, место работы.

С наступлением ночи милицейские наряды заполняли все городские улицы. Им в поддержку дани дежурные машины, и милиционеры внимательно всматривались в лица припоздавших горожан, дежурили возле ресторана, магазинов, общежитий. Не оставили без внимания аэропорт, все дороги, ведущие к городу. Проверяли документы у жителей. И не оставили без проверки хазу барухи Нинки.

Та вмиг сообразила, увидев наряд милиции, направлявшийся к бараку. Успела предупредить фартовых, которые тут же нырнули на чердак барака, а уже с него задами, закоулками в притон, где никакая милиция не рисковала появляться даже засветло. Многие поплатились тут своим здоровьем и жизнями за чрезмерное усердие при проверках.

Именно потому в притоне никогда не убавлялось клиентов. Все знали, что его, коли заплачено, найдется кому защитить и отстоять перед кем угодно. Тайна посещения здесь гарантировалась.

«Малина», едва сбежав от Нинки, ввалилась в притон через потайной ход, каким пользовались посетители. Девки не ждали законников в этот вечер. Их не успели предупредить, и развлекались с городскими фраерами.

Воры не захотели ждать и начали выдергивать шмар от назойливой городской шушеры. Затаскивали потаскушек за перегородки. Сдергивали с них одежду, торопились. Городские клиенты, не успев захмелеть, подняли хай, полезли в драку. В ход пошли вначале кулаки, а потом «розочки», ножи, стулья и все, что попадало под горячую руку.

Через минуты здесь разгорелась настоящая бойня: кровь, мат, хруст сломанных костей, стоны, вопли, угрозы. Никто и не заметил дежурные милицейские машины, взявшие притон в кольцо.

— Кенты! Лягавые! Линяем! — услышал Федька, дубасивший здоровенного мужика, помешавшего ему провести ночь со сдобной смазливой шмарой.

Этот крик охладил всех. И горожан, и воров. Никто не хотел быть узнанным милицией. И, встав стенкой, мужики забыли о недавней драке, решили оттеснить милицию, не дать ей возможности войти в притон, отбросить любого, кто посмеет прийти сюда с проверкой.

Милиция пустила в ход резиновые дубинки. Это взъярило всех разом.

— Кроши мусоров!

— Дави лягавых! — послышалось со всех сторон, и толпа мужиков озверело бросилась на милицию.

В руках воров сверкнули ножи. Городские набросились на милицию с булыжниками, осколками стекла. Люди свернулись в рычащие кучи.

— Жмури ментов! — услышал Федька голос Власа и всадил тугим кулаком в лицо лейтенанта милиции. Оно брызнуло кровью.

— Это за мое! Получай, пидор! — хватил в ухо старшине, кинувшемуся на помощь своему.

Он дрался свирепо, отчаянно, пока самого внезапно не сшибла с ног резиновая дубинка и лишила сознания.

Федька очнулся в камере, забитой до отказа мужиками. Их по одному вытаскивали на опознание. Кого-то отпускали домой, других — «в декабристы» — на пятнадцать суток мести улицы города.

Дошла очередь и до Федьки. Едва его ввели в дежурную часть, увидел старшину. Тот тоже узнал. Почернел с лица. Двинулся на Федьку буром.

— Вот он! Его я искал! Он искалечил лейтенанта! — схватил за грудки и, приподняв в руках, с силой поддел Федьку коленом в пах. Тот, теряя сознание, схватил старшину за горло обеими руками. Сдавил накрепко, до немоты в пальцах.

Старшина упал вместе с Федькой, вывалив язык, начавший синеть. Кто-то, спохватившись, наступил ему на руки. Пальцы разжались и выпустили горло старшины.

— В одиночку его! Под усиленную охрану. Эта птаха особая! Из тех, кого ищем! Нутром чую! — услышал Федька над головой и почувствовал, что его куда-то тянут.

Не только остатки зубов выбили ему в милиции. Изувечили и искромсали так, что Влас, увидев Федьку в суде, не узнал его. И весь процесс сидел он злой, похрустывал кулаками.

— Пятнадцать лет… — прозвучало в приговоре. Отбывать срок Федьку повезли на Сахалин, куда труднее всего попасть ворам, откуда ни сбежать, ни улететь нельзя. Так говорили бывалые воры, тянувшие в зонах не одну ходку.

Федька не мог стоять на своих ногах, не мог владеть руками. Все было перебито, переломано. Он оказался настолько беспомощным, что не мог ни поесть, ни справить нужду. Он мог сидеть, если его посадили, лечь — не без посторонней помощи. Но встать самостоятельно не хватало ни сил, ни здоровья.

Федьку, как гнилой мешок, втолкнули в вагон, в дальний угол. Чтобы не видели другие зэки его косорылой, желто-зеленой личности. Там, подальше от фраеров, голодал и бредил, тихо плакал от беспомощности.

Его вытаскивали из угла лишь тогда, когда вонь от Федьки становилась нестерпимой. С него снимали приросшие к коже штаны, обмывали грязь и вонь. Накормив поспешно, снова заталкивали в угол, забывая о нем тут же на целую неделю.

Федька лишился даже голоса. Когда он хотел о чем-нибудь попросить, из его рта вырывалось шипенье или скрип. Слов не было. И зэки не считали Федьку за человека.

Он стал посмешищем для всех, ходячим трупом, уроком каждому: так, мол, поступят с тем, кто осмелится поднять руку на милицию.

К концу этапа он завшивел. По нему рекой ползли черви, разъедая человека заживо.

Когда его переносили из вагона на пароход, который перевозил партию заключенных на Сахалин, кто-то предложил помыть мужика в морской воде, и вскоре Федьку по горло посадили в горько-соленую воду, под присмотром двоих охранников, больше всех страдавших от Федькиной вони.

Вначале было больно и холодно так, будто не в воду, а в снег Колымы закопали по горло.

Все тело словно иглами закололо. Федька увидел, как вылезают из его тела черви и тут же сдыхают в морской воде.

Все внутри ныло, покалывало, щипало. Но Федька терпел, хотя слезы градом текли по его лицу. Их никто не видел.

«Мама родная! Зачем меня на свет пустила? За что такие муки выпали на долю мою. Уж лучше забери к себе, чтоб не мучиться больше! Зачем я вором стал? Простите, родные! Сам каюсь! Виноват перед вами, сжальтесь, заберите меня отсюда насовсем! Лучше уже не стану!» — думал мужик, прося помощи и понимания у тех, кто ничем уже не мог помочь ему.

Три дня старый пароход «Крильон» одолевал море, шел от Владивостока к Сахалину. И каждый день молодые охранники вытаскивали из трюма Федьку, сажали его в старый чан, заполненный морской водой. И держали в нем человека, пока не надоедало смотреть, как тот мучается.

А Федька плакал. Соленая вода, попадая на раны, обжигала болью. Но это лишь поначалу. Потом боль становилась терпимой, а вскоре отпустила вовсе. Исчезли черви. Быстро заживали ушибы и ссадины, шишки и синяки. Ноги и руки стали чувствовать тепло и холод. Федька в последнюю ночь на судне почувствовал пальцы на ногах и руках. Правда, встать самостоятельно еще не мог. Но уже уверенно сидел, не ронял беспомощно голову на грудь и плечи.

Когда его привезли во Взморье, он обрадовался, что будет отбывать срок в зоне, расположенной рядом с морем.

— А это что за пугало? — услышал он рядом с собой недоуменный голос.

С трудом повернув голову, Федька увидел мордатого мужика в военном кителе, не застегнутом на жирном пузе.

— Нам рабочие нужны! А вы кого привезли? Дармоеда? Так сачков здесь не надо! Убирайте! Мне он не нужен! — отказывался от Федьки начальник зоны.

Двое зэков, державших Федьку на плечах, отпустили его, и тот упал лицом в ноги начальнику.

— Это что за цирк! Все равно не возьму, как ни просите! Встаньте сейчас же! — заорал начальник зоны.

Федька попытался встать, но не смог.

— Хорошенькие дела! Инвалида! Калеку мне подбросили! У меня тут не богадельня! Отправляйте его обратно, откуда привезли! — кричал начальник зоны старшему конвоя.

— Куда я его дену? В расход пущу? Не повезу же за тысячи верст назад. Мне его навязали! Сказали, что в пути одыбается. А он не сдох! Еле доставили живым! Теперь все шишки на меня! Я при чем? Мне кого дают, тех привожу! Вы им говорите! Я с ним в пути намучился по горло! Второй раз не возьмусь. Пристрелю, как собаку! — побагровело лицо охранника. Он с ненавистью смотрел на копошащегося в пыли Федора.

— А может, симулирует?

— Да нет! Он совсем плохой был. В пути полегчало, когда его в морской воде держали. Он весь в червях был. Теперь, глядите, очистился от них. Гладким стал, как боров…

— Это — боров? С чего на ногах не стоит? Иль перекормили в пути? — обошел Федьку начальник зоны задумчиво, размышляя, куда пристроить этого хиляка, которого не расстрелял конвой, и в то же время получать от него хоть какую-то пользу.

— В банщики — не справится, в библиотеку — слабак. Во! Придумал! В каптерку его! Пусть учет склада ведет, покуда окрепнет! — придумал начальник зоны. И тут же велел врачу осмотреть Федьку, проверить, нет ли у того заразной болезни.

Врач внимательно осмотрел, сводил на рентген, сделал полный анализ крови. И через несколько дней доложил начальству, что инфекционных заболеваний у него нет.

Начальник зоны уже ознакомился с уголовным делом Федьки.

— Враг народа! Сын кулаков! Поджег лесоматериалы, сбежал из тюрьмы, примкнул к ворам. Был в розыске, судим, сбежал! Опять воровал! Снова разыскивался уголовным розыском! Опять воровал. Поймали случайно. Искалечил при задержании лейтенанта милиции. Ого! Вот это хиляк! Да такой тип похлеще моих уголовничков! Такие быстро на ноги встают. Зато беды с ним потом не оберешься! Вора сколько ни корми, человеком не станет, — вздохнул начальник зоны, решив отделаться от Федьки при первом же удобном случае.

Врач, несмотря ни на что, выпросил для Федьки две недели на восстановление здоровья. И, не мучая уколами, держал его в подогретой морской воде, заставляя есть плотнее и сытней. Давал выспаться вволю, ни о чем не спрашивал, не позволял никому приставать к Федьке с разговорами. Грел его под кварцевой лампой и заставлял пить брусничный сок.

И через десять дней тот встал на ноги: держась за стены, в который раз учился ходить.

Увидев, как старается мужик отвязаться от болезни, начальник зоны попридержал язык. Не стал попрекать, грозить. Спросил лишь коротко, подойдя вплотную:

— Работать будешь? — Федька согласно кивнул головой.

— Что умеешь?

— Строить. Дома, бани, из леса. — Он трудно выталкивал слова из больного рта.

— Может, в каптерку пока? Там полегче. А уже потом строить? — предложил начальник зоны, но Федька отрицательно замотал головой.

— Еще с неделю полечись, там видно будет, — ушел удивленный начальник зоны.

Через неделю Федька вышел на работу вместе с бригадой фартовых, строивших жилой барак для жителей поселка.

Конечно, дрожали ноги. Он быстро уставал. Но Федьку никто не подгонял, не торопил. Услышав, что довелось пережить человеку, даже закоренелые воры уважительно отнеслись к нему. Не потребовали магарыч с новичка, как это делалось обычно. Не ждали положняка. Взяли в долю сразу. Не попрекнув, что в зону он загремел совсем порожним.

Когда Федьке с воли пришли сразу две громадные посылки, он, не заглянув внутрь, поставил их на общий стол, за что вмиг получил уважение всего барака.

— А кент не жлоб! Не захотел на холяву дышать!

— Свой в доску!

— Эх, его бы в нашу «малину»! — послышалось со всех сторон.

Федька жил, стиснув кулаки до боли. Нечем было жевать хлеб, и он, размачивая его в кипятке, глотал, как кашу. Когда не было кипятка, сосал сухари, как конфеты. Он обжигался баландой. И вскоре почувствовал боль в желудке — ноющую, постоянную.

А кенты с воли присылали копченые колбасы и сыры. От них шел одуряющий запах. Но есть он этого не мог. Болели стертые до шишек десны. Ночами спать не давали. И однажды, не выдержав, пошел к врачу. Тот, зная, что мучает Федьку, повел его к начальнику зоны.

— Зубов нет? А зачем они тебе здесь? Без них даже лучше. Меньше мороки. У нас тут нет стоматологов. На воле о том думать надо. Здесь — работа. Никому исключений не делаем. Закончится срок — вставит зубы. А ко мне с такими мелочами не приходите! — указал он на дверь.

Врач, пожав плечами, поторопился уйти с глаз начальства.

А Федька вернулся в барак, кляня затею.

С каждым днем все нестерпимее становилась боль. Случалось, прихватывало на работе. Приступы начали валить с ног, мутить сознание. Что бы ни поел, одолевали изжога и рвота.

— Э-э, кент, хреновы твои дела! Загремишь скоро копытами вперед. До звонка не дотянешь, — сочувствовали зэки, глядя на Федьку с жалостью.

— Не трандели бы вы ему на уши, мать вашу в жопу! — разозлился на фартовых пахан барака и, позвав к себе Федьку, заговорил необычно тепло: — Файный ты кент! Потому хочу вытянуть из хворобы! Ни с кем-то, со мной такое же вот было, лет двадцать назад. Так меня один старый хмырь научил. Подсказал мочу пить. Свою. Натощак. А в зоне сытно не бывает. Хлещи вместо воды и чифиру. Поначалу гадко. Принудить себя надо. Ну это так же, как охрану зырить. Век бы ее не знать.

Федьку передернуло от мысли о моче. Он не мог себе представить, как будет пить ее. К горлу тошнотворный ком поднялся.

— Не смогу, — выдохнул трудно.

— Дышать захочешь, справишь. Понятное дело — не водяра! Кайфа не поймаешь. Но ты не на воле. Выбора нет! Бери банку и… Не посей мозги! Дыхалку перехвати для начала. Потом свыкнешься, как со старым пидором, когда другого выбору нет.

Федька пил мочу, прячась от зэков.

Поначалу рвало. Он зажимал нос. А потом уговорил себя. И уже через три дня почувствовал, как отпускает, глохнет боль. Даже ноги стали послушнее. Начали очищаться бронхи. Спокойнее и крепче спал. Даже десны выравниваться начали, проходили шишки.

Приступы уже через месяц ослабли, а потом перешли в терпимую недолгую боль, которая еще через месяц исчезла совсем.

А тут в зону приехала бригада врачей. Средь них стоматолог-протезист. И через пять дней сделали они Федьке съемные протезы. И совсем ожил он. Колбасу, переданную с воли Власом, есть начал. Перестал хандрить, веселее на жизнь смотрел, слыша со всех сторон, что ходки кончаются, а жизнь продолжается.

Фартовые барака и рады были бы соблюдать воровской закон и не ходить «на пахоту». Но…

Начальник зоны еще пять лет назад поставил у дверей фартового барака охрану, велев ей не пускать законников ни в столовую, ни на кухню, ни в ларек, если не выходят на работу.

Не помогла буза, не спасла поголовная недельная голодовка. Пока не согласились работать все до единого, вконец измучил воров. Штрафными изоляторами, пробежками по глубокому снегу по территории двора вымотал вконец.

Законников шмонали по нескольку раз за день. Вытаскивали на построение, угрожали перевести в другую зону — на самый север Сахалина. В Ноглинки, где холод был покруче, а бараки пожиже.

— Там с вас ремней нарежут! — говорил начальник зоны, вытаскивая из строя самых настырных, упрямых фартовых. С ними поступил, как и обещал. Они через месяц прислали письма, советуя кентам не дергаться, а сфаловаться на пахоту, покуда дышат…

Законники согласились на работу. Им, как всем, начислялась зарплата с того дня, пошли зачеты. Им стали выдавать посылки и письма, разрешили отовариваться продуктами в ларьке.

Законники строили дома для жителей поселка, заготавливали лес в тайге, работали на пилораме, делали бетон, работали в столярном цехе. Дома начинали строить с нуля, а сдавали объекты под ключ.

Конечно, зарабатывали неплохо. Но никогда и никого из воров не покидала мысль о побеге.

Каждый жил надеждой выскочить на волю раньше. Пусть по болезни или по амнистии, либо сбежать, если повезет, только скорее из зоны!

Законник в зоне всегда думает о воле. А потому в бараке много говорилось о побегах, в которые ударялись иные горячие головы, позабывшие, что ходку тянут не на материке, а на Сахалине, откуда слинять можно только прямиком на погост.

Рассказывали о жутких случаях, которые были на слуху фартовых не одного поколения.

— Уж отсюда — не знаю, тут японцы до войны кайфовали, а на севере Сахалина, хоть и тяжко, но и то срывались с ходок законники. И кучей, целой толпой. И по одному. Как фартило, — говорил лысый тщедушный законник, отбывающий пятнадцатую ходку.

Из десяти он бежал в самом начале. Трижды — меньше половины отсидел. Был у него опыт. Потому в бараке все с любопытством слушали, что расскажет в этот раз Пузырь.

— Оно и тогда водилось: готовятся в бега многие, а слиняют двое иль трое. Другие — зелень в этих делах, заметала милиция у запретки. За жопу и в шизо враз. Собаки-падлы засвечивали. Хай поднимали. Ну, пока беглых в шизо кинут да там отмудохают всех, доложат начальнику зоны, потом весь барак фартовый сгонят на построение, время идет. Кому пофартило слинять — погоню не стремачит. Хиляет, аж пятки влипают в задницу. Ни колотун, ни буран не стопорили. Случалось, к побережью выходили. На Татарский пролив, к Охотскому морю. Там их пограничники, чтоб им до конца века ежами просираться, под колпак брали и обратно — в зону вертали.

— Так никто и не смылся? — спросил Федька.

— Не без того. Слинял из Ногликов один кент. В пургу смылся из зоны. Его целый месяц повсюду шмонали. В каждом доме в ближайших поселках. Всех перетрясли. Но ни погоня, ни пограничники, ни лягавый угрозыск не надыбали его. Будто сквозь землю добровольно в жмуры смотался. Так и не доперев, где шмонать надо, посуетились, погоношились мусора да и списали в жмуры фартового. А тот не пальцем сделан, шустряга был. Смылся на самый Кайган — мыс на севере Сахалина, приклеился в глухой деревне к бабе-одиночке, подженился до весны. Переждал колотунную зиму. Сил набрался. Примелькался местным фраерам-нивхам. А по весне, когда пролив ото льда открылся, взял ксивы бывшего мужа у своей сожительницы, барахла немного и вышел на лодке в море, вроде корюшку ловить. Пограничники на него и не глянули. Он за зиму на нивхском языке лопотать навострился. Его за местного и приняли. На том берегу, глянув, что при лодке да при сетях, за рыбака признали. А фартовый сошел на берег и ходу на станцию. Там — в поезд, и поминай кликуха-баруха. Смылся из-под носа. Сумел свое выждать. Потому и уцелел, — хвалился Пузырь.

— А баба тебя не искала? — догадались зэки.

— Зачем к властям ей идти, если сама говорила, что меня ей сам Бог дал! Вместо гостинца! Ну, как дал, так и взял! Я ее не обижал. Дурной памяти о себе не оставил. Наверное, и теперь ждет, если жива, — тяжко вздохнул Пузырь.

Федька, слушая эти рассказы, запоминал для себя все нужное.

— Пузырь! Эй, кент, трехни, как ты к японцам возник! — как-то попросил пахан законника.

Тот усмехнулся, сел поближе к печке, дождался, когда фартовые подойдут. Едва слушатели уселись в круг, заговорил скрипучим голосом:

— Это было по третьей ходке. Мы тогда в Корсаковской зоне приморились. В порту вкалывали. Лес-кругляк отгружали в Японию. Конечно, к причалу их не допускали, чтоб не увидели, чьи клешни те бревна отгружали. Ну, а мне на них глянуть хотелось. Уж так припекло на волю слинять, аж скулило в требухе. Обмозговал я все своей тыквой. Пригляделся, какой кругляк за границу грузят. И, выбрав лопух подлиннее, сорвал его. Лопух внутри пустой. Сотворил вроде трубки, через какую дышать можно. И столкнул бревно в море с погрузочной площадки. Сам следом нырнул, вместе с трубкой от лопуха. Пристроился снизу под кругляк, лопух наружу: дышу, гребу понемногу, бревном прикинувшись. Мне тогда было один хрен куда выплыть, лишь бы с зоны смыться, — прокашлялся Пузырь. — Ну, тут пограничный катер прошел. Волной меня с бревном откинул от берега, и понесло в море течение. Верно, отлив начался. Уж сколько мотался в море — счет времени потерял. Только чую — замерзать начал. Клешни и катушки не слушаются, навроде я им не пахан уже. Выставил колган, чтоб оглядеться. Вижу — совсем неподалеку берег. А чей, кто ж его знает. Я и погреб в открытую. Будь что будет. Но так и не доперло, как я мимо их парохода слинял.

— И как тебя пограничники за задницу не выловили? — удивлялись зэки.

— Фортуна, видать, под титьку затолкала, вздумалось ей гастроль мне нарисовать. Я ж не лопух. Подгреб поближе. Вышел на берег. Глядь, ихняя баба ракушки потрошит на костре. Мидии. И наворачивает так, что за ушами пищит. Будто тоже с зоны слиняла не жравши. Ну, я и подвалил к ней. Она смотрит на меня и кланяется. Лопочет что-то. А до меня не допрет, о чем вякает. Ну, я ей по-нашенски трехаю: веди, мол, в хату, покуда другая шмара не приглянулась и я еще ничейный. Она рукой махнула, за собой позвала. Доперло, что долго не залежусь в одиночку. Мужик он повсюду на вес рыжухи ценится, — хохотнул Пузырь и заговорил дальше: — Огляделся я у них пару дней. Вижу, самая что ни на есть лафа! В магазинах чего хочешь валяется, как нахаркано, а замковых дверей нет совсем. Я шарам не поверил, неужель на земле малахольные не перевелись, чтоб от нас, фартовых, замков не имели? И что б вы думали? Чуть не сдох с дива! У них, когда магазин открыт — на двери розовые занавески, когда закрыт — черные. Это — сигнал всем. И больше ничего. Даже крючков не было, ни единого запора. Я подумал, что у меня кентель заклинило, иль сон чудной вижу, иль попал в страну дураков. И чтоб вы, кенты, подумали? При черных занавесках в их магазин никто не заходит. Хоть бы нарочно иль по бухой кто шмыгнул. Так хрен! Я аж сон потерял! Ни о чем колган не варит, только в сторону магазина крутится. Чую, если не тряхну его — свихнусь вконец. Ну, все продумал, кроме одного — как мне отсюда сорваться с наваром. И уже на другой день приглядел себе посудину — лодку покрепче. На веслах. А ночью, когда все уснули, я шасть в магазин. И рыжуху в майку гребу шустрей. Прямо с коробок из-под прилавка, с витрин. Казалось, что все спер. Вышел я, и вдруг собачка за мной. Тяв да тяв. А потом и вовсе хай подняла, стерва блохатая. Глядь, япошки из домов выглядывают. Я — ходу, закоулками к берегу. Они за мной. Кто в исподнем, иные уже в портки вскочили. Бегут следом. Я от них. Они за камни. Я в лодку сиганул и ходу. Враз на весла нажал. Но я один, а их много. Припутали, как падлу. Дали по колгану веслом, чтоб не лягался и привезли на берег. Там меня привязали к дереву. Собрали всех жителей судить меня. Привезли откуда-то старика, какой по-русски ботал. Он и сказал, что на земле Хонсю самый страшный грех — воровство. За него тут смертная казнь полагается. А я ему и ботаю: мол, нет у вас такого права меня, чужого, по своим законам судить. Я у вас гость. А стало быть — мокрить нельзя. Я ваших законов не знал и подчиняться не обязан.

— Молоток, Пузырь! Верно врубил! По самой что ни на есть правде! — восторженно завопил молодой законник.

— Тот старый пердун перевел все, что я трехал. Япошки всполошились! А потом умолкли, думать стали, что со мной сотворить, чтоб не оставить без наказанья вовсе. И доперли… Связали веревками и бросили в лодку, в какой я смыться хотел, отвели от берега подальше в море и отпустили на волю фортуны! Но предупредили: если я у них появлюсь — на колган укоротят мигом, — закашлялся Пузырь.

— А куда та баба делась, к какой ты приклеился?

— Она хозяйкой того магазина была. Потому, когда меня поймали, все не верила, что я — вор, карапчи по-ихнему. Когда ей майку показали, долго плакала, даже проститься не захотела.

— И как тебя вернули в зону?

— Нет! Тогда я не накрылся. Миновало. Рыбаки выловили. Вместе с лодкой. Наплел им, что бухого жена решила наказать, оставила в лодке на ночь, а кто-то подшутить вздумал и отвязал. Мне поверили. Отпустили во Владивостоке. Там я на своих вышел и аля-улю. Через неделю уже в «малине» нарисовался, как говно из проруби. И сразу в дело. Но о японцах трехнул кентам. Чтоб не удивлялись, от чего как шибанутый дышу. Это же свихнуться надо! Без фартовых канают! Чтоб я шкуру свою просрал, век бы не поверил никому в такой треп! — качал Пузырь лысой головой.

Федька, как и другие, тоже был не промах и все ждал счастливого случая, который позволил бы сбежать на волю. Но зэки из фартовой бригады работали только на стройке. А территория каждого объекта усиленно охранялась. Каждый человек был на виду. И все ж…

Федька ничего не обдумывал заранее. Машина со строительным мусором уходила с объекта в конце перерыва. Около него затормозила на секунду. Федька не замешкался. Мигом оказался в кузове. Забился в самый угол.

Он слышал, как самосвал прыгал по бездорожью, направился к свалке. Высунул голову, чтобы оглядеться. Дорога шла над обрывом, над самым морем.

Федька легко выскочил. Скатился вниз. Там баржа прикорнула. Два мужика ее обмывали.

— Эй, мужики, куда путь держите? — спросил Бобров.

— В Холмск. А тебе куда?

— По пути с вами! Берете?

— Залезай! Вот отмоем посудину и на ход! — ответил пожилой человек, оглядев Федьку. И добавил: — А ты, видать, спешишь?

— Время мало у меня. Это верно!

— Все спешат. Забыли, что жизнь и так короткая. Ну да ладно, давай к нам, — понял по одежде, кто перед ним.

Через пяток минут баржа вышла в море, взяв курс на юг. Федька курил папиросу, предложенную ему. Не стал есть, лихорадочно обдумывал, как ему теперь добраться до материка.

— Беглый ты. Из заключенных. Это враз видать по одежде. Иди в трюм. Не маячь тут. Чтоб пограничники не засекли. Там переоденься в барахло сменщика. Оно хоть и вонючее — все в мазуте и грязи, зато в нем за своего сойдешь, — буркнул пожилой мужик, назвавшийся Степаном. — Я сам тянул срок. Ни за хрен собачий. Знаю, сколько в зонах без вины сидят. Да и свое помнится. Многим не сумею помочь. Но как смогу — поддержу.

А к вечеру баржу остановил пограничный катер. Федька побледнел, услышав требование немедленно остановиться.

— Документы на плавсостав предъявите! — прыгнули на баржу трое пограничников. И осветили фонарями лица всех троих.

— Сейчас принесу, — спокойно ответил Степан и неспешно спустился в трюм за документами. Вынес пограничникам бумаги.

Федька стоял ни жив ни мертв.

«Броситься за борт? Пристрелят из автоматов, как собаку. А не сбежать — вернут в зону», — катил по спине холодный пот.

— А где ваш четвертый? — спросили пограничники Степана.

— Приболел. Дома остался. Да и чего уж там… Сами справляемся.

— Никого не подбирайте! Из зоны зэк сбежал. Рецидивист. Ворюга и убийца! Если заметите кого на берегу — сообщите! — Пограничники вернули документы Степану и тут же покинули баржу.

Под утро их снова проверяли пограничники. Эти сверяли лица с фотографиями. Но Федька спал в трюме, укрывшись с головой. Его не стали будить. Поверили на слово Степану.

Уже в Холмске тот принес поношенный костюм. Переодел Федьку. Посадил на грузовой пароход, уходивший в порт Ванино. Сунул в руки узелок с едой.

— Удачи тебе! Мне тоже помогали в свое время. Иначе бы не выжил. Иди, спасайся! Плох ты или нет, не я судья тебе. Судей много развелось на земле. Оттого все реже люди попадаются. Спеши. И помни, я помогал тебе выжить. Никого не убивай. Слышишь? Не смей этого! Беги от греха!

— Дай хоть адрес, чтоб должок я мог вернуть, — попросил Федька.

— Мне ты ничего не должен. Судьбу и жизнь за деньги не выкупают. Если ты и впрямь был фартовым, одумайся. Ведь Бог под каждым есть. Он все видит. Каждого! А если правду мне сказал, что из сосланных, прости за сказанное! И дай Бог счастья твоей судьбе.

Через пять дней Федька был уже далеко. Он вернулся в Омск. И через день нашел «малину» Казбека, которая недавно вернулась из гастролей.

Влас, увидев Федьку, искренне радовался возвращению кента:

— Слинял?! С Сахалина?! Вот это фарт! Такое не всякому законнику обламывалось! Да ты совсем фартовым стал! — Он хлопал Федьку по плечу.

— Без ксив с Сахалина смылся? Даже без липовых? — удивился Казбек и смотрел на беглеца, не веря собственным глазам. — Теперь одыбайся! Завтра сходка, и в дело тебя возьмем! — улыбался фартовый довольно. Слушая рассказ Федьки, как тянул ходку, он сочувственно качал лохматой головой.

Федька, оглядевшись, не увидел среди фартовых Сивого. Спросил о нем у Власа. Тот вздохнул:

— Нет кента. Откинулся. Подзалетел под «вышку». Размазали его лягавые уже давно.

— На деле попух?

— Почти. Своих кентов из мусориловки доставали. Пятеро загремели. В меховом. Накрыли всех скопом. Я в окно смылся. Казбек за мной. Еще шестеро наших следом. А эти хотели буром проломить лягавых. Они в цепь стали, пидоры. Двоих на месте размазали. В лоб. Остальных скрутили и в воронок. Мы ночью выручать пошли. Троих лягавых уложили. Думали, всех ожмурили. Да хрен там! Один, падла, свалился со стула на пол, нарисовался откинутым. А когда мы кентов из камеры достали, он по всем из «пушки» стрелять стал, хорек зловонный, и кнопку тревоги давил. Ну, Сивый на него и сиганул. Хотел тихо придавить. Мы смывались тем временем. А тут мусора по тревоге прихиляли. Сивый смыться не успел. Его и застукали на том лягавом. Успел кент менту горлянку перекрыть. Но и самого ожмурили. Всех чертей взвалили. И стремачили кента по четыре мусора у камеры. В одиночке он канал целый месяц. В тюряге. Даже «грева» ему не могли послать. А и суд закрытым был. Ни одну шмару к Сивому не подпустили. Даже проститься не дали, падлы! — побагровел Влас.

— А кого, кроме Сивого, менты у нас размазали?

— Ты их не знаешь. Все из лагерей. Но за каждого тряхнули лягашей. Клянусь волей, мало им, блядям, не показалось, — хохотнул Влас коротко. — Да вот еще новость. Ту, твою потаскуху, ну, стукачку, раздолбай ее маму, прижали в углу, как сучонку. Не я, конечно. Мне закон такое запретил. Но шпана вволю натешилась. Сразу шестеро ее оттянули. За Сивого! Это она его к «вышке» приспособила. Вот и застукали лярву, когда она с суда домой хиляла. Стукнули по колгану и к алкашке Зинке. Она всегда мимо нее на работу ходила. Подраздели догола. И уж чего не вытворяли с ней. Как с последней сукой. Все наизнанку. Зинка, на что всякое видела, тут же до усеру хохотала, глядя, как шпана лярву греет.

— Ее тоже замокрили? — похолодело у Федьки что-то внутри.

— А ты чего сбледнел? Иль жаль тебе курвицу? — насторожился Влас.

— Я сам хотел с нею рассчитаться! За свое! Зачем опередили?

— Седьмым в очередь могли поставить. Ну, ботаю, отвела шпана душу на судьихе! Никто не сетовал. Хотели пришить ее. Да больно она по вкусу пришлась. Оттыздили ее — файней некуда. И подкинули без памяти под порог дома. Всю голую и отделанную. Она после этого, говорят, в петлю совалась. Но вынули, не дали сдохнуть. Дышать осталась. Но борзой стала. Всех городских алкашей и шпану велела переловить. Да что понту? Кого она могла узнать в мурло? Ее ж впотьмах тянули. Шпана не совсем дурная. Как же она их узнавала б? По хренам, что ли? — захохотал Влас. — Она с год после того одна из дома не совалась. Теперь вот только начала сама на работу ходить. Но, как говорят, «пушку» при себе носит. Да что она в бабьих клешнях? Пугалка для лидеров. Шпану этим не остановишь. Пикнуть не успеет, как сгребут.

— Опять звереет?

— Она, сука, всех ханыг отправила на лесоповалы. Город, как говорят, очистила от говна. С ними и шпану. Они в тайге год вламывали. Вернулись, а их всех из квартир выписали. Куда деваться? Пошли по подвалам, чердакам. Их мусора в три дня взяли. И тех, кто за жилье скандалил, вернуть свое пытался. Иной за это бабу оттыздил. Она — к лягавым. И опять их в тайгу на постоянное проживание. А сколько в зоны загремели за драки — счету нет! Все она! Вот и собираются хмыри еще разок ее встретить. Напомнить кое-что. Но уже не вшестером — всей оравой пропустить сквозь строй. Может, падла, мозги сыщет? Ведь скольких жилья, семей лишила!

— Она умеет отнимать большее, — согласился Федька, вспомнив свое.

— А я думал, ты гоношиться станешь. За то, что опередили, не дали самому с нею счеты свести, — пристально посмотрел Влас на Федьку.

— Мое от меня никуда не денется. Может, приморю ее в канализации. Хотя теперь плевать стало. Много чести всякое помнить, — отмахнулся Федька.

— Кенты! Мусора! Линяем! — внезапно просунулась в дверь голова стремача, и Влас с Федькой, словно тени, скользнули из дома в узкий проулок, шли быстро, молча, стараясь держаться ближе к заборам, стенам домов.

Влас ориентировался в городе лучше, чем в содержимом своих карманов. В кромешной тьме подворотен и задворок он ходил, не спотыкаясь и не оступаясь. Вот и теперь привел в какую-то лачугу. Тихо закрыл дверь. И, подтолкнув Федьку, сказал:

— Тебя шмонают, кент. Угрозыск всесоюзную облаву устроил. Ну, а тут еще эта падаль ссыт тебя. Знает, лярва, дышать не оставишь, коль припутаешь. Вот и уськает лягавых во все щели. Чтоб кентель не посеять. Видать, покуда ей дышать охота! — говорил Влас. И вздохнул: — Хоть бы Казбек сумел смыться…

Федька закурил, пряча огонь от спички в ладонях. И тут же услышал осторожные шаги, крадущиеся к хижине со стороны улицы. Он не успел предупредить, Влас уже стоял у двери. Федька прижался спиной к стене.

«Свои или менты?» — мелькнула заполошная мысль.

Дверь открылась резко, сильно. Так ее открывает лишь милиция. Свои не рвут с петель, не оглушают шумом. Осторожно скрипнув, скажут тихо: «Свои…»

Здесь же словно ураганом двери распахнуло.

— Эй! Кто тут? Выходи! — послышалось снаружи требовательное, злое. Резкий луч фонаря зашарил по углам. Вырвал из темноты выбитое окно, кривоногую железную кровать.

— Ушли! Глянь, окно выбито! — послышался чей-то голос.

— Пошли проверим, — предложил второй.

— Чего смотреть? При разбитых окнах нас никто не ждет. Я знаю, где они! Пошли за мной! Не теряй времени!

— Э-э! Нет! Тут кто-то есть! Нутром чую, — затопали шаги к двери. И едва голова показалась в дверном проеме, тяжелый кулак Власа опустился на макушку пудовой гирей.

— Линяем! — услышал Федька тихое, как шелест листьев, и следом за Власом шмыгнул через разбитое окно.

Вслед им светили фонарями, свистели, кричали милиционеры. Но на погоню не решились. Да и безнадежным было это дело. Фартовые умели уходить без следов.

— Ты что? Замокрил лягавого? — спросил Федька, едва законники попали в кромешную темень окраины города.

— Верняк! Иначе не могу! А что, дышать оставить падлюку?

— Теперь за него весь город на уши поставят. Смываться надо, пока не попутали мусора. Они за своего не с одного шкуру спустят нынче. Никому ходу не дадут.

— Кончай дергаться! Сколько лягавых за свою жизнь ожмурил, тебе и не снилось. Хиляем к шмарам! К этим лягавые не возникнут! — свернул Влас к притону и тут же приметил «воронок», примостившийся к забору.

Из притона пьяная брань, крики девок, возмущенье нарушенной попойки выплеснулось:

— Чешите отсюда по холодку! Нет здесь чужих! Все свои! Чего лезете, куда не зовут! — орала бандерша визгливо.

— Да грузчик я! В гости пришел к Верке! Ну чего меня обшариваешь? Оружие? Оно — одно, меж ног растет, — доносился хохот мужика.

— Не лезь ко мне, лягавый гад! — послышался визг какой-то девки.

— И сюда возникли! Смываемся! — предложил Власу Федька.

Едва они прошли несколько шагов, как за спинами услышали окрик:

— Стой! Не с места!

Влас тут же перемахнул забор. Федька едва успел ухватиться за штакетник, почувствовал боль в ноге, одновременно услышал выстрел. Пытался сделать шаг, но не смог. Вторая пуля пробила плечо.

— Изрешечу гада! — подскочил к нему тучный мужик и, глянув в лицо, освещенное фонарем, заорал во все горло:

— Поймали! Ребята, сюда! Попался! Здесь он!

Федьку втолкнули в «воронок», и всю дорогу, до самой милиции месили его тугие кулаки.

— Бобров! Он самый! — услышал Федор совсем рядом и, разодрав вспухшие глаза, увидел лицо Ольги. Он попытался встать, сказать ей все, что накипело на душе за годы, но не смог.

Федьку швыряли из угла в угол на кулаках и сапогах под забористую милицейскую брань:

— Говори, козел, кто был с тобою?!

Федька молчал.

— С кем виделся из своих? — прорезала ослепительная, одуряющая боль в боку.

— Почему сюда приехал? К кому? — выплеснулась в лицо кружка воды.

— Молчишь, зараза гнилая?! Так получи еще!

Федька уже не чувствовал боли. Он потерял сознание. Сколько над ним издевались, он не знал, потерял счет времени.

Очнулся в больнице, в тюрьме. Узнал, что скоро будет суд.

«Скорее бы уж к одному концу. Хоть какая-то определенность. Уж либо убили б, либо оставили в покое», — думалось ему.

Федьку дважды вызывали на допросы к следователю. Тот не бил. Даже не орал, не ругался. Вопросы задавал спокойно. Поняв, что Федор не намерен отвечать, пожал плечами и сказал:

— Убийство милиционера — преступленье серьезное. За него расстрел могут дать. Жаль мне вас. Но раз игнорируете следствие, я не собираюсь вымаливать показания, которые сохранили бы вам жизнь…

— Я никого не убивал! — вырвалось невольно, и Федьке впервые стало страшно. Ведь вот Сивого расстреляли за милиционера. И его, Федьку, тоже к «вышке»? Но он и впрямь никого не убил.

— Тогда скажите, кто был с вами в ту ночь в лачуге на окраине города? В тот день, когда вас взяли? Вы были вдвоем. Тот через забор ушел от милиции. Кто он?

— Не знаю. Я один был. Тот, может, случайно близко оказался, — выгораживал Федька Власа.

— Один? Значит, вы убили милиционера? Но и тогда вы были вдвоем. Зря берете на себя чужую вину, — встал следователь и обронил невзначай: — А ведь вашего сообщника поймали. Неделю назад. Он тоже вас не признает. Странно… Когда приговорят к расстрелу, он тоже скажет, как и вы? Или проснется в нем человеческое? Стыд и совесть?

Федька отвернулся. Следователь был явно новичком. Иначе не говорил бы о таком с вирами. И все ж, оставшись один на один с самим собой, не находил покоя. Расстрел. Выходит, песня спета…

«Приговорят к «вышке», хлопнут, как бешеного пса. А ведь жизни, если вспомнить, считай, и не было. Все одни обрывки. Имел семью — сожгли заживо. Сына в лицо и то не запомнил. Могил родных нет, каким мог бы поклониться, попросить прощения… Жизнь словно боялась перекормить радостями, подножки ставила да затрещины отвешивала. Стоит ли о ней жалеть? Может, и лучше, что оборвется все разом? К чему тянуть? Лучше ждать неоткуда. И надоело!» — думал Федор.

— Возьми баланду! — оборвал мысли фартового охранник, подавший миску серого варева, пахнувшего немытой свеклой, картошкой.

Законник отказался от еды, даже голову не поднял.

— Ты чего? Сдох, что ли? Твое счастье, если сам откинешься. Иначе все равно в расход пустят. Это как пить дать, — вздохнул мужик и позвал второго, чтобы убедиться, жив ли Федька.

Тот в лицо заглянул. Увидел открытые глаза вора, сказал глухо:

— Живой, козел. Но, видать, недолго ему мучиться осталось. Рожа серая. Знать, все отшибли. Оставь ему хлеб. Остальное унеси, — посоветовал тихо.

Федька лежал, не шевелясь. Так меньше допекала боль. Он думал о своем:

«Выходит, Власа накрыли, а он, падла, подставляет меня «под вышку» вместо себя. Сам дышать хочет. Вылезти сухим из дела? Ну и падла! Тоже мне — кент подвалил. Могли слинять, не замокрив лягавого. Отделались бы ходками оба! Так у него клешни зачесались на мусора! А я своей шкурой платись. Он меня не знает! Скотина вонючая! Блевота пьяной шмары! Огрызок пидора! Немытая параша! — костерил Федор Власа, злясь на него все больше. — А, может, вовсе не Влас подзалетел? Другой кто? Но как узнал следователь о напарнике, что именно его взяли, не другого фартового? Хотя следователь — не кент! Ему подпустить липу, что пальцы обделать. Власа им не накрыть. Этот лишь по молодости влипал в лягавые клешни. Теперь не обмишуривается. Выходит, кого-то, кроме меня, замели? Но кого? Власа им не накрыть. Его даже я не слышу, когда и как он возникает. Даже пахан мозги сеет: как это кенту удается? Верняк, Казбека накрыли, тот медведем хиляет. Пол под ним гудит, хаза трясется от его ходуль. Он же, зверюга, одним пальцем любого хмыря размажет, коли приспичит», — вспомнилось Федьке недавнее.

Велел Казбек приволочь к нему на хазу шмару из притона. Кенты не поняли, привели не ту. Казбек тем временем уже кайфовал за дубовым столом. Решил повеселиться, подразмяться малость. Вот и приказал сявкам накрыть стол на всю «малину», на всех кентов.

Сявки постарались на славу. Стол заставили такой жратвой, что, глянув на все, язык можно было проглотить. Каких только яств тут не было! Такого горожане во сне не видели. Шикарные рестораны померкли б. Еще бы! Казбек ждал Василину! Самую красивую, самую дорогую шмару Севера! Простым фартовым она была недоступна. Ее знало лишь начальство, да и то высокое!

Казбеку Василина приглянулась давно. Но все не удавалось пахану завладеть шмарой. А любоваться чем бы то ни было издалека и подолгу Казбек не любил и не умел. Он готов был положить к ногам шмары все золото, какое имел. И ждал за столом, надеясь сразить девку изысканностью блюд, роскошной сервировкой.

Кенты ввалились в хазу шумно. Начали разматывать шмару из одеял. Ведь не уговорами соблазнили. В темном коридоре накрыли одеялом, потом еще одним. Знали, ни одну шлюху не уговорить добровольно провести ночь с Казбеком. Этот громила отпугивал даже видавших виды потаскух.

Когда из последнего одеяла к ногам Казбека вывалилась известная всей шпане огненно-рыжая, худая, как швабра, престарелая проститутка Катька, глаза Казбека, округлившись, начали наливаться кровью. Он оглядел кентов тяжелым остекленевшим взглядом. Потом вдруг грохнул по столу кулаком, взорвавшись грязным матом. Дубовый стол, который шестеро сявок еле сдвигали с места, хрустнув спичкой, развалился на части. Вся сервировка, все блюда разлетелись в стороны мелкими брызгами. Казбек прихватил за грудки обоих кентов, которых посылал в притон за Василинкой.

— Падлы! — оторвал обоих от пола и выкинул в окно следом за Катькой. Никто рта открыть не успел.

Пахан был в бешенстве. Сявки единым духом вылетели из хазы, боясь гнева Казбека. Их било, как в лихорадке. Пахан рычал, словно зверь в клетке.

Фартовые, обгоняя друг друга, бросились в притон. Но Василинку уже увез к себе на дачу кто-то из высоких клиентов. Воры узнали адрес у бандерши. И вечером доставили шмару к пахану. Но тот, как капризный ребенок, отказался от Василинки: мол, была минутная слабость и прошла… Купленная любовь душу не согреет. А у фартового есть дела поважнее, чем забавы с бабой.

Он даже не глянул на Василинку. И после того случая никогда о ней не вспоминал…

…Такого не без труда, но могла сгрести милиция. Хотя каждый, кто отважился бы на такое, рисковал бы не просто здоровьем, а и жизнью.

Взять пахана было мудрено. Уж если он попадал, то по-крупному и надолго. Не одного, по десятку милиционеров калечил, пока Казбека удавалось скрутить.

О нечеловеческой силе его знала вся милиция Севера. Многие имели отметки на память от Казбека до конца жизни. Правда, сами, когда удавалось взять пахана, старались в долгу не оставаться. Но на Казбеке, как на собаке, все мигом зарастало и проходило быстро, без последствий и долгой памяти.

«Хотя почему именно пахана? Могли взять любого из законников, кто не имел понятия о случившемся в тот вечер, — думал Федька. Он сидел на нарах — холодных и грязных, сжавшись в комок. — Влас, понятно, отмажется от жмура. Вякнет — не размазывал. Кому охота «под вышку» греметь? Своя шкура ближе. И тут, не то что от кента, от родной мамы отмажется любой, лишь бы уцелеть самому, — горевал мужик, глядя в темные углы камеры. — Да что там кенты? Вон сосновские утворили! А ведь свои, поселенцы! Друг друга столько лет знали. Мало им было наклепать, семью извели под корень: старуху-мать, жену и сына сожгли. Чего ж от законников ждать?»

И вдруг услышал приглушенный стук в стену камеры. Тюремное радио сообщило, что ему, Федьке, предстоит очная ставка с Власом. Очень скоро. Пусть успокоится.

Утром, едва проснулся, Федьку вызвали на допрос к следователю. Он не ждал ничего нового для себя.

Федька вздрогнул, увидев перед следователем Власа. Тот, глянув на кента, усмехнулся уголками глаз, пытаясь ободрить. Федька сделал вид, что никогда не знал его.

Но… Был удивлен, услышав сказанное Власом:

— Не дергайся, кент! Я — не фраер, чтоб вместо себя приморить тебя «под вышку». Когда-то фортуна припутывает нас хуже мусоров… Теперь она меня накрыла. Ну, что ж, всем приходит время уходить…

Он взял на себя вину за смерть милиционера, сказав следователю, что Федька ничего не знал о его намерении и в случившемся не виноват.

Федор слушал, не веря собственным ушам. Влас добровольно соглашался на расстрел, никого не пожелав подставить вместо себя.

Следователь равнодушно записал показания. Велел охране увести арестованных. Влас, уходя, едва приметно кивнул кенту. И пошел — сутулясь, опустив голову.

Через две недели состоялся суд. Процесс решили сделать показательным, чтобы горожане, услышав приговор, успокоились, чтобы улеглась их злоба и возмущение.

Процесс вела Ольга. Федор бегло оглядел ее. Поседела, состарилась баба, раньше своих лет увяла. В уголках губ морщины. Часто реветь заставляла жизнь. Глаза потускнели, стали водянисто-серыми.

Куда делся прежний яркий румянец на щеках? Его словно и не было. Кожа на лице увядшая, желтая. Губы блеклые — в узкую полоску пролегли. При разговоре болезненно кривятся. Брови выщипаны в ровную тощую линию. Глаза подведены штрихом наспех, по привычке, без тщания. Значит, равнодушна стала к внешности. Муж состарился, любовника не имеет. Времени не хватает. Да и одета серо, бесцветно. Все на ней балахоном мотается.

«На чужом несчастье не построила своего счастья! Не пошло тебе впрок ничего. На моем горе не растолстела. Злобой жила. Вот и высохла в щепку, как катях сушеный стала!» — думал Федька, оглядевший судью, зачитывающую обвиниловку.

Дешевые, копеечные серьги в ушах. Такие же бусы. Их даже последняя проститутка надеть бы постыдилась. Уж лучше ничего, чем такое…

«Что? — Федор глазам не поверил. Узкое золотое кольцо надето у нее на пальце левой руки. — Вдова? Вот те раз! А фортуна тебя трясет файно! Молотит без промаху, не хуже нас! Достала стерву! За самые печенки! Выходит, мусалы биты! Это кайф!» — обрадовался Федька, не вслушиваясь в слова судьи. Он торжествовал…

Влас сидел рядом. Он растерянно оглядывал зал заседаний суда. Впервые здесь не было ни одного кента. Лишь сявки маячили где-то в задних рядах. И ни одного фартового.

«Не прихиляли. Во, паскуды! В последний раз свиделись бы! Так отмазались! Тоже мне — кенты!» — думал Федька.

А Влас, глянув на него, сказал тихо:

— Пахану ботни все. Мол, накрылся Влас! Сам не трепыхайся! Тебя в зону приморят. Чуть шанс — линяй! Мою долю в общаке тебе дарю. Так Казбеку трехни мое слово!

— Обоих размажут! — отмахнулся Федька, не поверив кенту.

— Дыши, кент! И за меня! Когда из ходки на волю выскочишь, спрысни этот день! Ты не посей его из памяти. Он у нас последний… Не свидимся на этом свете. А на том, как Бог даст.

— …К высшей мере наказания! — услышал Федька голос Ольги и похолодел.

— Ну, сука, докапать решила обоих! — сорвалось злое.

— Это обо мне! — успокоил Влас, подморгнув кенту.

— …К десяти годам заключения, с отбытием срока в колонии строгого режима, — не поверилось Федьке в услышанное.

— За пассивное соучастие больше не дают, — торжествовал Влас, словно последнее касалось не Федора, а его лично. — Тебе и так на всю катушку вломили. Не будь процесс показательным, больше пяти лет не дала бы. Если б еще не она, другой судья… Но эта… Своей смертью не откинется, век свободы не видать! Замокрят ее кенты, как курву в параше! И не дернется пропадлина! — скрипнул зубами запоздало Влас. И пошел, подталкиваемый конвоем, к выходу из зала. Следом за ним вели Федьку.

— У, людоеды, бандюги проклятые! — плюнула на рукав Федьке старуха из зала.

— Ты что, яга малахольная! Иль лишние жевалки в пасти завелись? Сейчас я их тебе посчитаю, коль мешать стали! — подскочил к бабке сявка и поставил ей подножку.

— Видать, одной сучки черти? — глянул на него старик и легко откинул шестерку с дороги, добавив злое: — Всех бы вас вот так! Как этих! Чтоб воздух не портили, ублюдки!

— Захлопнись, мразь! — услышал Федька знакомую феню, оглянулся, но говоривший повернулся к нему затылком.

Власа и Федьку вели в наручниках. Их надели сразу, как только судья прочла приговор.

— Ни закурить напоследок, ни попрощаться, ну, задрыги проклятые! — злился Федька, не глядя по сторонам. «Да и что увидишь в этом зале? Перекошенные злобой рыла мнимых праведников, а копни, тряхни любого, из душонки, как из параши, потечет зловоние, хуже, чем у десятка законников взятых вместе», — думал Федька, старательно пробираясь по узкому проходу следом за Власом.

— Дорогу! Дайте дорогу! — убирал с пути зевак суровый конвой.

— Гля! Смертник чешет! Его ночью расстреляют в тюрьме! — послышался визгливый голос бабы.

Федька опешил, увидев, почувствовав торжество, толпы.

— Одной гнидой меньше станет! — бурчал мужик издали, искоса глядя на осужденных.

Федьку и Власа вывели во двор суда. Там их уже ожидал «воронок», который охраняло не менее десятка милиционеров. Едва осужденные влезли в него, милиционеры вскочили на мотоциклы и сопровождали машину до самого тюремного двора.

Федька впервые разозлился, что путь от суда до тюрьмы оказался коротким. А время пролетело одним мгновеньем.

— Ты знаешь, кент, когда кончится твоя ходка, хиляй в откол. Как братану ботаю! Годы подведут. Они свое не сеют. Как со мной. Ходули, падлы, подвели. Накрыли, не пофартило смыться. А ведь хотел немного откинуться на воле. Чтобы крест в изголовье стоял. И никаких оград и решеток вокруг могилы. Чтоб куда ни глянь — воля! И, может, чьи-то руки, сжалившись, положили б мне букет полевых цветов. Пожелали бы доброго — царствия небесного! Не прокляли бы и не плюнули мне вслед. Но вот и с этим не фартит. Хоть ты дыши! — обнял напоследок Влас.

Федька видел в глазок, как через неделю уводили Власа из тюрьмы на расстрел трое охранников. Они уже не кричали, не обзывали законника. Шли рядом молчаливыми серыми тенями.

А он, покрывшись холодным потом, думал, что только чудом не оказался на месте Власа.

Тюремный телефон сообщил Федьке, что фартовые готовили налет на «воронок», но тот поехал другой дорогой и слишком хорошо был обеспечен охраной.

«На воле тебя ждут. В ходку «грев» подбросят. Судью-падлу прикнокают, отплатят суке за обоих. Держись и не ссы! Выпадет лафа — достанем тебя из ходки!» — передала «малина».

Федьку взяли в этап лишь через месяц, не осмелившись оставить его в одной из сибирских зон.

А в закрытом наглухо товарном вагоне его везли несколько дней. Куда? Об этом долго молчала охрана. Но вскоре догадался. Его снова увозили на Сахалин. Но в этот раз не на юг, а на север. Туда, где ураганные ветры не только сшибали с ног человека, но и срывали дома, унося их порою в бушующее штормовое море. Где снег не поддавался лопате, а мороз бывал под пятьдесят. Где летом не было жизни от дождей и комарья. Где сама природа была создана в наказанье человеку.

Федьку везли в зону, из которой на волю выходили лишь трое из десятка.

Не охрана тому виной. Все, кто попадал в Ноглики, знали: обратной дороги отсюда дождется не всякий третий.

Федьку не пугали холода, снег и комары. Не боялся он тайги и зверья. Всякого в жизни навидался и натерпелся. Знал, от зоны добра не ожидай, а и все же в ней лучше, чем в тюрьме.

Федьку привезли в зону поздним вечером. И, не медля ни минуты, отвел его охранник в барак. Предупредил коротко:

— Живи тихо! Хвост не распускай. Тут блатных не празднуют…

В сумрачном длинном бараке копошились мужики. Одни писали письма, сидя за столом, другие, облепив печку, разговаривали о чем-то, кто-то в углу стирал свое барахло, иные курили, сбившись в кучки на шконках, тихо переговаривались. Слышался приглушенный смех играющих в карты. Кто-то, укрывшись одеялом с головой, спал, не обращая внимания на соседей. Никто и не взглянул на Федора, не ответил на приветствие.

Он подошел к кучке мужиков, куривших отдельно от всех, спросил у них, где бугор; ему указали на жилистого длинного мужика, сидевшего у печки перед стаканом чая. Вокруг него галдели зэки. Он молчал. Думал о своем.

Увидев Федьку, долго не мог врубиться, не понимал, чего тот хочет от него. Потом указал на пустые нары в углу барака, бросив короткое:

— Теперь сгинь с глаз…

«Кто они? Работяги иль фартовые? Почему бугор не спросил, по какой статье осужден? Не поговорил, как полагалось? Цыкнул, как на шпану». Федька пошел к нарам с тяжелым сердцем, оглядываясь, не мелькнет ли знакомое лицо какого-нибудь кента. Но нет, вокруг чужие. Они, взглянув на новичка, тут же отворачивались, не проявляя к нему ни малейшего интереса.

Утром Федьку сорвали на построение двое мужиков. Едва припомнив, где находится, он уже через полчаса шел на работу в сером строю под конвоем.

Зэки прокладывали железную дорогу от Ногликов в Оху. Она должна была связать столицу северного Сахалина со всеми поселками и городами, а дальше соединиться с железнодорожной магистралью юга Сахалина.

Железная дорога должна была пройти через распадки и сопки, через речушки и марь. Десятки тоннелей предстояло пробить в сопках, поставить мосты через бурные горные речушки, которые по весне становились сущим наказанием.

Федьке молча дали в руки лом. Поставили рядом с мужиками, выдиравшими из мари разлапистую корягу. Сколько их предстоит вырвать из оттаивающей земли? Того никто не мог знать. Люди работали молча, сцепив зубы, словно берегли силы.

Федька, оглядевшись, увидел, что от работы здесь никто не отлынивает, не сачкует. Охрана никого не подгоняла, спокойно сидела у костров, изредка оглядываясь на зэков.

Федька сразу стал соображать, как сбежать из зоны…

Он вглядывался в унылую местность, запоминая каждый бугорок, выемку, кочку. Всматривался в зэков. И задавал себе один вопрос: «Пытался ли кто-нибудь сбежать отсюда? И удавалось ли это кому-нибудь?»

Но мужики бригады были неохочи до общения. Они лишь изредка роняли скупые слова. И не интересовались, казалось, никем и ничем.

Федька удивлялся тому, что даже бугор барака вкалывал наравне со всеми и не имел привилегий.

Работали зэки без перекуров и перерывов, без малейшего отдыха, будто к собственному дому дорогу вели. Вначале это удивляло. А к концу дня злить начало.

«С чего бы я на власти горб стал наживать? Мало вытерпел? Попал к каким-то лидерам! У них, видать, мозги поморозило вконец. Что же, мне тоже сдуреть надо? Ну уж хрен! Видал я их всех… Смоюсь, как два пальца обоссать! Зенки мои их бы не видели», — думал Федька, торопясь к распадку и делая вид, что приспичило по нужде.

Едва спустился вниз, услышал:

— Гляди, свежак! Вздумаешь смыться, голову свернем сами, без охраны. Секи про то! Мы из-за тебя не станем платиться! Дешевле будет разнести тебя в куски, чем отпустить в бега! — говорил над распадком бугор барака, глядя на Федьку то ли оскалясь, то ли усмехаясь.

Он хотел послать его подальше. Но, взвесив все, понял — рановато… Да и бугор уходить не спешил. Внимательно следил сверху за каждым шагом и движением до тех пор, пока Федька не вылез из распадка.

Они вернулись в бригаду вместе молча. С неприязнью оглядывая друг друга. До конца работы не обменялись ни словом. А когда начало темнеть, построились привычно и вскоре вернулись в зону.

После ужина к Федьке подошел бледнолицый морщинистый мужик. Указав в глубь барака, предложил:

— Разговор имеется. Давай шустри…

Федька не стал медлить. Когда он подошел к мужикам, сбившимся в кучу, кто-то предложил ему присесть на чурбак.

— Давай, Архипыч, сам все выложи ему, чтоб впредь мозги не заклинивало у новичка, — предложил кто-то.

Мужики мигом утихли. Окружили бугра барака, который, сев поближе к печке, заговорил так, словно и не обращался лично к Федьке, а беседовал сразу со всеми:

— Мы здесь уж сколько зим пережили вместе? Чего только не видывали и не стерпели. Скольких на волю проводили. Еще больше — на тот свет…

У Федьки от этих слов мороз по плечам продрал. У печки замерзать начал.

— Кто виноват, что здесь оказались? И я, и ты, и все? Не будем нынче говорить, что средь нас до хрена невинных парятся. Даже те, кто на воле нужней многих. Теперь мы не о том говорить станем. А про то, как дотянуть до свободы всем, кому ее суждено увидеть, — глянул на мужиков, уставившихся в огонь печки, потом перевел взгляд на Федьку: — Мы все тут слишком много пережили, чтобы дозволить кому-то споганить все мигом. Это ты, свежак, засеки себе на шнобель и не трепыхайся слинять в бега…

Федька открыл было рот, но бугор тут же сказал жестко:

— Захлопнись, покуда я ботаю! Мы в этой зоне неспроста канаем. У всех эта ходка не первая. Ты должен допереть, сюда примаривают тех, кого в любую секунду могут сунуть «под вышку». Такое случалось уже. И народ здесь всякий. Есть смертники, кому «вышку» заменили сроком. И сюда всунули, прямо с Мангышлака. Есть и те, для кого эта зона — последний шанс на жизнь. Доперло иль нет, куда подзалетел? — глянул бугор сурово.

Федька пожал плечами, мол, не совсем дошло.

— Короче, тут канают те, кого фортуна из-под «маслины» выдернула. Едва успев. Ты что-нибудь слыхал о поселке Шевченко на Каспии? Нет? Твоя удача! Уран там добывают. А он — не уголек, не железная дорога. Он людей за полгода сжирает. Любого мужика! Ну, а сюда прибыли те, кого в Шевченко и Мангышлаке амнистии и помилования успели живьем застать. Многие все ж, хватив облученья, немного тут канителили. Другим все же повезло, кто на поверхности был. Эти на волю выходят не в деревянном костюме, на своих ногах. Опять же, если такие, как ты, не мешают…

— А при чем я? — удивился Федька.

— За каждого мудака, линяющего в бега, всех нас лишают ларька и почты, свиданий и выходных, бани и посылок. Теперь же, того хуже, без зачетов оставят всех. Ты шевелишь рогами? Мы вкалываем, чтобы по половинке отсюда слинять на волю, пашем по две нормы, сокращая срок. Иным уже вот-вот пофартит. А ты все перекрыть вздумал? Да мы тебя сами достали бы! Без охраны. И разнесли бы так, что псам сторожевым нюхать было б нечего.

— Грозилок я видал! И не пацан, чтоб перед моим мурлом кулаки сучили. Сам умею разборки чинить. И не стерплю, чтоб со мной, фартовым, трехали, как с сявкой, — рассвирепел Федька.

— Фартовый? И что с того? У меня в бараке трое бывших паханов! Все из Мангышлака! Все через рудники прошли. Там и посеяли спесь фартовую! Нынче дышат, как все. А хвост поднимут, живо обратно вернутся, без шансов на волю. Отсюда только две дороги! Секи про то, законник! Нарушивший режим тут сразу отправляется к смертникам. Без лишнего трепа! И без суда! Сами накрыли шестерых фраеров, какие смыться намылились. Сдали охране, чтоб дальше сама начальству их сдала! Тут не воля! Никто за тебя не захочет поступиться ничем. Даже мелочью. Заруби себе про то. И дыши тихо, как все, до самой воли. И помни, такой порядок не только у нас. А в каждом бараке зоны. Тут нет фартовых и работяг. Все одинаковы. Начнешь возникать, сами с тобой управимся. Коли нормально слышимся, тебе же проще будет. И спокойнее, и больше шансов на волю.

Федьку больше ни о чем не спросил. Не поинтересовался, на сколько лет тот загремел в зону. В бараке мужики не знали и не имели кликух.

— За две зимы эту дорогу провести надо! Начальство обещало: как только закончим железку, ходатайство на лучших послать в область. Глядишь, на химию отправят, досрочно освободят других. А, может, кого-нибудь домой отпустят пораньше, — услышал Федька разговор бугра с зэками.

Понемногу Федька втянулся в жизнь бригады. Хотя привыкал не без труда. Видел, как привозили в зону новых осужденных. С ними обходились, как с ним в самом начале. Трудно верилось, что целая зона зэков обходится без сук и стукачей, что в штрафной изолятор здесь попадают крайне редко. А охрана не мордует никого. И не материт. У нее на это нет ни повода, ни оснований.

Федька в эти басни не поверил. Но однажды средь рабочего дня увидел, как внезапно бросились мужики бригады к реке. Федька сообразил все по-своему. Решил, что мужики вздумали скопом сбежать из зоны. И бросился за ними. Авось да повезет. Быстро нагнал последнего мужичонку. Тот бежал, задыхаясь, показал ему рукой вперед. Того и подгонять не стоило. Бежал так, что пятки влипали в зад. Он обгонял мужиков одного за другим. И вдруг увидел, как впереди куча мужиков нагнала двоих. Свалила их, смяла… Пока Федька добежал до вчерашних новичков, на талом снегу остались лишь кровавые пятна.

Разборка была столь короткой, свирепой и неожиданной, что Федька похолодел.

Беглецы пробежали не более километра. Жизнь у них отняли свои, зэки. Охрана даже не пошевелилась. Спокойно сидела у костра.

— Вот если б смылись, тяжко было бы всем. Теперь — нет. Ни на ком не отразится, ни на чьей судьбе! — говорил бугор мужику, который попал в зону позже Федьки.

— Как узнали, что они в бега пошли? — спросил тот Архипыча, бугра.

— Это мы нутром чуем. Своим, особым. Ни разу не подвело. И этим сказали… Они не поверили. Пришлось убедить, — обтер снегом кровь с РУК.

Когда Федьке пришла первая посылка от кентов, ее не потребовали на общий стол. Никто не тронул даже курева. Федька, знавший зоны не поналышке, немало удивлялся, как удается Архипычу держать в бараке и в бригаде железный порядок.

Здесь едва затевалась ссора, как ее гасили в самом начале. Дерущихся растаскивали и заставляли дневалить целый месяц вдвоем. Все знали, что за это не начисляется зарплата, не идут зачеты. Это наказанье бугра считалось хуже любого проклятья. Зэки боялись его. И знали: сказав однажды, бугор своего решения не отменит.

— Константин Архипович! — так обращались к бугру барака все без исключения и даже сам начальник зоны.

Федька возненавидел бугра. За все разом. Но не показывал вида. Старался не общаться с ним. Ждал, когда судьба подарит развязку. Но та не торопилась. И он отсиживал свой срок, ни с кем не сближаясь и не враждуя.

На его глазах умирали в бараках зэки. Те, кого привозили сюда пачками, к кому запоздало помилование и амнистия.

Ничья судьба не тронула Федьку. Но вот однажды привели к нему нового соседа. Прежний на волю вышел. После восьми лет. Новый, едва добравшись до шконки, мешком свалился. Смотрел на Федьку немигающим взглядом.

Познакомились. Сосед оказался бывшим ревизором. Из Омска. Говорил он трудно, тихо, шепотом:

— Попал ни за что. Подчиненные оклеветали. Подсунули в стол конверт с крупной суммой. Указали, что взятку принял. От руководителя предприятия, где ревизия намечалась. Началось следствие. На том предприятии вскрылись приписки, хищенье. А я, как назло, все оттягивал его проверку. Времени не хватало. Руководитель тот и впрямь хорошим приятелем был. Вместе учились, дружили даже семьями. О том подчиненные знали. Решили воспользоваться. Хотели отделаться от начальника за строгость. Оказалось, переусердствовали. Его не просто отстранили от должности, а и арестовали, завели уголовное дело на него и приятеля. Потом, после ревизии, никто не захотел вникать, — давал приятель взятку или эти деньги подсунули в стол. Следствие торопилось. Вот и приговорили за хищение средств государства в особо крупных размерах — к расстрелу… Хорошо, что жена юрист. Писала жалобы. Ей отвечали, что нет меня в живых. Она требовала очистить имя, свое и мое. Добилась пересмотра, детального изучения. И меня, видно с перепугу, враз сюда перевезли. Значит, задело всерьез взялись и что-то удалось найти, коль в тот же день по телеграмме меня из Сибири увезли. С рудника.

— А приятель ваш где? — спросил Федька.

— Он умер. Не дождался пересмотра. За чужие грехи ответил жизнью. И за доверчивость. Слишком порядочным человеком был. Думал, все так же живут. На зарплату. Но ошибался. Так и умер бессребреником.

— А я считал, что приговоренных к расстрелу убивают, — вырвалось у Федьки.

— Иных расстреливают. Это верно. Особо убийц. Их не привозили на рудник. Еще насильников. Особо за изнасилование малолетних.

— А ты откуда знаешь? — спросил Бобров.

— Прежде чем на рудник нас отправить, сидели мы в общей камере с такими же смертниками. Услышали, кто за что попал. Насильников от нас на третий день увели. Потом их вещи охрана под опись забрала для пересылки родным. Еще через три дня — убийц. Так же… А нас со шмотками забрали… Больше десятка человек. Четверо уже умерли. Я — здесь. Остальные на руднике. Увидят ли волю? Да кто ж знает! За них вступиться некому.

— А как твои подчиненные теперь? Разве им ни хрена не будет?

— Не знаю я! Дай Бог самому душу унести отсюда. Уж не до мести. На нее просто нет сил, — отмахнулся сосед равнодушно.

Этот человек чем-то приглянулся бугру барака. И тот приносил ему чай, заваренный на березовых почках, зверобое. А то, растирая в пыль древесный уголь, мешал его в кашицу, заставлял есть, говоря, что эта мерзость выводит радиацию из крови.

Так это было или нет, но через месяц сосед Федьки уже не пугал зэков мертвенной бледностью, живее передвигался, лучше ел и спал.

Архипыч заставлял его есть морошку на болоте, едва тот уставал, не перегружал работой. Сам собирал для него яйца куропаток под стлаником и заставлял есть через силу.

Мужик давился, но ел. Его пичкали чесноком и вареной свеклой. Его берегли от простуд. А он после работы вел табель выходов, подсчитывал заработки каждого и объявлял, сколько кому осталось до воли.

Только о себе молчал, не зная, что его ожидает.

— Освободят тебя, раз из рудника взяли.

— Хрен там! Обязаны были перевести в следственный изолятор, коль дело попало на новое рассмотрение! Если этого не сделали, значит, кто-то срок влепить хочет, оправдать рудник, чтобы самому за следственную ошибку не оказаться на руднике.

— Нет, мужики! Этот выйдет! Нельзя ни за что человека мучить всю жизнь, — возмущался Архипович.

А сосед, просыпаясь ночами, ворочался с боку на бок. Не мог уснуть… О чем думал он? Чего ждал? О чем мечтал? Того не знал никто.

Он мог подолгу лежать тихо, молча, уставившись взглядом в одну точку. Он никого не ругал, ни на кого не сетовал, не винил в своем несчастье. Он молча сносил все, что уготовила ему судьба.

Ни с кем не ругаясь, не споря, жил человек своею жизнью, в полном неведенье. Другие, что крепче его, случалось, плакали. Этот, сцепив зубы, молчал…

Прошло три месяца. Ни одного письма или посылки из дома не получил сосед. Федька делился с ним тем, что получал от кентов. Угощал радушно. Жалел мужика. Тот был предельно щепетилен и не позволял себе объедать соседа. Не пользовался его добротой. Если и возьмет курева — не больше папиросы. Колбасы — лишь один кружок, чтобы от запаха вовсе не отвыкнуть.

И вдруг вечером за ним пришел оперативник. Позвал к начальнику зоны. Срочно. Ничего не стал говорить, зачем понадобился человек под самый отбой.

Зэки насторожились. Ждали нетерпеливо, поминутно выглядывая за дверь. Беспокоились за человека. А тот, едва волоча ноги, пришел через полчаса. Рот от уха до уха в улыбке растянул. Глаза глупыми слезами залились.

— Воля! Завтра утром ехать надо! — говорил мужик, теряя голову от счастья.

Его поздравляли. Все мужики, вся бригада улыбалась редкому везенью.

— Это все жена! Моя Ольга! Моя умница! — достал он фотографию, чтобы все увидели, какая у него жена.

Федька, взяв в руки фото, глазам не поверил.

— Будь ты проклята! — сорвалось само собой.

— За что ты так? — изумился сосед, ничего не знавший о Федьке. Тот вернул фотографию молча. Ничего не хотел говорить, но тут бугор подошел:

— Объясни, за что человека обидел?

И Федька рассказал все, вплоть до последнего процесса, когда увидел на пальце судьи вдовье кольцо.

— Я слышал о тебе. Рассказывала жена о первой любви своей. Обижалась, что в самую лихую минуту ты предал. Не поддержал, когда дед умер. Не пришел. Отказался и забыл. Испугался затрещин от местных ребят. На своей, деревенской, женился. Оставив Ольгу на посмешище всему поселку. А она ждала тебя. Ты же даже не объяснился с нею. Смелости или любви не было. Она тебя не предала больше, чем ты ее. Это только я знаю. Ты был единственным. Но не оценил. Не понял. Не знал, сколько ей из-за тебя пришлось вынести и стерпеть. Она не упрекала. Ничего не рассказала. Когда поняла, что тебя не вернуть, свела счеты по-бабьи. Я это предполагаю. Что же касается вдовьего кольца, ее уведомили о моей смерти. И тогда она решила очистить хотя бы имя. Свое и мое… Как видишь, ей повезло…

— Но как сумела она при судимом муже остаться судьей? — спросил ревизора кто-то из мужиков.

— Со статьей о взятке у вас должны были конфисковать все имущество и бабу немедленно выкинуть из суда! — заговорили знатоки уголовного кодекса — бывалые, тертые зэки.

— У нас забирать было нечего. Когда решение обо мне огласили, о конфискации никто не упомянул. Знали, как живем. Видели. Ну, а Ольга, помимо того, что работала судьей, была депутатом. Ее не так-то просто было снять. А собирать сессию специально никто не стал бы. Тем более что судили не ее. Конечно, делали запросы о вкладах. Да откуда они у нас? Жили, как все. Вот только со мной неувязка вышла. Да и то разобрались. Слава Богу!

— Сволочь она у тебя! Таким нельзя жить среди людей! — кипятился Федька.

Но его никто не поддержал. А утром, когда он проснулся, сосед уже уехал из зоны.

«Малина», присылая Федьке «грев», сообщала новости с воли. Мол, с весны из ходок ожидается пополнение. Что теперь в гастроли ездят с оглядкой. Посмеялись: мол, из прежней «малины» пахан прислал за Власом и Федькой кентов, обещал за них Казбека на сход воров притянуть, чтобы тот под разборку загремел.

Узнал он, что недавний воровской сход прошел в Саратове. И на нем было решено не мокрить отколовшихся кентов, если они с мусорами не контачат и своих, законников, не закладывают.

«А все от того, что отколовшихся теперь много. Всех не ожмуришь, да и к чему?» — писали кенты.

Федька читал их письма с жадностью. Хоть какие-то новости узнать хотелось. Потом интерес к письмам притупился, а там и вовсе угас.

— Калина-малина… А сколько нужно человеку, чтобы жить спокойно? Кусок хлеба? Так его всегда себе заработаю. Зато спать буду спокойно. И никакая хорячья-лягавая харя не нарисуется в мою хазу! Сколько той жизни в запасе осталось, чтобы по стольку ходок в зоне канать? — говорил Архипычу круглый, сдобный, как булка, саратовский вор.

— Хм-м, а я совсем завязал с фартом! Меня по горло достало! Хана нынче! Сам себя из закона вышиб. В один день! И теперь в дело не похиляю! Я ведь чудом дышать остался. Из-под «маслины» взяли в секунды! Я уж откинуться успел. А меня за шкирку. Мол, рано, гад паршивый! — разговорился внезапно Архипович. И, заметив, как внимательно слушают его мужики, вздумал рассказать свою историю.

Федька медленно пил чай за столом, смакуя каждый глоток душистого кипятка. Он для себя пока ничего не решил на будущее. И хотя за плечами осталось больше половины срока, был уверен, что времени на размышленье у него больше чем достаточно, успеет все обдумать, взвесить…

За прошедшие годы он притерпелся к зоне, людям, работе. Привык и к бугру, с которым предстояло прожить в зоне последнюю зиму.

Нет, Федька не был с ним дружен. И хотя в бараке они остались единственными старожилами, он не знал, за что и как попал в зону бугор.

 

Глава 5

ВСЕМУ СВОЕ ВРЕМЯ

— Меня цыгане сперли из дома. Я тогда малышом был. Схватили за руки, в телегу положили, закидали тряпьем. Воровать научили, плясать. Всякая наука мне легко давалась. А когда подрастать начал, удачливее меня во всем таборе ворюги не было. Вскоре я смекнул, что не стоит мне кормить целую ораву, и смылся от цыган, решил жить самостоятельно. Меня уже во многих городах к тому времени знали. И фартовые. Взяли к себе не раздумывая. Нет бы мне, дураку, домой вернуться, утешить стариков. Мол, жив! И, радуя их, начать все заново. По-человечьи! Так вот понравилась, падлюке, жизнь собачья! Деньги полюбил, карты, золото, водку! И особо — девок! Ими никак не мог насытиться. Даже цыгане прыти моей удивлялись и говорили, что я весь в сучок вырос. В детстве шибздиком долго был. Не рос. Судьба словно знала, что ждет меня, и оставляла в незаметных. Так я еще безусым к девкам под юбки лазил. Сколько меня лупили, — отучить не смогли. Кобелиное с пеленок въелось. Я ж на девок все свои навары тратил. Одной бусы с серьгами, другой — кофту алую, третьей — полушалок цветастый! Ох и хороши цыганки в любви! Горячая у них кровь. Нигде равных не встретил. Так и остались в памяти навсегда самыми лучшими, красивыми, жаркими. Ну, так-то сбил я все-таки оскому, когда первый раз в ходку загремел. На девке меня подловили. Пронюхал кто-то мою слабину. И лягаши попутали.

— Так не на деле! Должны были отпустить. За баб не судят. Они, лярвы, кого хочешь с панталыку собьют! — захохотали зэки вокруг.

— Не ботайте лишнее! Не бабы тому виной! И в моей судьбе! Сам перебрал. А в этом состоянии я до всего был жадным. До того закайфовался, даже не допер, когда мусор возник. Он мне кричит: «Вставай, козел!» А я, как малахольный, в ответ ему, не оглянувшись, мол, погоди, лапошка, с этой управлюсь и до тебя доберусь…

Зэки громко рассмеялись. Федька поперхнулся чаем, закашлялся до слез.

— Ну, короче, не стал лягавый ждать. Хвать меня за задницу и в конверт. Я в той ходке ума набрался. Когда к шмаре возникал, двери закрывал наглухо. Чтоб ни одна блядь не влезла. Ну, а в последний раз сама фортуна меня накрыла, — вспомнил Архипыч.

— Опять на бабе попух?

— Короче, накрыли мы банк в Ереване. Целых два лимона! Никого не замокрили. Красиво сработали, И под утро к своим чувихам нарисовались. Все как надо шло. А тут по бухой мозги мне заклинило. Дал своей на водяру пачку крапленых башлей. Ереванских. Просрал, что по ним на нас могут выйти. Так и получилось. Кенты на пляж смылись, а я со своей кайфую на хазе! Бухой в жопу! Ну и попух! Сгребли меня теплого из постели. И сразу в камеру. Вломили, чтоб протрезвел и раскололся, — с кем банк брал. Я допер, что лажанулся. И хотя родными жевалками в парашу просирался, про кентов — ни звука. Трясли меня с неделю. Все без понту. Трехнул, что сам банк обчистил. И на том все. Меня — в Ереван, на следственный эксперимент. Я и глазом не повел. Все, как по нотам, изобразил. Меня за это к «вышке»… — вздохнул Архипыч грустно и, опустив голову, продолжил: — Все дело в две недели прокрутили. Вместе с приговором. Натянули на меня полосатую робу смертника и в отдельную камеру впихнули. До поезда, который меня на расстрел повезет. В Армении сами того не делали. Ну, а торопились закончить это дело, потому что оно было на контроле в Москве. Скорее от него отмылиться хотели. И от меня… Поторопились сбагрить. Привезли на Украину. Сдали в тюрьму. И только охранник пожалел: мол, жаль такого губить. Но куда деваться? Уж слишком большую сумму спер у государства! Во дурень! Ведь не с его кармана! А государство этих денег себе за пять минут напечатает! И к тому ж… Никого не удивило, как это я один с мешком денег сумел бы с водосточной трубы слезть. Эти купюры больше меня весили. Их одному не спереть. Да и кто сумел бы за десяток дней два «лимона» просрать. Да такого навара целой «малине» хватило бы надолго. Они ж поверили, что я один сумел управиться. И отправили дело в Москву, меня «под вышку», сами успокоились. А я кантуюсь в камере один, как жмур. И так мне горько, что влип, ровно лидер на поверке. Сколько девок на воле осталось! Ни одна уж ко мне не возникнет. Не узнают, где я и что со мной — родители. Впервой жаль себя стало. И гадко, что жил непутево. Решил, если Бог подарит чудо и я жить останусь, навсегда завяжу с фартовыми. Дал я себе это слово и вдруг слышу, двери открывают в мою камеру. И молодой охранник, тот, что пожалел, говорит, вздыхая: «Со всеми простился? Очистился? Ну, а теперь пошли! Может, на небе тебя пожалеют…» И указывает, чтоб вперед шел. Тут второй присоединился — путь указать. Я средь них иду, трясусь каждой шерстинкой. То в холод, то в жар швыряет. Ходули еле волоку. Будто на горб мне не два, а сотню «лимонов» взвалили и все не мои. Зенки не видят. Мокрота по мурлу, как у бабы, бежит! Страшно стало. Внутри все заледенело, будто голиком на Колыму возник. Опустил кентель, как последний фраер.

«Передохни!» — слышу за спиной. Я оглянулся. Охранник на небо показывает: «Взгляни в последний раз!» Мне не до того. Отмахнулся. Пошел за первым охранником. Тот в бункер завел. Там мне на тыкву мешок нацепили. Наручники сняли. И повели к стене. Охрана не пошла. Вижу: со мной трое мужиков хиляют. Один в маске. Двое в халатах. И говорят мне: «Стой! Лицом к стене повернись!»

Я вижу, деваться некуда. И только повернулся к стене, услышал, как звенькнул отжатый курок. Вдохнул в себя воздуха побольше, — другого нечего стало с собой взять, и вдруг слышу шум, топот, крики. До меня долетело одно слова: «Отставить!»

— Уж потом узнал: Москва отменила смертную казнь мне. Заменила сроком. В доле секунды от смерти спасла. Вытащила из могилы. Конечно, не в ней дело. Бог увидел, услышал слово мое. И отодвинул смерть. Жизнь дал. Уж какая она ни на есть, а все ж дышу. С того дня в Господа уверовал. Отказался от воровства, кентов, «малин». Уже отсюда им вякнул, что хиляю в откол навсегда. И если какая падла вздумает взять на гоп-стоп, пусть на себя пеняет. Отказался от «грева», от доли в общаке. От всего, что держало в прошлом. Заново дышать стану. К родителям возникну. Они живы. Я запросы сделал. Ничего пока им не пишу. Зачем? Обрадовать, что жив? И тут же огорчить, что вором стал? Уж лучше свободным прийти. За все сразу испросить прощения. Уж если Господь простил меня, родители и подавно должны понять.

Федька невольно кивнул головой: родители всегда понимают своих детей, видно, оттого живут мало…

Мужики еще долго говорили о своем. И вдруг Архипыч позвал Федьку:

— Завтра у тебя день рожденья! Уж не обессудь. Не на воле мы! Потому возможности ограничены. А вот возьми от меня. — Он достал из-под подушки завернутый в бумагу деревянный крестик, сделанный с большим старанием.

В этот подарок Архипыч вложил все свое умение и сердце; поцеловав крест потрескавшимися губами, бережно вложил его в Федькины ладони.

— Пусть не оставит тебя ни в горе, ни в радости. Да пребудет Господь с тобой всегда!

Федька он неожиданности забыл, что надо делать в таких случаях. И, не поблагодарив, растерянно пошел к своей шконке, держа в ладонях крест, как свою жизнь, как последнюю надежду…

В эту ночь продуло Федьку сквозняком, прямо на шконке. К полуночи он кашлял так, что мужики просыпались. А утром почувствовал жар.

Архипыч, глянув на Федьку, оставил его дневалить в бараке и попросил врача осмотреть. Тот заявился сразу после завтрака, сделал уколы, велел выпить несколько таблеток и, уложив в постель, укрыл несколькими одеялами. Не велел вставать до обеда.

Дежурный в больничке зэк принес в барак Федьке микстуры и сказал, что привезли в зону почту. К вечеру все получат письма и посылки.

Федька отмахнулся. Писем ему писать было некому. А «грев» уже давным-давно не присылал Казбек. Забыл иль сам попался. Может, надоело помнить о Федьке. Могла и милиция тряхнуть общак.

Федька давно уже не обижался на короткую память «малины». Ничего не ждал для себя с почтой и был равнодушен к приходу почтовой машины.

На воле о нем забыли все. Выходит, не стоил памяти. Ничьей. Впустую жил, — отмахнулся мужик и в этот раз, отвернулся спиной к двери.

Врач делал ему уколы целый день. И к вечеру полегчало. Он уснул. Не слышал, как вернулась с работы бригада, как ему принесли из столовой ужин. Но не стали будить. Пожалели. И все ж:

— Эй, Федька! Бобров! Тебе письмо, — крикнул кто-то из зэков, разбиравших на столе почту.

Федька не поверил. Решил, что его разыгрывают. Разозлился: мол, нашли время для шуток — и влез под одеяло с головой.

— Тебе письмо! — услышал снова.

— От лягавого дяди и от старой бляди! — огрызнулся на человека у шконки, даже не глянув на руки его, протягивавшие письмо.

— Да возьми ты его! — рявкнул потерявший терпенье бригадир.

Федька, увидев конверт, попытался прочесть обратный адрес, но не смог в темноте разобрать буквы.

Почерк на конверте не разобрал. Вскрыл письмо. Начал читать.

«Не удивляйся, Федор. Да, это я, твой давний сосед по шконке! Может, помнишь меня? Хотя сколько соседей сменилось за прошедшие годы, всех в голове и памяти не удержать. Мудрено самому уцелеть и выжить. Но ты устоишь. В том я уверен. Ну, а чтобы не терялся в догадках, кто тебя тревожит, напоминаю, — муж Ольги. Той самой, которая первой любовью твоей была. Теперь вспомнил меня? Ну, то-то же! Хотя напоминать о себе вряд ли стоило. И все же…

Вот уж год прошел с того дня, как я остался вдовцом. Сравняла нас с тобою судьба и человечья злоба. Нет Ольги! Убили ее твои кенты! Свели счеты, как выяснилось на суде. Двое мордоворотов! Оба получили расстрел. Но меня это не радует.

Я не настаивал на таком наказании и не просил его. Мою потерю не восполнить местью. Возможно, ты обрадуешься тому, что из-за тебя осталась сиротою наша дочь.

Я не писал тебе о том сразу: не хотел сказать лишнего и обидеть больше, чем обидела сама судьба. А вдруг ты любил ее? Тогда знай, что и этого не стало. И ее отняли фартовые. Вышли на Ольгу, как на зверя, с ножами и наганами. Изуродовали, искромсали всю. Разве это люди?

Я по роду своей работы вскрываю дела расхитителей, воров, короче говоря, и мне грозили расправой. Но не рискнули пойти дальше слов. Потому, что я — мужик, сумел бы за себя постоять. И тогда решили отыграться на жене. На женщине! И это — фартовые! Это вы кичитесь своими законами, честью, достоинством? Чего все это стоит? Вы — рыцари подворотни! Никчемные, безмозглые существа, которым нужно стыдиться своих жизней, самих себя. Вы — зло, а значит, не имеете права жить среди нормальных людей.

Я рассказал Ольге по возвращении из зоны о тебе. Она ответила, что скоро ты выйдешь на свободу.

Федор, я знаю, у тебя теперь не осталось на воле никого, кроме твоих кентов. Не возвращайся к ним, чтобы не потерять единственное — свободу, а возможно, саму жизнь. Попытайся устроиться, найти себя. Не живи местью. Помни, эта палка имеет два конца… А мне бы не хотелось узнать когда-нибудь, что ты приговорен к «вышке». Останься человеком! Тем, каким я знал тебя. Способным разделить последний кусок хлеба с ближним. Дай Бог, чтобы судьба, запомнив такое, поставила тебе это в зачет. Пусть на воле встретится тебе подобный, не позволивший оступиться в жизни. Прости, если где допустил резкое. Обидеть не хотел и причинить боль не помышлял. Зачем? Я помню доброе. Оно сильнее зла…

Передавай привет от меня всем, кто вместе со мной мучился в зоне. И не забудь Архипыча. Славный он человек! Я помню вас!»

Федька перечитал письмо еще раз. Крутанул головой, не понимая, к чему было присылать такое? «Сообщить, что Ольгу убили? А мне какое дело? Я о ней уже не вспоминал. Никого не просил пришить лярву. Видно, что-то отмочила, коль кенты замокрили. Сколько лет дышала! Если б за меня, давно бы кентель открутили. Знать, довела фартовых, коль измесили, как падлу! Ну, а советы давать, так я без него прокантуюсь, только бы на волю выйти, только бы дожить. А там видал я всех советчиков-мудаков! Ишь, как обосрал законников! Они не люди! А ты — человек? Мудило козлиное! Тебе ли вякать? Сдох бы, если бы не мы, фартовые барака! Все тебя от могилы удержали. А теперь, паскуда, хвост поднял?! Бочку катит на фартовых! Да кто ты есть? У тебя бабу размазали — и ты взвыл? А если бы мое довелось пережить? Сам себя ожмурил бы. И не задумался б! Так кто из нас мужик?» — отодвинул письмо Федька.

Он сидел злой, взъерошенный. И это не ускользнуло от внимания бугра.

— Плохие вести с воли? — спросил он словно мимоходом.

Федька отдал ему письмо:

— Читай! Ты этого задрыгу знаешь!

— Ну и мужик! Силен! А с виду такой хлюпик был! Уж не знаю, как удалось ему себя пересилить, но, клянусь волей, я бы не сумел вот так себя в клешнях сдержать!

— Для чего он прислал его? — спросил Федька удивленно.

— Не допер? А все просто? Чтоб жил без злобы! Чтоб на волю легко выпорхнул. Без клешней за пазухой! И не искал бы кентов отомстить Ольге! Ее уже нет! Убили ее! А значит, тебе тоже пришло время отрываться от кентов. В откол! Навсегда! От всех! И от памяти! Все заново. На сколько хватит сил. Пока запас есть. Чтоб вовсе не прожечь судьбу. Тогда все зря! У тебя еще есть время. И он предупредил. Уж очень вовремя…

— Да не искал бы я ее! На кой она сдалась? Но, гнус, загнул! Ишь, как на фартовых бочку покатил, гнида!

— Кончай треп! Он верняк ботает! И мы с тобою знаем это!

— Нет! Ни хрена! Его паскуда скольким кентам судьбы изломала, жизнь укоротила! Ее давно пора было замокрить!

— Замолкни, Федька! Она — баба! Таких жмурить западло! Тогда на свете ни одной судьихи не было бы! А главное! Не столько она тебе жизнь искромсала, сколько «малины».

Федька резко повернул от стола, письмо швырнул в печь, пошел к шконке, злясь на Архипыча.

А утром, едва Федька проснулся, его срочно вызвали в оперчасть.

Он терялся в догадках, стараясь разгадать причину вызова.

— Вас начальник зоны вызвал на беседу. Подождите, доложу! — вышел оперативник и вскоре привел Федьку к начальнику тюрьмы.

— Присядьте, Бобров. Разговор у нас с вами не минутный. Обсудить кое-что придется. Не на ходу такое…

Федька сел напротив начальника зоны. Терялся в догадках: что потребовалось от него этому человеку? И почему-то некстати вспомнилось, как не хотел он брать Федьку в зону, требовал, чтобы его отправили обратно.

— Скажите, Бобров, вы долго работали в тайге?

— Как только приехали в Сосновку. С детства. И до случившегося, — ответил не раздумывая.

— Работали только на лесозаготовках?

— Еще на стройке. Дома в поселке ставили. Деревянные. Вместе с мужиками нашими сосновскими.

— У вас через год заканчивается срок наказания. Судя по делу, а я его внимательно изучил, возвращаться некуда. Не к кому. Разве что в прошлое. Но этого я не пожелаю никому. Короткой будет ваша воля. И безрадостной. Хочу помочь вам найти себя в дне завтрашнем. Возможно, получится. Но на это надо решиться добровольно, без принуждения, — глянул начальник зоны изучающе и продолжил: — У вас имеются зачеты. Работали добросовестно. Сил не жалели. Замечаний за вами нет. Нам нужен такой человек. Вернее, не нам, не зоне, Сахалину. Проявите себя…

— Где? — нетерпеливо перебил Федька.

— Хотим отправить вас в лесничество. У них большая проблема с кадрами. Обратились с просьбой, мол, дайте нам знающего работягу, кому пришло время душу вылечить на свободе. Чтоб тайгу, как дом свой, берег и любил… Вот я и остановил свой выбор на вас. Подумайте. Если согласны, через пару дней отправим вас в распоряжение лесничества, либо они сами сюда приедут, заберут без мороки.

— А если не соглашусь, то этот год мне в зоне канать? И зачеты по боку? — спросил Федька вприщур.

— Да зачем же так? Если не согласитесь, все равно в срок выйдете на свободу. Но только куда пойдете? Ведь и к воле привыкнуть надо. Не бросаться очертя голову во все тяжкое. А по выходе у вас возникнут проблемы с жильем и с работой, с едой и одеждой. Помочь некому. Самому трудно. А в лесничестве все сразу помогут уладить. И вам проще, все постепенно приобретете, осмотритесь. Может, переедете потом на материк. Вдруг да и привыкнете у нас. Станете хозяином тайги — своей, вольной.

Федька думал, взвешивая все. Начальник зоны не торопил. Добавил лишь, что в случае согласия на материк Бобров поедет лишь через три года — в отпуск, сразу на полгода.

— Тогда сумеете место для жизни приглядеть и работу подыскать, времени на все хватит, — советовал начальник зоны.

…А через три дня увозили его из зоны двое мужиков. На машине за ним приехали. И враз на участок повезли. Назвали площадь. Сказали, что ближайший поселок Кодыланья от Федьки в семнадцати километрах будет. Это, мол, железнодорожная станция. Там же и море. А он, Федька, будет в красивейшем месте жить. В долине. Ее со всех сторон тайга и сопки отгородили от всех ветров. Есть река. Совсем близко от дома. Прямо под сопкой. Адом на взгорке стоит. Из окон все вокруг далеко видно. Одно плохо: редко туда люди заглядывают. Разве что охотники. У них там зимовья в тайге. Ну да и они делом заняты — пушняк добывают всю долгую зиму. Надоедать не будут. Охотники в основном старики. Разве что курева у кого не хватит. А так их из тайги век не выманить.

— Кобылу тебе дадим, чтоб в обход на ней ездил. И за продуктами сумел бы добраться. Сани и телега имеются. Даже плуг есть. Огород поднимешь. Курчат, кабана заведешь. И заживешь спокойно, — говорил главный лесничий.

— Ты давай привыкай быстрее! Мы и ружье тебе выдадим, и порох. Получишь подъемные, спецовку, — тарахтел рядом кадровик, обрадованный, что нашли хозяина на самый трудный участок, куда никого и калачом не заманишь.

— А вот и Кодыланья! Давайте в магазин зайдем! Ведь тебе надо купить продуктов. Подъемные вместе с авансом получишь. Через десять дней. Их тоже прожить надо. Не голодать же на участке! — пожалел Федьку кадровик.

Вскоре, свернув с широкой наезженной дороги, машина пошла по боковой — горбатой, ухабистой, петляющей меж сопок по распадкам, — делая виражи вокруг мари, перескакивала реку и вечером подъехала к сопке, на середине которой, словно на плече вулкана, стоял дом.

— Вот твои хоромы! Входи, хозяин! — предложил главный лесничий, отчего-то не решаясь войти в дом первым.

Федька быстро взбежал на сопку.

Дом… Второй в жизни… Станет ли он родным? Или приютит лишь на время? Останется ли Федька в нем хозяином? А может, лишь дух переведет? Как встретит дом? Какую судьбу подарит? Снял он шапку перед порогом и, перекрестившись, открыл дверь в сени. Из них двери в сарай и в дом…

— Направо! — подсказал кадровик.

Мужик отворил дверь в дом. И зажмурился. Лучи заходящего солнца били в окно щедрым светом, словно приветствовали человека в новом жилище.

— Ну! Вот и оглядывайся. Свыкайся! Мы тебе продукты поднимем. А ты хозяйствуй! — торопились мужики. И через полчаса уехали, пообещав наведаться на этой неделе.

Федька сидел один в доме. Ему верилось и не верилось в случившееся.

Он на воле! Это точно, не сон! Он хозяин дома и целого участка тайги! Правда, все предстоит привести в порядок, обжить.

Федька оглядел каждый угол дома. Последний хозяин уехал отсюда два года назад. Состарился. Перебрался к дочери в Оху, внуков растить. Для тайги сил маловато осталось. А она слабых не терпит. Дед вовремя спохватился. Умелые руки были у него. Вон топчан какой широкий да крепкий. Сам соорудил. Стол да табуретки, лавки и скамейки, даже шкаф для посуды есть. В стене — ниша для одежды.

Добрым был человеком. Неохотно расставался с участком. Вон и посуду оставил всю. И постель. Запас дров немалый. Видно, долго не решался уходить…

Федька проверил печь, затопил ее. Обмел паутину. Тщательно подмел полы в комнате, на кухне, в прихожей. Выложив из мешков продукты, стал соображать, что можно приготовить себе на ужин.

Пока возился у плиты, немного отвлекся. Едва сел к столу, опустились руки. Федька тогда не мог понять, отчего вдруг расхотелось есть, почему так быстро перестал он радоваться воле?

Он еще не осознал, что, выдернутый из зоны, из барака, из привычной обстановки, он не терпит одиночества. А оно подступило к нему вплотную из каждого угла.

И тогда лесник заговорил сам с собой. Громко, чтобы заглушить непонятную, незнакомую доселе тоску по человечьим голосам и лицам.

«Хавай, Федька, свою дрисню! Что сварганил, то и наворачивай! Это туфта, что баланда жирней! Ее зэки слезами запивают. А ты вольный теперь! Потому кашу с маслом жрешь. И не вороти мурло! Вовсе она не подгорела! Это от печки дымком пахнуло! Давай, лопай!» — заставлял себя Федька и вспоминал, чем сейчас заняты в зоне зэки.

«Нет! Определенно у меня крыша поехала, если я на воле тюрягу начал вспоминать! На кой она мне?» Он прибавил огня в керосинке. И вздумал привести себя в порядок.

Федька блаженно парился в корыте, когда услышал стук в окно.

«Кого это черти на ночь глядя принесли?» — разозлился мужик и, обмотавшись полотенцем, подошел к окну. За ним непроглядная тьма.

Едва снял с себя полотенце, снова стук в окно услышал. Лесник мигом голый зад полотенцем обмотал. Вышел на крыльцо глянуть, кто его навестил в столь поздний час. Но около дома — ни души.

Только к корыту повернул — опять стук. Мужик про полотенце забыл. Голяком из дома выскочил и к окну, куда стучали. Хотел выругаться, да язык будто онемел.

Дикие голуби, воркуя под стрехой, гнездо вили. И невольно задевали стекло. Они были так заняты, так спешили, что не обратили внимания на голого человека, ставшего новым хозяином дома.

«Выходит, не один я здесь канать стану». Федька неожиданно для себя обрадовался и вернулся в дом, улыбаясь.

Весна в эти места всегда запаздывала. И только холода были стойкими. Может, потому все живое дорожило каждым погожим днем, всякой теплинкой.

Торопился и Федор. Нашел в сарае лопату, топор и пилу. Все отточил, привел в порядок.

В три дня обошел, изучил весь свой участок, помеченный засеками прежнего лесника.

Всю речку прошел. Разобрал заторы на ней, очистил от коряг. Оглядел дно. Понял: сюда на нерест заходит кета. Значит, нужно подготовить нерестилища. Заодно успеть отсадить молодые саженцы от сухостоя. На места старых вырубок их поместить, где больше солнца и тепла.

За работой время полетело незаметно. Домой возвращался затемно. Порою не хватало сил, чтоб приготовить ужин. Он засыпал сразу. А утром снова шел в тайгу.

«Ну, для кого я пашу? Опять на власть? Ту, какая меня мокрила! Да что ж за дурак! Козел! Иль мало было мне? Зачем я свой родной горб мозолю? Что за это иметь буду? Еще одну ходку или ссылку? Будь они неладны! Из одной тюрьмы в другую!» — втыкал он лопату в мох. Из-под стланика с писком выскочил выводок куропаток. Серые птенцы бежали за матерью подальше от гнезда, рядом с которым оказался обозленный, усталый Федька.

«Простите меня, дурака! Вы — ни при чем. Как и тайга! Я больше не сорвусь, не помешаю вам. Живите спокойно». Он ушел от стланика подальше.

«Приморили в чертоломине! Обещались коня дать в подмогу, денег. Да только все сбрехали! Слова что вонь из худой задницы. Сколько ни трещи, тепла не взыщи», — сплевывал он на измозоленные ладони и вдруг услышал:

— Федор! Эй, Бобров! Где ты?!

Лесник, выйдя из-за деревьев, глазам не поверил: люди около двух телег, загруженных доверху! Они ждали его, звали, как хозяина, мужика!

— Родимицы мои! — забыл он недавнее и вприскочку, через пни и кусты, помчался к приехавшим.

— Принимай! Тут все твое! И кобыла! Как обещали! Правда, думали, сбежал ты от нас! От глухомани нашей! Пока вконец не одичал! Ан, глянул на участок, что по дороге, везде твоя рука видна! И совестно стало за свое сомненье. Путевый ты мужик! Прости меня! — говорил главный лесничий, помогая разгрузить телеги. — Тут мы тебе и семена для огорода привезли. И спецовку для работы, и постель. Инструмент новый взяли. Чтоб не было мороки. Оружие тоже привезли. Мелкашку и дробовик. На всякий случай. Положено! Все ж тайга! Стрелять, небось, умеешь? — глянул на Федьку бегло.

— Нет, — выдохнул мужик честно.

У приехавших тюки с плеч попадали от удивления:

— А за что сидел?

— Я не убийца! Я ни у кого жизнь не отнимал.

— Вон оно как… Выходит, учить придется? Тут ведь тайга! Случается, на зверя напарывались мужики. Без оружия никак. Вот ведь незадача! И мы-то были уверены, что ты — отменный стрелок! — качали головами приехавшие из лесхоза.

— Да ладно зверь! Бывает, из тюрьмы сбегают злодеи! — вытаращил глаза главный лесничий. И, вспомнив, откуда они взяли Федьку, добавил: — Те, кто стрелять умеют… И ножом лучше ложки орудуют… На горе добрым людям…

— И такое было? — удивился Бобров.

— Каждый год ловят бандюг! Беглые… они страшней зверя! Оттого не выдержал прежний хозяин этого дома. В тот год к нему трижды незваные гости наведались. Так он собаку от них завел. Прирезали урки. Что им собака, коль на людей руку поднимали? А старик слаб. Годы подточили. И хотя любил участок, жизнь милее, — проговорил старший лесничий.

— Да ты не пугай новичка! Он серед этих гадов в зоне сумел выжить. А уж на воле тем более выстоит! Ты лучше про реку не забудь сказать! — напомнил кто-то из приезжих.

— Вот, кстати, напомнил! Не столько зверья опасайся, сколько реки. Особо во время разливов в половодье. Они здесь в мае начнутся, когда снег на сопках таять начнет. Речонка эта, Кодыланья, тоже в такое время пузатой становится. Почти к порогу твоего дома подходит. На шесть, а то и семь метров уровень воды в ней поднимается. Корчи, бревна с сопок прет что твой бульдозер. Все с пути сметает. Как пьяный сатана. Гляди, в это время надолго никуда не отлучайся. И осторожен будь. На всяк случай, знай, лучше наверху ночуй. Себе и нам спокойнее будет. И еще одно помни! Не помогай беглым! Запачкаться с ними легко. Очиститься — никогда не сумеешь!

— Почему же сразу не сказали, не предупредили в зоне, что такой участок мне даете? Тут было бы над чем подумать и не торопиться с согласием, — упрекнул Федор приехавших.

— Ваш начальник сказал, что найдет того, кто не только тайгу знает, но и за себя сможет постоять. Не он, а беглые его обходить будут. И в бега не ударится. Живучим тебя назвал, крепким орешком, как раз таким, какой нам нужен.

Федор усмехнулся. Ничего не ответил. А про себя решил остаться на участке, попробовать свои силы.

Половодье в этом году прошло на реке спокойно. Река будто решила пожалеть человека, и талые воды с сопок прошли за неделю, не испугав, не потревожив Федора.

Он успел вспахать огород, выбрав для него тихую солнечную поляну. Посадил картошку, лук, всякую нужную мелочь. И, управившись, снова пошел в тайгу.

Убирал сухостой из чащи, отсаживал саженцы из сырых распадков в прогретые солнечные затишья. Прореживал, засаживал проплешины, выравнивал тайгу, расчищал буреломы и завалы.

Случайно наткнулся на родник, привел и его в порядок, чтобы лесная живность могла прийти на водопой без боязни. И уже через три дня приметил здесь множество звериных следов.

«Не зря старался», — радовался лесник, увидев, что на участке прижилось много живности.

Каждый день пополнял Федька запасы дров. Приносил сушняк из тайги, тут же пилил, складывал в поленницы. А потом и на лошади вывозил его. Все ж быстрее и легче.

Мелкашку и дробовик не брал с собой в тайгу. Завернул в мешок, положил в кладовке на полку. От самого себя на замок закрыл. Посчитал, что коли суждено ему от зверя погибнуть, ружье не спасет. На все судьба. Ее не уложишь из двухстволки. С собою брал охотничий нож. Да и то не от зверья, в тайге оно на каждом шагу водится.

Федька так и не заметил, как прошла весна. В заботах и хлопотах одиночество не допекало. Единственное, что вошло в привычку, чем бы ни занимался, поругивать власти. Так, вытаскивает корягу из чащи и бурчит:

— Вот бы всех гадов за уши! За жопу! Пригрелись, как гнида, на людской крови! Сосут. Сами пахать отвыкли. Тоже мне, руководство! Это что ж? Руками водят? А за что их кормить, туды их в сраку, хорьков вонючих! Чем руками водить, нехай бы повкалывали! Чтоб пар из задницы, как из паровоза, попер!

А рубит сухостойное дерево и снова поливает власть:

— Никто ей, окаянной, не нужен. Ни человек, ни зверь, ни тайга! Во! Как привезли эти лесхозовцы, так с того дня ни одно рыло сюда не сунулось! Как я тут? Что на участке? Плевать им на все! А уж и время прошло — целых два месяца! Иль ждут, что сам возникну? Ну, тогда вам мало не покажется! — грозил Федька всем сразу.

Он косил сено на зиму лошади и говорил с ней, как с человеком:

— Вот ты, Клеопатра, что думаешь про нашу жизнь? Хреновая?! И я тоже не лучше тебя! Такого ж мнения. Выкинули из зоны вроде на волю. Ан огляделся, та же каталажка! Чего головой мотаешь? Не согласна? Эх ты! Знала бы, какою жизнь бывает! Если из тайги вылезти! Ты ж дальше леса не была нигде. Думаешь, вся земля в тайге? Хрен там! Это нас с тобой упрятали от жизни! Тебя — по лошадиному происхождению, меня — в наказанье! А приморить тут стоило тех, кто жизнь мою изувечил, сделал ее калекой. Кто, думаешь, это утворил? Конечно, власти!

Расчищает русло реки от топляка и, стоя по пояс в воде, сам с собой рассуждает:

— Нет, ну пусть любой мудак мне ответит, кому я в Сосновке помешал тогда? Или можно было всерьез поверить, что наши мужики подожгли штабеля пиломатериалов? Да и то в это и малахольный не поверит! А значит, кто-то спер тогда часть бревен. Чтобы прикрыть следы, подпалили штабель! А может, хотели нашу Сосновку тряхнуть? Может, даже Ольга это сотворила! С нее сталось бы! Не имела та девка сердца! Как, впрочем, и все они, эти бабы! Лярвы, да и только!

Лошадь тихо заржала, забеспокоилась, стала рваться с привязи.

— Ты чего вирзохой крутишь? Какая вошь тебя точит? — Он огляделся вокруг, но никого не приметил.

После обеда небо затянуло тучами и пошел проливной дождь.

— Пошли домой! Нынче от властей нам отдых вышел. От самого Бога! — Федор взял Клеопатру за уздечку и повел в сарай. Там набросал травы в ясли, насыпал овса, закрыл дверь на задвижку.

Едва вошел в дом, как почувствовал тревогу. Вроде и причины не было, а на душе сумятица, словно сердце почуяло беду.

Лесник затопил печь. И вдруг услышал знакомое:

— Привет, кент!

Федор вздрогнул от неожиданности. На пороге кухни стоял мужик. Скуластое, бледное лицо нервно подергивалось, пытаясь выдавить улыбку.

— Привет! — ответил лесник, не дрогнув ни одним мускулом. Незваного гостя, сколько ни вглядывался, не узнал. А тот, видя, что хозяин спокоен, не испугался, не взъярился, а значит, не прогонит, понемногу осмелел:

— Мы к тебе ненадолго. Вдвоем. Немного приморимся и аля-улю, махнем на материк. К своим…

— В «малину», что ль? — уточнил лесник.

— А ты из фартовых будешь иль блатной? — вместо ответа спросил гость.

— Давно из зоны? — не ответил Федор.

— Вчера слиняли, — ответил гость и подошел ближе к печке. Присел на корточки.

— Где твой кент? — спросил Федька и увидел на пороге кухни второго мужика: лицо у того серое, худое, глаза на месте не стоят — зрачки, как шарики, катаются в глазницах. Казалось, человек видел сразу все и всех. Леснику он не по душе пришелся.

— Ты откуда такой сорвался? Кто будешь? — спросил он, не скрывая неприязни.

— Касатка я! Слыхал про меня? — глянул, будто выстрелил, и вновь закрутил глазами.

— Ты что? Из лидеров? Почему кликуха бабья?

— Не бабья она! Касатка — зверь из зверей. Только морской! Мне эту кликуху «малина» подарила.

— Чей будешь? Кто ты? — спросил лесник.

— Тебе зачем? Кто много знает, тот мало дышит, — усмехнулся Касатка бледными губами.

— Чего? Ты меня «на понял» взять хочешь? Ты кто тут? — встал Федька во весь рост. И, перешагнув сидящего на корточках мужика, шагнул к Касатке: — А ну! Отваливай шустрее! Живо! Покуда не подмогнул! — Двинул дверь кулаком так, что она с визгом распахнулась.

— Кенты! Кончай базар! — стал между ними первый гость, пытаясь успокоить, примирить обоих.

— Да хиляй отсюда! Не маячь! Чего возникли? Мне грозить?! Я тебе, падла! — пытался достать Касатку Федька, но ему это никак не удавалось.

— Остыньте, кенты! Чего дергаетесь? Нашли время! До того ли нам? Слинять потиху, и хана! Кончайте базлать! К чему хай? — Скуластый мужик загораживал собою Касатку от Федькиных кулаков.

— Вот и линяйте из моей хазы! Чтоб духу вонючего тут не было! — побагровел Федька, никогда не терпевший угроз. Он отшвырнул скуластого за спину и загнал Касатку в угол. Прихватил за горло:

— Попух, падла!

Касатка открыл рот, силясь что-то сказать. И Федька увидел: десны мужика были совсем голыми. Ни одного зуба не уцелело.

— Мать твою! Выходит, и тебя продернула охрана через сапоги? — отпустил мужика, вспомнив свое. И спросил: — Где жевалки посеял?

— Цинга. На Колыме еще…

— Чего ж в пузырь прешь? Иль мозги поморозило, что хозяину не грозят? — отступил от гостей лесник.

— А кто тебя знает? Свой или чужой — теперь допри! В бега намылились семеро. И слиняли бы. Да засветили нас. Свои… А кто? Одни законники про побег знали. Шушера ни сном ни духом. Едва запретку проскочили, погоня на хвосте повисла. Выходит, свои заложили… Кому тогда верить можно? Мы всю ночь на ногах, как зайцы… Хотели к тебе прихилять, когда с кобылой ботал, но там место открытое. Опасно. Сюда, на хазу возникли, — проговорил Касатка.

— У меня тоже не густо. Хлеба сам два месяца не вижу. Приноровился к лепешкам. Их, пока горячие, хавать можно. Но на другой день — жуть, никто не разгрызет. Вот и перебиваюсь с картохи на рыбу. Скоро у самого хвост появится иль ботва с ушей полезет. Ни барахла, ни башлей, ни ксив нет. Я ж сюда по весне возник. Прямо из зоны. Спецуху дали. А ксивы так и остались в лесничестве. И баксы, какие все обещают уплатить.

— Видно, чтобы не смылся, не дают, — догадался Касатка.

— Сколько раз напоминал, все без понту! — отмахнулся Федька.

— Да нам от тебя ничего не надо. Мы по пути сельсовет тряхнули. В Ланграх. Ксивами запаслись. Башлей малость сгребли. И ходу. Теперь на материк сорваться надо. Сопрем у местных лодку. И ночью смоемся.

— Давай с нами, кент! Чего тебе тут канать? Приклеишься в нашей «малине». Задышишь, как законник! Чего у фраеров на поводке ходить? Ну разве кайф вот так, как ты, мориться? — предложил скуластый.

— А вы сами чьи будете? — заколебался Федька.

— Мы — ростовские! Из «Черной кошки». По четвертному дали. За особую дерзость загнали в Катангли. Ну и тюряга, ботаю тебе! У меня седьмая ходка. Всюду линял. В этой — чуть не ожмурился. Не тюряга — крепость! Из нее гнида не смоется. И нам только в зоне пофартило. Она рядом… Сорвались, а себе не верим. Мельчают нынче фартовые, кент! — говорил Касатка, очищая горячую молодую картошку от тонкой кожуры. — Раньше законник законника всегда выручал. Теперь всяк за себя, — глянул он на Федьку с укоризной.

— Опять бочку прешь? — насторожился хозяин.

— Я ж не о тебе! — спохватился гость.

— К себе в Ростов хиляете? — спросил лесник.

— Куда ж еще? Давай с нами! Забей на свой участок — и смываемся!

— А ксивы? Мне чего ссать? Коль прижмет, свои возьму! Я ж вольный! Вот только своих кентов дождусь, когда из ходки выйдут, — не согласился Федька, не поверил Касатке.

— Ты нам хоть робу свою дай. В ней линять проще, никто приглядываться не станет. За своих примут, — настырно требовал Касатка.

— Съехал, что ли? Да у меня ее дырявую требуют, чтобы было что списать! Коли робы не будет, враз смекнут, куда делась!

— Э! Кент! Сам ботал, что два месяца никто не возникал к тебе! Мы за это время далеко будем!

— Не дам спецуху! Мне из-за вас влипать обратно в зону без понту! Не хочу, чтоб подозревали! — уперся лесник.

— Во жмот! Небось, не фартовый?

— Похавали? Смывайтесь! И не висните мне на ушах. Ботаю, ничего не дам больше.

— Не дашь? Сами возьмем! — ударил Касатка Федьку ребром ладони. Тот вмиг свалился на пол.

— Шмонай живо все! Вытряхивай падлу из спецухи. И живо смываемся.

— Давай свяжем лидера! Чтоб не засветил! Пусть с месячишко тут поваляется! — вытряхивал Касатка Федьку из брюк. — Связать паскуду нечем! — натягивал он на себя рубаху лесника, потом шарил по углам, чем связать хозяина.

И не заметил, не услышал, как за его спиной встал лесник, который коротко взмахнул кулаком и опустил его на голову незваного гостя. Тот охнул, будто удивился внезапности удара, и рухнул на пол без сознания.

Второй попытался выскочить в окно, но отпрянул в ужасе: увидел пограничников, державших на поводке овчарок. Они шли по следу.

— Хана! Накрылись! — простонал он тихо.

Федька не увидел, не услышал этих слов. Он сгреб гостей в охапку и только открыл дверь, чтобы вышвырнуть из дома, как лицом к лицу столкнулся с погоней.

— Пригрел гадов?! — услышал злой окрик.

— Ты что, ослеп? Он же… глянь! Уже угрохал одного! — заметил кто-то за спиной.

— Наденьте им наручники!

— Двоим или троим?

— Всем! На заставе разберутся! — ответил безусый сержант, оглядывая беглецов и бледного, взъерошенного лесника.

Касатку везли в телеге. На него лил нескончаемый дождь. Но он не чувствовал. Лишь перед самым поселком тихо простонал, открыл глаза. Попытался понять, где он и что с ним. Увидев наручники, сморщился как от боли. Глянул на Федьку зло:

— И ты — стукач? Сука!

— Молчать! — прикрикнул пограничник.

Громадная овчарка, заглянув в телегу, гавкнула в лицо.

— Обложили, падлы, — зло прошипел Касатка.

На погранзаставу их привели, когда совсем стемнело.

— Почему не попытался задержать беглых? Зачем им дал свою одежду? — орал на Федьку капитан-пограничник.

Тот отказался отвечать ему. И молчал до тех пор, пока на заставу не пришли кадровик и главный лесничий лесхоза.

— Как я мог вякнуть про них на заставу? Что у меня для этого есть? А барахла не давал. Сами взяли. За то и я по тыкве шваркнул. Одного успел. Второго они сами в браслетки взяли. И на меня наценили. Через весь поселок в них протащили. Как шпану. На хрен мне все это сдалось! Ухожу от вас! Уеду на материк! Кувыркайтесь в говне сами, если и теперь слепыми остаетесь, — сказал Федор жестко и не захотел выслушивать извинений капитана, назвав его лопухом и придурком.

Обоих беглецов на следующий день повезли в Александровскую тюрьму, славившуюся тем, что за все годы ни одному зэку не удалось бежать оттуда.

Услышав, что им уготовано, Касатка взвыл на всю заставу. Он молча прошел мимо Федьки, понимая, что свидеться вновь им уж не придется.

Оба беглеца, избитые дочерна, жалели, что вот так по-глупому попали в руки погони.

Федька пришел в лесхоз с твердым намерением рассчитаться. Он написал заявление в отделе кадров, потребовав, чтобы документы и расчет ему выдали в тот же день.

— Федя, голубчик ты мой! Ну как я тебе выдам все это, если рабочий день закончился и кассирша давно дома! В любом случае до завтра ждать придется. Ну хоть тресни! Сегодня ничем помочь не смогу! — развел руками главный лесничий. И, засыпая Федьку вопросами, вел к себе домой, глуша в человеке горькую обиду: — Всякое у нас случалось. Зэки — народ крутой. Те, кто их не знали, случалось, жизнями платились. Не за фискальство! Свидетелей убирали, чтоб не указали путь погоне. Конечно, всех ловили рано или поздно. Хотя случалось, местные беглым помогали. Кто из сочувствия, другие — но принужденью. Пограничники тоже не раз жизнями платились. А за что? Ведь они обязаны границы охранять, а не зэков сбежавших ловить. Но что делать? В охрану зон никто не хочет идти служить. Потому недоборы. Людей не хватает. А зэки бегут! По пути сколько убьют и ограбят, сколько сожгут, изнасилуют! Вот и грубеют мальчики на границе. Сколько зверств им видеть довелось! Но если не они, то кто остановит? А ведь их срывают в погони в любое время, в любую погоду. Сколько их не вернулось на заставу из этих заданий, — счету нет. Вот и мой сын… Тоже на границе служит. И случалось ему ловить зэков. Недавно в отпуск приезжал. Весь седой. Ни слова не сказал, что случилось. Сам повзрослел. Только бы живым вернулся. Кто ж им поможет, если не мужики! Ты вот сумел в живых остаться. А мальчонку убить могли. Нам, мужикам, сберечь бы их в этой жизни. Уж не до слов. Мало ль сами обидного говорили? Умели забывать и прощать. По молодости многие ошибаются. Но, чтоб лоб не расшибали, не платились жизнью, рядом нам стоять приходится. Мужикам. Мы ведь тоже до старости учимся всему, что упустили когда-то или забыли. И не обижаемся, когда молодые подскажут. Они нынче головастые! Все знают! Не стоит на них обижаться. Ведь грубость человечья — не от ума! Она от страха, от неуверенности, незнанья, как себя держать. Жить хотят мальчишки. Но знают о зэках. Всего наслышаны. Иные на себе испытали зверства. Вот и страхуются! Такое понять можно. Зато, убедившись, что ты не прятал зэков, не помогал им бежать, они о том всей заставе расскажут. И, поверь, это на долгие годы оградит тебя от всяких предположений. Ты пока новичок. И сомненье ребят на первый раз простительно. Ты взвесь случившееся с их позиций. С багажом их пережитого. Тогда ты многое поймешь и простишь.

Федька слушал молча. Он сидел за столом, хмурился. Решал для себя немаловажное.

Внезапно в дверь квартиры постучали. И Федька, повернув голову, увидел капитана.

— Василий Иванович, мы решили подарить леснику Федору одну из наших собак. Она обучена на границе, будет сторожем и другом.

— Я не терплю овчарок! Ненавижу их! — сразу отказался лесник.

— Я предлагаю особую собаку. Она — лучшая. Таких в награду дают! — убеждал капитан.

— Да ты хоть глянь, кого тебе предлагают? — посоветовал Василий Иванович и спросил: — А где она?

— Эльба! — открыл дверь капитан. В дом уверенно вошла собака. Оглядев всех внимательно, вопрошающе посмотрела на капитана. — Ей третий год. Умна, спокойна, вынослива, в еде неприхотлива. А главное — надежна. Не оставит, не струсит, не сбежит.

— Ты только подумай, это — сторож.

— Другой лесник, который вместо меня придет, может, и возьмет ее! — оглядел капитана с неприязнью Федор.

— Ну, что ж, Василий Иванович! Отпускайте человека! Подыщем более надежного! Мужичишку! Какой тайгу и места наши ценить будет выше своих капризов! Не стоит кланяться и уговаривать! Желающих много будет. Не стоит упрашивать слабаков, кто, выдержав зону, не может жить в тайге. Видно, понимает человек, не по силам ему дело, за какое взялся. Вот и воспользовался первым благовидным предлогом. Дадим же ему этот шанс.

— Устал я от всех трепачей! Как много вы болтать умеете! А что слова ваши? Шелуха! И ты, капитан, шелупень! Давай сюда свою дворнягу. Пусть в тайге вкалывает, пока рядом с тобой совсем мозги не посеяла, — протянул руку за поводком лесник. — Пошли домой, Эльба! Теперь у меня в доме две бабы будут жить. Кобыла и собака! Что ж, глядишь, веселее станет. Все ж больше жизни. Ну, вы тоже нас не забывайте! Жрать подкидывайте хоть иногда. Я уж от хлеба отвыкать стал. Скоро шерстью обрастать начну.

— Завтра все привезем! И хлеб, и мыло, и курево! — заторопился главный лесничий, семеня вслед за Эльбой.

Успокоился он, лишь не слыша перестука тележных колес в ночной тишине.

Федька сел в телегу, когда дорога стала менее тряской. Собака трусила рядом с кобылой, изредка оглядываясь на нового хозяина, словно спрашивала, далеко ли еще бежать.

Федька лишь к полуночи открыл дверь в дом. Впереди себя пропустил собаку, чтоб каждый угол увидела, обнюхала и запомнила.

Эльба, едва ступив за порог, остановилась как вкопанная. Втянула носом запахи. Зарычала тихо.

— Чего глотку рвешь? Громче хозяина базлать не моги! — прикрикнул на собаку. Та носом под печку сунулась, наткнулась на ежа. Взвизгнула, отступила, пошла обнюхивать весь дом.

Собака быстро осваивалась, привыкала к леснику. А уже через два месяца ни в какую не подпустила к дому пограничников.

Они пришли уже под вечер. И Федор сам спустился вниз на их зов.

Капитан, поздоровавшись, спросил, все ли спокойно на участке? Не появляются ли чужие люди? А потом предупредил, что из одной зоны освободился бывший уголовник. Но на материк он не выехал. Слез с поезда в Кодыланье и словно растаял. Ни следов, ни слуха о нем.

— Может, в откол намылился? — предположил тогда Федька.

— Он и на материке от своих сумел бы спрятаться. Тертый тип… За ним грехов тьма. Убийца и насильник. Умеет психом прикинуться. Потому жив остался, не расстреляли. Хотя и следовало бы. Не знаю, что ему нужно на Сахалине. Но в Кодыланье не зря сошел с поезда. Мы его разыскиваем, чтобы отправить на материк, покуда не подкинул он тут дел милиции. Но и вы будьте начеку.

— А я ему зачем? — не поверил Федька.

— Как появится он у вас, дайте нам знать. Выстрелите трижды в воздух из двухстволки. Мы и поторопимся. Не держите его у себя. Он хоть и вольный, но пусть лучше к себе едет, под надзор милиции. Нам и без него забот хватает.

— Да чего ему у меня делать? К тому же из блатарей! Законник не убивает и не насилует. Это — дело шпаны. Такого мне западло держать! Да и по закону в моей хазе ему не дышать! Этот, кого вы шмонаете, в мою избу не возникнет, — сказал он уверенно и посоветовал искать блатаря у охотников.

Федька весь этот день работал на участке. Лишь под вечер, набрав мешок грибов, возвращался из тайги кратчайшим путем.

Не доходя до дома, услышал рычание Эльбы. Собака явно не пускала кого-то в дом. Лесник заторопился. И вскоре увидел, как разъяренная собака отгоняет от дома кряжистого мужика. Тот бросал в Эльбу сучья, комья земли, собака увертывалась, но не уходила с порога, следила за каждым движением и шагом чужого человека. Тот зол, напорист, нахален и груб.

— Сгинь, падла! Шары выбью лярве! — Чужак грозил овчарке, подкрадываясь к порогу шаг за шагом.

— Взять его! — крикнул Федька вне себя от злобы. Собака, увидев хозяина, взвизгнула от радости. Бросилась на чужого, но цепь не дала достать его.

— Чего надо тебе, паскуда, у меня? Почему прешься в хазу, не спрося позволенья? Иль мозги посеял, пидор вонючий? — спускался по откосу лесник.

— Кент?! Чтоб мои шары лопнули! Век свободы не видать! Я старого хорька стремачил, что раньше тут канал! Он что, откинулся, задрыга? — присмирел мужик, прислонился к дому грязным мешком.

— Ты кто есть, чтоб я с тобой трехал? Отваливай, гнида! Иль закон просрал, что блатарь, как и шестерка, не смеет задавать вопросы фартовому и валиться в его хазу, как в кабак! Тебя звали сюда? Нет! Линяй, покуда на своих катушках дышишь!

— Какой с тебя законник, если вкалываешь, как работяга? И дышишь не в «малине»! Откольник! А такие западло! Нет на тебя закона! Ты — фраер! — ответил занозисто и сунул руку в карман.

Федька усмехнулся. Старый прием запугивания, — много раз видел его. Он сбросил мешок с плеча, подскочил к незваному гостю, сбил с ног, наступил сапогом на горло так, что блатарю дышать было трудно.

— Попух, козел? Ну, что не трехаешь? Иль говном подавился? Так вот секи, зараза, не смоешься сам, помогу! Но выкину отсюда уже жмуром! Доперло?

Блатарь молчал, глаза из орбит лезли.

— Хиляй по ветерку! — принял ногу с горла лесник. Мужик встал с земли. Лицо бледное, подергивающиеся губы синевой взялись. Он глянул на Федьку исподлобья:

— Лажанулся я, как последний фраер. Напоролся на тебя по ошибке. Файно, что не ночью… Я ведь отомстить возник тому дряхлоте, что до тебя здесь канал. С ним у меня счеты давние. Я и в зоне выжил, чтоб с ним разборку сделать. Он, сука, заложил меня, когда в бега сорвался. Не только я, двое фартовых из-за мудака снова в зону загремели. И срок, как хвост у ящерки, новый вырос. По пятаку на шнобель. Я ему тогда пообещал, что на холяву не спущу фискальство. Пришью, как курву! Не за себя, за фартовых. Их в зоне охрана размазала после суда. Я с ними в одной «малине» всю жизнь дышал. Как без них нарисуюсь, не замокрив стукача?

Федька оглядел мужика с ног до головы:

— Ты что ж, фартовых тем поднимешь, коль старика замокришь? И кто тебе велел размазать его? Пахан или «малина»? Чье слово было? — спросил лесник.

— Фартовый ли ты, коль о таком спросил? Да разве нужно слово, чтобы прикончить суку?

— Прикончить где? Иль кентель запасной держишь? Тебя тут же накрыли бы, прикончи старика! И уже не срок, а «вышку» бы впаяли. Поставили бы к стенке самого, как маму родную! Вот и отомстил бы, но кому?

— Да кто о том допер бы?

— Тебя искали здесь с заставы целым нарядом. Как только ты смылся на Кодыланье, тебя и взяли под колпак. «Зеленые» по следам на хвосте у тебя висят. И мне вякали, что на материк ты не смотался. Чего уж допирать? Обложили тебя, как пидора. Срывайся и молчи, зачем сюда возник. Иначе накроет и не вырвешься! Секи, покуда они тут не нарисовались. Тогда уж крышка! И про старика посей мозги!

— А мне уже трепыхаться ни к чему. В «малину» ходу нет. Ну, а дышать мне надо!

— Под «вышку» загремишь, козел! Там не одыбаешься. Прикипись где-нибудь тихо. Сам. Канай без фарта! На хамовку иметь будешь. Иль не надоело шестерить у фартовых? За крохи от навара кентелем рискуешь! Стоит он того?

— Меня в «малине» не приморят! Они спросят за кентов!

— Захлопнись, ботаю тебе! Пахан твой и не знает, куда суешься ты! И если тебя накрыли б на старике, никому из законников не дали бы дышать на Сахалине, коль даже шпана местных мокрить вздумала. А здесь много фартовых канает. Им из-за тебя сматываться надо теперь? Всех трясти начнут. Никого не оставят дышать, если кто-нибудь лажанется! Вот за это и пахана, и твою «малину», и тебя даже под «вышкой» законники достанут! Клянусь волей, я первым стану! — потерял терпенье Федор.

— Выходит, без понту я сорвался с поезда! Ну так тогда дай мне хоть эту ночь у тебя прокантовать, — попросил мужик.

— К себе не могу! Средь ночи шмон проводят «зеленые». Сгребут тебя — и мне несдобровать.

— Я ж вольный!

— Но не прописан здесь! А тут погранзона! За нарушение паспортного режима каталажкой премируют. Я из-за тебя не хочу такого! А потому — шмаляй!

— Куда теперь? — развел руками гость.

— Вон там, наверху на сопке, палатка есть. Ночь переканай. Но утром чтоб мои шары тебя не видели!

— Эх-х, кент! И тут мимо… Свой, а не доперло! — вздохнул мужик и поковылял наверх.

Федька вскоре забыл о нем. Он допоздна чистил грибы, нанизывал на толстую нитку, вешал на чердаке, радуясь, что нынешняя зима не застанет врасплох.

Да и то верно, не сидел сложа руки. Рыбы насолил целых три бочки. Икры бочонок закрыл. Засолил черемши и щавеля. Наварил варенья из лесной малины, из черники и голубики, теперь из брусники и кишмиша собирался запасы сделать. Скоро картошку убирать надо, посолить капусту. На все время понадобится. Вон в кладовке бочка соленых груздей — глаз радует. Тоже запас.

Лесник вспомнил, что пора ему подкупить в поселке сахара и соли, муки и табака, спичек и мыла. Решил с утра в Кодыланью поехать. И чуть свет запряг Клеопатру в телегу. Проверив, все ли взял, закрыл дом. И, привязав Эльбу к крыльцу, уехал не оглядываясь.

О ночном госте вспомнил, когда проехал полпути. Да и то лишь потому, что пограничников увидел. Они пробежали за собаками, взявшими след…

Федор проехал мимо, ничего не сказав, не остановив. Он был уверен, что блатарь успел уйти и пограничники его не возьмут около дома.

В поселке, как ни старался, управился лишь к обеду. Пока в лесхозе получил зарплату сразу за два месяца, поговорил с Василием Ивановичем об участке, получил спецовку на зиму, потом в магазине с час отоваривался. Телегу до верха харчами загрузил. И только хотел в обратный путь, парикмахерша, сдобная баба, замечанье сделала. Предложила постричься, побриться. Не устоял. Не умел отказывать бабам. Хотел в гости напроситься, но узнал, что занятая женщина. Имеет мужа, детей. Федька завздыхал. Пришлось уходить, извиняясь. А баба ему вслед: мол, почаще приезжай, жену тебе сыщем.

Лесник не обольщался, не доверял бабьим словам. И все ж решил не обходить парикмахерскую, бывая в Кодыланье.

«Видно, я еще не совсем запаршивел, коль баба заметила и позвала. Не будь у нее мужика, как знать, может, и сговорился бы с нею», — улыбался лесник загадочно.

Федька бережно придерживал корзину с цыплятами и квочкой, которых ему удалось приобрести. Узнал, почем он сможет купить телку по осени. Хотелось человеку завести у себя хозяйство, чтобы жить, как когда-то в Сибири с матерью.

«Ничего, вначале хозяйством обзаведусь. Чтобы все у меня было. Полный дом и двор. На готовое живее бабу уговорить можно. И ей тоскливо не будет, когда на работу пойду. Оно с хозяйством не соскучишься. А и без нужды проживешь. Повкалывал, зато все свое. Покупать меньше придется. Да и подмога сбоку — целая тайга! Грибы да ягоды, орехи и черемша, щавель и травы лечебные».

Размышляя о том, что ему нужно сделать в первую очередь, призадумался. Лошадь не торопил. Та плелась по таежной дороге, отмахивая хвостом назойливое комарье.

Так и доехал неторопко. Ни разу голоса не подал. И вдруг услышал, как его окликают.

Глянул вверх. Пограничники. Те, которых утром видел. Его поджидают. В душе тревога поднялась. Что случилось? Иль поймали блатаря?

— К вам никто не приходил вчера? — глянул в глаза капитан.

— А что случилось? — не хотелось врать Федьке.

— Мы же просили вас предупредить, если кто появится? Зачем вам понадобилось прятать его? — укорил капитан.

— Я никого не прятал! Я велел ему отвалить. Не пустил в дом. Ничем не помог. Даже куском хлеба. Не стал слушать. Разрешил лишь в палатке передышать до утра и сматываться на материк, покуда сам жив. Он уже, конечно, уехал. Не ищите его. Он никому больше не причинит зла. Я думаю, он послушал меня. Не гоняйте его собаками. Дайте уйти… Самому, — внезапно для себя попросил Федька.

— Он ушел. Это точно. Мы не успели. Но, может, так оно и лучше? — глянул на лесника в упор.

— Вы убили его? — У Федора вспотели лоб и руки.

— Нет. Не мы… Он был в палатке. Он не ушел. Нам показалось, что он спит. Но он был мертв.

— Как мертв? От чего? Он даже не был болен! Я видел его своими глазами! — не верил лесник.

— Поначалу мы подумали, что вы, вздумав опередить, убили его!

— Нет! Нет! Я никого не убивал!

— Да успокойтесь! Вас никто ни в чем не обвиняет. Его ужалила гадюка, которая прижилась в палатке и устроила в ней свое гнездо. Он лег прямо на змею. Она и ужалила. Он придавил ее…

— Тьфу, козел! Уж лучше б я принял его на ночь! Ну, гад! Ну почему мне так не везет? — вырвалось у лесника невольно.

— А почему он здесь объявился? Чего от вас хотел? Чего просил? — спрашивал капитан. — Этот, как я слышал, просто так нигде не появлялся. Всегда с целью. И чаще всего убивал. Но и на него мститель нашелся, какого он не ожидал. Гад гада угрохал…

— Не надо мертвого вслед базлать. Его уже нет средь нас. И вы ему без понту. Он ушел, как фортуна захотела, — снял лесник шапку и, глядя на небо, перекрестившись, попросил ушедшему прощения от Бога. — Не окажись той гадюки возле человека, взяли б меня, как убийцу? — вырвалось вслух.

— Да это уж само собой! — подтвердил капитан, не колеблясь.

Федька выругался солоно. Принялся разгружать телегу. Солдаты-пограничники взялись помочь. А едва телега опустела, увидел, как несут солдаты с сопки вчерашнего гостя. В телегу его бросили. И, развернув кобылу, поехали на заставу.

Федор, войдя в притихший дом, сел к столу. Руки и ноги, словно чужие, отказывались слушаться, будто горы переворочал. Ничто не радовало. И от недавнего радужного настроения не осталось и следа.

«Господи! За что злая тень за плечами стоит всю жизнь? Неужель никогда не увижу просвета в судьбе своей? Не став убийцей, клеймо ношу. Чем я других грешнее? Пощади, Боже мой!» — дрожали у него руки, понявшего, что могло с ним случиться…

Понемногу неохотно разобрался с покупками. Разложил их на место, сунул под печку квочку с цыплятами. И, растопив печь, сварил пшенную кашу: цыплят кормить, себе поесть.

В тайге теперь ему не стоило пропадать целыми днями. Там каждая козявка и зверушка к зиме готовились. Мешать им не хотелось. А потому решил убрать картошку с огорода, посолить капусту.

Зима в эти места приходит рано. Уже в конце сентября холода по ночам случаются жестокие. Знал о том, когда в зоне срок отбывал. Оттого и торопился. Хотел везде успеть. Потому вставал чуть свет, ложился за полночь. Казалось, со всем управился, но, оглядевшись, вспоминал, что окна надо оклеить, завалинку утеплить, проверить крышу, обить двери на зиму, чтобы холод не пропускали. Обмазал дом снаружи. Дров на случай пурги в коридор занес, подготовил бочку для воды, чтобы не каждый раз рубить в реке прорубь.

Постепенно, понемногу Федор забывал о незваных гостях, побывавших на участке. И молил об одном, чтобы никого не занесло сюда из зоны.

Федор уже знал, что живет он на стыке трех зон. И откуда бы ни убегали зэки, его никто не миновал. Дом лесника был словно приманкой всем. О том сказал капитан пограничников.

— Многих мы здесь ловили. Еще до старика. Этому больше всех тут досталось. Дважды собака его спасла от неминучей смерти. Три раза мы. Устал человек. Надоело. Да и силы были не те. Тут нужен такой, как вы. Чтоб по-свойски, не канителя долго, отвадил бы, отбил охоту к побегам и надежду на пристанище. А молва эта быстро по зонам прокатится. Через год, другой никто не сунется, — говорил капитан.

Федька только тогда понял, почему именно его решили посадить на этом участке. Не зря до сих пор все документы хранились в лесничестве и на руки их не выдавали.

«Знают, гады, без ксив на материк не смотаешься. Погранзона! Конечно, удается иногда, но после такого «малины» не миновать. А кому охота греметь сюда снова под конвоем? Они, козлы, вздумали эдак от фарта меня отлучить. Да я, если б вздумал вернуться к законникам, сразу отмылился бы от участка. Не нанялся пахать здесь до конца жизни! — .шевелился внутри голос протеста. — А зачем сфаловался? Зачем готовишься к зиме, хозяйство заводишь? Для кого стараешься, как не для себя? Тебя ж никто силой не принудил. Сам из дресен лезешь, потому что дышать охота путем, не так, как в зоне! Вон как кайфуешь теперь! Любой пахан от зависти усрался бы! Дом не просто утеплил и обмазал, а и побелил весь. Снаружи и внутри. Вон он какой нынче — гладкий да белый, как шмара в бане. Полы перетянул. Отодрал топором добела каждую доску. Печь наладил, вычистил. Лавки отремонтировал. Кадушек наделал — глаз не отвести. А постель какая! Два новых матраца! Подушки — чистый пух! Одеял гора — одно теплее другого. Даже оленьи шкуры присобачил вместо ковра. И под ноги положил. Чтоб не простыть. Чуни сшил вместо тапок. В них легко и тепло по дому ходить. Полотенец ворох купил. И посуды из Кодыланьи понавез. А зачем, если капать здесь не собираешься? На что клеенка и занавески на окнах? Мог бы обойтись! Зачем веников гора? К чему кладовку и чердак харчами забил? На кой черт тебе телка, если жить не собираешься здесь? Она уж вот-вот отелится! К чему полсотня цыплят? Вон они во дворе копошатся! Белым-бело от них! Сам растил. А значит, не бросишь, не оставишь свой труд, пожалеешь. Потому что для себя старался! И не темни, будто силой здесь держат. Сам приморился. И не дергайся теперь. Завязал с «малиной» — хана фарту! Пора мозги в кентеле надыбать! И дышать…» — говорил в нем другой, уверенный голос.

Лесник еще кряхтел, раздираемый противоречиями. Тишина участка уже сделала свое дело, и Федор сам становился похожим на тайгу. Раздался в плечах, заматерел, отпустил бороду и усы, ходил основательно, говорил уверенно, не срываясь на крик и мат. Все реже вспоминал «феню», разговаривал негромко, но веско. Со словом не спешил, каждое обдумывал, взвешивал. Стал неторопливым, привык к участку, словно к родному, будто родился здесь и не покидал этого места никогда.

Уже через год соорудил баню. Надоело мыться в корыте. Погреб во дворе выкопал. Над ним надстройку, вроде сараюшки. Туда кур поселил. И, приглядевшись к хозяйству соседнего лесника, завел пчел.

Все получалось у лесника, все ладилось. Ни одно дело из рук не выпадало. К счастью, беглые перестали навещать Федьку. Да и то, сказать правду, собака, побывав в овчарне на заставе, троих щенков принесла. Те вскоре с Эльбой дом сторожить начали, скотину стерегли. В смекалке и в уме не уступали матери. А уж в злости, в смелости — и подавно.

Далеко по зонам слух о Федьке прошел, что к нему, откольнику, теперь шнобель не сунешь. Навсегда завязал с фартом бывший законник. Сворой овчарок от прежних кентов отгородился. И никого к себе в хазу не пускает. Даже ночь перекантовать. И только фартовые сомневались:

— Лажа это все! Верняк, свой час стремачит, когда путевая «малина» подколется. Вместе с нею на материк слиняет, гад! А пока не дергается, сил копит. Если б намылился остаться, давно бы в хазу бабу приволок. А он один канает. Неспроста такое. Себе на уме дышит, кент. Такого не приморишь в тайге на зарплату. Он большие навары видел. Те, от каких до смерти не отвыкнет…

Несколько раз пытались беглые навестить Федьку. Тряхнуть на башли, барахло и харчи. Но никому не удавалось подойти к зимовью лесника. Дружной сворой набрасывались на зэков собаки и прогоняли прочь любого, кто осмеливался приблизиться к границам участка.

Дважды на их лай успевали пограничники. Одного зэка загнали в болото. Еще двоих чуть в куски не разнесли за ножи, которые те метали в собак.

Лесник знал, он может спокойно оставлять дом открытым, в него никто не войдет, псы не пустят. И спал спокойно.

Казалось, давно мог бы завести себе жену. Тяжело самому везде управляться. Но чем крепче становился на ноги, тем больше боялся привести в дом бабу.

«Путние — все занятые. Семьи имеют, мужиков, детей. А непутяга, она и мне не нужна. Все, что потом и мозолями нажил, она по ветру пустит. Приобрети потом все заново! Жизни не хватит! Вон Анюта! Одиночка! Только свистни! Хвостом прибежит! А что умеет? Только харю красить? Да тряпки на дню по пять раз менять. Такая в шмары сгодится. В жены — нет! Руки у ней кривые. Чем такую приводить, лучше век одному маяться», — думал лесник и заставлял себя забывать о бабах.

Правда, несколько раз ночевал в Кодыланье. У Верки-поварихи. Одиноко жила баба. Холодно. Ни мужика, ни детей. Может, оттого выпивать стала. Федька, увидев ее пьяной, перестал навещать бабу. Не терпел, когда от них хмельным несло, как от фартовых.

Верка пыталась зазвать лесника в гости. Но тот, сославшись на дела, забыл к ней дорогу.

Были и другие бабы. Одна, Шурка, в зимовье с чемоданом заявилась. Насовсем. Без приглашенья. Сама надумала окрутить мужика. Но не на того нарвалась.

— Хорошая ты баба! С тобой и в сугробе не замерзнешь в лютую пургу! Но я давно уж у печки греюсь. Баба мне редко нужна. А в хозяйстве ты не годишься. Сама про то знаешь. А нет, заверни юбку иль кофту расстегни да глянь, в чем ходишь. Я — мужик и то бы такую грязь не надел на себя. Ты же — баба! Одна канаешь. Но запаршивела, будто на тебе десяток детей держится. Куда ж такую мне? Здесь хозяйство. Работа и заботы! Тебе не справиться, не потянуть. Ищи себе другое. Где полегше и спрос поменьше, — открыл он перед бабой дверь и вывел ее из дома.

Приглядел было Клавдию. Чистую, румяную банщицу. Да опять не повезло. Вертихвосткой оказалась. Каждый день мужиков меняла. Федька как приметил за ней ту слабину, так и вовсе рукой на баб махнул. Потерял в них веру. Понемногу остывать к ним начал. Решил для себя приглядеть бабу в отпуске на материке. Время будет. «За полгода можно найти тихую, спокойную бабенку, каких много по деревням мается», — решил лесник и совсем перестал навещать поселковых баб. Копил деньги на отпуск. Каждую копейку в сберкассу отвозил. Радовался, что вот уже приличная сумма собралась.

«Если не бухать по-дурному, то уж полгода прожить на эти бабки можно. А там продам телку ближе к весне. Кур половину порезать можно и сдать в столовую. За молоко деньги наберутся», — улыбался Федор, радуясь, что не станет на материке искать «малины». Отвык от них совсем. Покой полюбил, тишину, свой порядок всюду.

«Вот только весны дождаться. И все. Отдохну. Дом и хозяйство соседка-лесничиха присмотрит. Обещала полгода в моем доме пожить. И участок приглядит. Деньги им не лишние. Пока я в отпуске, она тут побудет. Опять же мужик ее поможет. Навестит. Сегодня они мне, завтра я им пригожусь, тем более если с женой приеду. Дам им возможность побывать на родине. Сам, так и быть, поеду в свои места. Где родился. Может, там судьбу сыщу», — мечтал лесник, понемногу готовясь в дорогу.

 

Глава 6

РОДНАЯ ЧУЖБИНА

— Бобров! Вы участок соседям показали? Все объяснили? — спросил Василий Иванович, прочитав заявление лесника на отпуск.

— Конечно! Но я не завтра сматываюсь. Целых три недели в запасе имею! В середине мая поеду, как и пришел в тайгу.

— На полгода едешь? Не отвыкнешь от нас? Это ж вечность! Наверное, постараешься остаться на материке? Теперь тебя с руками оторвут в любом лесничестве. Наши сахалинские кадры всюду на вес золота!

— Я на своем участке привык. Прикипел к нему. Вернусь. Это — надега! Век свободы не видать, коль темнуху порю! — одернул сам себя Федька. И добавил: — На материке — отпуск. На участке — жизнь…

Он купил себе в дорогу новых рубашек, костюм и ботинки. Даже куртку на молнии, чтоб смотреться помоложе. Глянув на себя в зеркало, без сожаления расстался с бородой и усами.

Помолодевшего, во всем новом, его с интересом разглядывали засидевшиеся поселковые девахи. Федька даже сам себе понравился в зеркале. Подморгнув, мол, не все потеряно, прошелся гоголем по центральной улице. А когда к телеге подошел, его, пахнущего духами и обновами, своя кобыла не узнала. Отвернулась от безбородого, зафыркала, в сторону шарахнулась, как от чужого. Лягаться вздумала.

Успокоилась, когда знакомый голос услышала, почувствовала крепкую руку хозяина, притихла, когда назвал знакомо:

— Че, как баруха на разборке, вирзохой крутишь? Стой, лярва! Клеопатра, мать твою, вся жопа в говне! Как врежу меж шаров, вмиг очухаешься, шалава лишайная!

Лесник тронул присмиревшую кобылу. Вскоре телега затарахтела по знакомой таежной дороге.

Все следующие дни настроение у лесника было праздничным. Он каждый вечер пересматривал содержимое чемодана, с которым собирался в отпуск. Всякую вещь бережно укладывал на свое место. Он знал, что от этой поездки в его судьбе зависит многое.

«Маманя говорила, что в тех местах все Бобровы — наши родственники. В каждой избе нас уважали. А значит, помнить должны. Можно людей выселить, но память не выкинешь. Она осталась. А значит, и я там чужим не буду. Что ни говори, весь корень оттуда, все смоленские. Мне своей жизни теперь стыдиться нечего», — улыбался лесник каждому углу дома.

Он решил в оставшиеся дни подготовить участок к сдаче временным хозяевам и целыми днями возился с саженцами.

Расчищал буреломы. И решил дня за три до отъезда привести в дом соседку, приучить к ней скотину, собак, все показать, рассказать.

Он ложился спать счастливый и безмятежный. Он радовался жизни, каждому часу, всякому дню… Он ждал от будущего радужных перемен…

В ту ночь он лег спать позже обычного. Завтра утром сюда в дом должна прийти временная хозяйка, а он, Федор, поручив ей свое хозяйство, впервые в жизни поедет в отпуск.

Там, на Смоленщине, весна уже на полном ходу. В деревнях хлеб сеют. С утра до ночи люди в поле. Как оно выглядит, это хлебное поле? Мать так много рассказывала о нем… Под ветром пшеничное поле похоже на золотистое море. Над ним поют жаворонки. А ночами — перепела. Мать говорила об этом со слезами в голосе и тосковала по хлебным полям до последнего дня. Она видела их во сне. И себя, совсем молодой, когда жала серпом пшеницу, а потом возила с отцом зерно на мельницу. Она очень любила запах теплой муки нового урожая. Те годы она считала самыми счастливыми в своей жизни. Федор только закрыл глаза, как провалился в сон. Он увидел мать. Она пришла в зимовье, стала на пороге. Вся в черном. Лицо хмурое, брови сдвинуты. Огляделась по сторонам и сказала, вздохнув: «Беги погибели, Федя! В неосвященном жилье счастья не бывает!» — «Мама!» — потянулся к ней лесник. Но никак не мог вырвать себя из сна.

В следующую секунду услышал грохот. Он оторвал голову от подушки. За окном темно. Воет Эльба, словно по покойнику. Истошно орут во дворе собаки. Он не успел ничего сообразить. Увидел, как опускается над ним потолок, как рушится крыша. Вот осел угол, и в дом хлынул бурный холодный поток воды. Он захлестнул все сразу, сорвал с ног Федора. Тот попытался вырваться из дома, но упала потолочная балка и больно ударила по голове.

В последнюю секунду он услышал пронзительный крик Эльбы. Понял: разлилась Кодыланья. Его о том в свое время предупреждали. Но лесник был беспечен. Все три весны паводок на реке проходил спокойно. Кодыланья подстерегла и наказала Федора.

Его несло течением, крутя как былинку в мутной холодной воде. Рядом, разворачивая и перевертывая в водоворотах, тащила река пни, коряги, деревья. Шум, грохот, шипенье оползающих берегов, кромешная темень, голоса таежных обитателей, застигнутых врасплох внезапным весенним потоком.

— Мама! — орал мужик, придя в себя, суматошно отгребаясь от надвигающегося бревна. Сзади, урча, надвигалась на лесника коряга, грозя смять его, поднять на выдранные корни, как на рога.

Федька истерично погреб в сторону. Коряга нагоняла.

— Мама! — услышал он вой за плечами. Оглянуться не успел. Что-то схватило его за майку, царапнув по спине, и мужик на долю секунды успел уйти от коряги, пронесшейся так близко, что Федор затаил дыхание.

Маленький зайчишка, хакая от страха, едва удерживался на старом пне, вырванном половодьем.

Лесник пытался определить, где берег. Но ничего не мог разглядеть, кроме взбесившейся воды, ревущей на все голоса.

Вот под рукой нащупал что-то щекочущее, мягкое. Это был олененок. Едва Федька понял, как того закрутило в воронке. Олененок вскрикнул и исчез.

Мужик перехватил дыхание, увидев впереди рычащую воронку. Ее не миновать, не вырваться, не уйти. Это — погибельно снова почувствовал рывок за спиной. Кто тащит его? Куда? Оглянуться нет сил. Ужас перед Кодыланьей сковывал сознание. Как нужны теперь силы, но нет, они тают слишком быстро, их не хватит на выживание, их отнимает река. Хотя бы минутную передышку подарила судьба… Но где там? Она коварна, как фортуна.

Но что это под рукой? Дерево! Оно плывет рядом, как пароход. Федька вцепился в него. Миновал водоворот. И только тут увидел росомаху, сидевшую тихо совсем рядом в кроне дерева.

Лесник в ужасе отпрянул от ствола. Ноги начала сводить судорога. И тут прямо перед лицом мелькнули горящие глаза Эльбы. Она снова ухватила хозяина за майку, поволокла к берегу.

Несколько раз лесника затягивало на дно воронки. Он нахлебался воды. Пни и коряги отшвыривали, подминали под себя. Били больно, без промаха. Река крутила человеком, как песчинкой, не давая отдыха, отнимая надежду на спасенье.

— Мама! — снова заорал мужик, увидев, как надвигается на него собственный покосившийся дом.

Он выбился из сил. Бороться с рекой, с ее яростью Федор был не готов. Он не мог полностью понять случившегося, а река воспользовалась растерянностью человека.

Она швыряла его, как старую, надоевшую игрушку. Федор, отплевываясь грязной мутью, пытался сделать глоток воздуха, в глазах замелькали искры. Снова коряга задела голову. Какая по счету, в который раз? Федор застонал от боли.

Как хочется оказаться на земле! Стать на ноги твердо, без страха, чтобы ощутить себя вновь человеком, а не комком грязи в лапах Кодыланьи. Но река не хотела выпускать мужика. Она, как свирепый зверь, наслаждается каждым криком, стоном, беспомощностью своей жертвы и глушит голоса попавших в беду оглушающим хохотом.

Федор несколько раз терял всякое желание к жизни. И тогда чувствовал, как Эльба неутомимо держит его на плаву.

Вот их пронесло мимо заросшего мхом пня. Здесь течение было особо бурным. Федор почувствовал, как изо всех сил напряглась Эльба. Рванула в сторону, подтолкнула носом, и лесник ощутил под ногами валуны. Эльба, почуяв берег, тащила хозяина, не давая передохнуть. Вот вода уже по пояс… Еще шаг… И лесник вышел на берег. Следом за ним выбралась и собака. Оба грязные, мокрые, дрожащие. Они оглянулись на Кодыланью, с трудом веря в спасение.

Федор дрожал от холода. Только теперь до него дошла вся глубина случившегося. Он остался без дома, без хозяйства, голый и босой, как после пожара. Судьба вновь подставила ему подножку, надругалась и оставила голее нищего.

«Что же делать нам теперь, Эльба? Как жить? — уронил он в бессилье руки, кляня реку и корявую судьбу. — За что наказал, о Господи!» — вздыхал Федор, выдернутый из теплой постели, брошенный на берег жалким дрожащим комком.

Он обхватил голову посиневшими продрогшими руками и плакал навзрыд, не в силах справиться с горем.

«Сколько сил вложил, сколько старался, а для чего? Чтобы заново? Сколько той жизни осталось, чтобы все изначала поставить? Где силы взять?»

Собака сидела, плотно прижавшись к человеку, изредка облизывая его лицо мокрым языком, и смотрела с укором.

Она не бросилась спасать щенков. Своих забыла, кровных. Они все утонули, потому что были на цепи. Человек их привязал. Не успел отпустить… Она его вытащила. Знала, искать, ждать ей уже некого. А хозяин по своей шкуре плачет. Разве о ней жалеть стоит? Конуру можно построить новую. «А вот жизнь не вернуть», — рвется стон из собачьей глотки. Но человеку его не понять. У него другой язык, иная жизнь и сердце. У него нет кровных. Он не знает цену собственной потери.

Эльба грела его, лизала, словно он, Федор, единственный ее щенок, чудом спасенный от гибели.

Овчарка, приметив, что лесник уже продохнул первый ком горя, огляделась. Повела носом по сторонам. И, лизнув хозяина в подсыхающий нос, бросилась на заставу. Вскоре она вернулась вместе с двумя пограничниками.

— Семнадцать километров в воде ночью?! И живы?! — На дальнейшие вопросы солдаты не решились. И, накинув на лесника плащ-накидку, привели на заставу.

Капитан, узнав о случившемся, провел Федора в душ, распорядился выдать ему белье и обмундирование. Привел на кухню.

Федор наотрез отказался от еды. Но капитан показал свой характер:

— Здесь я хозяин. И мои приказы выполняются без обсуждений. Здесь застава! Дисциплина военная! Когда поедите, продолжим разговор. Вас приведут! — И тут же вышел из своего кабинета, позвонил Василию Ивановичу. Тот разбудил шофера. Через полчаса машина лесхоза уже была на заставе.

— Слава Богу, сам живой! Это важней всего. Хозяйство нажить можно. Дом новый поставим. В другом, безопасном месте, туда не достанет река. Поможем и обустроиться. Пока вы в отпуске будете, мы все сделаем. Скинемся по кругу, кто сколько сможет вам помочь. И к возвращению поселим в новом месте. Заживете, словно ничего не произошло.

— Какой уж там отпуск? О чем вы? До него ли мне теперь? Остался гол и бос. На ноги встать надо. Сызнова. Не поеду! — отказывался лесник.

— Ну и зря! Вам дело предлагают. Полгода — это немало! Пока дом построят, где жить станете? А так — в готовое приедете. Без мороки. За это время лесхоз свое сделает, вы от случившегося забудетесь немного. Думаю, недолго горевать станете. Вам доводилось большее терять. И все ж человечье, а это — главное, при вас осталось. Мужчина больше всего на свете должен ценить жизнь! — говорил капитан, пообещав при Федоре Василию Ивановичу всяческую помощь в строительстве нового лесного кордона.

— Сегодня отпускные выплатим, дорожные. Если денег не хватит, брось нам телеграмму. Поможем. И возвращайся. Мы ждать тебя будем.

А через два дня, наскоро собрав, отправили Федора в отпуск на материк, пожелав счастливого пути и хорошего отдыха.

— Смотри, с женой или один, но обязательно возвращайся! Мы тебя встретим. Ты только сообщи!

Капитан держал Эльбу на поводке. Собака рвалась к хозяину. Она плакала, выла всей требухой, не желая отпускать его одного. Но человек не понял. Все оттого, что не имел чутья и любви в сердце.

Поезд тронулся. Сначала медленно, потом все быстрее замелькали деревья за окном вагона.

Федор смотрел на них, как на свое прошлое, оставшееся за плечами. Если бы он оглянулся назад… Кроме полузабытых лиц кентов, увидел бы Эльбу, бежавшую за поездом много километров. Она вырвалась из чужих рук и мчалась за хозяином. Зачем он ее оставил? Ведь нет у них теперь конуры, которую нужно сторожить. Не осталось ничего. Только их двое — один у другого. Зачем же снова разлучаться? Почему хозяин опять оставил ее?

Но поезд не догнать. Его ноги уставать не умеют.

Собака взвыла горестно. За что у нее увезли последнего? Зачем он такой бездушный? Неужели он забыл ее? — остановилась удивленно и легла на полотно, закрыв глаза. Собаки не люди… Они любят только один раз в жизни…

А Федор, отринув все, постарался как можно скорее забыть случившееся. К тому ж и лесничество помогло. Выдали премию. Да и работники — все до единого, и впрямь, помогли, как родному.

Кто деньги, кто пару новых рубашек, носки и свитер, плащ и шапку, даже кожаную куртку на меху подарили, легкую и теплую. В ней Федор как пахан. Вот только перчаток и шляпы для полного шика не хватало да темных очков в золотой оправе, но Федор — лесник. Ему и это в радость.

Пусть одеванный, но хороший костюм купил по дешевке в комиссионном. Полуботинки со скрипом на кожаной подошве. И чемодан, набитый битком, вовсе не напоминал о пережитом наводнении.

Федор уезжал с легким сердцем. Его заверили, что к возвращению с материка лесники-соседи наловят для него рыбы, накоптят и насолят, насушат грибов, заготовят и дров, и картошку, ни с чем беды знать не будет. Даже кабанчика обещали для него подрастить и цыплят, чтобы скорее забылось случившееся. Лишь бы он отдохнул. Лишь бы вернулся…

— Куда ж мне от вас, родимые? — зачесались глаза мужика.

Под стук колес он решил отдохнуть, лег на полку. И вдруг снова поплыла земля под ногами. Громадные валы воды поднялись над головой зловещим проклятьем.

— Мама! — заорал мужик истошно во все горло.

В купе все проснулись. Включили свет, забеспокоились.

Федор лежал в проходе бледный, испуганный…

Сон… Он вернул человека в недавнее прошлое. В его память. От нее не сбежишь, не уедешь и на скором поезде. Она остается в сердце каждого на всю жизнь…

Федор сконфуженно лег на полку, извинившись перед соседями за доставленное беспокойство. Он ворочался с боку на бок и никак не мог уснуть.

Перед глазами стояли лица лесников. Дальних и ближних таежных соседей. Мало кто из них знал Федора в лицо. Иные ничего о нем не слышали. Жили далеко — в самой глуши. Редко бывали в Кодыланье, да и то, сказать правду, приезжали в поселок со своими заботами, не интересуясь никем и ничем.

Но, узнав о Федькиной беде, никто не отмолчался, не отсиделся в своей глухомани. Каждый постарался приехать либо кого-то из семьи прислать, чтобы передали подмогу. Деньги и продукты привезли, вещи. И даже… У кого с деньжатами туговато было, мало получали лесники, а семьи почти у всех большие, передали для Федьки подушки и одеяла. Иные — подрощенных цыплят, пару десятков, бочку рыбы, мешок картошки.

Баба Свиридиха, самая горластая из лесников, громадная, как медведица, увидев Федора в лесничестве, истискала жалеючи. Половину зарплаты отдала ему. Хотя сама всю жизнь одна в тайге прожила. Лишнего не имела. Федора на колени к себе усадила, все плакала, гладя громадными шершавыми ладонями плечи и голову человека.

Самая старая лесничиха, бабка Настя, всю пенсию подарила, чтобы беду скорее забыл. Так и отдала завязанные в платочке деньги. А к ним пару носков — сыну вязала. Но у того еще есть. Лесник Семенов, его в поселке все бабы Щупарем звали, кожаную куртку свою отдал. В кармане — четвертной. Чтоб всегда у человека деньги водились. И бочку моченой клюквы вместе с банкой меда. Не все знали, что в отпуск едет. Везли рубашки и исподнее, полотенца и простыни. Лопаты и топоры. Даже посуду. Все это принимала по описи бухгалтер лесничества. Добавившая от себя денег, пуховый шарф и варежки.

Даже полуслепой пенсионер лесник Кротов и тот не отстал, передал Федору мешок муки, мешок сахара и червонец.

Федор глазам не верил. Чужие люди, которых и не знал, в беде не бросили. Не от жира, никто лишнего не имел, как родному помогли.

«В «малине» если б вот так лажанулся, замокрили б за то, что весь навар просрал по недогляду, — подумал лесник, вздохнув. — Помогли, не зная меня. Будет ли понт? Ить я — новичок средь них. Считай, чужак. Ан не оставили в одиночку. Даже пару овечек в корзине передали. Чтоб хозяйство имел», — вспомнил лесник, отвернувшись к стене.

Федор утром поел в столовой и сразу поехал в аэропорт. В этот же день он был в Хабаровске. Оттуда, решив поберечь деньги, сел на поезд и через десять дней был в Москве.

Лесник недолго искал Белорусский вокзал. Приехав туда, почувствовал, как защемило, заныло сердце.

Сколько раз бывал он здесь раньше, такого не случалось. Видно, оттого, что тогда он не возвращался на родину. А до нее уже рукой подать. Всего-то ночь на поезде. Там до деревни совсем близко. Каких-нибудь восемь верст.

В поезде Федор почувствовал на себе чей-то пристальный взгляд: на верхней полке лежал человек и в упор разглядывал лесника.

«Фартовый, наверное. Хотя кто его знает. С виду не определишь теперь», — подумал он и, устроившись поудобнее, смотрел в окно. Там, в темноте ночи, сверкая огнями, убегали в даль деревушки с такими знакомыми, по рассказам матери, названиями.

— Смоленский сам? — услышал лесник вопрос соседа с верха.

— Да, — кивнул Федор головой.

А сосед оживился. Рассказал, что он коренной смолянин. Там родился, там вся его семья. И все доказывал, что нет на свете города красивее Смоленска. Он говорил о нем с таким теплом и убежденностью, что даже двое иногородних поверили.

— Знаете, какой у нас храм? Второго такого на земле не сыщете! Его красота затыкает рты всякому, кто говорит о России без должного почтения. Росписи в пашем храме руками известнейших художников сделаны. Все святые смотрят с образов живыми глазами. И помогают люду нашему. Даже в горестях поддерживают! Вы на службе в храме были? — Он обратился к Федору.

— Нет…

— Как? Смоленский и не был на службе? — удивился тот неподдельно.

— Я из деревни.

— Так и тем более! Никто не должен называть себя смолянином, если в церковь не ходит. Я таких за людей не считаю, — сказал сосед, обидевшись, и отвернулся от Федора к попутчикам.

— У нас на Пасху малиновый звон от храма всему городу слышен. И лечит он людей лучше любых докторов. Не верите? А вот я докажу! — Мужчина спустил ноги с полки. — Были у нас в Смоленске ученые-иностранцы. Проверяли состояние окружающей среды и ее влияние на здоровье человека. Из Японии и Франции, из Канады и Греции, из самой Америки понаехали. И чтоб вы думали? Целый месяц они все проверяли. И убедились, что люди, живущие поблизости от храма, более здоровы и уравновешены, чем те, кто далеко живет. Нет у них опасных для жизни болезней, не подвержены эпидемиям. Семьи там крепче, дети добрее. Даже сады и огороды, те, что ближе к храму, дают урожай много больше, чем другие. Дома там дольше стоят. А главное, люди больше живут. И это не я, иностранцы докопались. А один, уж и не знаю откуда приехал, сказал, что церковные звоны и звон колоколов храма лечат все живое и помогают избавиться даже от тяжкой хвори. А все потому, что именно в то время Бог видит каждого молящегося, всякого, кто пришел в храм за помощью с верой, что получит ее от Господа! И получают! Оттого в наш храм со всех концов света едут. За благодатью, за помощью, за исцеленьем! — Сосед глянул на Федора косо.

— Да меня со Смоленщины пацаном вывезли! С тех пор и не был! Еду, может, кого из родни разыщу! — не выдержал лесник.

— Вон оно что! — сочувственно вздохнул земляк. И еще долго рассказывал обо всех достопримечательностях города.

Уснули в купе уже за полночь. Один Федор ворочался, растревоженный рассказами. Но и он стал дремать. Как вдруг услышал странный звук, словно кто-то пытается открыть дверь в купе тонким ножом.

Лесник затаил дыхание, прислушался. Дверь тихо открылась. Темнота в проходе не осветила человека. Тот, затаив дыхание, сунул руку к вешалкам. Нащупал Федорову куртку. Только хотел ее снять, лесник мигом вскочил. Кулак сработал автоматически. Человек отлетел в проход, ударился головой в стекло окна. И на миг осветил фонарем лицо Федора.

— Ну, пидор, держись! И тебя так накрою, мама родная откажется! — пригрозил майданщик.

Федор сунул ему кулаком в подбородок. Воришка метнулся по проходу к двери и тут же исчез. Лесник повернул к купе и почувствовал: кто-то придержал его.

— Дергаешься, падла! Пеняй на себя, козел! Не клифт, душу достану! — Федор вовремя увернулся от ножа. Поддел коленом в пах говорившего. И в это время проснулась проводница вагона, включила свет.

— Что вы тут шумите? Чего не отдыхаете? Всю дорожку сбили! Зачем? — смотрела с укором.

Федор молча вернулся в купе. Настроение было испорчено, сон перебит. До самого Смоленска он даже не прилег. Сидел у окна, тихо смотрел, как занимаются весенние рассветы на его родине. А они здесь были особыми. Легкими, розовыми, как детские сны, в которые не врываются люди в кожаных черных тужурках и воры всех мастей.

Федор услышал звон колоколов. Поезд проезжал деревенскую церковь, где собирались на службу люди.

Вот и еще поселок появился навстречу.

— Вставайте! Через полчаса Смоленск, — будила пассажиров проводница.

Федор легко выскочил на сырой от росы перрон. В лицо ударил запах цветущей сирени и молодой листвы. Он кружил голову.

Легко подхватив чемодан, лесник вышел в город. Спросил у первого встречного, как добраться до Березняков. Тот рассказал и указал. А потом словно спохватился:

— Зачем пешком идти? Туда автобус ходит. За полчаса на месте будете.

Лесник подошел к остановке. Вскоре приехал в село, которое не помнил. И с рассказами матери тут уж ничего не совпадало.

Где крыши, крытые соломой? Где резные ставни на окнах? Где скамейки у ворот? Где дома из сказки голубого детства? Нет и белых голубей. Их, как говорила мать, разводили все деревенские мальчишки. Где деревянные избы, каждая со своим лицом, похожим на хозяина?

Кирпичные домики выстроились в улицу. Все одинаковые, как цыплята одной курицы. Крыты черепицей. Ни скамеек рядом, ни скворечников. На крышах антенны — длинные, как жерди. Руки-провода за крышу уцепились костляво.

«Где кто живет? Ни одного человека возле дома», — растерялся лесник.

Оглядевшись, он почувствовал себя неуютно, словно оказался незваным гостем на чужой свадьбе.

«Куда ж податься теперь?» Федор осмотрелся и приметил скрывшуюся за новыми домиками совсем иную улицу. Бревенчатые избы утопали в зелени. Из-за нее, буйной, ни калиток, ни заборов не видно. Одни крыши и трубы.

Федор свернул на старую улицу: шел от дома к дому, вглядываясь в лица.

Как чисто поет соловей в саду, даже уходить не хочется! Но нельзя ж столбом среди дороги стоять. Он уступил дорогу женщине, — та на коромысле несла воду. Глянула на лесника вопрошающе.

— Где тут Бобровы живут? — спросил ее, когда поравнялись.

— Бобровы? Что-то не припомню таких. Хотя есть! Точно! Серафим Бобров! Вон там, в конце улицы его дом. Пчеловода ведь ищете?

— Да мне все равно, кем работает. Мне Бобровы нужны. Раньше их в этой деревне много было.

— Так это когда же раньше? Кто сам сбежал, кого забрали. Теперь вот последний остался. Единственный из всех. Те — кулачье сплошь. Потому выселили, как класс. Чтоб другим жить не мешали. А вы, никак, их родственник? — спросила, прищурясь, женщина.

— А что, похож?

— Да я их не помню, верней, не знаю. Маленькая совсем была, когда их отсюда выселяли. Но рассказывали о них старики. Мол, крепко жили. Как богатели. Но работали, как звери. Ни выходных, ни праздников не знали.

— А разве это плохо?

— Ну, без роздыху нельзя. А у Бобровых, сказывали люди, средь зимы, бывало, сосульку не выпросишь. У нас в селе как жадюга заведется, так и дразнят Бобром, — покраснела баба от собственной разговорчивости.

Извинившись, она пошла к дому. Федор же двинулся в конец улицы искать пчеловода Серафима, единственного оставшегося в селе Боброва.

Дом оказался на замке. Федор присел на крыльцо, ожидая хозяина. Лишь к полудню у калитки объявился старик и, шаркая ногами, пошел к крыльцу.

Федора он встретил настороженно. Долго расспрашивал, чей он, зачем в селе оказался, почему к Серафиму пришел, кто его дом указал.

Лесника эти вопросы стали злить.

— Я ведь не в иждивенцы набиваюсь. Приехал родню увидеть. Может, кроме вас, уцелел кто-нибудь из Бобровых?

— Нет никого! Разве вот председатель колхоза! Но он тебя не впустит. Не признает. Коммунист! Родни и родства не признает. Идейный! Своих совестится, и ты к нему не суйся! Как племяшу советую. Хоть он тебе родня, сам в том век не сознается, даже в могиле. Он же, гад позорный, когда оженился, фамилию жены своей взял. И вовсе перестал быть Бобровым. А до того тож не сознавался. Говорил, что он однофамилец, змей окаянный! Аж мне за него совестно было. Извели наш корень. А оставшиеся измельчали.

— А где еще Бобровы живут? — спросил Федор, пригорюнясь.

— Может, и есть где, да сюда не суются. Всем жить охота. Поди сознайся, снова за жопу возьмут. Вот и поразъехались по чужбинкам. Чтоб никто не докопался, кто он и откуда.

— Вы тоже один живете? — огляделся Федор.

— Как крест на могиле! Старуха пять зим назад померла. Дочки обе замужем. В Смоленске живут. Я один бедую. Пытался года три назад одну развалюху высватать. Так не согласилась. Совестно ей, видишь ли, партийной отрыжке за кулацкого родственника замуж выходить. Мало было отказать, еще и высрамила, кадушка гнилая, чтоб ее черти на том свете бодали! — затряслись руки старика.

— Выходит, не кончилось лихое время, все еще воюют с нами! А уж сколько лет прошло! Думал, все давно забыто.

— Где уж там! Надысь ко мне пионеры пришли на пасеку! Думал, к делу хотят приноровиться, подмочь мне, старому. Все ж при учителке. Она грамотная. К добру ребят должна поворотить. Ну, иду навстречу. А баба та усадила детей на траву в кружок подле меня и просит: «Расскажите, Серафим, как вы до советской власти кулачествовали, как с людей деревенских кровь пили? Чтоб знали ученики, как нужно им дорожить завоеваниями их отцов и каждым нынешним днем. Пусть они от вас правду узнают. Такое крепче помнится». Назвал я ее дурой набитой, говном и послал в жопу. Сказал еще, что ее место в психушке, а не в школе детве мозги засорять. И велел всем уходить с пасеки, не мешать работать. Дети, конечно, смеялись над учителкой. А та жалобу на меня настрочила. Ну, приехали из органов. Орали здесь. Грозили в каталажку упечь, чтобы зубы повышибать. А меня чего пугать? Жизнь прожита. Сколько уж тут осталось, теперь не страшно. Терять нечего, находить поздно. Так и сказал. Либо забирайте, либо проваливайте! Так там вы хоть похороните меня. Здесь и это сделать будет некому. Так что согласный я, поехали. С великой душой! Они аж обалдели. Назвали малахольным и еще культурным матом, я уж его враз и не запомнил. И ушли. С тех пор пока никто не дергает. Был бы помоложе, ушел в монастырь. А теперь упустил время, совестно свою немощь на чужие плечи сваливать. Не то бы глаза мои б никого не видели, — пожаловался дед. И добавил горько: — Вот и тебе сказываю, племяш, не получилось нынче гостеванье у меня. И чтоб беды какой не стряслось, беги отсюда подальше, где нас никто не знает и не помнит. Да меньше о себе говори. Потому как и в деревнях, в каждой избе стены и крыши уши имеют. Не обессудь. Приютить не смогу. Не хочу видеть, как тебя на моих глазах забирать станут…

Он ничего не предложил Федору, не спросил, как выжил, где устроился, имеет ли семью. Серафим молча указал глазами на дверь, и гость понял. Он так же молча встал, взял чемодан, не сказав ни слова, вышел из избы, не оглянувшись на родственника.

Федор шел по улице, размышляя, куда ему податься. И вдруг в голову ударила шальная мысль. Он вошел в правление колхоза и, подойдя к секретарше, попросился на прием к председателю.

— Пройдите. — Та окинула приезжего беглым взглядом.

Едва Федор вошел в кабинет, навстречу ему встал крепкий, плотный человек:

— Ну, проходи! Здравствуй! Что? Не принял тебя Серафим? Даты присядь. В ногах правды нет! Вон какой ты, Федор Бобров! Живо наше семя! А? Откуда ты, где жил? Кем работал? — засыпал он вопросами.

Лесник диву давался: откуда узнал о нем председатель? Тот понял. И, рассмеявшись, признался:

— У нас свое, колхозное радио, по всем заборам висит. Увидели наши ребятишки приезжего, такое редко случается. Ну и следом за ним. Интересно все узнать. А в каждой избе форточки имеются. Все слышно. Сел воробей на ветку дерева и новости из первых рук. Это тебе не в городе! — рассмеялся председатель простодушно.

Федор рассказал, что живет на Сахалине. Умолчав при том, как туда попал. Сказал: мол, в лесниках теперь. А сейчас в отпуске. На целых полгода приехал.

— Семья есть? Дети?

— Никого. Один я. Вот решил здесь, на родине, жену подыскать. Из своих баб.

— Иль на Сахалине выбора нет? — удивился председатель.

— Отчего ж? Этого добра везде полно! Да хотел из своих мест.

— Ну, с этим, я думаю, проблем у тебя не будет. У нас каждый мужик нарасхват. Хоть девку, хоть бабу вмиг сыщешь. А чем заняться хочешь?

— Я в отпуск приехал. Оглядеться хочу немного. Дух перевести. Три года из тайги не вылезал!

— Неужели полгода отдыхать станешь? Нам одного дня в неделю хватает. А то и этого не имеем. Деревня, сам понимаешь, каждый час забот требует! А кто, как не мужик, Россию кормит? Вот и мозгуй, имеем ли время на отдых?

— Мне бы сначала определиться. Ведь с дороги я. Не евши. Серафим наш не то что накормить, дух перевести не дал, — сорвалась с губ обида.

— Извини. Укор правильный. Тогда давай решим так. Я тебя определю жить к бабе Тане. У меня, пойми верно, семья большая. Мешать тебе будут. Дети! Вокруг визг, писк целыми днями. Да еще теща! Домашняя полиция! Сам ее не выношу. Зачем тебе на душу свое вешать станем? У бабки Тани и тишина и покой. Чистоплотная старушка. Кстати, родственница наша! Жена твоего дядьки. Он умер. Вот она и живет одна. Я к тебе приходить буду. Ну и ты к нам — в гости. А теперь отведут тебя к тетке твоей. Уж она несказанно рада будет. Когда дух переведешь, осмотришься, сам решишь, что дальше делать, тогда и поговорим. Условились?

— Договорились!

— Ну, а я вечерком загляну к вам! — Председатель вызвал секретаршу, велел ей отвести Федора к бабе Тане.

Маленькая, сухонькая, подвязанная по самые брови платком, старушка улыбчиво провела гостя в глубь дома. Поговорив недолго с секретаршей, вскоре вернулась. И предложила:

— Оглядись, где тебе по душе станет. А я на стол накрою покуда.

Федор пошел по дому. Он оказался просторным, теплым и ухоженным. На стенах старые портреты, фотографии. В красном углу иконы. Горела лампадка неярким светом. И леснику показалось, что этот дом ему знаком. И эта русская печь. И широкие половицы пола. И эти стены…

— Пойди поешь, Федор, — услышал он за спиной тихий голос. И послушно последовал за хозяйкой.

— Признал свой дом иль нет? — спросила старушка, смахнув слезу.

У Федора ложка из рук выпала. Кусок поперек горла встал. Тетка постаралась не заметить:

— Да, Федюшка, отсюда вас позабирали всех. С тех пор уже сколько минуло! И дом этот много раз хотели снести, чтоб на его месте другой поставить, кирпичный. Да отстоял председатель. Сберег. Все верил, что найдется, выживет кто-то и станет избе хозяином. Вот ты и приехал. Слава Богу! Додержала я дом. Нынче отойти могу спокойно, — улыбалась старушка светло.

— Мне уезжать надо. К себе. На Сахалин, — выдавил Федор, вспомнив, что возвращаться ему некуда.

Старушка вытерла глаза уголками платка, удивленно глянула на гостя:

— От своего дома зачем уходить? Я так ждала. Оставайся. Вези семью. Детей пригляжу, сколько сил хватит, хозяйство заведем. Зачем на чужбине маяться? Ить от земли своей только пьяницы аль непутяги уходят…

— Случается и другое, — хотел напомнить Федор.

— То было. Куда деваться? Нынче рады б кажного возвернуть. Хозяева вовсе поизвелись. Теперь никто в деревне жить не хочет. В города подались. А и там без нас не смогут. Хлеб да картоха с деревни. Без них хочь кто не сумеет жить.

— А мне Серафим другое говорил, мол, и теперь на нас, Бобровых, всюду косо смотрят, как на врагов власти.

— Серафим всегда умудрялся жить обособливо. Сиротой средь деревни. С родней не знался. Жадный мужик. Не в свою породу. Оттого его никто не признает. Холодно ему. Ни одна бабка к нему не пошла. А знаешь пошто так? Потому как он каждую кроху в зубах посчитает. Он и ныне, не гляди, что столько лет минуло, дедовы портки еще носит. Новых не купит. Скорей задавится. Спроси, за что его деревня не любит? Да за то, что поймал мальца на пасеке, тот меда ложку ухватить успел, так проглотить не дал. Крапивой, розгами высек. Люди мальчонку еле откачали. Ну, и припомнили Серафиму, кто он есть. В зле побили старого. А то как же? Ить дите не с банкой пришло. Голодный рот принес. Нешто сердце жали не имеет? Не побоялся Бога — дитю отказал. С зубов выбил. Вот и отреклась от него деревня. Помрет — никто хоронить не станет. Не надо люд наш говнять. Себя бы наперед понюхал, — покраснела хозяйка и, повернувшись к иконе, попросила прощения у Господа за свою горячность.

— Да-а, ну и родственничек, — покачал головой лесник.

— Он завсегда норовил из-под себя оладьи выдавить. Такой скупердяй, что пришел к бабке свататься, поглядел, чего она на стол поставила, и оговорил, назвал обжорой. Та его взашей погнала. И тоже с бранью. Он, пес шелудивый, когда убегал, ее калоши надел. Так и не возвернул, бесстыдный злыдень.

Бабка Таня подвигала ближе к Федору грибы, сметану, творог и оладьи. Молока принесла целый кувшин.

— Пей на здоровьичко!

А потом водила по дому, показывала фотографии:

— Вот твой отец вместе с моим мужиком. Вот они еще молодые были, неженатые. А тут бабка твоя. Умная была. Из городских. Купеческая дочка. Все наскрозь знала. Даже на заграничном языке говорить могла. А вот эта — твоя мамаша в молодости. В год замужества снялась.

Федька смотрел изумленно. Что общего у этой цветущей женщины с той, какой он помнил мать? Разве только глаза?

— Тут — вся твоя семья. Вишь, сколько вас было? А жили как дружно! А люди какие красивые!

Лесник разглядывал портрет деда.

— Он в деревне главным был. Первым, после барина. Тот ему как себе верил. И то, верно, неспроста. Честный, чистый был человек. Работать умел и любил. Сам повсюду управлялся. И пахал, и сеял, и молотил, и строил. И сапоги точал, валял валенки. На кузне управлялся. И на мельнице успевал. Барин его, как родного, любил. С отчеством звал. Уважительно. И каждый праздник одаривал. То коня иль телушку, а то и золотых даст. Не зазря… — вздыхала бабка. — Под этими иконами венчались твои родители. Они еще от прадеда достались им. А вот обручальные кольца отобрали при раскулачивании. Хорошо иконы уцелели. На них не позарился никто.

— Как же дом вам отдали? — удивился Федор.

— Так и это не враз. Поначалу в него деревенскую бедноту поселили. Она и при барине, и нынче — главная пьянь. Ну, потом их с колхозу взашей погнали. Поселили бухгалтершу. Она — что сучка, с цепи сорвавшаяся. Всех мужиков сюда перетаскала. Даже дряхлых дедов. Бабы ее вальками с деревни выгнали. За распутство. И на партейный билет не глянули. По морде били. Воспретили вертаться сюда. И дом забили. Год он пустовал. Потом нам его отдал Андрейка, нынешний председатель. Помог отремонтировать. Так мы и вселились в него. Снести не дали. Конешно, велик он мне. Но… Тебе в самую пору. Обживай гнездо свое. С Богом! А я, коль душа твоя воспротивится, к сестре своей жить сойду. Она в соседней деревне, тоже одна мается. Вдвух веселей станет…

— Рано вы об этом. Я сам для себя еще ничего не решил, — ответил тихо Федор.

Когда за окном совсем стемнело, пришел навестить Федора председатель колхоза. Выпив по рюмке, разговорились.

— Досталось тебе с лихвой. Уж и не знаю, за что нашу семью Бог покарал так жестоко? Где согрешили? Ума не приложу. Я ведь только тем и уберегся, что в то время учился в городе. Обо мне позабыли. Я, когда институт заканчивал, невесту свою встретил. Рассказал ей все. И признался, что не смогу жениться на ней, не хочу судьбу изувечить. Тогда она и предложила, расписавшись, перейти на ее фамилию. Чтобы и не вспоминал никто. Так и сделали. Десять лет мотались по колхозам. Жили на Орловщине, Брянщине, даже в Белоруссии. А потом сюда направили колхоз поднимать. Его уже дешевле закопать было. Целиком. Смотреть тошно. Люди — сущие скелеты. Поля, как погосты, рожать разучились. Сады повымерзли, скотина передохла от болезней и бескормицы. Да что там, когда семена все съели. Сев нечем было провести. Зато все коммунисты!

— Но ты тоже коммунист!

— Нет, Федя! Я им никогда не был. Да и кто б принял? Тут же докопались бы, кто я такой. Вот и сидел тихо, не высовывался. Когда в колхоз послали, спросили, чего, мол, в партию не вступаю. Всегда говорил, будто недостойным считаю себя. Мол, не дозрел. Это льстило, что я себя ниже их ставлю. И если провалю колхоз, тогда можно свалить на беспартийность, что, дескать, взять с безыдейного? А коли подниму — себе в заслугу, вот, глядите, не ошиблись, знали, кому доверить хозяйство!

Федор горько усмехнулся.

— Так оно, родной! Как думаешь? На работе начальство клюет без выходных, дома — теща без продыху. Но ничего! Крепимся! На то мы Бобровы! Выживаем назло всем! Вон, дома, моя теща признает, что другой бы уж задавился, а я и не помышляю! Когда совсем невмоготу допечет, прихожу сюда, как к роднику, сил набраться у всех, кто был и кто помнит меня. К нашей бабе Тане… Она все понимает. Умеет язык за зубами держать, одна у меня здесь. От всей большой родни, единственная. Она ни на что не жалуется, ни на кого не обижается. Зато и любят ее в деревне больше всех. Никто не попрекает, что с кулаками в родстве состояла. Да и забыли о том давно. Времена меняются.

— А кто еще из родни уцелел? — спросил Федька.

— Уцелело нас немного. Но в том-то и наша живучесть, что нас убивали, а мы рождались. Вот так и у меня — три взрослых сына. Двое уже женаты. Детей имеют. Младший вот-вот женится. Они нынче не боятся говорить, кто такие. Есть еще Бобровы. Двоюродные наши. Эти — на Брянщине, целым селом живут. Сестра имеется. Она так и осталась Бобровой. Тогда на кулачках жениться боялись. Когда стала мастером на ткацкой фабрике, сама ни за кого не захотела выходить. Хочешь со всеми повидаться? Адреса дам. Поедешь, посмотришь.

— Хорошо! — согласился лесник.

— Только уговор! Погости у нас недели две. Побудь с нами! Дай поверить нам, что прибавилось в роду! Есть еще один мужик. Продолжатель! Не торопись покидать…

Федор жил в своей деревне, не считая дни. Он полностью отремонтировал свой дом. Перекрыл крышу. Заменил на чердаке прогнившие балки. Окна полностью поменял. Вставил новые рамы, выбросил старые подоконники. Двери новые поставил. Перестелил полы. Даже печку перебрал. Тетка, глядя на него, нарадоваться не могла. А лесник новое крыльцо приделал. Восстановил, какое было когда-то… По рассказам тетки. Когда она увидела готовое, долго плакала. Если бы вот так же легко можно было б вернуть прошлое. Но на это чудо не способны даже Федоровы умелые руки.

Федор за три месяца поставил на ноги дом, отремонтировал его надежно, старательно. Сарай и сеновал, забор и ворота, даже скамейку соорудил у калитки, восстановив все, как было когда-то…

Сделав все, отдохнул неделю и заскучал без дела. Захотелось к себе на Сахалин — в тайгу, на свой участок, к привычной жизни, степенным людям, к своему углу, пусть незнакомому пока, но уже родному.

— Здесь дом твой, Федюшка, все корни твои отсюда. Чего ж вздыхаешь тяжко? Чего грустишь? Устал иль не по нраву что-нибудь? Куришь много! Что сердце рвет? Какая болячка его точит? Нешто чужбина слаще? — спрашивала бабка Таня.

— Отвык. Не жил я здесь. В других краях вырос и прикипел к ним. Теперь уж трудно заново. Годы мои не те. Обратно просится. Где много лет прожито. Чужбина, говоришь? Да, в местах северных не по своей воле оказался я. И холодно, и тяжко там случается. Но другого тепла больше. От какого уходить не хочется. И тянет к нему за душу. Оттого и у меня, непутевого, разум одно, а сердце — другое. Свое требует.

— Да что ж хорошего на Сахалине? Кроме холода и зверья, наводнений и снега, кто еще есть там? Тюрьмы? Погосты?

Федька отмахивался.

— Даже церкви там ни единой нет! Знамо, место каторжное! Вот Господь и не видит его. Оттого бедует люд. Податься, видать, некуда. У тебя же — погляди! Дом — хоромы! Чего недостает? Живи и радуйся, — предлагала старушка.

Федор отмалчивался. А потом не выдержал. Всерьез о возвращении домой думать стал. Начал приглядывать в магазине, что домой купить. Ведь вот сколько прожил, а все деньги целы.

Вот тут-то и настоял председатель колхоза оставшуюся родню навестить. Сестру — мастера ткацкой фабрики, что живет в Иванове. Дал адрес ее. Обещал позвонить ей заранее, чтобы ждала и приняла.

— А там и других навести! Развейся, пока время есть! Может, пройдет тоска твоя. Там и вернешься. Мы ждать будем!

Не хотелось леснику по гостям мотаться. Устал. Но родственники настаивали, просили. И Федор поддался. Обещал, если не понравится в Иванове, вернуться в Смоленск. И держать связь, дать телеграмму от сестры, как только приедет, обо всем писать.

В купе он больше половины дороги ехал один. Федор уже уснул, когда в купе кто-то вошел. Лесник оглянулся. Приличный человек. Одет с иголочки.

— До Москвы, сосед? — спросил тихо.

— Да. До конечной! — проснулся окончательно. И, приподняв голову, приметил, что попутчик без вещей. «Либо майданщик, либо гастролер», — отметил про себя.

— А я к теще в Москву еду, — усмехнулся попутчик и, достав пачку сигарет, предложил: — Перекурим.

— Не хочется, — отмахнулся лесник.

Попутчик закурил. Он оказался разговорчивым человеком.

— С Сахалина? На полгода в отпуск приехал? А зачем в деревню?! На юг надо было! Там тепло и сытно! А главное — весело! На юге лишь бы деньги были! Тогда все сто удовольствий получишь, — смеялся сосед.

Тут-то у Федора сорвалось, что, живя в деревне, ни копейки не потратил. Спохватился, что зря растрепался. Но, глянув на попутчика, успокоился. Мужик слабоватый. Да и на шпану не похож. А фартовый в вагоне промышлять не станет…

Вскоре к попутчику вошли двое его приятелей из соседнего купе. Коротко переговорили. А потом принесли бутылку водки, хлеб и колбасу.

— Давай, сосед, с нами! — предложили Федору.

Тот отказался. Но попутчики оказались настырными. И, несмотря на повернувшегося к ним спиной лесника, растормошили, подали в стакане водку, хлеб с колбасой.

Федор выпил. Немного поговорил с мужиками и вскоре уснул.

То ли водка сделала свое, а может, потому, что привык в деревне рано спать ложиться, захрапел на все купе.

Проснулся от холода. Открыл глаза. Не понял, где находится. Но не в деревне, не в поезде.

— Очухался, ханурик? Ну и здоров же дрыхнуть, сукин сын! Двое суток прокемарил, как падла! — услышал голос с верхних нар. И только тут до него дошло, что находится в камере.

— За что влип? Где я? — спрашивал он.

— В каталажке, мать твою! Где еще наше место. Как бродягу из вагона выволокли, бухого в жопу! Без ксив. Без барахла! Без багажа! — хохотали наверху и добавили: — На Белорусском вокзале мы! Слезай, приехали! В ментовке паримся. Доперло иль нет?

Федор только теперь понял, что произошло. Поначалу голова разболелась. Он ухватился за дверь камеры с нечеловеческой силой. Рванул и, выскочив в коридор босиком, в одном исподнем, взлохмаченный и грязный, дико вращая глазами, орал несусветное.

— Белая горячка у фраера!

— Еще один свихнулся! А все водка! — услышал он за спиной.

Как на него натянули смирительную рубаху, впихнули в машину, везли в психушку, лесник не помнил. Безжалостные санитары били за всякую попытку подойти к двери. Измучили уколами. Руки и ноги путались в смирительной. Федора никто не хотел слушать.

Лишь однажды он заговорил с врачом в коридоре:

— Сонного добавили мне в водку попутчики в купе. Ограбили начисто. И деньги, и вещи, и документы вытащили. Помогите мне выбраться. Сделайте запросы. Родню ведь имею. И на работе ждут. Уеду к себе на Сахалин. Носа больше на материк не высуну. Клянусь мамой!

— Давайте ваши данные, — ответил врач.

Федор назвал деревню на Смоленщине. Фамилию, имя тетки, председателя колхоза. Сообщил и адрес сахалинского лесхоза. Врач пообещал все выяснить. И снова потянулось время.

Сколько его минуло? Когда лесник глянул в окно, не поверил глазам: во дворе психушки вовсю валил снег.

— Сколько я здесь канал? Долго ли еще меня морить будут? — возмущался лесник и требовал выпустить его немедленно.

Его возвращали кулаками в зарешеченную палату. Федор временами чувствовал, что и впрямь начинает сходить с ума.

— Доктора позовите! — требовал он.

И наконец-то пришел тот врач, который обещал сделать запросы.

— Ответы? Да, пришли. Пока из двух мест. Ваша тетка умерла. А председатель колхоза ответил, что не имеет времени заняться вами и забрать вас к себе тоже не сможет в силу семейных обстоятельств. Почта на Сахалин идет месяц. Да обратно столько же. Так что ничего другого не остается, как подождать. Да и то неизвестно, возьмут ли вас туда? — Врач покачал головой с сомненьем.

А ночью, поняв все, Федька сбежал из психушки, прихватив в котельной телогрейку и шапку кочегара, запасные сапоги его сменщика, и заторопился куда глаза глядят. Подальше от дурдома — заколоченного и зарешеченного, как тюрьма.

Он шел всю ночь, торопливо перебегая от сугроба к сугробу, только бы подальше от дороги и погони.

Куда он шел, к кому спешил, на что надеялся? Он сам не знал. На кладбище забрел случайно. Не сразу разглядел…

— Господи, помоги! — плакал лесник горькими слезами. — Во всем я виноват! Во всем грешен, кроме одного! Рожденья своего я не заказывал и не просил! Уж если нет твоей воли на жизнь мою, забери к себе, Господи! Я больше не могу! — Впервые он встал на колени перед иконой.

Федор не видел, как за его спиной писал телеграмму на Сахалин отец Виктор. Всю ночь, до самого утра рассказывал он настоятелю о себе. Ни в чем не кривил душой, не врал. Впервые, как на духу, исповедался перед человеком и спросил:

— Скажи, святой отец, за что мне жизнь такая дана? И посоветуй, что делать мне теперь? Ведь и на Сахалине откажутся от сумасшедшего, коль родня и та отреклась.

— Бог не без милости, свет не без достойных людей! — ответил священник и, не мешкая, отправил срочную телеграмму Василию Ивановичу, главному лесничему. А по пути просил Создателя не оставить в беде раба Федора.

Леснику священник ничего о том не сказал. Попросил его пожить немного в келье, успокоиться, прийти в себя.

— Глядишь, Господь услышит раскаяние твое. И поможет, вызволит из беды! Ведь каждая исповедь есть очищение, после которого жизнь начинается заново, — говорил отец Виктор.

«Завтра, верно, ответ с Сахалина будет. Но какой? Человек — он всегда загадка. А судьба чаще становится испытанием. Может, это последнее у него». Он смотрел на Федора с сочувствием.

Лесник спал и все же услышал робкий стук в дверь кельи.

— Отец Виктор! Вам телеграмма! — просунулась рука в дверь и подала небольшой листок бумаги.

Священник прочел. Рассмеялся так звонко и светло, что Федор сразу обрадованно подскочил:

— Уж не про меня ли пишут? — У него дрогнуло лицо. Светлая тень пробежала в глазах.

Лесник и сам не знал, чего он ждет. Он больше не верил людям. Разве только Богу? Но нужен ли он Творцу? Ведь радости не для него.

Отец Виктор перекрестился на образа. И стал читать срывающимся от волнения голосом:

— «Завтра вылетаю. Сберегите Федора. К его возвращенью — все готово. Пусть не тревожится…»

Не отреклись! Не позабыли! Ведь совсем чужие они мне, но, вишь ты, родней родни! Берут обратно! Домой! И то верно, зачем мне было искать прошлое? Нет в нем ничего. Одно горе! И вспомнить нечего. Да и к чему? Всякая зима проходит. Даже в судьбе, — вновь и вновь перечитывал лесник телеграмму Василия Ивановича. И, как единственную теплинку, связавшую с жизнью, спрятал на груди, чтобы ее последнюю не потерять в снегах родной чужбины…

 

Гость из прошлого

 

Глава 1

КОРШУН

Коршуна сегодня трамбовали все фартовые «малины». Били свирепо, жестоко, врезаясь кулаками в виски, подбородок, челюсти, ломали ребра.

Коршун не успевал ни вдохнуть, ни выдохнуть. Отмахнуться не было сил. Их не хватало даже на брань. Ругались фартовые. Кляли Коршуна на чем свет стоит. Материли так грязно, что фартовому жизнь опаскудела. А на столе, заглушая грохот разборки, вопил патефон, словно в насмешку:

Отец мой — пьяница, за рюмкой тянется, Мамаша — тоже с ним, какой позор! А я гулящая, совсем пропащая, Братишка маленький — базарный вор. Эх, люди с публики! Гоните рублики, Гоните рублики, да поскорей! Меня, гулящую, совсем пропащую, Совсем пропащую, ты пожалей…

Пахан «малины» сидел за столом и, буравя Коршуна злыми взглядами, хлестал водку стакан за стаканом…

Он сказал свое слово на разборке. Теперь психовал молча. Он не любил проколов в делах. И никогда не отмазывал лажанутых. Не терпел слабаков. Не понимал, не верил, не мирился с приговором судьбы, которая, случалось, бывала сильнее разборок, и не соглашался, что от фартового может отвернуться сама фортуна…

Коли так случалось, выкидывал из закона любого. Невезучий, засвеченный не может зваться законником, иметь долю в общаке, дышать наравне с фартовыми. Таких мокрили, расписывали прямо на разборке, а глухой ночью закапывали где-нибудь на пустыре либо в тайге, иногда в темном углу кладбища. Дышать не оставляли.

Это Коршун знал не хуже других. Сам нередко участвовал в таких разборках, но в другом качестве. Хорошо знал законы «малин». А потому поблажки для себя не ждал.

— Хавай землю! — наступил кто-то сапогом на шею, подтолкнув Коршуна к ногам пахана.

Последние секунды… Коршун вцепился зубами в пол, понимая, чувствуя шкурой, каждой клеткой и нервом, что вот сейчас сунут ему кенты «перо» в бок по самую рукоятку.

Нет, он не испугался. Боль отбила всякую охоту к жизни. Да и была ли она?

Фартовый набрал воздуха побольше. Чтоб легче отошла душа, чтоб меньше чувствовать боль. И вдруг услышал голос сявки, ворвавшегося в дверь:

— Лягавые! Линяйте, кенты!

Кто-то наспех сунул ножом в бок. Пол перед глазами почернел, стал похожим на землю, теплую и мокрую. Она не пахла травой, она пахла кровью. Коршун почувствовал, как проваливается в яму. Глубокую, сырую, бездонную. И улыбнулся, понимая, что умирает.

Над головой вдребезги разлетелось стекло. Это уходила «малина». Фартовые вышибли окно и задами убегали от милиции. Они были уверены, что Коршуна успели ожмурить. И тот ничего не вякнет мусорам. А сявки, стоявшие на стреме, не знали ничего. Им, начинающим ворам, фартовые не доверяли серьезных дел, кроме сторожевания своих хаз.

Коршун лежал на полу в луже крови и уже не слышал, как в открывшуюся дверь вошла милиция. Кто-то подошел к нему, повернул лицом вверх. И, едва глянув, признал сразу, сказав коротко:

— Срочно в больницу его! К Баргилову! Передайте Юрию, пусть всю душу вложит и спасет! Этот нам живым нужен! — поторопил оперативников следователь городского уголовного розыска Владимир Иванович Коломиец.

Оперативники бережно положили Коршуна на носилки, погрузили в машину и заспешили в городскую больницу.

Вечером туда приехал следователь. И, войдя в приемный покой, тут же нашел хирурга Баргилова.

— Ну, как мой пациент? Жив?

— Пока дышит. Что будет дальше — не знаю. Крепко ему зацепили. Да еще избили зверски. Куча переломов, отбиты почки. Его латать и по кускам собирать не один раз придется. Но не теперь. Не выдержит… Сегодня основное сделали. Пять часов продержался на операционном столе. Прямо тебе скажу: из могилы вытащили. Пять минут клинической смерти пережил. Думал, потеряем его. Но нет! Задышал! Крепкий орешек! Где ты его подобрал? Кто он? — спросил хирург.

— Можно глянуть на него? — не хотел отвечать давнему другу следователь.

— Без сознания он. И еще не скоро очухается. Если вообще выживет… Сам посуди — ни одного живого места. Желудок и кишечник атрофированы. Селезенка и поджелудок пробиты ножом. Одних внутренних кровоизлияний — восемь. Череп травмирован. Ребра, руки, ноги поломаны. Выбиты зубы. Мошонка вспухла с футбольный мяч. Будто этого мужика через мясорубку пропустили.

— Это ты, Юра, верно сказал. Он через мясорубку прошел. Да еще какую! Но если б не он, не миновала бы меня эта участь…

Хирург сигарету выронил изо рта. Уставился, не веря в услышанное.

— Не удивляйся. Он мое перенес. Но фартовые нынче другого на мой след пошлют. Кого? Кто знает. Этот должен был убить меня…

У хирурга дрогнули руки:

— Зачем же я его спасал, гада? — выдавил глухо.

— Так надо, Юрка! Он должен был убить. Но я — живой. На Коршуна, сам говоришь, надежд мало. Из ста шансов — один… А фартовые не отдают своих кентов даром. Кто-то другой начнет караулить меня. Чтобы свести счеты и за Коршуна. За всех разом. Тот может оказаться удачливее, — выдохнул Коломиец.

— Ну и работа у тебя, хуже моей! — поморщился Баргилов и признался: — Когда к операции готовили твоего мерзавца, на него патологоанатом взглянул. И сказал сразу: «Уголовничка будешь из криза вытаскивать? На кой хрен? Давай его ко мне сразу. Чтоб без мороки… Он, сволочь, «на игле» лет десять сидел. Глянь на его вены. Все руки в шнурах. Зачем тебе это дерьмо спасать? Кого жалеешь? Он, гад, столько хлеба не съел, сколько кокаина принял. Одной тварью меньше будет! Вор он! Таких из милосердия отстреливать надо, для очистки рода человеческого…» Я тогда и спросил, откуда он знает, что на операции — вор. Патологоанатом показал на татуировку. Там крест на всю грудь и обвит змеей. Сверху донизу. И ответил: «Крест — это судьба. Так и у воров. А змея — фортуна. Она по-ихнему вроде талисмана. От бед бережет. Силу дает, хитрость. Ее не всем колят. Только особым. Кто средь воров в чести ходит. Кто в законе не первый год. Только этого — подвела фортуна…» Ну и добавил, что через его руки они проходят куда как чаще, чем через мой кабинет. Мертвецов не допрашивают. А он на досуге изучал эти наколки и татуировки. Идентифицировал иногда. Ведь воров тоже хоронят свои. Патологоанатома они не боятся. Рассказывают о покойничках. Кого уважали…

— Значит, и за Коршуном придут, — спохватился Коломиец. И, бросив спешное: — До завтра! — выскочил из ординаторской.

…В морге было темно. Синяя лампочка под потолком горела тускло, освещая одинокую фигуру патологоанатома, спокойно допивающего чай.

Мертвецы лежали на столах, деревянных лавках, обитых клеенкой. И, казалось, спали, отдыхая от суеты, забот и шума.

Николай Волков работал в морге много лет и давно не обращал на мертвецов ни малейшего внимания. Он был циником и философом. Любил порассуждать о бренности земного. Смеялся над пугливыми студентами. И радовался приходу знакомых, как подарку.

Да и то сказать, по доброй воле, без крайней на то нужды никто сюда не заглядывал. И патологоанатом рад был каждому.

Соскучившись по общению, он иногда, не выдержав, сам приходил в больницу, чтобы не отвыкнуть от человечьего языка. И говорил, и слушал, набирая тепло в душу на две, а то и три недели предстоящего одиночества в морге.

Правда, была тут и санитарка. Но она, едва убрав в морге, убегала домой заполошенно. Покуда сама жива. Больше двух часов не выдерживала. И хотя проработала в морге почти десять лет, к виду покойников не привыкла. Всегда жаловалась врачу, что мертвецы снятся ей по ночам…

Николай Волков давно хотел заменить санитарку, но во всей Охе не нашлось желающих на ее место.

Даже при упоминании о морге у людей вытягивались лица, их тут же покрывала бледность. И на предложение патологоанатома поработать в морге Волкова посылали куда подальше.

Отпетые ханыги, услышав его предложение, вмиг трезвели. И взрывались такими фонтанами мата, что продолжать разговор не было никакого смысла.

Едва завидев следователя, Волков достал второй стакан. Налил в него чай и предложил как ни в чем не бывало.

Коломиец, зная колючий язык Волкова, присел к столу. Не решился начать нужный ему разговор сразу. И лишь немного погодя спросил:

— Сегодня к тебе никто не наведывался? Без справки из больницы не искали своего покойничка средь этих? — кивнул на мертвецов.

— Пока нет. А кого искать должны? Уж не того ли из больницы, какого Юрка оперировал? — прищурился Волков.

— Угадал. Могут заявиться. Взглянуть. Убедиться, что умер. Для надежности. Может, не сами. Подошлют кого-нибудь, чтоб проверил. Ты покойников простынями укрой. От любопытных. А коли спрашивать будут по внешним признакам, постарайся ничего не отвечать. Сам спрашивай. Мне тебя не учить. Не давай взглянуть и искать мертвого.

— Да кому он нужен? Убивают не за тем, чтобы потом разыскивать. Зря надеешься, Владимир Иванович. Не выживет тот тип. Не для того его измесили, чтоб выжил. И Юрий не волшебник. Не вытянет бандюгу. Зря мучился. Тот все равно меня не минует. От силы до утра дотянет. Дольше — нет. Таких не ищут. И тебе он ни к чему! Лишняя морока.

— Может, и не выживет. Но вдруг повезет…

— Кому? — удивился Волков.

— Мне и ему…

— Я уж место приготовил для него. Встречу с радостью. Людей жаль, которые без времени из жизни уходят. А этих…

— В общем, прошу — ничего не говори о Коршуне. Пусть они наведываются к тебе. Но как только спросят о нем, сообщи сразу, — попросил Коломиец патологоанатома.

Волков понятливо кивнул. Не теряя времени, укрыл покойников простынями. И, задержав Коломийца, рассказывал ему о всяких случаях из своей практики.

— Конечно, городская шпана иногда наведывается в морг ненадолго. Узнают, чей родственник отошел, где можно на рытье могилы подзаработать, заодно и на поминках набраться до визга. Их интересуют состоятельные покойники, а не бездомные ханыги, которых хоронят за казенный счет. А вот воры ко мне не приходят. Уже давно. Раньше их много хоронили. Резали они друг друга. Случалось, убивали их горожане. Нынче того нет. Утихли, а может, измельчали фартовые. Одна шпана снует. Щипачи и домушники. Эти на большие дела не способны.

— Не перевелись, к сожалению, фартовые. Осторожнее стали работать. Без шума. Но живут. Промышляют. Не дают скучать никому. Иначе откуда бы взялся Коршун? А хищники, сам знаешь, в одиночку не охотятся. Только стаей. Вот и своего не пощадили. Неспроста…

— Знаешь, Владимир Иванович, я думаю, зря ты собираешься у меня в морге засаду фартовым устроить. Сколько здесь работаю, не припомню случая, чтобы выживал фартовый после разборки. Законники это делают основательно. Один раз. И знают результат наверняка. Потому искать не станут. И Юрия зря мучаешь. Не вытянет он вора, могу поспорить загодя. Видел я его. Не жилец на свете…

Коломиец шел из морга, думая лишь об одном: кого теперь прицепит к нему «малина»? Кто возьмется за то, что не удалось Коршуну? Что задумали фартовые? Ведь два года было тихо в Охе, и снова объявились законники. Конечно, неспроста. Что-то замышляют. Но что? Кто теперь в «малине»? Завидев серую тень, мелькнувшую впереди, он сунул руку в карман.

Следователь пошел тише, держась поближе к домам. Но впереди никого. Может, показалось?

Осторожные шаги за спиной заставили отскочить к стене.

Случайный прохожий, испугавшись следователя, бросился бегом через улицу, приняв Коломийца за вора.

Город уже не первый день жил в тревоге. Вернулась из гастролей «малина» Гришки Медведя, известного всему Сахалину пахана воров.

И враз умолк смех на улицах. Опустел горсад, танцплощадка и берега Пионерского озера — любимого места отдыха горожан.

Даже свет в окнах охинцев стал тусклым, настороженным. Люди перестали ходить друг к другу в гости. Жили замкнуто, обособленно. Дышали и говорили шепотом средь бела дня. По городу поползли слухи один страшнее другого.

Трудное время наступило и для городской милиции. Не стало отдыха, забыты выходные. О праздниках не вспоминали.

Именно Коломийцу было поручено выловить банду Медведя, терроризировавшую город.

Он вышел на след «малины» случайно. Забрали оперативники на Сезонке передравшихся пьяных проституток. Клиента не поделили. В милиции им пригрозили, что, если через две недели принудиловки они не устроятся на работу, все, как одна, пойдут под суд.

И тогда одна из шмар, по кличке Кобыла, не выдержала и заорала:

— Интересно, а куда нам идти? Уж не в вашем ли вытрезвителе подрабатывать? Так знайте, на холяву не пройдет! Внеурочные придется оплачивать, за вредность условий сдерем!

— На стройку пойдете! Подсобницами! А пока будете городские улицы подметать. Пятнадцать суток. Это вам вроде производственной практики перед настоящей работой! — прервал ее оперативник.

Кобыла вспыхнула:

— Нас в подметальщицы? Ты что? Оборзел? Не пойдем! Не для того живем, чтоб у вас в шестерках дышать!

— Заставим!

— Вот тебе! Выкуси, падла лягавая! — отмерила шмара руку по локоть и продолжила: — Попробуй тронь! Медведь твою вонючую душонку живо вытряхнет из клифта!

И все же подметать улицы девкам пришлось. Они и не знали, что работают под неусыпным наблюдением целого наряда милиции. Но за все две недели к проституткам никто не подошел. Зато через три дня после их выхода из вытрезвителя милиция накрыла в этом притоне половину «малины» Медведя. Самого пахана не оказалось. Зато больше десятка фартовых вывез милицейский воронок глухою ночью с Сезонки.

— Ну, теперь остальные сбегут из города. Чтоб не загреметь под статью. Надолго исчезнут.

— Дай Бог! Хоть в городе спокойнее люди заживут. Пусть сматываются. И подальше от нас! — обрадовался один из оперативников.

Но на допросе у Коломийца самый махровый из фартовых сказал сквозь зубы:

— Хана тебе, мусор! Распишут за нас, как маму родную! С живого шкуру спустят на ленты. Вякнуть не успеешь. Век свободы не видать, если ты не станешь жмуром до того, как нас под запретку увезут. От кентов не слиняешь. Дрожи, козел!

Следователь был не робкого десятка, но уже на следующий день овладело им беспокойство. Вздумал домой пойти другой дорогой. Раньше обычного на час закрыл кабинет. А утром узнал, что на сотрудника милиции напали два фартовых. Всего ножами изрезали. И только когда увидели лицо, заматерились, разозлившись, что поймали не того. Оперативник умер на следующий день в полном сознании. И все просил ребят быть осторожнее…

Коломиец тогда не понял. Но уже на следующий день в подъезде дома, где он жил, на следователя напали. Хорошо, что Коломиец был крепок на кулак, сумел отмахнуться. А тут и соседи на шум выскочили. Нападавшие тут же скрылись. А Коломиец отделался двумя порезами да несколькими синяками. Понял, кто устроил ему засаду и за что…

В тот раз на него вышли с ножами. Начальник милиции не разрешил Коломийцу уходить с работы одному. Но… Всего не предусмотришь. И следователь постоянно чувствовал на себе внимание «малины». Однажды, когда вышел на балкон своей квартиры, решив подышать прохладой, вспомнил о сигаретах. И едва повернулся, чтобы вернуться в комнату за куревом, у самого виска просвистела пуля. Стреляли с чердака котельной, стоявшей напротив. Летом она была закрыта. Но кто-то сумел пробраться. Ждал, караулил. Высчитал все. Но поспешил. Видно, тоже сдали нервы.

Но однажды удалось ему увидеть в лицо того, кто неотступно следовал за ним повсюду и караулил каждый промах, единственную секунду промедления, подарившую бы развязку.

Насторожился Коломиец. Что-то подозрительно темное шевельнулось на лестничной площадке сверху. Свет был отключен. Следователь включил фонарь. Этого наверху не ожидали.

В ярком луче мелькнуло на секунду скуластое лицо, приплюснутый нос, массивный лоб. Коренастый крепкий мужик тут же метнулся на чердак по узкой лестнице и исчез, словно растаял. Это и был Коршун… Его он сразу узнал по фотографии, хранившейся в спецкартотеке.

После того случая Коломиец знал, что «малина» пустила на его след самого махрового негодяя: для того убить человека было развлечением. Ведь и в закон он был принят после того, как убил четверых сотрудников милиции. Среди них и заместителя начальника.

Коршун любил мокрить «пером». Не уважал «пушку» за грохот. Так он сам говорил. И хвалился, что ножами он увлекается с самого малолетства и работает ими лучше, чем ложкой.

Коломиец жил на четвертом этаже пятиэтажки. Он был уверен в том, что ни с крыши, ни через железную дверь со сложными замками, ни со двора к нему в квартиру никто не заберется. Воров не опасался. Как большинство охинцев, ничего ценного не имел в квартире. Опасался не ограбления — подосланных убийц. Не столько за себя, сколько за жену и сына переживал. Но на них никто не нападал. Зато самого следователя «малина» Медведя ни на минуту не оставляла в покое.

Не сидел сложа руки и Коломиец. Во всех злачных местах города постоянно дежурили переодетые в штатское оперативники милиции. Железнодорожный вокзал, рынок, аэропорт, Сезонка и Фебралитка, горсад контролировались круглосуточно.

Следователь знал все новости, каждое происшествие. Оно и немудрено.

Пригрозив проституткам Сезонки пересажать их, все же не тронул притон. Сделал вид, что забыл о нем. Зато под видом принудительного подселенца внедрил на Сезонку осведомителя, обосновавшегося напротив притона.

Тот, матеря милицию и власть, каждое утро убирал мусор с помоек. Подтягивая одной рукой постоянно спадающие, грязные портки, он чесался другой рукой в лохматой голове, пел похабные частушки и вскоре стал на Сезонке своим — родной кровинкой, понятным и близким в каждом жилище.

Его помятая красная физиономия была своеобразной визитной карточкой Сезонки. И вскоре не только шмары, но и всякая блохатая тварь издалека узнавала дурака Алеху, который безнаказанно лапал проституток за вертучие задницы, оголившиеся в глубоком декольте груди. И все грозился наведаться к ним в гости, когда, чуть-чуть подкормившись, войдет в мужскую силу.

Милицейские патрули, проверяя Сезонку темными вечерами, грозили мужику законопатить в клетку за нецензурщину и частушки, отпускаемые в их адрес. Однажды, на глазах у всех, его и впрямь затолкали в машину пинками. Но под утро, получив полную информацию, выпустили.

Воры долго присматривались к Алешке. Следили за ним. Но, не приметив ничего подозрительного, перестали обращать на него внимание. Осведомитель не спускал с них глаз. Он сдружился с сявками. Стрелял у них курево. И никто на всей Сезонке не мог предположить в этом человеке скрытую опасность для фартовых.

Милиция строго соблюдала реноме своего осведомителя. Случалось, оперативники шмонали его комнату, ругали за грязь на помойках, грозили психушкой, штрафом. Когда все успокаивалось и милиция уезжала, жители дружно жалели дурачка, вздыхали, что и его, бедолагу, не оставляют в покое лягавые.

Алешка сидел нахохлившись, разгребая грязной пятерней свалявшиеся на макушке волосы. Он казался полнейшим кретином. Ведь ни один нормальный человек не мог средь бела дня расстегнуть штаны на улице и справить малую нужду перед окнами притона. Девки сначала ругали его, обещая вырвать все достопримечательности. Алешка делал вид, что не понимает своей вины. И шмары вскоре перестали бранить мужика. А тот знал свое. Коль увидели его прогулку — были трезвыми. Спьяну шмары не то что Алешку, друг друга не узнавали. Коль были трезвыми, ночью у проституток не гуляли фартовые. Они без водки к шмарам не появлялись.

О предстоящей попойке Алешка научился догадываться сразу. Шмары чистили притон, умывались во дворе хором, красились, наряжались в постыдно короткие платья, юбки, одеколонились так, что даже в Алешкиной каморке дышать было нечем.

Да и сявки у дверей притона появлялись лишь тогда, когда сюда с минуты на минуту должны были объявиться фартовые.

Алешка смотрел, кто пришел, и тогда, вернувшись в свою комнатуху, зажигал верхний свет. Это был сигнал оперативникам. Те подходили к притону под прикрытием темноты, окружали со всех сторон и брали фартовых всех до единого. Но ни разу при этих облавах в руки милиции не попадали ни Медведь, ни Коршун, ни другие — самые дерзкие, опасные ворюги.

После очередной облавы уцелевшие законники с неделю обходили притон. Потом по одному заскакивали на часок-другой. А еще спустя неделю вваливались туда, забыв о недавнем.

В «малине» Медведя, как и в других, фартовые постоянно менялись. Одних по решению суда увозили на «дальняк» за казенный счет, другие, отбыв свое, возвращались из зон.

Гришку Медведя знали шлюхи. Помнили его милиция, прокуратура и суд. О нем ходило много всяких слухов. Они зачастую обрастали небылицами, дикими измышлениями, откровенной ложью, рассчитанной на дремучее незнание и слабые нервы горожан.

Так, одна пьянчуга клялась на базаре торговкам, что на нее в тайге напал Медведь, когда она ходила за грибами вместе со своими соседками-старухами.

— Он, козел срамной, как увидел меня, так и попер напрямки! Я от него бежать через кусты. Да на корягу наткнулась. Упала. А он, пес шелудивый, наскочил на меня, всю засиловал.

— Во, размечталась! Да кому ты нужна, дура неотмытая? Тебе ежели юбку задрать, не то что мужик, все хорьки передохнут! — не поверил бабе старый дедок, продававший лук.

Торговки рассмеялись, поддержав старика, а пьянчуга, показав деду заголенный зад, говорила всем, что и этот старик водится с ворами.

В магазинах и автобусах, в скверах и горсаду, в бане и около домов рассказывали горожане друг другу о Медведе всякие небылицы.

— Ох и здоровенный мужчина, говорят, этот Медведь. И косматый! Чисто зверь. А еще сказывают, что у него на руках когти растут. И он людей живьем ест, — говорила шепотом своим соседям старуха на лавке. И добавляла: — Но, сказывают, старых не жрет. Только молодых. Так что нам бояться нечего…

Оперативники милиции слышали все эти разговоры. Они знали Медведя по фото, по описаниям очевидцев, тех, кто не просто мельком видел, а и знал Медведя. Тот был силен. За что и получил свою кликуху. Внешне он вовсе не походил на зверя и производил впечатление респектабельного интеллигента; был человеком крепкого сложения, умным, проницательным, улыбчивым, прекрасным собеседником, всесторонне развитым, разбирающимся во многих профессиях. Те, кто знали его ближе, добавляли, что Медведь любит и умеет выпить. Никогда не пьянеет. Не теряет голову. Редко выходит из себя, не любит пускать в ход кулаки. Умеет держать слово и требует того же от фартовых. Никогда не нарушал воровской закон и всегда называл себя честным вором.

Из всего сказанного о нем никто в милиции не запомнил главного, что основной слабиной Гришки была не водка, не спиртное вообще, не шмары, и даже не деньги. Медведь питал слабость к красивым вещам. Особо любил антиквариат. И мог часами любоваться какой-нибудь безделушкой, разглядывая ее со всех сторон. Он был поклонником и рабом всего изящного. У него была самая большая и дорогая коллекция разных диковинных вещиц, которые Медведь не доверял никому.

Казалось, именно эти вещицы были его друзьями, забравшими все тепло и человеческие привязанности Медведя.

С фартовыми пахан был строг, даже свиреп. Никому из них он не отдавал предпочтения, никого не выделял. Со всеми был одинаков и ни к кому не питал дружеских чувств. Он жил на виду у всех, и законники знали о Медведе все и ничего. Пахан всегда оставался для них закрытым сейфом.

Его уважали и боялись. Он держал в руках всех и не дорожил никем. Он не верил никому, а иногда даже самому себе. Он с трудом, с проверками брал кентов в свою «малину». И легко, без сожалений расставался с лажанувшимися. Ни за одного такого не вступился на разборках, целиком вверив судьбу каждого законника в руки «малины».

Фартовал Медведь всю свою сознательную жизнь. Вместе с Коршуном. С ним отбывал ходки на Колыме. Вместе они примерзали к стылым шконкам в воровском бараке. Потом выходили на волю и снова воровали. Иного не умели.

Все в «малине» считали, что Коршун ближе и дороже всех кентов для пахана…

Так считала и милиция. Ведь никому другому, а именно Коршуну поручил Медведь убрать Коломийца. Знал сноровку и опыт своего кента, который метал ножи так, что поражал воображение любого фартового. Никто другой, а именно Коршун по слову Медведя, не дрогнув, убил четверых милиционеров. И не попался. Не нашли, не поймали Коршуна оперативники. Не помог им союзный розыск: ведь у каждого законника при себе по нескольку паспортов. А уж «маскарада» — не счесть. Парики, усы и бороды, бакенбарды и грим изменяли внешность до неузнаваемости.

Фартовый в любую минуту мог нарисоваться дряхлым стариком и тут же возникнуть красавцем юношей. Меняли не только внешность и одежду, но и голоса, походку. Умение перевоплощаться оттачивалось в «малине» до совершенства.

Коршун не был исключением. Умел многое даже лучше других.

Медведь не раз хохотал до слез, когда Коршун по бухой, под хорошее настроение, рядился в старуху и, тряся откляченным гузном, пел скрипучим голосом похабные частушки.

Редко веселились кенты все вместе. Но всякая попойка помнилась подолгу.

Не так-то часто охотились законники за кем-нибудь из горожан. Но коли решали пристопорить, от их рук никто не уходил.

Фартовые, несмотря на слухи, сами никого не убивали и не насиловали горожан. Это им было запрещено законом. Кто его преступал, того наказывала сама «малина». Исключение из правил составляла лишь милиция. Убить лягавого считалось за честь, а потому охотились за ними фартовые всегда и всюду.

Коломиец, работая в угрозыске много лет, знал, что, даже убив Коршуна, «малина» не оставит в покое его самого.

«Но за что законника хотели убить? За что вытащили на разборку? За то, что не убрал меня? А может, отказался он от этого? — думал следователь и в сомненье качал головой: — Этот не откажется. Да и с чего ради? Слово пахана для него закон. А моя шкура лишь чести прибавила бы. Еще одного мусора размазал, хвалился бы в «малине», — размышлял Коломиец по дороге в больницу.

— Нет, не пришел в создание. Бредил всю ночь. Орал как сумасшедший. Нес какую-то околесицу. Тебя тоже вспоминал. Но так, что мне не только кислород ему давать, трубку вокруг горла хотелось завязать на бантик. Нервов не хватает с ним. Столько сил и времени отнимает! А зачем такому жить? Для чего спасаем? — нервничал Баргилов. — Да и больные, проходя мимо палаты, вздрагивают. Оглядываются на охранника у двери. Нервничают. Не знают, но предполагают, что бандита или сумасшедшего лечим. Убери его в тюремную больницу.

— Там его не поднимут на ноги. Не вылечат. Нет у них твоего опыта. Да и помешать могут врачам. Всякая случайность не исключена. У «малины» руки длинные. Сам знаешь. Помоги. Он мне живым нужен. Постарайся, Юрка. Сюда фартовые не войдут. А там — в тюрьме, как знать…

— Возни с ним — тьма. Завтра еще одна операция ему предстоит. На кишечнике. Кровоточит. Видно, сосуды повредили. От этого воспаляется брюшная полость, дает температуру. Ты дня через три загляни. Раньше не стоит. Ну, а если не вытяну, позвоню сам…

Патологоанатом встретил Коломийца с улыбкой:

— Пока еще не привезли мне твоего крестника. Я уж своему обществу о нем рассказал. Поведал им, что если все их болезни собрать в кучу, то и десятой доли не наберется. И ведь коптит! Ишь, как за жизнь держится!

— Никому он не понадобился? — перебил Коломиец Волкова.

— Как же! Мне он очень нужен. Интересуются им. Глянь! Сплошной цветник. Одни дамы! Им без мужчин скучно. Так ты своему передай — пусть не мешкает. Изысканное общество его ждет! Глянь, какие бабы! — Он указал на покойниц.

— О Коршуне не спрашивали? — отмахнулся следователь.

— Нет. Да и кому он нужен?

— Никто посторонний не заходил? — поинтересовался Коломиец.

— Да нет, никого, если не считать ханыгу, перепутавшего свой дом с моргом. Он, идиот, ко мне с песнями ввалился. И на лавку, под бок к покойнице сел. Подвинуться требовал. Я ему показал, к кому пристает. Так ханыгу чуть инфаркт не хватил. Как припустил из морга, про песни забыл. Со страху все пятки себе обосрал. Не то что о бабе, родное имя, верно, не сразу вспомнил.

— Остальных покойников он видел?

— Да что ты? Они все укрытые были. Ему и одной по горло хватило. Если бы всех показал, уже не добежал бы домой. Тут бы и остался вместо сторожа, — рассмеялся Волков.

— Ничьи родственники не проявляли любопытства, кто по соседству лежит?

— Своего горя каждому хватает. У меня не цирк. Подолгу не задерживаются.

— Покажи, на какой замок закрываешь свое заведение?

— Врезной, финский. Аналогов нет. Да и не переоценивай ты своего фартового. Не станут его искать, поверь. Никому он не нужен, — продолжал смеяться патологоанатом.

— Может, ты и прав, — уходя, вздохнул Коломиец. А ночью не мог уснуть. Настораживала его тишина в городе.

Он понимал, что затишье это — недолгое, что фартовые никуда не уехали из Охи. Чего-то ждут, что-то замышляют, к чему-то готовятся.

Несколько раз звонил дежурному в горотдел, узнавал, все ли в порядке, нет ли каких сообщений от оперативников. И, убедившись, что все спокойно, уговаривал себя уснуть. Но едва закрывал глаза, видел окровавленного Коршуна, свернувшегося комом на полу, убегающих фартовых, успевших выскочить через окна хазы.

Один из них — рослый детина, замедлив бег, оглянулся вполоборота, внезапно выстрелил из пистолета и, нырнув в ближайший двор, перемахнул забор, исчез у железной дороги.

Фартовые никогда не убегали кучей. Так и в этот раз — бросились врассыпную. Они прекрасно знали Сезонку, заранее намечали пути бегства, иначе не появились бы в этом районе города. А искать вора на Сезонке — это все равно что найти пылинку в куче грязи. Следователь заведомо знал бессмысленность этой затеи. На Сезонке никто никогда не помогал милиции. Зато даже дряхлые старухи всегда спешили укрыть, спрятать вора и направить милицию на ложный след. Каждый житель этого района города умел крепко держать язык за зубами, знал и помнил — милиция тут появляется редко, а воры живут всегда…

Коломиец не удивился, когда понял, что оперативники не сумели задержать ни одного вора. Зато фартовые успели ранить двоих милиционеров. К счастью, безопасно. Но на шум выстрелов, погони из всех домов и лачуг вылезли, вышли, выскочили старые и малые, трезвые и пьяные, голые и одетые — жители Сезонки.

Увидев милицию, обрушились на сотрудников с бранью и угрозами. Обзывали, оскорбляли за нарушенный покой. Требовали, чтобы милиция немедленно убиралась отсюда.

И даже дурачок Алешка обзывал оперативников обалдуями и козлами. На этот раз он говорил о своем искренне, от всей души и, хлопнув дверью перед самым носом Коломийца, закрылся на засов, послав следователя под юбку старой шмаре. А чтобы тот не сомневался в искренности и глубине презрения, выключил верхний свет, подтвердив, что говорить ему с милицией больше не о чем.

Владимир Иванович надеялся теперь лишь на то, что, придя в сознание, Коршун поймет, кто его истинный враг, и начнет давать показания.

Пусть не сразу. С неделю будет молчать, симулировать болезнь, проявлять полное презрение к милицейскому следователю. Но потом…

«Только нужно запастись терпением», — уговаривал себя Коломиец, забывшись под утро в коротком сне.

Утром, по дороге на работу, решил сократить путь и пройти к автобусной остановке дворами, а не улицами, как обычно. Он не дошел и до середины двора, как увесистый булыжник ударил в плечо.

Коломиец оглянулся. Заметил подростка лет тринадцати. Тот явно не спешил убегать, скрываться в подвале, где двери, как нарочно, оказались приоткрыты. Мальчишка словно звал, поддразнивал. Но следователь уже знал, что именно так были убиты ворами двое сотрудников милиции.

Коломиец, не спуская глаз с подвала, остановил первого водителя, попросил вызвать сюда наряд оперативников.

Давно убежал подросток. Время тянулось медленно. Из подвала никто не выходил.

«Может, зря я вызвал ребят? А вдруг там пусто?» — подумал следователь и в ту же секунду почувствовал на плече тяжелую, словно каменную, руку:

— Не дергайся, падла лягавая! Слышь? Пикнешь, перо в боку будет! Вякай, сучий выкидыш, чего здесь возник? Кого стремачишь, курва гнилая? Да выпусти из клешни пушку свою. Я тебя и без нее размажу! Не трепыхайся! Батай! — сдавила рука плечо так, что кости захрустели и боль стала непереносимой. — Чего резину тянешь? Иль мозги просрал? — надавила рука так, что колени сами подогнулись. — Гоноришься, мусор? Так вот секи! Линяй отсюда без шухеру! И кончай пасти фартовых! Не то укорочу тебя на колган! И ни одна паскуда не допрет, кто это утворил. Засеку тебя на Сезонке, ожмурю! Не попадайся мне меж ног. Сотру в говно. Тебя и твоих лягавых. Дыши тихо, пока не достали. А теперь отваливай. Но без шороху. Помни, козел, твой сын во дворе. Оглянуться не успеешь. Хиляй шустрей! Следчий, мать твою! — подтолкнула рука вперед.

Коломиец глянул под ноги. Прошел несколько шагов, услышал за спиной сигнал оперативной машины. Оглянулся. Увидел рядом с сыном подростка, бросившего в него булыжник. В один прыжок оказался рядом. Сын ничего не понял. Подросток вывернулся из рук. Мигом выскочил со двора на улицу и исчез в толпе.

В подвале не было никого, кроме пьяного старика — бездомного ханыги, спавшего непробудным сном среди пустых бутылок.

Старика оперативники решили доставить в вытрезвитель, а дворничихе приказали наглухо закрыть подвал, что та и поспешила сделать в присутствии милиции.

Когда Коломиец описал ей подростка, спросив, не знает ли она, кто он и где живет, женщина плечами пожала, не вспомнила. А может, и впрямь не видела мальчугана.

Отправив сына домой, Коломиец, приехав на работу, рассказал обо всем случившемся начальнику следственного отдела. Тот выслушал внимательно. И ответил:

— Тебе, Володя, пора знать, что нам, работающим в милиции, нельзя иметь устойчивых привычек и человечьих слабостей. Дорогой ценой за них мы платим — жизнями. Тебя любому фартовому ничего не стоит убрать с пути. Ты всегда выходишь на работу в одно и то же время. Возвращаешься, не меняя курса. Всегда в одном костюме. Ты приглядись к ворам. Кое-что не мешало бы у них перенять. Они хитрее, потому и сильнее нас. Не в том ли секрет наших неудач, что мы идем в лоб, уверенные в своей правоте? Мы видим цель. Но добиваются результата не смелостью, а умом. Меняй тактику. И, кстати, задумайся, почему тот подросток стал не твоим другом, а шестеркой у воров? Почему осведомитель с Сезонки отказывается сотрудничать с тобой? Почему твой сын оказался под угрозой расправы? Ты возлагаешь надежды на Коршуна? Скажу тебе сразу — не изменишь методов, ничего не добьешься, наломаешь дров. Это совершенно точно! Подумай. Почему гибнут наши? А фартовые целехоньки. И «малины» не редеют. К нам в милицию никто не хочет идти работать. Зато у воров желающих — хоть отбавляй. Скажешь, там жизнь иная? Деньги прельщают, романтика? Красивая жизнь? Да брехня все. Молодые о деньгах думают меньше всего. Просто задумайся, почему авторитет воров выше нашего? Да все потому, что ты в сегодняшнем пацане увидел готового преступника! И если бы поймал, приволок бы в милицию, начал бы допрашивать, грозить. Может, и по морде съездил бы. А вот вор этого не сделает никогда! Они себе кентов растят во всех дворах. Приручают с детства. Кого конфетами, игрушками, кто постарше — деньгами. Пацаны шустрей взрослых. Хорошо знают жителей домов. И, сами того не зная, становятся наводчиками и шестерками. Заметь, без принуждения, с радостью помогают. А нами — милицией — пугают детвору. Я такое не раз слышал. Обидно. Но ведь это наш просчет. Общий. Вот и думай, не сами ли себе мы враги? Уж если дети нас боятся, откровенно ненавидят, не верят, не пора ли нам на себя со стороны глянуть и задать один вопрос — а чего мы стоим, коли не смогли добиться уважения и веры в нас? Подумай. И если найдешь ответ, мои советы тебе больше не понадобятся…

Коломиец долго размышлял над услышанным.

Дома сын рассказал, что мальчишка какой-то утром подходил к нему во дворе — живет через дорогу. У него недавно умерла мать. А отец — сапожник. Зовут того пацана во всех дворах — Куцый. Его все знают. И булыжником кинулся он потому, что милицию не любит.

«Только ли поэтому?» — не поверил следователь.

Едва сын сел за уроки, Коломиец вышел из дома и, перейдя дорогу, быстро нашел квартиру сапожника.

Постучал. Дверь ему открыл усталый пожилой человек в фартуке сапожника.

— Вам кого? — удивленно спросил он.

— Я к вашему сыну.

— Какому? У меня их много.

— Значит, к старшему.

Хозяин неохотно впустил следователя, сказав громко:

— Борька, к тебе пришли!

Из боковой комнатенки на голос отца вышел мальчишка и, увидев Коломийца, вжался в стену. Глаза стали большими, испуганными, в них заметался страх.

— Он что-нибудь натворил? — подошел сапожник и загородил собой сына.

— Нет, ничего не случилось. Просто я хотел бы поговорить с Борисом наедине.

Куцый заметно дрожал.

Вскоре они остались вдвоем у стола, прикрытого старыми газетами.

— В какой класс ходишь? — вглядывался в лицо мальчишки Коломиец.

— А зачем вам это?

— Хочу знать, на сколько ты старше моего сына.

— На три года. И что с того?

— Давно моего Сашку знаешь?

— Конечно. Вместе играем. В футбол, в прятки, — осекся Куцый.

— А мать от чего умерла?

Подросток умолк, руки в кулачонки сжались.

— Она от аборта умерла. Заражение получилось. В больнице не стали помогать ей. Потому что не сказала, кто делал.

Коломиец ерзнул на стуле. Не по себе стало. Знал, что именно милиция не разрешала спасать таких баб, пока не назовут абортмахера. Но теперь он чувствовал себя неловко. Ведь в сиротстве Бориса виновата и милиция. Не будь такого указания, и жила бы женщина. И теплее было бы на свете Борьке…

— Давно она умерла?

— Вам-то что за дело? Я за нее всем лягавым мщу! Вы ее у меня отняли! — крикнул мальчишка голосом, полным слез.

— Мне мстишь? А Сашка при чем?

— Сашка — другое дело! Мы с ним давно вместе и фаем. Еще когда мама была жива.

— Выходит, он тебе друг? А почему не приходил к нам? Домой…

— Я был у вас, пока мама жила, — опустил голову мальчишка.

— Выходит, ты Сашке своей доли пожелал? Сегодня утром…

— Разве это то же самое? Я просто камень кинул. А мама два дня умирала. А все милиция, — всхлипнул Куцый.

— Зачем ты с ворами сдружился? К своему горю еще одно добавил?

— Какие воры? Я никого не знаю, — вытер тот мокрое лицо.

— Ты же видел того человека, который рядом со мной стоял? Это вор.

— Рядом с вами, но не со мной. Я думал, что это ваш знакомый.

— Не надо, Борис, он мне сказал, что ты хотел убить Сашку.

— За что? Да и не думал! Не умею я! Это вы можете убивать!

— А ты того человека видел? Какой рядом со мной стоял?

— Видел.

— Опиши его, — попросил тихо.

— Я не запомнил. Не смотрел на него, — опустил глаза Борька, и Коломиец понял: не хочет пацан говорить.

— Всем трудно, Борис. Оттого, что друг другу не верим. Боимся. Потому всем плохо. Ведь маму твою не милиция, а та сволочь, что аборт ей сделала, убила. И других теперь убивает. Безнаказанно, заметь.

— Милиция не велела помочь, спасти. Она бы жила. А значит, вы вместе ее убили, — глянул мальчишка в глаза следователю с укором.

Коломийцу стало не по себе. Ведь прав Борька. И, конечно, никогда не простит своей обиды. Будет мстить. Чем старше, тем сильнее.

— Что ж, Борька, так и будем враждовать с тобой? Или попытаемся понять друг друга? — Он положил руку на плечо мальчишке. Тот вывернулся. Молчал, смотрел исподлобья.

— А знаешь, у меня к тебе есть одно предложение. Ты рыбалку любишь? Поедем со мной и Сашкой в этот выходной на рыбалку. На озеро.

— Некогда мне. Мы с отцом за дровами в тайгу поедем. Чтоб зимой не мерзнуть. Это у вас все готовое. А мы печкой греемся.

— Ну, а в следующий выходной будешь свободный?

— Нет. Я отцу помогаю заготовки делать. Не то с голоду попухнем.

— Я же о воскресенье спросил.

— Жрать и по выходным охота! У нас семья многодетная. Не до отдыха, — наотрез отказывался Куцый.

— Мать где работала? — спросил Коломиец.

— Кассиршей в кинотеатре. И там же — уборщицей. При ней хоть и трудно было, но всего хватало. Теперь вовсе концы с концами еле сводим.

— Кем хочешь стать, когда школу закончишь?

— Сапожником. Кем еще? Я последний год учусь. Больше не смогу. Да и не надо, — отмахнулся мальчишка.

— А тебе хочется сапожником стать?

— Что делать? Кормиться надо. Отцу помогать.

— Если я что-нибудь другое предложу тебе, согласишься?

— В сексоты — нет!

— Да при чем тут это? Я тебе не о том, я о работе, может, что интереснее подыщу, — предложил следователь.

— Нам не интерес, нам заработок нужен.

— Так и я о том. Поинтересуюсь, узнаю. И поговорим. Может, что-нибудь выберешь для себя.

— А что сможете? — сверкнула искра в глазах мальчишки. Но ненадолго.

— Тут главное знать, к чему у тебя душа лежит, чтоб работа нравилась, чтоб по силам тебе.

— Я много чего могу, — похвалился Борька. И начал перечислять.

Как понял Коломиец, мальчишка любил технику. Сам чинил утюги и плитки, обогреватели, даже стиральную машину знал как свои пять пальцев. Никто его этому не учил. Дано было. И Коломиец, послушав подростка, пообещал вскоре заглянуть к нему.

А утром пришел к начальнику горотдела, рассказал о Борьке.

— Сомнительна твоя затея, Владимир Иванович. За мальчишкой глаз да глаз понадобится. Никакой уверенности не будет. Взрастим змея за пазухой. На свою голову…

— У него все основания есть не верить нам. По нашей вине сиротствует семья. Пока не поздно, хоть как-то помочь надо, сделать первый шаг навстречу, — не соглашался следователь.

— Нас уже опередили, как я понимаю. Не верю, что не знает он ворюгу, грозившего тебе!

— Не все сразу. Давайте поможем. Пристроим пацана, чтоб на глазах был. Присмотримся к нему. И он к нам привыкнет, — просил Коломиец.

— Что предлагаешь?

— Взять его учеником слесаря в наш гараж. И рассыльным… Мальчишка шустрый. Он за час весь город исколесит, все повестки разнесет. И специальности будет учиться.

— Малолетка?!

— В порядке исключения. И моложе его устраивали работать!

— Так те под надзором!

— И этот под наблюдением. Нашим.

— Ну, смотри, беру под твою личную ответственность.

А на следующий день Куцый, получив повестки, выскочил из горотдела.

Его не долго уговаривал Коломиец. Разговаривал с мальчишкой и отцом. Объяснил, что за работу нашел, какие будут обязанности и заработок. Мальчишка не сразу согласился лишь потому, что работать придется в милиции. Но сапожник-отец сказал:

— Зарплата не пахнет. Нашу обувь тоже всякие люди носят. Не до выбора. Соглашайся, пока предлагают. Может, и там не все собаки. Вишь, добрый человек все ж нашелся. Не кривляйся, Борька. Иди…

Через два часа Куцый вернулся в горотдел, отчитался за доставленные повестки, показал росписи. И вскоре побежал на занятия в школу. Вечером он уже крутился в гараже вместе со стариком автослесарем, хвалившим расторопность и сообразительность Бориса.

Убедившись, что Куцый вживается в работу, справляется, Коломиец вскоре перестал им интересоваться. Да и не до того стало. Ему на работу позвонил Баргилов, сказал, что Коршун понемногу приходит в сознание.

— Мне его можно навестить?

— Приходи. Но ненадолго. И, знай, к допросам он пока не готов, — предупредил заранее.

Коршун лежал с открытыми глазами, когда в палату вошел следователь и, кивнув вместо приветствия, сел у постели.

— А ты тут чего? — онемел от ужаса фартовый.

— Навестить пришел. Узнать о здоровье.

— Выходит, не замокрили? — попытался встать Коршун, но не смог. Гримаса боли исказила лицо.

— За что убивали? — спросил следователь тихо.

— За тебя, будь ты проклят, мусор! — Коршун выдавил, как сплюнул, сквозь посинелые губы.

— Где б ты был, если б не я! — не выдержал Коломиец.

— А кто тебя просил, задрыга? Может, мне ожмуриться было бы файнее? На хрен дышать под твоей приморой?

— Выходит, фартовые тебе и теперь друзья? После разборки? А ведь ваши даже не поинтересовались, жив или умер и где могила твоя. Жалеешь, что выжил? Ну и мужик! Я таких трусов среди ханыг не видел, кто б жизни боялся. Выходит — слабак, коль сдохнуть милей! — вырвалось у Коломийца невольно.

— Я слабак? Ну и фраер! Жаль, что не довелось на узкой дорожке встретиться, доказал бы, кто слабак!

— Не канючь, может, еще представится эта возможность, — обронил следователь.

— Дай Бог! Уж я тебя, лягавого, за все разом на ленты пущу! Не увернешься, не слиняешь!

— А какой тебе прок от этого? — хладнокровно спросил Коломиец.

— В «малину» смогу нарисоваться к кентам! Но что ты в том секешь?

— Выходит, из-за меня тебя отделали законники? — уточнил Коломиец.

— Ишь ты, мусор, чего захотел. Много чести, чтоб за всякое говно фартовые разборки собирали!

— Сам сказал, если убьешь, вернуться сможешь. Выходит, я причина твоих бед, — усмехнулся следователь.

— Не гонорись! Не я, кенты размажут! То верняк! Дыши, покуда на тебя «перо» точится, — отвернулся Коршун.

— На меня еще точится. Значит, есть время в запасе. А вот если прознают, что ты жив? Что тогда? — прищурился Коломиец. И добавил, рассмеявшись: — Обоих нас с тобой на тот свет отправят. Но тебя — раньше… Покуда ты живой, «малине» покоя нет. А значит, каждую минуту в страхе жить будешь. Меня достанешь или нет! А вот от фартовых уйти трудно будет. Не они от смерти ссали. Да и терять им уже нечего. Если ж мне попадут, другой разговор.

— Ты что? Звезданулся, фраер? Хочешь меня в суки сфаловать? Не возникай с этим, — сказал Коршун глухо и застонал от боли. Лоб у него покрылся испариной. Он закусил губу.

— Юрий! Коршуну плохо! — выскочил в ординаторскую Коломиец.

— Опять морфий надо колоть, — глянул Баргилов на больного и спросил: — Расстроил его разговором? Я же просил, слаб он еще для допросов, — и сделал укол Коршуну.

Тот вскоре блаженно заулыбался и сказал, впадая в забытье:

— За кайф должник я твой… Коль дышать останусь, верну…

Вскоре Коршун захрапел на всю палату.

В этот вечер Коломиец хотел навестить морг, провести совещание с оперативной группой, но внезапно позвонили из железнодорожной кассы: совершено нападение на инкассатора. Двое грабителей задержаны. Один сбежал. Инкассатор ранен. Уже доставлен в больницу. Врач сказал, что все обойдется. Жизнь вне опасности.

Коломиец заторопился в гараж. Срочно надо выехать на место происшествия. Перед глазами мелькнуло лицо Борьки.

— Вы куда, дядь Вов?

— Дело, малыш. Опять воры. Потом поговорим. Мне ехать надо.

— Не надо! Вас убьют! — вцепился тот в руку накрепко.

Коломиец стряхнул его руку, сел в машину. Увидел через стекло большие глаза мальчишки.

…На железнодорожном вокзале он пробыл до позднего вечера. Понял, что на инкассатора напали двое, едва тот вышел из кассы. Хотели вырвать сумку. Не получилось. Тогда полосонули ножом, инкассатор закричал. Подоспели оперативники. Грабители хотели сбежать, но оба были пойманы. Третий, который стоял у двери кассы, успел исчезнуть. Но его внешность запомнил инкассатор. И описал подробно.

Обоих воров оперативники привезли в милицию. Когда их вели через двор в камеру, один приметил у гаража Борьку и сказал:

— Шестеришь у лягавых? Скурвился, падла! Ну, держись, Куцый!

Оперативники заметили, что Борька побледнел, как полотно.

Он уже получил свою первую зарплату и был бесконечно рад, что работает и получает, как взрослый.

Борька стоял поникший, жалкий. Работа сразу полетела у него из рук. И старый автослесарь, заметив перемену в помощнике, сказал строго:

— Это что? Твои знакомые? Чтоб я тебя подле них не видел! Экие поганцы, человека чуть не сгубили! И тебе грозят мимоходом! Кончай с бандюгами знаться! Срамно их за людей считать. Едино — зверюги! А с ими нам дружиться зазорно. Глянь, у тебя на малых руках большие мозоли появились. От работы. Они — как орден, что честно живешь. Навроде паспорта. А у них — в крови! Нет у тебя с ними общего! Закинь память. Давай иди сюда, помоги колесо снять, — позвал он Борьку.

Мальчишка понуро взялся помогать. Часто оглядывался на зарешеченные окна камер. Но, занявшись работой, отвлекся, забыл о случившемся. Но о разговоре воров, об угрозе, брошенной мальчишке, рассказали Коломийцу оперативники. И следователь поневоле время от времени выглядывал в окно, выходившее во двор.

Борька уже мыл руки, когда услышал тихий свист из окна камеры. Оглянулся по сторонам. Старый слесарь пошел в свою каптерку переодеться. Ни одного водителя, никого из оперативников во дворе. Мальчишка подошел к окну, из которого на него смотрел недавно задержанный вор.

— Давай, Куцый, шпарь на Сезонку к одноглазой Любке. Вякни, что попухли мы. Пусть пахан вытащит. Трехни, где приморились. И шустри. Да лягавым не ботни. Иначе хана тебе, усеки! Не тяни резину, отваливай!

Мальчишка отскочил от окна вовремя: старый слесарь вышел из гаража. Огляделся. Закрыл ворота. И, подозвав Борьку, велел отнести ключи на пост к дежурному.

Куцый отдал ключи. И только хотел выскочить на улицу, как его окликнул Коломиец, попросил зайти к нему.

Борька сидел как на иголках. Слушал вполуха, отвечал невпопад. А следователь словно нарочно затягивал разговор, спрашивая о работе, о всяких мелочах. Куцый злился. Коломиец похвалил пацана за старание и внезапно спросил:

— Ты с фартовыми давно знаком?

— С чего взяли? — удивился, испугался вопроса подросток.

— Сегодняшние тебя выдали. С головой. Давай не будем врать. Что они хотят? Зачем к окну подходил? О чем они тебя просили?

— Курева велели раздобыть для них.

— Врешь, Борька! Я разрешил им взять в камеру папиросы.

— Не знаю, мне они сказали достать шмаль. А это табак.

— К кому посылали? Куда? — не давал опомниться Коломиец.

Борька дрожал каждым мускулом, не поднимая голову, молчал.

— Многим в этой жизни пришлось когда-то сделать выбор. И ты теперь работник горотдела. Мы поверили тебе. Захотели помочь, хоть как-то исправить, облегчить положение твоей семьи. Думалось, честным человеком вырастешь. Я решил, когда закончишь школу, просить начальство, чтобы направили тебя учиться на механика. А ты… Так-то своим будущим распорядился? Вздумал ворам помогать? Иди! Но больше сюда не возвращайся! Жаль, что ошибся в тебе.

— Но я им не помог, — буркнул Куцый, всхлипнув. Ему очень не хотелось терять работу.

— О чем они просили? — повторил вопрос Коломиец, и Борис рассказал все.

— Они из банды Медведя?

— Да.

— Давно их знаешь?

— С мамкиных похорон. Скоро год.

— Воровал вместе с ними?

— Нет! Никогда! Я даже не знал, что они воры. Недавно понял. А сегодня убедился.

— Делал что-нибудь для них?

— Иногда. Что-то отнести, принести. В основном на Сезонку. Что носил — не знаю.

— Тебе за это платили?

— Иногда давали трояк. В другой раз — десятку.

— А за меня что обещали?

— Ничего. Велели, и все тут. Когда я убежал от вас, мне по шее дали. За то, что промазал.

— Отказаться не мог?

— Боялся, — сознался Борис. И добавил: — И теперь страшно…

— Отчего? Беги на Сезонку, сделай все, как велели. А наш разговор мы продолжим завтра. Только будь осторожен, не рискуй и не задерживайся. А утром зайди сюда…

Едва за Борисом закрылась дверь, Коломиец распорядился перевезти обоих воров в городскую тюрьму. Через полчаса это распоряжение было выполнено. И Коломиец, собрав оперативников, предупредил — не спать на дежурстве. Сказал, что сегодня ночью воры могут сделать налет на горотдел.

— Да не смейтесь, Владимир Иванович. Милиция — не банк. Навару нет. Фартовые, как черт ладана, нас боятся. Разве по бухой перепутают. Но увидят форму и ходу дадут! — не верили оперативники.

А ночью ему позвонил дежурный:

— ЧП случилось! Только что! За вами машину послали. На нас напали. Прямо в милиции. Зашли пятеро. И… Мы даже не думали…

Засигналила, захлебываясь сиреной, под окном дежурная оперативка.

В горотделе, едва Коломиец ступил туда, стояла паника. На полу кровь. Раненый оперативник, держась за плечо, морщился от боли, рассказывал начальнику милиции о случившемся:

— Я по телефону говорил, когда в дверь влетели пятеро. На рожах черные чулки, «сажей» называют такое фартовые. У первых двоих — наганы в руках. Сразу палить стали. Сначала в меня. Попали в плечо. Хотел наган из кобуры достать. А тот, что в меня стрелял, заорал: «Клешни вверх, падла!» А я одну руку поднял, вторую — никак, прострелена. Он мне по голове кулаком. Честное слово, голову в зад вбил…

— То-то я и вижу, что мозги твои там прижились сразу. Иначе сообразил бы нажать кнопку тревоги. Она на весь город шуму наделала б. Сирену включила бы. А ты растерялся. — Коломиец помог врачам «неотложки» поднять оперативника и перенести его в медпункт отдела.

Двое оставшихся сотрудников продолжили рассказ.

— Вот этот, — указал на убитого налетчика молодой сержант, — ко мне подлетел. Я в кресле дремал. А он с финачом к горлу и орет: «Выпускай кентов, лягавый пидор, где вы их приморили! Хиляй шустрей, покуда я из вас котлеты не сварганил!» А финач у горла держит. Я сделал вид, что послушался. Сам вскочил резко и головой ему в подбородок поддел. Он когда к стене отлетал, финач выронил. И собою кента сбил. Тот меня за ногу, я ему на горло всем весом. С перепугу. Он дух и выпустил. Вон, около двери лежит. А этого я возле стены прижал немного. За пидора! Меня в армии никто не рисковал так называть. Сунул его головой в стену, проверил, что крепче. Меня салагой вот так в армии «старики» тыздили. И ничего… А этот на пятерке расписался. Юшка из горлянки пошла. Понял: стена крепче. Оглянулся. А они, двое оставшихся, разборку чинят с ребятами. Заставляют камеру открыть. Поднял я их покойничка, которому на горло слегка наступил, и запустил им в долговязого, тот пистолетом по башке Федота грел. Ну и свалил его с катушек. Последний увидел и ходу в дверь. Мы за ним. Тут долговязый очухался. Пока мы последнего догоняли, он смотался. И про кентов забыл. Я ж не думал, что он сбежит. Ведь хорошо грохнулся. Да и мы скоро вернулись. От силы минуты три нас не было. Пришли, а его нет. Тут я вам и позвонил, ребята оперативку к вам отправили. А эти двое — лежат. Их в морг, наверное, надо, — развел руками крепкий парень, недавний армейский чемпион-тяжелоатлет, молодой сержант горотдела.

— Предупреждал я вас, чтобы не спали, начеку были? Не поверили! А зря! — Коломиец подошел к мертвому фартовому, у которого лицо было черным, распухшим, а голова — сплошной ком крови с волосами.

По виду ему было далеко за сорок. Вылезшие из орбит глаза остекленели. Нос, губы и все лицо распухло, отекло. Изо рта, ушей, носа вытекли струи крови — черной, запекшейся. Руки скрючены, словно жестокая боль не отпускала его и теперь.

— Кто он? Надо посмотреть в спецкартотеку. Там ответы на многие вопросы есть, — решил Коломиец и взглянул на второго покойника.

У того рот до самого желудка открыт. Язык вывалился — опухший, синий. Глаза — навыкат. Из них, может, впервые в жизни, оплакивая ее, непутевую, слезы хлынули. Вон, мокрота застряла в ухе, высохнуть не успела.

Руки будто ловили кого-то. Но смерть опередила, отняла силы. А ведь хотел поймать за ногу оперативника, отнять у него жизнь, да свою не удержал. Лежит, уставившись удивленно. Наверное, никогда не предполагал, что умереть доведется в милиции. Если б знал, на себя добровольно руки наложил бы.

Кенты… Они умерли неподалеку друг от друга. Всего в трех шагах. Мучительно отошли. Они сами пошли на это. Их сюда никто не звал, не ждал… И, в отличие от шпаны, никто не глумился над покойными. Их вскоре увезли в морг, а следы ночного происшествия — кровавые лужи и брызги — тщательно отмыли. И уже к началу рабочего дня никто бы не поверил, что в горотделе ночью что-то случилось.

Лишь перевязанное плечо у оперативника напомнило бы о ЧП. Но и его не видно под формой. Да объяснения группы сотрудников, с описанием внешностей нападавших, остались на столе у Коломийца до прихода следователя прокуратуры, решившей дать бой банде Медведя. А потому все материалы, относящиеся к событиям последних двух месяцев, передавались прокурору Маргарите Пономаревой.

Она пришла к Коломийцу в начале рабочего дня. Взяла документы, уходить не торопилась. Спрашивала:

— Трупы двоих нападавших никто не опознал? А в спецкартотеке есть о них сведения? Ну, я сама проверю. Попытаюсь установить.

— Будьте осторожны. Не расставайтесь с оружием, — предупредил ее Коломиец, жалея, что не может довести до конца это дело. По этическим соображениям горотдел не может продолжать следствие, если в материалах будут фигурировать потерпевшими и свидетелями сами работники милиции. Такое запрещалось законом.

— И все же консультироваться с вами нам придется, коллега, — уходя, предупредила она Коломийца.

Коломиец заметил, как дрогнул, увидев покойников, Борька. Мальчишка, ничего не сказав, поторопился уйти в гараж. И молчал, лишь иногда, в испуге, оглядывался на звук шагов, голоса в гараже и во дворе.

Он с явной неохотой поднялся на зов Коломийца в кабинет к следователю.

— Ты знал их? — спросил Владимир Иванович. Мальчишка едва приметно кивнул головой.

— Кто они? Не бойся. Теперь уж и дело по «малине» Медведя забрала от нас прокуратура. Так что твой рассказ экскурсом в прошлое станет. Где ни исправить, ни вернуть ничего с тобой не сможем.

— Как знать? Все равно прокуратуре без вас не обойтись. У них есть следователи, но нет оперативников. А что может следователь прокуратуры против «малины»? Не справится, не одолеет. Пришибут его законники, и дело сюда перекинут, — рассуждал пацан.

— К другому следователю прокуратуры пойдет дело. Там, где есть убийство, эти дела подследственны прокуратуре. Тебе такое знать надо. В горотделе работаешь. Так кто ж все-таки эти двое? — вернул мальчишку к прежней теме Коломиец.

— Хорошие были мужики. Оба! Мне их жаль, — сказал, вздохнув, мальчишка.

— Чем же хорошие?

— На кладбище с ними познакомился. Когда маму похоронили. Я к ней каждый день ходил. И в тот раз, как всегда, просил ее ожить, вернуться домой. Говорил, что без нее совсем плохо жить стало. А уж если не может вернуться, пусть всех нас к себе заберет. Все равно есть нечего было. А легко ли неделями не жрамши спать ложиться? Ну и милицию ругал по-всякому. Обидно было. Заснул я на могиле. Домой идти не хотелось. А когда проснулся, глядь, прямо перед моим носом, на самой могиле сторублевка лежит. Я глазам не поверил. Огляделся вокруг. Никого рядом. Я — за деньги и домой. Отцу про чудо рассказал. Отдал сотню. А через два дня снова пошел на кладбище. Богу и маме спасибо за помощь говорил. Да вдруг увидел, что кто-то смотрит на меня из кустов. Я замолчал. Гляжу, мужик вышел тихонько, в мою сторону смотрит. Потом поближе подошел. И спрашивает: «Кого оплакиваешь так горько?» Я ему все рассказал. Как оно было. Он слушал молча. Потом обнял меня, погладил по голове. Жалел. Говорил, что терять дорогих людей всегда тяжело и больно. Что ему это хорошо известно. И вот они вместе с другом тоже пришли помянуть своего родственника, умершего безвременно. Позвали и меня помянуть его чистым сердцем. Я пошел. И, правда, увидел на могиле много цветов. А на земле рядом — полно еды всякой. А второй мужик, который на скамейке сидел, подвинулся, предложил мне помянуть родственника. Я ел, а они все подвигали ко мне самое лучшее, такое, что я дома и по праздникам не видел, даже когда мама жила. А потом давиться стал, своих вспомнил, которые дома сидели не жравши. Эти двое поняли. Всю еду завернули, бутылку водки отцу передали на поминки и мне отдали. Я еле донес. А через два дня опять увиделись, уже неподалеку от нашего дома. Попросили срочно записку отнести на Сезонку. Я — бегом. Там, как прочли, десятку дали, а когда я вернулся и сказал, что отнес записку, они мне тоже червонец сунули. Потом туфли заказали отцу. Хорошо заплатили. Лучше, чем другие. Втрое больше дали. Однажды заночевали у нас. Две сумки харчей принесли. В уплату. Попросили сохранить у нас чемодан несколько дней. А когда пришли за ним — тоже не с пустыми руками. Часто они нам помогали. Из голода вытаскивали, из беды. Взамен ничего не просили. Разве только иногда куда-то сбегать, что-то передать или взять. Так для меня это мелочь. Отцу они заказы давали часто. Любили его обувь. И платили как никто. А мне обещали, когда подрасту, на хорошую работу устроить. Они никогда не обижали меня. И тоже, как мы, не любили милицию. Ругали по-всякому.

— А твой отец разве не понял, кто они?

— Потом уже догадываться стал. Да и попробуй их пойми, отличи от начальников, если они одеты во все такое, чего не только у вас, ни у кого нет. Вот вас по одежде кем назовешь? От вас хорошей жратвой не пахнет. Сразу видно, что мясо редко едите, а картошку в вашем доме на дешевом жирке жарят. У них такого нет. Только на масле, на сливочном. И мяса сколько хочешь, и колбаса любая. А у вас даже носовой платок при себе не всегда есть. А если имеется, то один на всю неделю. И носки на пятках — штопаные. Галстук дешевый. Шарф плохонький. А шапка — совсем старая, облезлая. Значит, мало получаете. Живете скудно. Они — совсем иначе. У них, если надо, так оденутся, никто не сравнится.

— И кто ж все-таки эти двое?

— Они были. Теперь их нет. Зачем про покойников плохо говорить? Воры, когда милиционера убьют, не обзывают его. Живого — по-всякому. Зачем хуже их становиться? Нет их. Надо прощать — так говорят законники. Эти мне плохого не сделали, — шмыгнул Борька носом.

— Ну, а те, кого вчера поймали, ты их знаешь, кто они?

— Берегитесь. Злые кенты. Их и в «малине» часто трясли. Свои. За жадность. Много с ними мучиться будете. Но все равно сбегут. Из зоны… Они много раз линяли. Никогда до конца не тянули ходки.

— А почему «малина» бросилась их выручать, мало воров осталось?

— У них мало не будет. Кто знает, с чего их хотели отнять? Но и вам их не удержать. Ни за что. Их никто не мог поймать. Только в молодости.

— А за что «малина» обоих выручить хотела?

— Каждый деньги приносит. Эти тоже. Слышал, самыми удачливыми были.

— Почему грозили тебе?

— За то, что у вас работаю, — отвернулся Борька к окну.

— Ты же не фартовый!

— Зато меня законники держали. Всю семью нашу. Помогали. Вот и пригрозили.

— А что могут сделать вам?

— Избить. Вот и все. Хотя смотря кто придет. Может, вовсе обойдется, если всех переловите.

— Сколько воров осталось у Медведя?.

— Думаете, я знаю? Кто мне такое скажет? Сами фартовые точно не знают. Только пахан. Но он скорее умрет, чем разговаривать станет с вами.

— Такой гордый?

— Ему закон не велит.

— Среди вчерашних и сегодняшних Медведя не было?

— Вам его никогда не поймать!

— Это почему? — удивился Коломиец.

— Он умный.

— Ты его знаешь? Знаком с ним?

— Нет. Кто я такой, чтобы пахан законников меня знал? И я его не видел никогда. А вот от фартовых слышал иногда. Боятся они его. Говорят, сущий медведь. И сила, какой у зверя нет! А уж если кто до зла доведет, не обрадуется ничему. Говорят, он самый честный, фартует по правде. Он одного фартового замордовать отдал за то, что тот у старухи отнял что-то. У него на разборках — все мандражируют. Будто он — сущий царь. Ну, а я не знаю его. Только по словам…

— Почему не уверен, что ни вчера, ни сегодня нам не попался?

— Потому что вы живой! Если б Медведь! О-о-о! Да от милиции законники давно бы пылинки не оставили! И от вас запах один! Это точно! Да кто сумеет Медведя поймать? Такой еще не родился! Один хвалился силой. Пахан, рассказывали, ласково с ним поздоровался. За руку. Раздробил все кости. Был вор. Стал ханыга. Фартовать не смог. Совсем клешня в порошок рассыпалась. Отсохла вовсе. С тех пор никто перед ним не хвалится. Боятся, что ненароком по голове погладит, тыква и отвалится. Не то что дышать, думать, бухать нечем станет.

— И все ж многое им удалось. С тобой. Не только говорить на их языке научился, но и думать одинаково. Но ничего. Поверь, на всякого Медведя есть западня, свой капкан и охотник. До поры пусть гуляет. Пробьет и его час, — нахмурился Коломиец.

— Только вы не ходите ловить Медведя! — вскинулся мальчишка.

— Почему?

— Не надо! Пожалейте своего Сашку! Трудно сиротствовать. Поберегите себя…

— Ты вчера кому передал просьбу фартовых? — перебил Коломиец.

— Одноглазой. Как и велели…

— У нее был кто-нибудь?

— Не знаю. Меня в комнату не пускают. Я ей в коридоре сказал. И тут же обратно.

— Ты фартовые хазы знаешь?

— Они их всегда меняют. Каждый день. Ни в одной не задерживаются.

— А Любка? Одноглазая?

— Та дома не сидит. Это случайность, что вчера она на месте была. Пьянствует в пивбаре. С ханыгами. Я и думал, если дома не найду, туда пойти.

— Что ж толку с пьяной говорить? — не поверил Коломиец.

— Мое дело — сказать. Дальше — с нее спрос. Она бы трепыхалась, если бы память посеяла.

— А вчера она трезвой была?

— Она трезвой не бывает. Никогда! Я ее всегда бухой вижу, с мокрым хвостом.

— Где она живет?

— Напротив сапожной будки.

— Не знаешь, работает?

— Да кто ее возьмет? Она без просыпу.

И только хотел следователь спросить мальчишку о кличках взятых вчера налетчиков, как зазвонил телефон.

Следователь узнал голос патологоанатома, тот говорил в неприсущем для него растерянном тоне:

— Понимаешь, Владимир Иванович, странное что-то случилось! Нет! Это, и вправду, черт знает что!

— Скажи толком. Успокойся, — попросил Коломиец.

— Понимаешь, у меня бывали случаи, два за всю жизнь, когда привезли ко мне ханыг зимою, посчитав замерзшими насмерть. А они в морге отогрелись и ожили к утру. Последний такой казус пять лет назад был. Но сегодня… Привезли твои ребята двоих мужиков. Один — от явного удушения умер. У второго вместо черепа — одни осколки. Я решил ими после обеда заняться. А вернулся — их нет… Оба исчезли. Не пойму как. Замки на месте. Решетки целы. Не тронуты. А покойники сбежали. Будто на собственные поминки. Это не ты, часом, эту хохму подкинул мне? — спрашивал Волков.

Перекрыв мембрану рукой, Коломиец отпустил Борьку. И когда тот вышел из кабинета, сказал патологоанатому, чтобы тот никуда не уходил, что сейчас выезжает в морг.

Предупредив Пономареву о случившемся, следователь сел в машину и через десяток минут приехал в морг. Там уже была следователь прокуратуры.

— Когда вы уходили на перерыв, никого возле морга не приметили? — спросила Пономарева.

— Да никого. Абсолютно! Разве только баба пьяная. По ошибке забрела. Я как сказал ей, куда приперлась, она так и упала. Личностью в лужу! Задней…

— Я о подозрительных спрашиваю, ханыги не в счет! — оборвала резко Пономарева и добавила: — Не вижу причин для смеха.

— А женщина эта, случайно, не была одноглазой? — спросил Коломиец.

— Да. Точно. Второй глаз, видно, с перепугу потеряла, — пришел в себя Волков, окончательно успокоившись.

— Так вот кто это была! — встал Коломиец и начал внимательно осматривать морг.

— Уж не думаете ли вы, коллега, что женщина, да еще пьяная, украла обоих мертвецов? Зачем они ей? Да и как бы она справилась, осилила бы такое? — удивилась Пономарева. И добавила: — Чертовщина какая-то! Если они сбежали, значит, были живыми!

— Да нет! Исключено! Когда их привезли, они уже застыли! — вспомнил Волков.

Коломиец вышел наружу. Взялся за решетку окна. Она была плотно прибита. Хотел уйти. И тут же приметил на решетке третьего окна комки земли.

Коломиец легко поднял решетку. И, к удивлению Волкова и Пономаревой, слегка толкнув раму, открыл окно, влез через него в морг.

— Вот так исчезли и покойники. Но не сами по себе. Их унесли. Конечно, не для того, чтобы похоронить с почестями. Кому-то надо замести следы, — сказал он тихо, будто самому себе.

— Замести следы… Но при чем тут мертвые? Что-то вы загадками заговорили, коллега…

— Я предполагаю. А вот кто увел покойников, знаю наверняка…

Поздним вечером оперативники доставили в вытрезвитель целую свору городских пьянчуг. Среди них была громадная одноглазая баба. Ее в Охе знали все ханыги.

Любка брызгалась слюной, никак не хотела идти под душ, упиралась, отбивалась от оперативников, матеря милицию так забористо, что городские алкаши смеялись до слез.

— Ну и загибает, стерва! По самые печенки сует! Вот это баба! — хохотали алкаши. А Любка в раж вошла. Когда ж попала под душ, ее визги, вопли были слышны на улице. Трезвея, баба орала что было мочи, не жалея горла. А им она славилась на всю Оху. Одноглазая кляла милицию. Она ругалась без отдыха до глубокой ночи, требуя, чтобы ее немедленно выпустили из мусориловки.

Утром оперативники выпустили всех ханыг, оставив в вытрезвителе только одноглазую. Ее решила допросить Пономарева и приехала в горотдел раньше, чем начался рабочий день.

Любка, увидев следователя прокуратуры, слюной забрызгала. Изошлась матом, не давая открыть рот. Она не просто обзывала, проклинала, она грозила ей, оскорбляла грязно, не желая ни слышать, ни слушать задаваемых вопросов.

— Оставьте ее до вечера в камере. И не кормите. Только воду! Пусть остынет немного, — потребовала Пономарева и, зайдя к Коломийцу, пожаловалась, что одноглазая на всю неделю испортила настроение.

— Давайте я ее допрошу, — предложил Коломиец. — Кстати, через полчаса попробуем провести перекрестный допрос. Если располагаете временем, подождите, — сказал он и попросил оперативников привести одноглазую. Пономарева прошла в соседний кабинет.

Любка орала на весь коридор. Чем ближе подходила к кабинету, тем больше звенело в ушах от ее крика.

Когда оперативники ввели бабу, та, глянув на хозяина кабинета, заорала площадное. Оперативники держали ее за руки, едва справлялись.

— Отпустите ее! — приказал Коломиец. И, подойдя вплотную к одноглазой, сказал тихо и отчетливо: — Захлопнись. Не звени. Умела бухать, теперь похмеляться будешь. Не за пьянство тебя сгребли. За морг, где засветилась. И уж теперь, хоть тресни, не скоро на волюшку выйдешь.

Любка открыла рот от удивления. Из головы вся матерщина вылетела. Забылась. Единственный глаз полез на лоб. Баба впервые испугалась по-настоящему. Она не сразу сообразила, что надо ответить. Ведь милиция забирала ее в последний раз в вытрезвитель лет двадцать назад. Потом ею никто не интересовался, махнули рукой. Лишь иногда, проходя мимо, грозили, предупреждали. Но бабу это уже не пугало.

— Садись! И без звона! Живо отвечай! Кто с тобою был в морге? Зачем мертвецов увезли?

— Иди ты знаешь куда? Чего это я в морг пойду? Покуда не всю водяру выжрала! Дело клеишь? Вот тебе! — задрала юбку и похлопала себя по оголенному низу.

— Этим ты уже не удивишь! А будешь хамить, отправлю в душ до вечера. Живо вспомнишь, с кем вчера шлялась у морга. Засветилась. Не отвертишься. И покойничков сегодня сыщем, — пообещал Коломиец.

Любка опять сорвалась на визг. Коломиец молча выслушал оскорбления в свой адрес, налил воду в стакан. И, не выдержав, выплеснул в лицо бабе. Та захлебнулась от неожиданности.

— Будешь говорить или в душ? — дрожали от напряжения руки следователя.

Баба молчала.

— Кто вынес покойников из морга?

— Не знаю…

— Кого предупредила, что патологоанатом ушел на обед?

Одноглазая отвернулась.

— Твой любовник у нас побывал. Ночью. Успел уйти. Даю слово, больше не сбежит. И тебе, можешь молчать сколько хочешь, не выйти на волю, покуда не раскрыли дело. У меня доказательств хватает о твоем соучастии. Думай. На этот раз ты загремела всерьез и будешь отвечать наравне с кентами.

— Еще чего? — не выдержала Любка.

— Поверь, на этот раз не отделаешься легким испугом. Соучастие, связь с «малиной», считай, доказаны, — добавил Коломиец.

— Да кто тебе поверит, что живой бабе мертвые мужики понадобились? С них на опохмелку не сорвешь, в постель не затянешь. Они, навроде тебя, праведниками стали. Вот с тобой, небось, жена ночами замерзает. Хоть и живой! И зачем мужиками такое на свет является? — уходила от темы Любка, навязывая свой разговор.

— Вот именно, для постели иль компании — не нужны они тебе. Значит, фартовым помогала? А это и есть соучастие. Значит, все поровну делить будете! — вернулся к допросу Коломиец.

— Ну уж хрен тебе в зубы, по самую макушку! С чего это ты взял? Да мне те покойники до одного места! И я к ним дела не имею! Кой с них понт? Кому они спонадобились, с того и снимай шкуру!

— Кто с тобой был?

— Со мной много кто спал! Всех не то что я, она не помнит! — хлопнула себя меж ног.

— Что ж, в камере вспомнишь, с кем у морга гуляла…

— А-а, ты все про это? Ну и скушный мужик! Да зряшное затеваешь. Сами покойники никому не нужны. Да и тебя от лишней мороки избавили. На что вам возиться с ними? Свои их зароют. Как полагается. Помянут. И то не псы шелудивые, чтоб за казенный счет их хоронили. Кентов имели.

— Только для того их украли?

— А ты что думал?

— Почему ж тогда Коршуна бросили, не вспомнив о поминках?

— Тот лажанулся. Его с закона вывели. Падлой стал. Эти — нет! Фартовыми отошли. Не положено их лягавым хоронить. Только своим. Чтоб они на том свете на кентов не обижались, не мстили б за подлянку.

— Выходит, Коршуна не боятся?

— Он фаршманутый.

— И кто ж эти кенты, что решили в морг залезть?

— Какая разница? Я их не знаю. Со всеми не переспишь. Стара стала.

— Сколько их было?

— Не считала, бухой была. А у меня в глазах троится.

— На чем увезли покойников? — продолжал Коломиец.

— Не видела. Мне по тыкве дали, я и свалилась. Протрезвела, когда никого не было.

— А за что ударили?

— В машину лезла. Меня и вышибли.

— Кто обидел?

— Медведь. Хотя, ой, что это я? Не помню. Не видела, темно в ней было.

— Машина какая?

— Крытая.

— Грузовая?

— Я в них волоку? Мне один хрен. Раз колесы есть — машина! И все на том.

— Куда их увезли, покойников?

— Говорила уже — не знаю! Когда с канавы поднялась, в пивбар похиляла. Чего темнить стану?

— Кто просил пойти в морг с законниками?

— Меня не просят уже годков десять. Сама предлагаюсь — и не берут!

— В морг кто позвал?

— Никто! Я там не была! Клянусь мамой! Боюсь жмуров.

— А для чего ж звали? Взяли зачем?

— На атасе стоять. Придержать того пидора, какой жмуров потрошит, — ухмыльнулась Любка.

— Кто ж просил о том?

— Не помню, бухой была!

— Хватит! Заладила! По бухой ведь и законников могла спутать с патологоанатомом. Да и не взяли бы пьяную с собой. Хватит выкручиваться! Либо отвечаешь на вопросы, либо — в камеру! Но, учти, надолго!

— А ты меня не пугай, пес лягавый! Мало вам вломили кенты? Ништяк! Есть кому вам кентели пооткручивать! И за меня не пройдет на холяву! Не одного уложат. Шкуру снимут так, что в морг везти станет нечего!

— Не обо мне, о себе подумать придется скоро! И вот тогда я послушаю, что скажешь о кентах, им ты сегодня не нужна. Завтра — совсем забудут. Но и это — в лучшем случае! — предупредил Коломиец. Вызвав охрану, приказал поместить Любку в одиночную камеру. Когда бабу вывели, из соседнего кабинета вышла Пономарева:

— Грубо работаете, Владимир Иванович! Угрозы, давление — не метод допроса. Говорите на блатном жаргоне, унижаете человека. Стыдно!

— Я разговаривал на единственно понятном ей языке. Иное таким — недоступно. Мне хоть что-то удалось узнать. Вам со своей деликатностью — ничего. А о работе следствия судят не по форме, а по результату! — ответил он раздраженно.

— И вам она ничего не сказала. А теперь вовсе замолчит на допросах.

— А мне от нее уже ничего не надо. Не станут же фартовые держать покойников у себя. Повезут на кладбище. Там уже мои дежурят. С сегодняшней ночи.

— Вы наивный человек, коллега! Неужели впрямь полагаете, что хоронить они станут на кладбище, зная, что исчезнувших из морга искать станут? И, конечно, оцепят кладбище. Привезти туда покойников — это сразу попасть в ловушку. Не думайте, что фартовые столь глупы.

— Спасибо за комплимент. Но не только кладбище, а и все выходы из города контролируются оперативниками, досматриваются все машины, — дополнил Коломиец.

— И это просчитано. Уверена. Не будут рисковать. Все сделают проще. У фартовых есть единственный выход — закопать своих в горсаду либо на пустыре. Надо проследить за Сезонкой. Одного не пойму. Зачем им понадобилось забирать их из морга? Не верю, что женщина сказала правду. Не станут живые рисковать свободой из-за мертвых. Что-то другое тут кроется. Но что? Эту загадку нам самим не разрешить, — уходя, сказала Пономарева.

Коломиец вызвал к себе оперативника и попросил его сходить на Сезонку за осведомителем.

Алешка пришел не сразу.

— Да, притихли фартовые сегодня. Не пили ночью. Не видно было их. Но и машины не приезжали. Правда, подходил нынче утром один. Узнавал, когда мусор от барака повезут. Много скопилось. Дышать нечем стало. Просил из сарая ящики с хламом забрать. Да только тяжелые они. Одному мне не поднять. Даже на телегу. Обещали помочь. И заплатить хорошо.

— А разгрузить — помогут?

— Конечно. Мне велено увезти. А значит — остальное за ними.

— Куда увезти просили?

— Ведомо! На свалку! Она за горсадом. В километре — не больше!

— Когда повезешь?

— Просили — к вечеру. Обещались своих сявок в подмогу дать. Обоих.

— По какой дороге повезешь?

— Окраиной. Мне по центру исполком не велит. Чтоб воздух не портил.

Обговорив все детали с Алешкой, следователь поставил в известность начальника горотдела.

— Кому нужны сявки фартовых? Самих бы поймать! Законников! Да и будут ли в тех ящиках мертвецы?

— Надо проверить. Дайте шанс! — попросил Коломиец.

А вскоре группа оперативников, переодетых в штатское, была отправлена к указанному месту разными путями.

От Сезонки до горсада были расставлены посты наблюдения на случай внезапного изменения маршрута Алешкой.

Коломиец ходил по кабинету, нервничая, то и дело выглядывая в окно.

Из него хорошо просматривалась соседняя улица, по которой должна была проехать телега.

Следователь понимал, что следом за нею, теряясь среди прохожих, держась поодаль, пойдут фартовые.

Конечно, можно было бы сделать все иначе. Накрыть законников в бараке перед тем, как соберутся выносить ящики. Но… Это значило бы выдать осведомителя с головой. И, кроме того, все подходы к бараку охраняются сявками. Мимо них не пройти незамеченным. Предупредят. И тогда самим можно попасть в ловушку, окончательно завалить дело.

Медленно тянулось время. Кажется, оно остановилось. И вдруг зазвонил телефон. Громко, требовательно.

— Ты у себя? А знаешь, Коршун сегодня чуть не сбежал, ну тип! Едва сообразили. Через форточку хотел. Конечно, не сумел бы живым остаться. Силенок маловато. Но уже ожил! — смеялся в трубку на другом конце провода Баргилов.

Коломиец хотел ответить, что завтра навестит его, но в это время увидел телегу, груженную доверху мусором. Рядом с рыжей клячей, поддергивая на каждом шагу портки, вышагивал Алешка. Он понукал, торопил лошадь. Кроме него, никто не шел за телегой. Улица была на удивление тиха и безлюдна, как никогда.

Осведомитель со своим грузом скоро исчез из вида, скрылся за домами. Сколько ни смотрел следователь, ни один человек не прошел следом. Не выдержав, Коломиец открыл окно. Двое алкашей шли по тротуару в обнимку, даже не оглядываясь на милицию.

Он глянул во двор. Не приметив в гараже Бориса, забеспокоился. Спустился вниз, спросил о мальчишке у автослесаря. Тот удивленно брови поднял:

— Из школы еще не вернулся. Рано. Часа два заниматься ему. С чего беспокоиться? Никуда не денется…

Следователь вернулся в кабинет. Смотрел на часы. Ему так хотелось оказаться на месте событий. Но начальник следственного отдела не разрешил. Отговорил — в целях безопасности…

Вот уже и час прошел.

Как там у ребят? Поймали? Или отвлекли внимание фартовые? В последнее время они что-то не стали доверять Алешке. Косились на него после случая с Коршуном. И даже пьяный сявка предупредил иль обронил ненароком: мол, кто законников засветит лягавым, тому не дышать…

Еще полчаса… Ни звука, ни голоса, ни шагов в коридоре. Тихо на этаже. Даже телефоны молчат, словно сговорились.

Следователь спустился вниз к дежурному. Взглядом спросил, есть ли новости. Тот отрицательно покачал головой, вслушиваясь в голоса, доносившиеся с улицы.

— Дядь Вов! Скорее! Там беда! — влетел в дежурную часть Борька. И, бледнея, дрожа всем телом, показывал на угол, из-за которого вывернула боком окровавленная телега. За нею шла толпа зевак. Охая, крича на все голоса, она неотступно следовала за оперативниками.

— Живо в гараж. И носа во двор не суй! — поторопил мальчишку следователь и, убедившись, что тот послушался, пошел навстречу оперативникам.

Те, открыв ворота, завели телегу во двор, оттеснили толпу зевак, попросив их разойтись по домам.

Толпа рвалась к двоим мужикам, которые шли в наручниках, подгоняемые милицией.

В телеге, прикрытые от посторонних глаз, лежали четверо, наспех забросанные лопухами и пиджаками.

Едва оперативники закрыли ворота во двор милиции, один из доставленных сбил головой Коломийца и рванулся к двери, ведущей со двора на улицу.

Его в один прыжок нагнал сержант Федотов и, опустив кулак на голову, отбросил подальше от ворот.

— Ну, мусор! Поплатишься, падла! — процедил сквозь зубы второй. И, оттеснив плечом оперативников, стал к стене спиной.

Вскоре оба были в камере. А оперативники выгрузили из телеги четверых: двое воров, осведомитель Алешка и оперативник милиции были мертвы.

— Как же так случилось? — вырвалось у Коломийца отчаянно.

— Не обижайте ребят, Владимир Иванович! Это наш просчет. Хорошо, что остальные живы. Гляньте на ребят. Не мы ворам, они нам засаду устроили. Настоящую охоту. Они ждали нас.

— Так это не были похороны? — удивился следователь.

— Да те покойники давно схоронены! Еще вчера! Эти двое, которых мы взяли, всю дорогу над нами смеялись. Нервы не выдерживали, — жаловался старший оперативной группы.

— Где ж они их схоронили?

— Забыли доложить, — огрызнулся Федотов.

И только теперь Коломиец увидел, что трое оперативников вытирают кровь. Ранены… Они немалым усилием воли заставили себя дойти до милиции, не упав, не свалившись по дороге.

— Пойдемте в кабинет. Там и поговорим, — предложил Коломиец.

— Сначала ребятам надо помочь. Они важней ваших законников, — ответил старший группы. И пока не завел всех оперативников в медпункт и не убедился, что жизнь и здоровье ребят вне опасности, ни о чем не мог и не хотел говорить.

Лишь в конце рабочего дня в кабинете начальника следственного отдела узнал Коломиец обо всем, что случилось за горсадом, по дороге к свалке.

— Мы, как и договаривались, пришли туда в разное время, разными дорогами. Одни — спящими лежали за кустами, другие — под ханыг прикидывались, воду вместо водки жрали. Вроде сами от себя прятались за городом, — рассказывал старший группы.

— Даже в карты резались, как ханыги! — добавил здоровяк Федотов.

— Старались не шуметь. Не привлекать к себе внимания. Когда Алешка с телегой на дороге появился, никто головы в его сторону не повернул, чтобы не высветить. Он шел напрямик к свалке. И тут, как назло, колесо у телеги с оси соскочило. И весь мусор вывалился на дорогу. Алешка стал искать чеку на ось. Она сломанной оказалась. Он пошел к дереву — вырубить новую. Тут на него навалились ихние стопорилы. Давай изгаляться. Рот заткнули. Тут Федот и сорвался, на выручку кинулся. Не мог смотреть, как убивают человека. Отнять вздумал. Они тут же и прикончили того. И на Федота навалились. Здесь мы не сдержались. Выскочили. А они из всех кустов полезли. Как ханыги. Десятка три — не меньше. Махаться стали. Кто кого. Они с финками. Мы вначале только кулаки в ход пустили. Видим, не одолеть. Достали наганы, давай отстреливаться, на свою беду. Те — будто озверели.

Враз все поняли, с кем дело имеют. И уж напролом пошли. Петьку тут же на ножи взяли. И нас начали в овраг отжимать, чтоб всех там перерезать. Все грозились: «Хана вам, лягавые! Застопорили вас! Размажем до единого!» Но тут подоспели наши, из горсада. Окружать начали. Да те, кто в засаде у свалки сидели, тоже подоспели. В кольцо взяли. Федот как саданет ихнего, самого горластого. Заводилу. Он и скопытился. Враз заглох. На Федота трое насели. Раскидал. Ко мне на помощь поспешил. Я с двумя сцепился. Они с финками. Вдвоем отбились. А ребята, уже видим, уставать начали. На них вся тяжесть пришлась. Вон, попороли… Мы с Федотом вырвали кое-как этих двоих. Сначала оглушили. Надели наручники. И к другим. Они видят, что нас больше стало. По кустам рассыпались. Ушли. Да так, что и не заметили, как они исчезли. И куда? Словно провалились. Ведь там и укрыться негде. Все, как на ладони. И убегающих не видели. Кусты наперечет. Каждый обшарили. Никого не нашли. Отремонтировали телегу. Разгрузили ящики. А там — битая посуда. Снизу и доверху. Выкинули все. Погрузили в телегу своих и ихних. Да этих двоих подняли. Они все пытались сбежать. Да только из рук Федота не сумели вырваться, — умолк старший группы.

— А кто воров убил?

— Одного — Федот. Второго, когда отстреливаться пришлось от кодлы, я уложил. А эти, кого привели, всю дорогу скалились, мол, клюнули лягавые на живца. Взяли вас фартовые «на понял», засветились. И стукача своего заложили. Как легко проверили его фартовые! Ну и про мертвых говорили, что те давно в земле покоятся и нас на том свете ждут, чтобы сквитаться за все разом…

— Эх, Федотов! Зря вы поспешили. Не убили бы воры осведомителя. Не были уверены. Проверяли вас на нем. Ведь сказано было, — покачал головой Коломиец.

— Нет, Владимир Иванович, они не проверяли. Алешка так кричал, ни одна живая душа не выдержала б. Они терзали его. Выкололи глаза. Мы не могли. Я и теперь не жалею, что вступился, — не выдержал Федотов. — Поджечь бы всю эту Сезонку заживо! Ведь ни одного путевого человека там не осталось. Одно дерьмо! Чего с ними возиться? Взять ночью в кольцо. Подпалить. Кто захочет выскочить из огня — пристрелить враз, — предложил он и добавил: — Себе и городу мороки меньше. Люди за это спасибо скажут. Что от гадов очистили воздух. И район. На его месте новые дома поставят. Забудут про эти хижины. А в городе всякому дерьму некуда деваться станет.

— Владимир Иванович! Скорее! Фартовня что-то отмочила! Что с ними? Все рожи в кровище! — влетел в кабинет охранник.

Коломиец заглянул в глазок камеры. Фартовые сидели на шконках с наглухо зашитыми ртами. Следователь знал: законники именно так выражают свой протест, отказываясь от еды и ответов на все вопросы следствия.

«Где достали иглу и нитки?» — удивился Коломиец, понимая, что в руки оперативников попалась не шпана, а тертые, отбывавшие сроки воры. Только они, переняв методы протеста в зонах, применяли их, испытывая нервы и терпение милиции, требуя к себе в камеру прокурора либо следователя прокуратуры. Такое он видел еще в начале своей работы. Случались протесты и покруче. Но никогда, никто из законников не мог довести до конца свою голодовку.

Видя безразличие администраций зон к прошитым ртам, нетронутым хлебу и баланде, фартовые сами расшивали рты, снимали нитки и начинали есть за обе щеки. И если на вопросы милицейского следствия не отвечали, то и от голода умирать не собирались. Прошивали губы для испуга, в расчете на слабые нервы следователя. Но Коломиец был не новичок.

Он решил допросить обоих завтра. Но начальник милиции опередил и позвонил в прокуратуру. Оба вора, узнав, что следствием по их делу займется не милиция, выходя из камеры в машину, расшили рты, улыбались, они не верили в случайное совпадение.

— Владимир Иванович! К вам одноглазая просится. Что делать? — просунул дежурный голову в кабинет.

— Веди! — согласился Коломиец.

Любка вошла в кабинет без обычного для нее крика.

— Что вы хотели сказать мне? — вспомнил укор Пономаревой следователь. И, указав на стул, предложил присесть.

Одноглазую ошеломила перемена в отношении к ней. Она испуганно огляделась по углам. А следователь словно нарочно сказал:

— А ведь когда вы умыты и причесаны, никто бы и не поверил, что на Сезонке живете! Приличная женщина. Приятно посмотреть.

— Может, на ночку запросился, а? В камеру! Уж с кем только не каталась, с лягавым — ни разу не доводилось, — раскрыла Любка рот.

— Эх, жизнь! Женщина как женщина передо мной. А заговорила, и все уваженье пропало. — Он махнул рукой и спросил коротко: — Что хотела?

— Я насчет Алешки. Какой у нас на Сезонке убирал. Это верно иль показалось, что мертвый, убили вы его?

— Не мы. Фартовые…

— Как? Они? Ведь он мой последний полюбовник был! Целых полгода… Я всю мечту на него положила! — взвыла баба горестно.

Коломиец опешил. О своих связях с Любкой осведомитель ничего не говорил. Он был одинок всю жизнь. Никогда не имел семьи. И следователю казалось, что живет этот человек одним днем, не привязываясь душой ни к кому на свете, словно зная заранее, что жить ему недолго, и, уходя, не хотел жалеть ни о ком.

— Выпей воды. Успокойся. Не рви себе душу, — успокаивал он Любку.

— Мне можно проститься с ним? — попросила, кусая губы, женщина.

…В морге, едва Волков откинул простыню, одноглазая залилась слезами. Она отмыла изуродованное, избитое лицо мужика. Поцеловала в холодные губы и предложила:

— Поехали…

Вернувшись в горотдел, свернула следом за Коломийцем. Вошла в кабинет. Сев напротив следователя, сказала:

— Все кончено. Ничего больше нет. И его у меня отняли. Радость мою. Коль так, пусть им его горькое отольется. Пиши, следователь. Все пиши. Сама расскажу. — И, подождав, пока Коломиец достанет бумагу, заговорила: — Кенты обещали мне не трогать Алешку. Я им верила. Ведь на Сезонке нет никого, чтоб они в своих лапах не держали. И нас с Алехой. Меня сфаловали пойти в морг, обещая, что приткнут меня в баню работать. И чтоб жила, как все. Я и пошла. Обещали ничего не утворить. Только заглянуть в морг мне велели. И, коль узнаю кентов, дать знать. Я узнала. А они велели следить, когда морговский потрошитель на обед пойдет.

— А почему не дождались конца рабочего дня, ночи?

— Опасно. Сторож мог увидеть. Шум поднять. Старик там сидит дотошный. Морг пуще банка сторожит. При нем — две собаки, злей целой «малины». Вот и решились управиться днем.

— Зачем они это сделали?

— Не без понту. Они в дело подколотыми пошли. Под кокаином. Поспорили, что ожмурят всех лягавых. Заранее обговорили навар. И в залог взяли «рыжуху». Не верили пахану. Тот, случалось, обжимал фартовых в конце. Куда они ее затырили, никто не усек. Вот и вздумали обшмонать жмуров. Своих хаз и даже шмар постоянных у них не водилось. Трясти кентов в морге — времени не было. К реке в брезенте приволокли. Там — в лодку. И все. На моторе быстро смылись. Меня, как только кентов в лодку кинули, домой прогнали.

— Нашли что-нибудь? Не слышали?

— Обратно они вернулись через пару часов. «Рыжуху» взяли в подкладе клифтов. А самих — в распадке забросали. На гнилом ручье. За нефтепромыслом.

— Неужели они не могли дождаться, пока их похоронили бы, как положено?

— Этого больше всего боялись! Ведь кладбищенские могильщики обязательно узнают, кого хоронят. И не только «рыжуху», все барахло с кентов сорвали бы вместо магарыча за свои труды. Но… Боялись, что вы не отдадите кентов на кладбище, где с могильщиков вытрясти могли «рыжуху». Тряслись, что по-зэковски их отправите на тот свет. Велите обсыпать известью и сжечь. А там — полкило «рыжухи»! Вот и заполошились.

— Впервые слышу, чтобы на дело ходили фартовые с золотом. Ведь риск и провал никто не исключает. И что тогда? Как? В зону золото не пронесешь. Да и что с него толку в заключении?

— Еще как проносят. Вот без него в ходке трудно. А с «рыжухой» — лафа! Вот только «грев» не посылали б им с «малины». За прокол.

— А если бы вернуть его пришлось? Потребовали б, как не отработанные?

— У всех доля в общаке имеется! Она всегда больше залога. Потому не чужое, свое сгребли. «Малина» терять не захотела.

— А где же столько золота взяли?

— Чудной вопрос. Для чего есть ювелирки? Их трясут. То, что вы находите, крохи! Основное в общаках! Там десятки ювелирок, заначки зубников. Вам такого и не снилось!

— Кто же все-таки побывал в морге?

— Дубина и Макака. Обоих видела рядом с Алешкой. Немного пережили моего дружка. Вы их…

— Кроме них кто был? Вдвоем они не справились бы, — не поверил Коломиец.

— В лодке был кто-то. Но я его не видела.

— Давно с фартовыми дружна?

— Да уж не мало минуло. Зато нынче не станет меж нами ладу. Алешку у меня отняли. А зачем, за что? До гроба этого не прощу! — заплакала баба.

— Сколько воров у Медведя?

Любка вытерла лицо. Перебирала пальцы на руках. Сбивалась. Потом ответила уверенно:

— Десятка три наберется…

— Сам Медведь в дела ходит?

— Вот этого не знаю.

— А за что Коршуна убивали?

— Разве он живой? — изумилась баба неподдельно. И, не услышав ответа на свой вопрос, ответила: — Не верите мне. Боитесь. А ведь я к вам со всем сердцем. Обидели вы меня. Все. Будь я на воле в тот день, может, жил бы мой дружочек. Уж до чего он чудной был, до чего добрый и понятливый! На всем белом свете он один никогда меня не обижал. Не зажимался на слова добрые, на ласку. Ни одного куска, ни глотка от меня не утаил. Как теперь без него жить стану?

— Так в чем Коршун провинился?

— Слышала, Медведю не потрафил. А правда это или нет, кто знает? — развела руками Любка.

— Медведь где живет нынче? Есть у него своя хаза?

— У него вся Сезонка в кулаке. Где хочет, там и канает. Слова не пикнет никто. Жизнь никому не надоела.

— А вот вы, если надо, сумели бы найти его?

— Да кто меня к нему пустит? Он не просто фартовый. Он — пахан. Его пуще банка стерегут. Чтоб ему родными мудями подавиться! — всхлипнула баба.

— Где он чаще всего живет на Сезонке?

— Да в доме зубного врача. Когда тот на материк собрался, он его хоромы занял. Но редко ночует там. Особо в последнее время. Чаще хазы менять стал.

— А Коршун чем ему был обязан?

— Такого мне не говорят. Я не фартовая! Шмарам много знать не положено. А я из подружек давно вышла. Как старая серьга. Выбросить — жаль, подарить — стыдно. Одному Алешке была нужна.

— Где ж свой общак «малина» держит?

— Если бы я про то знала, давно б в нем попаслась и слиняла бы на материк со своим дружочком! Уж я бы не проморгала. Да только и сами законники не все знают, где Медведь мошну держит. Только он всегда знает доподлинно, где кубышка! Другие вякнуть о ней боятся. Медведь любопытных не держит в чести.

— Вы ему подружкой были?

— Нет. Я с другим паханом хорохорилась. Он с ходки не вернулся. Загнулся в зоне. Для Медведя старая стала. На что я? Вон какие чувихи нынче подросли на Сезонке! Не очень он их вниманием жалует.

— А где брали деньги на жизнь?

— Когда как. Случалось, фартовые, по старой памяти, чаще по бухой, жалели, чтоб не сдохла. Иногда бутылки сдавала. На это жила. То чувихи кормили остатками. Все равно собакам выкидывать. А потом Алешка на содержание взял.

— А теперь как будете?

— Не знаю. В тюрьме с голоду никто не сдох.

— Как с кентами за дружка рассчитаешься? — улыбнулся Коломиец.

— Это, если до воли дотяну, справлю. Без балды! — пообещала, побледнев, женщина.

— Говорят, силен Медведь не по-человечьи?

— Не знаю. Да только сдается мне, что темнят фартовые, а все от того, что кому охота дышать в клешнях обычного законника? Это ж западло! Вот и лепят ему легенды на сраку. Чтоб хоть чужие уважали, боялись его, заодно — «малину». Такое бывало завсегда. А хватит их пахана заезжий стопорило, по неведенью, от того Медведя, как сдается, одно мокрое место останется.

— Ваш дружок с Медведем был знаком? — глянул в лицо Любки следователь.

— Мой Алешка честным человеком был. Не воровал. И хотя фартовых знал, не кентовался с ними. Своим горбом кормился. И меня содержал.

— Ну, а если бы я вас отпустил, что стали бы делать?

— Фартовых наказала б! За Алешку. Узнала бы, кто убил. И туда же отправила, без жали.

— Каким путем? — изумился следователь.

— Петуха пущу. Когда они бухие будут.

— А сявки? Эти не пьют…

— Стремачей сама упою до визгу. На поминках. Они не откажутся за упокой на холяву ужраться. Ведь дружили с ним.

— Но тот, кто жив останется, и заподозрит, убьют вас!

— Ну и что? Мне уже все равно, — отмахнулась баба, спрятав слезы в платок.

— Не лучше ли будет помочь нам выловить воров? Не только за свое им отплатить, всему городу поможете. Ведь вон сколько горя они приносят людям! Каждый день!

— Не-ет! В суки — не согласна! Я по-своему хочу. Без мусоров разделаться, свою разборку проведу. С каждым, кто моего полюбовника замокрил.

Любка долго еще отвечала на вопросы следователя. Она рассказала все, что знала о каждом фартовом. О тех, кто ближе других к Медведю и кому тот не доверяет. Кто сбежал из ходки и фартует в «малине». Кто должен вернуться из зоны, кому посылают «грев» законники.

Именно от нее узнал Коломиец, что «малина» имеет своих осведомителей и наводчиков. Им она платит, и те всегда говорят, когда и где будут выдавать зарплату, куда привезут деньги.

Следователю стало не по себе, когда услышал, что фартовые пристегнули своих стопорил не только к нему, но и ко многим работникам горотдела. И те, если потребуется, по слову «малины» в любой момент могут убить его не только на улице, но и дома.

До поздней ночи говорил следователь с одноглазой. Беда заставила бабу раскрыться целиком. Коломиец едва успевал записывать сведения.

Дежурный оперативник несколько раз приносил им чай. И баба, не оглядываясь, не боясь, рассказывала о привычках, особых приметах, почерке фартовых, которых знала много лет.

— Вам не надо гоняться за всеми. Сорвите цвет — голову «малины». Без нее остальные враз попухнут.

— А голова — Медведь?

— Его я не знаю. Но никакой пахан без фартовых дышать не сможет. У них есть такие, без кого невпродых. Медвежатник-Филя. Он после Дяди объявился в Охе. Его сфаловали издалека. Привезли. И держат в чести. Он не на все дела ходит. Только туда, где сейф надо открыть. Лучше Фили этого никто не может сделать. По «рыжухе» — свой. Он в ювелирные ходит. Говорят, в темноте на ощупь пробу золота определяет. И камешки. С трещиной. Браковку не берет. Только цимес, люкс. И никогда не ошибся, даже по бухой его проверяли. Без прокола отличил. На таких «малина» держится. Остальные — перхоть, говно, — сморщилась баба.

Она подробнейше рассказала обо всех, кто был сердцем и мозгом «малины».

— Прикипелся к кентам в гастролях ферт один. Старый хрен. На него если глянуть — сущий сушеный катях. У нас в Охе ханыги — краше. Но неспроста его чуть не в кубышке держат фартовые. У этого трясучего мокрожопого хорька в колгане целый сейф всяких знаний. Он с первого взгляда отличает дорогие вещи. Каким цены нет. — Баба проглотила кусок хлеба, запила чаем и продолжала: — Как-то он пришел на барахолку с законниками. И застрял около одной старухи. Вцепился в статуэтку, какую баба сбыть решила, на кусок хлеба получить. У деда аж пальцы свело. Не может статуэтку выпустить. Бабка за нее трояк просила. Взяли. Оказалось, что эта статуэтка из платины. Да еще очень древняя. Какая-то царица заморская. Ее если на знатока иль в музей — мильены загрести можно. То шкатулку из слоновой кости индийских мастеров выудил, то набор из богемского стекла, то редкостную картину присмотрит. А однажды блюдо приволок. У ханыги на бутылку вермута выменял. Отчистил его — глядь! Красота неописуемая! Дворцы, церкви, как живые! Солнцем светятся. Видать, господа с него хавали. Оказалось, это блюдо — старей меня! Ему тыща лет! С чистого золота! Червонного. Если б тот ханыга знал, как он продешевил, задавился б насмерть. Так вот этого деда Медведь всегда при себе держит. Как талисман. На удачу.

Одноглазая рассказала, как засыпает тот старик пахана всякими антикварными вещами.

— Он работает в похоронном бюро. И делает гробы. Но это не для заработка. Ему деньги эти — пыль. По домам шляется. Где жмуры завелись. Мерку снять с покойников. Но главное не это. Смотрит, есть ли в доме ценные вещицы. Коли подметит, шепнет пахану. Тот домушников пошлет. Укажет, что ему надо. Те стараются, из дресен лезут. Проследят, когда в доме никого, и возникают… Обчистят до нитки. А вместо доли фартовому пахану — безделушку. Так и ладят промеж собой.

Коломиец слушал внимательно. А утром выпустил одноглазую под расписку о невыезде, договорился, что та ничего не утворит на Сезонке и раз в неделю будет приходить в горотдел.

 

Глава 2

МЕЧЕННЫЙ СУДЬБОЙ

Коршун сидел в постели, забинтованный с ног до головы. Весь в швах, гипсе, мазях, будто его только что выдавили из тюбика.

Он был один. Оглядывался по углам и матерился зло:

— Мандавошки вонючие, падлы сракатые, пихают мне хамовку, какую требуха не держит! Заладило блядью — супчик протертый, бульон куриный, котлетка паровая! Это разве жратва? Мне уже две недели срать нечем от нее. На колесах и уколах приморили! Всю жопу, как сито, издырявили. Паскуды облезлые! Чтоб вас до гроба из клизмы кормили! — ругал Коршун всех и вся, кляня себя за то, что угораздило его выжить.

В дверь палаты заглянула медсестра и, увидев Коршуна сидящим на постели, спросила:

— Вам судно?

Фартовый ушам не поверил. И заулыбался, закивал головой, сердце от радости защемило. Он забыл о гипсе и бинтах, выволок ноги из-под одеяла. Но в это время вошла толстая санитарка, держа в руках ночной горшок.

Она ловко обхватила Коршуна за пояс, приподняла. Втолкнула горшок под зад.

— Ты чего, дура? Кто тебя звал, толстожопая кобыла? Зачем мне под жопу кастрюлю сунула?

— Сам дурак! Просил, мне сказали. Я и принесла, чтоб в постель не насрал!

— Я горшок не просил! От вашей хамовки человеку только копыта отбросить. Не то на горшке ноги не удержат. Ваш повар, муди ему вырвать, весь смак из котла сожрет, а мне говно оставляет. От него в кишках ничего не заводится!

— Молчи уж! Тебе ли жаловаться? Судно подай под зад, накорми, и все недоволен!

— Это судно? Дура безмозглая! Гнида лысая! — понял Коршун свою ошибку.

— Я — гнида! То-то и похожа на нее, что ни в один халат не лезу. Будешь обзываться, не гляну, что больной, по соплям живо съезжу, говнюку! — пообещала баба. И, выдрав горшок из-под задницы Коршуна так, что тот головой в стенку ударился и застонал, хотела выйти, но в эту минуту в палату вошел Баргилов.

— Что вы натворили? — сдвинув брови, он глянул на санитарку.

— Судно взяла у этого! — указала на Коршуна.

— Так взяли, что больной чуть голову не разбил о стену? Вон из больницы! Чтоб духу не было! Сегодня ж, вон!

— Простите, доктор, я не хотела. Он обзывается. Все время. Ну и допек, разозлил. Дурой, гнидой лает. Сколько терпеть можно? Виновата. Простите. Не буду больше, — опустила голову санитарка.

— Идите в ординаторскую! — велел ей Баргилов.

Подойдя к Коршуну, легонько потрепал по плечу:

— Ну, как мой лучший друг себя чувствует? Как аппетит? Женщины по ночам еще не снятся?

— Какие там бабы? Чем меня кормят? Вчера принесли пюре из протертой морковки. От нее своя штуковина забыла, зачем имеется. Голову не поднимает. То бульон куриный! Саму курицу кто схавал? Я ж не пидор, чтоб за кем-то доедать! Хлеба прошу — не дают! Во суки!

Баргилов едва сдерживал смех.

— Нельзя пока грубую пищу. Рано. Швы не выдержат. Потерпеть придется, дружок. За ваше здоровье боремся. Оно пока хрупкое. Потом, когда окрепнете, снимем швы, тогда на здоровье!

— У меня к тому времени жопа зарастет! — Коршун глянул на хирурга зло.

— Не беспокойтесь. Мы ее заставим работать, — засмеялся Баргилов. И, осмотрев его, сказал: — К вам посетитель. Ненадолго. Ведите себя прилично, чтоб я гордился тем, что вернул вам жизнь.

— А кто это? — сжался в комок законник.

Коломиец вошел в палату, не ожидая приглашения.

— Чтоб те все на лоб вылезло! Посетителя подкинул, мать твою! Лягавого! Провалиться ему в парашу, задрыге! Нарисовался, падла, как говно в проруби! — вышел из себя Коршун, вмиг узнав следователя горотдела милиции.

— Спокойно, Коршун! Чего ж так неприветливо? Иль забыл, что за спасение не клянут? Чего злишься? Мне бы стоило претензии предъявить. Но я молчу. Жду. Не готов ты еще к серьезному разговору, как врач сказал. Но вижу, жалеет тебя слишком.

— Отваливай, мусор! Я с тобой не собираюсь трехать, — отвернулся Коршун к стене и замолчал.

— Теперь уж выживешь. На счастье иль беду — того никто не знает. Я рад, что успели тебя спасти. Уходить от смерти вашему брату часто приходится. Но в этот раз ты чудом от нее сбежал. Больше вряд ли удастся. Хоть бы теперь понял, за ум взялся, дожил бы оставшееся человеком.

Коршун молчал. Он старался не слушать следователя.

— Вон Дубина с Макакой моложе тебя были. А вчера похоронили их. Так и прошла жизнь впустую.

— Чего? Что ты вякал? — насторожился Коршун, не без труда повернувшись к следователю.

— Вякал, говоришь? Да если б не я с ребятами, да не Баргилов, давно бы и по тебе поминки справили! Ишь какой смелый стал! Отдышался здесь в палате и хвост пистолетом? Но тут ты не вечно. Выходить придется. О том помнить надо! Что впереди?

— Чего надо? Ведь не повесишь туфту, что справиться о здоровье возник? Меня стремачишь? Чтоб в клетку приморить? Припутал, твоя взяла! Но и я не пальцем делан. На холяву не дамся. Благодетель нарисовался. Он меня спас! Лягавый!

— Это хорошо, что смеяться умеешь! Значит, выздоровеешь! Давай. Не медли. Живей на ноги. И без фокусов.

— А ты меня «на понял» не бери. Лучше про Дубину с Макакой трехни. Верняк, что накрылись кенты?

— Нет их больше. Это правда. Вчера похоронили. А четверо ваших — в тюрьме. Не скоро выйдут.

— На деле припухли?

— Да. На охоте и на деле. Ими теперь прокуратура займется.

— А кого замели?

— У меня по делам никто из них не проходил. Не знаю, — развел руками Коломиец и спросил: — Почему всех фартовых интересует, выжил ты или умер? Зачем надо было убить тебя? Ты что утворил, что все фартовые врагами стали?

— Интересуешься? А зачем? Шмонаешь, за что зацепить, чтобы приклеить дело? Не выйдет! Не обломится!

— Неужели ты настолько пакостный? Как я знаю, никто за тебя на разборке голос не подал. Одной душой решили — убить! Ну и тип ты, Коршун!

— Из-за тебя, гада! — не выдержал фартовый, зло глянув на Коломийца, и скулы его побледнели.

— Не понял, объясни! — потребовал следователь.

Но законник внезапно обхватил руками голову. Сдавливало виски. Резкая боль опускалась от макушки к скулам и оседала тяжестью в каждой клетке.

— Воды. Дай пить, Катька! — позвал фартовый санитарку в последний миг, но той не оказалось рядом.

В глазах запрыгали черные мошки. Вот они сбились в тучу, залепили глаза, закрыли свет.

— Что это с ним? — удивился Коломиец.

— Слаб мужик. У него интерес к жизни пробудить надо. А ты о чем с ним говорил? То-то и оно! Я его у смерти из лап вырываю, а ты его — в могилу. Погоди приходить. Не губи его! Для меня все больные одинаковые. Я не делю их на плохих и хороших. Все, кого оперирую, вроде как родными мне становятся. Привыкаю к ним. Болею за них, не сплю ночами, выхаживаю каждого. Как ребенка заново дышать и жить учу. Они — моя радость. Ведь я их смерть одолел. Другого мне не дано. Но за свое… Не мешай! Когда он выйдет отсюда, как хочешь… А пока — не приходи! — психовал Баргилов.

— Юрка! Давно ли сам бандитом его звал? Что нынче случилось?

— Ничего. Просто была одна ночь, когда он чуть не умер. Таких ночей хватало. И все же эта была страшной. Нужна была кровь. Подошла моя и санитарки. Потом мы с нею до утра около него были. Тебе не понять, что это — вырвать жизнь у смерти!

— Неделю жду. Но потом навещу, — пообещал следователь.

Едва Коломиец вышел из ординаторской, Баргилов заглянул в палату к Коршуну. Тот лежал, отвернувшись лицом к стене, и, казалось, спал.

Но нет… Не до сна ему было. Едва вернулось к нему сознание и черные лужи исчезли из глаз, Коршун увидел белый потолок, белую дверь, белую тумбочку, вспомнил, где он находится. Сердце сжалось от страха перед будущим.

Коршун не боялся смерти. Его пугала неизвестность. Как и все сильные натуры, он не любил неопределенности. И старался избегать их, ускорял развязку.

Больница… Как он попал сюда? Помнил последнее — крик сявок. Они предупредили фартовых о милиции. Хотя кто осмелится сунуться на Сезонку? Да еще открыто? Там фартовых сами жители, собаки, все углы и закоулки берегут. В них новичку как в лабиринте. Не выйти. Только погибнуть.

Милиции оттуда уйти без потерь почти невозможно.

Но кто закинул в больницу? Лягавый трехает — он. Но как? Выходит, кенты бросили его мусорам? Но зачем? Отвлечь их, чтоб самим успеть слинять подальше? Нет-нет, на Сезонке законникам бояться нечего! Там всюду свои, хазы, шмары… Оттуда срываться ни к чему, копошились у него в голове обрывки воспоминаний. И вдруг он улыбнулся. Вчера еще этот чудак-врач нес: мол, чтобы вылечиться скорее, надо не думать о плохом, вспоминать приятные моменты из жизни. Они, мол, бывают у всех.

Светлые минуты… Коршун закрыл глаза. И снова в памяти встал образ бабки. Спокойная добрая сказочница. Она умела печь пироги с грибами, малиной. Ох и вкусными они были! Особо с холодным молоком, которое опускалось в колодезь в глиняном кувшине.

Бабка любила внука больше самой себя. Словно в нем одном вместилась и жила ее ушедшая без возврата молодость с мечтами и скупыми радостями. Мало их выпало на ее долю, оттого хотелось, чтобы судьба внука была светлее.

«Колюшка!» — иначе и не называла мальчишку. Она гладила его плечи, спину, голову шершавыми руками, пахнущими тмином, вишней, укропом. «Спи, мой соколик, радость моя незабвенная», — говорила, закончив сказку, и укрывала внука одеялом, чтоб ни сквозняк, ни холод не пробрались к нему. Она берегла его от бед и от бурь, от чужих людей и от ссор родни.

Колька любил засыпать на ее коленях. Бабка перебирала его волосы, напевая тихо что-то знакомое, дорогое и давнее.

Какими добрыми и большими, какими усталыми были ее руки! Они так много работали и умели все.

Колька знал каждую венку, всякий ноготь сызмальства. Бабка была для него всем на свете. Ее одну он любил и слушался, ею дорожил и помнил всегда.

Конечно, убегал он вместе с мальчишками на речку. Она была мелкой и чистой, как глаза деревенских людей.

Там он купался с ровесниками. Ловил плотву и пескарей. Любил играть в догонялки на лугу. Повзрослев, гонял коней в ночное, спал на сеновале, раскинувшись в душистом клевере. Его берегла бабка. Не загружала работой. Не просила помочь. Сама старалась управиться везде.

Подрастая, Колька не враз заметил, как состарилась она, как поседела. Согнулась ее спина. Бабка теперь реже выходила в сад. И Колька сам обкапывал яблони и вишни, смородину и малину.

— Устала я, Коленька, — пожаловалась она как-то и вдруг заплакала.

Такого с ней не случалось никогда. Бабка не любила разговоров о болезнях, никого не осуждала и не ругала. Жила своим трудом, лишь у Бога прося помощи и защиты.

О родителях Кольки она долго не рассказывала мальчишке. Ждала, когда подрастет, окрепнет, сильным станет. Но Колька ждать не хотел. И однажды спросил настойчиво:

— Где мои отец и мать? Почему я их не знаю? Это правда, что люди говорят, будто их у меня уже давно нет! Убили, как врагов народа?

Бабка оглядела Кольку выцветшими глазами. И ответила, не обидевшись, не прокляв никого:

— Не все верно, что люди молвят. Много ль знают они о нас? Да ничего. Потому как в каждой избе своего горя и бед больше, чем блох водится. Вот и смотрели бы у себя! Зачем твою душу смущать? Не верь, детка, никакими ворогами никому не были твои родители. Это как Бог свят! Правда истинная… И никто их не убил, дитятко наше.

— А где они? Почему не живут с нами? — впервые не поверил мальчуган.

— Далеко они, Коленька! Аж на самой Колыме маются! За полземли от деревни нашей. На краю света. Там не то что люди, черт пятки отморозит. Уже какой год бедуют родимые. А еще много! Ой как много им терпеть! Дожили б, дал бы Господь!

— Почему они там живут? Почему к нам не приедут? — спросил Колька упрямо.

— Не пускают их, миленький. Под неволей маются. В тюрьме оба! — заплакала бабка, подняв взгляд на икону Спасителя.

— А за что?

— Отец твой председателем колхоза был. Мать — ветврачом работала в нашей деревне. Скотину лечила от хворобы всякой. Грамотные они люди, культурные. Не то что эти — кто судит их ноне. При твоем отце в деревне порядок был, все при деле — работали на своих местах. Не лодырничали, не пьянствовали. И всего всем хватало. Колхоз передовым хозяйством был. И хлеба досыта в каждой избе водилось, и никто не голодал. Детвы рожалось много. Люди с колхоза не убегали. Не то что нынче — все в город едут. От лиха. Выжить бы! Твой отец хозяином на земле был. Все насквозь знал. Сам с малолетку на земле работал. Чтоб где промашку не дать, к старикам за советом шел. Те его уважали.

— А зачем он в тюрьме?..

— Беда свалилась, родимый, как снег на голову. В начале мая, такого никто не помнил, снег пошел. Не заморозки, такое бывало, всамделишный снег, цельными сугробами на поля лег. Три дня пурга мела. Когда она кончилась, растаял снег, глянули мы на поля, а там все погибло и повымерзло. Ни одной живой травинки во всей округе не уцелело. И не только у нас в деревне, всех одолела эта напасть. Все сады облетели. Ну, поля пересеяли кое-как. Не все, конечно. Семян дали мало. Да и где их набраться на каждого? Тогда, впервые за все годы, не смог колхоз сделать план, сдать хлеб, картоху властям. Пересеянное не все доспело. Что собрали — вернули взятые в долг под урожай семена. Остатнее в закрома засыпали, чтоб на будущий год было чем поля засевать. Ну, а с району начальство приехало. Злее воронья. Все хорошее вмиг забыли. И, словно не ведая про случившуюся напасть весной, стали требовать сдать все зерно государству. До единого. Отец твой поначалу уговаривал начальников, убеждал, что нельзя колхоз разорять, что на будущий год, если не подведет погода, за оба года одним махом рассчитается. Да кто его слушал? Пригнали с району машину и к амбарам — хлеб забрать. Отец уперся и ни в какую. Не велел отдавать. Крик поднял на всю деревню. Назвал начальство дураками, безмозглыми, грабителями и еще как-то по-ученому обозвал. Но не помогло. Хлеб силой забирать стали. Твоя мать баб собрала зерно отстоять. С вилами пришли. Да что там бабы? Мужиков, какие за отца вступились, всех до полусмерти избивали, звери лютые. Баб — и подавно. Разогнали по домам. Родителей твоих, как зачинщиков бунта в деревне, за оскорбление властей, укрывательство хлеба, невыполнение плана по сдаче зерна этой же ночью забрали из дома и без суда увезли на Колыму. Вначале и впрямь расстрелять решили. О том всей деревне объявили. Чтоб запугать. От стара до мала. Чтоб никто не смел больше с властями спорить. И своего добились. Кому терять башку охота за колхозное? Да гори оно синим пламенем, решили люди и остыли к земле. Власть возненавидели: которые бусурманами в деревнях грабят. Оттого и уезжать начали. Особо молодые. Кто устал от трудов наших и горя. В городах завсегда прокормиться легче.

— А родители? — напомнил Колька.

— Они, бедолаги, уже с жизнями прощались. Да нашелся человек, какой вынес их жалобу на волю. Отправил самому большому начальству — в Кремль! Сталину. Тот, видать, получил ее. И помиловал от расстрела. Заменил его сроками. Твои родители писали, за что им тюрьму оставили, — вытерла слезу бабка. — За поношение властей и организацию массового беспорядка в деревне. По двадцать пять лет…

— А сколько прошло?

— Половина скоро будет. Как исполнится тебе четырнадцать — еще половина их срока останется. От полуторалетнего их забрали. И Сталин не за прошлые заслуги пощадил, а тебя не решился осиротить на всю жизнь. Ради тебя не дал расстрелять. Так в его ответе было сказано.

— Сколько ж мне будет, когда их освободят? Вот это помиловал!..

— Мне не дожить. Но ты уж совсем большим будешь. Отцом чьим-то, мужем. Уже в самой зрелой поре.

— Разве это не сиротство? Ведь это вся жизнь без них! А за что? — впервые тогда сдавил руки в кулаки. И не сумел удержать хлынувшие злые слезы.

— Не плачь, солнышко мое. Самое тяжкое уже минуло. Ты подрос. Они — в тебя перешли. Поначалу несносно было. Я чуть не свихнулась. От горя. Ты совсем маленьким был. Деревенские поотворачивались с перепугу. Не то что заходить, здороваться с нами боялись. Забыли все доброе, врагом народа и меня обзывали. Бывало, хлеб замешивала не на воде — на слезах. Жить не хотелось. Ради тебя все выдержала. Не приведи Творец помереть, ты и вовсе никому не нужный останешься. Даже родня отвернулась от нас, как от прокаженных. Насовсем…

— Дураки они! — вырвалось невольно у мальчишки.

— Три зимы ждала я весточку от детей. Уж не чаяла получить. Думалось, загинули насмерть. Но Бог милостив! Получила я весточку. Вначале от отца. Потом и от матери твоей. Они по разным зонам. Даже адресов друг дружки не знали. Я помогла им списаться. Нынче уже легче. От обоих письма идут. Кажный месяц. Я им про тебя отписываю, про деревню. Очень они переживали за нас в войну. Хорошо, что стороною обошла. Не опалила. Не снесла бы я того лиха. Так и отписала обоим, мне не тот враг страшен, что напал с Германии, а тот, — какой начальством зовется, над головой, в районе живет, — всхлипнула бабка. — За то письмо прикатили с района на машине к нам. Уже после войны. С ранья пожаловали. Ты спал. А меня в сарай вызвали. Всю излаяли. По лицу били. Участковый наш. И все грозил: мол, не замолкну, тоже на Колыму упечь можно. К твоим родителям под бок. Я уж себя заставила смолчать. Что ему, псу облезлому, стоило исполнить обещанное, коль не устыдился меня, старую, по лицу хлестать? Но с той поры поняла, что письма наши все читаются. И сторожкой стала, чтоб беды не принести детям. И лишнего не добавляла в весточки.

— А кто они нынче? — спросил Колька.

— Отец твой поначалу трассу строил Колымскую. Потом его на рудник отправили. Там он четыре года тачку с рудой возил. Потом его бригадиром сделали. Видать, хорошо справляется. Теперь у него десять бригад в подчинении. Пишет, что зарабатывает хорошо. И когда приедет, новую избу построит. Большую и светлую. Теплую и красивую. Ну, да это дай-то Бог! — перекрестилась бабка.

— А мама? — напомнил Колька.

— Она поначалу тоже трассу строила. С бабами. Видать, там баб и мужиков не различали. Но заболела. Простыла шибко. И ее, узнав, кем работала до зоны, отправили в зверушник норок каких-то выводить. Я не знаю, кто они такие. В нашей деревне отродясь их не видели. Так вот она это делает и теперь. Пишет, что там ей легче и сытней. Может, до воли дотянет…

— А почему ты никогда их письма мне не читала?

— Маленький ты был. Боялась, что лишнее болтнешь деревенским. Народ нынче испаскудился. Вовсе не тот, какой ранее был. Зависть подпортила. А ведь Лизавета, твоя мать, деньги хорошие шлет, чтоб ты и я не бедовали ни в чем. Без отказу жили. Я про то даже родне не сознаюсь, не сказываю, что подмогу получаю с Колымы. Чтоб ничего у нас не просили. Прознай они про то, просить станут, на нужду жалиться. А когда мы в ней были, кто выручил? Все позабыли. То-то и оно, соколик мой. И ты умным будь. Не раскрывай сердце людям, не верь никому. Не болей за других, как отец. Про себя пекись. Здоровее будешь.

Эта бабкина наука в кровь и в плоть засела с детства. Колька был жадным и молчаливым. У него не было друзей. Он перестал замечать родню. И всегда с ненавистью смотрел на участкового, изредка приезжавшего в деревню из района.

Колька и сам не знал, когда начал следить за ним, карауля всякий его шаг. Не задумав ничего, он не сводил с него глаз и бегал по пятам неслышной тенью.

Участковый ходил по селу хозяином. На одних покрикивал, с другими шептался или разговаривал нарочито громко. Кольку бросало в дрожь от его голоса. Руки сами хватали булыжник поувесистей. Но кинуть им пока не рисковал. Словно что-то удерживало.

Участковый приезжал на бричке, которую оставлял возле кузницы. И однажды, улучив момент, когда кузнец отлучился на обед, выбил пацан обе чеки из осей в колесах. Стал ждать. Что же будет?

Участковый вернулся в сумерках. Сел в бричку, не поглядев, не проверив. И выехал на большак, ведущий в район.

Лошадь от удара кнутом взяла рысью и понеслась без оглядки, закусив удила. Она не остановилась, когда, подскочив на выбоине, соскочило с оси колесо. Бричка, затрещав, осела на бок.

Участковый натягивал вожжи, пытаясь остановить лошадь, кричал, но бесполезно. Кобыла, роняя пену, неслась оглашенно.

Второе колесо слетело внезапно, ухнув в рытвине. Бричка вывернулась в канаву, полную, дождевой воды, накрыла участкового с головой. Лошадь умчалась налегке.

Никого не оказалось в это время на дороге. Участковый пытался выбраться из брички, но та была тяжелой, сделанной добротно. Что-то выбить, выдавить не получилось, и участковый захлебнулся в воде, так и не сумев выбраться из канавы.

Об этом в селе узнали на следующий день. Никто и не подумал, что случившееся не было случайностью. Уж тем более никто не увязал смерть участкового с Колькой, который, узнав о гибели, равнодушно отвернулся. И даже бабке не признался, что отомстил за нее и за себя.

Вскоре из деревни исчез кузнец, которого власти обвинили в гибели участкового. Ведь именно он недоглядел либо выбил чеки из осей: так сказали на суде.

Колька теперь следил за мордоворотами из района, по чьей вине сиротствовал все эти годы. И случай представился.

Трое пузатых мужиков, засидевшись допоздна в правлении колхоза, решили заночевать у председателя. Чтобы утром, по светлу, проверив фермы, вернуться в район.

Было холодно. Председатель затопил печь, угощал гостей, не жалея хмельного. Из трубы валил дым.

А когда гости стали утихать, Колька залез на крышу, заткнул трубу мокрой соломой. Накрепко. Но не забыл о своей проделке. Под утро подошел к дому председателя. Там крики, плач. Двое гостей угорели вместе с хозяином насмерть.

Привезли из района громадную собаку, чтобы нашла виновного. Та долго возле дома крутилась. Потом метнулась к дороге. Но всю ночь шел холодный дождь. Он и смыл все следы…

После этого случая в село зачастила милиция. Проверяли всех. Кто ругался с председателем или грозил ему? Кто имел зуб на районное начальство? Но никого не нашли. На Кольку и бабку никто не обратил внимания. Не пригляделись, не подумали.

Мальчонка молча радовался. Бабка охала, что в селе завелись злодеи.

Колька учился в деревенской школе и не мечтал, как другие, стать пилотом или врачом. А все оттого, что новая учительница, расспросив как-то ребят, кто кем хочет стать, резко оборвала Кольку:

— А тебя не спрашивают! На детей врагов народа государство не станет тратиться, не будет ни учить, ни воспитывать. За бесполезностью. Потому что волчья стая в нашем обществе.

Колька в тот день ушел из школы злой. Он долго плакал на темном чердаке. Ему было очень обидно, что не сможет стать шофером. Не дадут выучиться. И начал обдумывать, как отомстить учительнице за свой позор в классе. И начал следить за нею.

Подкараулил у проруби, когда на реке никого не было. Та полоскала белье. Колька разогнался с горы на самодельных тяжелых санях. И столкнул учительницу в воду. Та упала с простыней в воду. Головой вниз. Так и не вынырнув, не поняв, что случилось.

На следующий день вся школа говорила, что учительницу на реке порвали волки. Их в эту ночь видели многие деревенские. Целая стая выла у проруби.

Колька ликовал. Он даже думал, как похвалится теперь перед родителями за то, что сумел отомстить за них. Да так здорово, что на него никто и не подумал. Но… Под самое Рождество принесла почтальонка бабке казенное письмо из далекого Магадана. На конверте адрес не рукой человека написан. Отпечатан на машинке. И сразу больно стало на сердце. Видно, от предчувствия.

Оно не обмануло… В конверте администрация зоны сообщила о смерти отца.

Бабка в крике зашлась, залилась слезами горючими. Весь свет в глазах помутился. Надолго слегла в постель. Болезнь оказалась жестокой. Всю зиму на ноги не вставала. Родня пришла снять мерку для гроба, к похоронам готовилась. Увидев это, Колька озверел. Выгнал всех из дома, натолкав ухватом в бока и спины. Никого к бабке не подпускал. Сам справлялся всюду. С коровой подружился, приняв отел. Кормил свиней и кур, чистил в сарае. Топил печь в избе, готовил еду. Себе и бабке. Мыл полы, стирал. И каждый вечер, до глубокой ночи — разминал, растирал, отогревал ноги бабке. Он научился всему. И в неполные четырнадцать стал хорошим хозяином в доме.

По общему совету они решили не писать матери о смерти отца. Но той сообщили из зоны.

Мать в своем письме осторожно намекнула на это. И попросила Кольку быть внимательнее и добрее к бабуле.

Колька все же к весне поднял ее на ноги, но из дома не выпускал. Сам управлялся с огородом и скотиной.

В том же году он закончил школу. Получил свидетельство об окончании семи классов.

На вечер Колька не пришел. Некогда было. Дома дел хоть отбавляй. Бабка в доме прибиралась. А парнишка подметал во дворе. Завтра воскресенье. Надо, чтоб везде было чисто. Такой порядок заведен издавна.

Колька уже поставил метлу в сарай, повернул к крыльцу, как вдруг почувствовал на себе чей-то взгляд. Оглянулся. У калитки остановилась женщина. Смотрела внимательно. И словно не решалась войти: рот открыт, а сказать не может.

«Чего надо? Мы не подаем! Самим жрать нечего!» — хотел ответить привычное Колька. Но глянул в лицо, глаза. Они показались до боли знакомыми. И он запнулся. Смотрел на незнакомку во все глаза.

— Коленька! Сынок! — покатились у той слезы. И словно прорвало женщину. Прошло оцепенение первых минут: — Родной мой! Сиротушка! Какой большой стал, мальчик наш! — Она прижалась к Кольке, обвила шею, зацеловала лицо.

— Мама? — спросил он, не веря в чудо; ждал ее через много лет. И не верил. Ведь вот уже нет отца.

— Да, сынок. Я — твоя мать. — Женщина торопливо вытирала лицо; вернувшись к калитке, внесла во двор сумку и чемодан.

— Ты насовсем? Тебя отпустили?

— Реабилитировали меня, Колюшка!

— А это что? — не понял мальчишка.

— Признали мое наказание незаконным, а меня — невиновной! — пролегла у нее горькая складка у губ и глаз.

— Через столько лет?! А как же мы с бабкой? За что столько вытерпели? — вырвалось с криком. И, что-то поняв, открыл дверь в дом: — Бабуля! Мамка вернулась! Глянь на нее! Насовсем! Невиновна. Очистили! Я ж говорил тебе, ни за что они сидят! — закричал Колька, подталкивая мать в избу. Та оглянулась на улицу, увидела лица сельчан, любопытно уставившихся на нее, и попросила:

— Закрой калитку, Коля! И ворота на засов. Покрепче и понадежней! Нет у нас в деревне ни родни, ни друзей! Хватит жить для всех. Надо для себя. Так-то оно надежней и верней! И от Колымы подальше.

Мать, едва присев, показала справку о реабилитации.

«Восстановить во всех гражданских правах, на прежнее рабочее место с выплатой обусловленной компенсации за незаконно отбытое наказание в зоне», — прочитал Колька, и слезы душили ему горло.

— Отец твой тоже реабилитирован. Посмертно, — опустила мать голову. И, порывшись в кармане, достала папиросы, закурила.

Бабка, глянув, не одернула, ни о чем не спросила. Да и зачем? Седые пряди выбились из-под платочка дочери. Как мало общего было у нее с той, которую увезли из дома много лет назад.

— Ты тогда проснулся. Словно почуял беду. Закричал. Заплакал. Позвал меня. Я этот зов все годы слышала. Каждый день и миг. И ночью во сне. Я все считала тебя маленьким. А ты, вон, почти взрослый! — не отходила от него мать.

Она рассказывала о пережитом спокойно. Об унижениях, оскорблениях, угрозах и побоях.

— Когда нас решили расстрелять, мы уже не удивились. Жалобу отправили, не веря в результат. Хотелось одного — скорее бы определенность. Хоть какая-то. Смерть не пугала. А тут… Начался тиф. Поголовный. Эпидемия. Из-за него нас и не расстреляли. Решили землю нами не заражать, а увезти подальше. Но поезда шли переполненные такими же, как и мы. Да и железнодорожники не хотели перевозить тифозных. Опасались заразы. Тогда нас погнали этапом. До самой Сибири. Там, мол, места глуше. Найдется для них овраг. А тут, в Чкалове, нас с отцом нагнало помилование. Избавленье от расстрела. — Она закурила новую папиросу и продолжила: — Я сразу поняла, что-то произошло. Конвоиры, которые нас гнали, зашушукались между собой. И до меня долетело: «Если сдохнут, с нас шкуру спустят за это говно. Давай их в поезд определим поскорее…» Вывели нас с отцом из колонны. И вскоре в телятник втолкнули. К тем, кого во Владивосток, а оттуда на Колыму везли. Так-то и не расстреляли. Я верила все годы — коль от расстрела судьба уберегла, выйдем на волю живыми…

— Слава Богу, хоть ты воротилась! — роняла бабка радостную мокроту.

Кольку распирало от счастья и гордости. Он верил искренне, что теперь никто не посмеет плохое сказать об их семье. И вместе с матерью пошел в поссовет сдавать ее документы на прописку.

Председатель взял документы. Недоверчиво прочел справку о реабилитации и сказал гнусаво:

— Не могу, пока запрос не сделаю. Пусть подтвердят соответствующие органы. У нас ни за что столько лет не держат на Колыме. Это вы кому другому расскажите, — глянул он через очки, как сквозь прицел.

Кольку словно током ударило. Так больно ему не было никогда. Он стоял как оглушенный. Мать отшатнулась, прижалась спиной к стене. И вдруг сползла по ней прямо на пол.

— Убью гада! — бросился Колька к председателю сельсовета с голыми руками.

Тот не ожидал подобного. Никогда не предполагал столь явной лютой ненависти. Он оторопел. А Колька схватил его за горло онемелыми руками. Председатель опомнился, когда дышать стало трудно. Он повалился на пол, придавив собой Кольку. Оторвал от себя. Поддал сапогом в бок. Мальчуган заорал от боли.

На крик вбежала секретарша. Увидев валяющихся на полу Кольку и его мать, тут же выскочила из кабинета и позвонила в милицию.

Председатель тем временем сорвал пацана с пола, колотил его по голове тугими кулаками.

Вбежавшие на шум колхозники отняли Кольку, подняли Лизу, вывели, вынесли наружу, ругались с председателем. Ему никто не верил, что такой тихий спокойный мальчишка пытался задушить мужика.

Кто-то поил водой Лизу, обтирая ее лицо от пыли. Другие Кольку успокаивали. Мальчишка кричал от боли на всю улицу, держался за бок, на котором вспух огромный черно-синий синяк.

Председатель орал на весь кабинет, грозя отправить всю семью на Колыму без права возвращения в деревню. Он доказывал свою правоту, но люди не выпускали его из кабинета, заставляли дождаться милицию, мол, пусть она разберется.

Когда под окном сельсовета остановился «воронок» и из него вышли не милиционеры, а двое чекистов, колхозники быстро разошлись по домам, оставив свидетелями троих стариков, которым терять было нечего и начальства они не боялись.

Поначалу чекисты выслушали председателя сельсовета. Взяли в руки справку. И, едва глянув в нее, сказали председателю:

— Немедленно прописать, выплатить компенсацию! И как только отдохнет, вернете на прежнюю работу! — приказали холодно, жестко.

— Ну, с нею мне все понятно. А вот с этим как будете? Он, змееныш, не только на мою жизнь посягнул, он, можно сказать, на власть руку поднял! — глянул председатель на мальчишку глазами-пулями.

Колька, сообразив, рубаху поднял. Показал почернелый бок. И добавил к тому:

— Если б не люди, убил бы меня. И мамку. Это он наперекор властям прет!

Тут и старики заговорили, подтвердили сказанное Колькой, вступились за него яростно. Все грехи председателю сельсовета вспомнили.

Чекисты, выслушав всех, велели мужику собираться. Посадили его в «воронок» и увезли в район, откуда он вернулся до неузнаваемого притихший.

Выполнил все указания чекистов, за версту обходил семью. Старался не видеть и не замечать никого.

…Мать, отдохнув дома с неделю, пошла на работу. Она была так слаба, что ноги нередко подводили ее. Она стонала во сне. Что виделось ей? Ведь вот там, на Колыме, снилась Лизе деревня. Дом и семья. О! Если бы не эти сны, не дожила бы баба до возвращения. Эти сны дарили радость воспоминаний. Самых дорогих и светлых…

Но зачем теперь, когда все уже позади, приходит в сны непрошено Колыма? Злою ведьмой с хвостатой пургой, с лютым холодом, с тучами комаров и работой до изнеможения в топких болотах или в вечной мерзлоте с киркой и ломом. Зачем Колыма бабе? Чтобы не забыть пережитое? Да оно и так отняло половину жизни. Это и в гробу будет помниться. Что толку оправдывать того, кто едва выжил на Колыме? Ему до конца жизни не восстановить отнятых сил и здоровья. А умирают все одинаково. Виновные и правые. Лишь в последний миг раскаиваются, что жили коряво. Да и то — не все.

Колька часто просыпался от жутких криков и стонов матери. Они с бабкой лечили ее изо всех сил. Настоями и отварами. Чтобы нервы успокоились, улеглась, отпустила бы память. Не будоражила, не рвала бы сердце в клочья. Но не просто прогнать Колыму из того, в ком засела она криками, бранью, угрозами охраны, рычаньем сторожевых овчарок, холодными щелястыми бараками, где к утру вода в питьевой бочке промерзала до дна.

Кричала баба, тихо плакал в темноте Колька:

«Только выжила б мать, только бы поправилась и выздоровела».

Молилась бабка, до самого рассвета не вставая с колен. Просила у Господа защиты от хвори для рабы божьей Лизаветы.

Под утро мать засыпала спокойно. Кошмары Колымы отступали. Она дышала ровно, тихо.

И вдруг… Что такое? Откуда это удушье и адский жар?

Колька вскочил первым. Заорал не своим голосом:

— Пожар! Мама! Бабуля! Скорее! — и, выбив окно ногой, первым выскочил во двор. Увидел, как пламя, обняв крышу, загудело на чердаке.

Мать с бабкой на руках показалась в окне.

— Деньги за иконой! Возьми их! — вырвалась старуха и кинулась к иконе. Достала деньги, сняла икону. Пламя уже гуляло по комнатам.

Колька выгнал из сарая в огород обезумевшую от страха скотину. Мать, задыхаясь в огне, звала бабку. Одежда на ней занялась пламенем.

— Мама! Скорей! — подскочил к окну мальчишка и вырвал женщину из огня, облил водою с головы до пяток.

Из окна вылетел дымящийся сверток, Колька сунул его за пазуху, звал бабку, а та никак не могла найти окно. Кругом пламя. А всего-то и хотела — икону взять. Под которой венчалась. Но где она? Ни углов, ни потолка, ни пола. Даже голосов не слышно. Но что это? Просвет в жаре…

Колька выхватил бабку, когда на той загорелись волосы. Окатил водой. Положил в огороде — тяжелую, мокрую, дрожавшую. Лицо и тело — сплошные ожоги.

У матери на ногах и плечах кожа вздулась; она заливала огонь водой, не видя односельчан, помогающих тушить пожар.

Колька сразу понял, кто поджег их дом. Сзади сарая валялась зажигалка, сделанная из гильзы. Такая была лишь у сына председателя сельсовета — хромого Митьки.

Увидев, что пожар стихает и сельчане не обращают на него внимания, Колька перепрыгнул через забор огорода. Он знал, где искать Митьку. И, прихватив булыжник поувесистей, незаметно шмыгнул в сад. Хромой лежал в гамаке.

— Вставай, гад! Не притворяйся! — увидел побледневшее, перекошенное от страха лицо.

— Твоя? — показал зажигалку. А другой рукой со всей силы ударил булыжником по голове.

— Сдыхай, собака! — наступил на горло упавшего. И, почувствовав, как что-то хрустнуло и хромой, дернувшись, вытянулся, побежал из сада председателя сельсовета.

Он вернулся к своим. Мать с бабкой сидели во дворе на обгорелой скамейке, смотрели на пожарище. Не было слез, не было сил плакать. Женщины даже на боль не обращали внимание.

— Как я устала жить, — выдохнула бабка внезапно.

И Кольке стало страшно от этих слов.

Около дома ходил инспектор; оглядывая пожарище, искал причину.

— Явный поджог! Это дураку ясно! — бубнил он себе под нос.

Колька показал ему самодельную зажигалку, сказал, чья она. Инспектор, взяв ее, пошел в правление колхоза. И вскоре к дому подъехала милиция.

Колька первым увидел взлохмаченную, растрепанную жену председателя сельсовета. Она мчалась по улице, не видя перед собой никого.

— Убили! Убили Митьку! За что калеку загубили? Кому мой сын мешал? — неслась она в сельсовет.

Оба милиционера всполошились. Они выскочили на улицу узнать, в чем дело. Баба, брызгая слюной, показывала на свой дом, говорила несвязно.

Милиционеры, осмотрев Митьку, пошептались с пожарным инспектором.

— Значит, зажигалку не вы нашли? Погорелец передал? Так, так! — Оглядели Кольку. И приказали: — Живо в машину!

Никто не оглянулся на мать и бабку, кричавших во весь голос. Кольку тут же вбили кулаком в угол. И пригрозили:

— Пикнешь, башку оторвем гаду!

Кольку били день и ночь всю неделю. Ни есть, ни спать не давали. Выбивали показания.

Что там до причины? Она никого не интересовала. Мальчишке выбили все зубы. Он слеп от боли. А милиционеры удивлялись, хохоча:

— Гляди, живой выблядок! И откуда силы! Другой бы мужик уже околел. Этот, паскуда, дышит! Вкинем еще? Ишь, хер собачий! С этих лет — убийца! — врезались сапоги в тело.

Когда Колька терял сознание, его бросали в камеру. А через полчаса снова выбивали на допрос кулаками и сапогами.

В камере Кольку жалели. Тертые воры хвалили мальчишку, узнав, за что попал пацан в лапы милиции. Они, услышав о пережитом, кормить стали, отмывали пацана и все успокаивали: мол, файный кент из него получится. Рассказывали, что, если он прикипит к ворам — беды знать не будет.

Вскоре они стали заступаться за Кольку. Выкидывали милиционеров из камеры, не пуская на допросы.

— Ты не ссы лягавых! Этих мусоров не трамбовать — мокрить надо, как пидоров. Наезжай на них буром! Враз зауважают! Смекнут, что за твоей спиной — «малина». Чуть что — кентели открутят вмиг. Доперло? Ну и держи хвост пистолетом! — подбадривали пацана, когда тот впадал в уныние.

Когда Кольку привели в зал суда, он увидел на скамье мать. Она так состарилась и поседела, что парнишка заплакал навзрыд.

— Ишь, сопли распустил, вражина! Всю семью к стенке надо! — кричала жена председателя сельсовета, стуча кулаками.

Забившие зал сельчане молчали напряженно. Ждали, что решит суд.

Никто за весь процесс ни словом не обмолвился о том, что хромой Митька поджег дом. Словно забыл судья о причине убийства и намеренно обходил эту тему.

И тогда не выдержал Колька. Он встал и, не глядя на обвинителя и судей, не дававших ему слова, закричал отчаянно на весь зал:

— Меня убивали на допросах мусора! Целой кодлой. Выбили зубы, сломали ребра! Вышибали жизнь!

— Мало тебе, сволочь! — крикнул с места председатель сельсовета.

— Выходит, не только мне, а и всему суду отбили память, что все они забыли, кто виноват? Вот он научил своего Митьку поджечь наш дом! Он должен отвечать за все! — показал на председателя сельсовета.

Ни во время следствия, ни на суде Колька не признал себя виновным. Но… Десять лет за умышленное убийство он поехал отбывать на Колыму.

Перед отправкой Кольке дали короткое свидание с матерью. Она просила его беречь себя. Не ругала, не укоряла за случившееся. Сказала тихо:

— Я уже ездила в область. Написала жалобу. Обещали разобраться и помочь. Ты виноват, но не настолько, чтобы тебя признали преступником. Тебя вынудили пойти на это, так я пишу. Обратилась и в комиссию по реабилитации. Там мне велели приехать через три дня.

— Что с бабушкой? Где она? — перебил Колька мать. Та молчала. — Она болеет?

— Умерла. Не перенесла. Все тебя звала перед смертью. Благословить хотела. Ослепла она. От переживаний, — опустила голову мать.

— Когда она умерла?

— В тот день, когда тебя взяли. Поздно ночью…

— Это они виноваты в ее смерти! Они! — выдавил мальчишка.

— Я виновата. Мне не стоило выживать и возвращаться. Со мною в дом вошло горе. Не будь меня, жили бы вы с бабушкой спокойно. Не знала я того заранее, — прижала мать платок к глазам.

— Я вернусь, мам. Я буду очень стараться поскорее приехать к тебе. И мы отстроим дом, как отец хотел.

— Мне дали домик. Маленький. Да и сколько надо для жизни? Наш — ремонтируют. А верней — заново строят. Ничего не уцелело. Обещали через месяц закончить. Тогда и переберусь. Тебя ждать стану. Весь свет объезжу, но вырву тебя с Колымы! — пообещала упрямо она.

Мальчишку определили в барак к блатным. К тем, кого фартовые не без пренебреженья называли шушерой и считали себя западло дышать с ними в одной хазе.

Кольку в бараке сразу попытались высмеять. Но тот уже прошел подготовку у фартовых за время следствия и на этапе получил немало дельных советов от тех, кто отбыл на Северах не одну ходку.

— Эй, кенты! Свежак нарисовался! Надо обмыть знакомство! — подошли блатные.

— Водярой иль чифиром угостишь? А может, шмаль имеешь? — Они скалились в ухмылке, тряся Колькину сумку. И выкидывали все содержимое на шконку.

— Какого хрена шнобель суешь не в свое! — рванул мальчишка сумку из рук и, насупившись, оглядел обступивших его зэков.

— Гоношится зелень! Не доперло до него, что в нашу хазу без навара не возникают! — хохотнул кто-то.

— Получишь, не соскучишься! — бросил через плечо пацан.

— Обломаем или как? — положил руку на плечо Кольке худосочный зэк.

— Отвали! — стряхнул руку и тут же получил удар кулаком в бок.

— А-а! Мать вашу! — взъярился пацан. И мигом ударил головой в лицо того, кто стоял ближе. — Я вам, пидоры! Не таких мокрил! — сорвал скамейку с пола и попер на зэков, не ожидавших бунта. А скамейка уже прошлась по головам.

— Держи падлу! Вали его, ханурика! Размажь козла! — неслось со всех сторон. Но Колька не подпускал к себе никого. Он прижимал блатных к полу, вдавливал в стены.

— Эй! Шобла! Чего тут звените? Чью жопу не поделили? — заглянул на шум в бараке фартовый.

— Да вот свежака фаловал и на знакомство, а он, хмырь, хвост поднял…

— Кто будешь?! — остановился законник перед Колькой.

Мальчишка назвал имя. Фартовый отмахнулся и уточнил:

— Влип за что?

Колька назвал статью. Законник присвистнул. Предложил присесть.

— Серьезный ферт. Кого же замокрил?

Колька рассказал об участковом, районном начальстве и председателе колхоза. Об учительнице и Митьке. Признался, за что разделался с каждым.

— Так ты мокрушник! Самый лафовый! Ну и фраер! Чего ж ты тут приморился у шушеры? Хиляем в нашу хазу! С этими тебе не по кайфу. Не то к утру замокришь всех хорьков. А кто фартовых держать станет, хамовку таскать, башли? Тебе тут без понту. Сгребай барахло и хиляй за мною…

Колька послушно пошел следом. В бараке законников его сразу поставили перед паханом и кентами. Колька и перед ними признался во всем.

— Я до суда с фартовыми канал в камере. Вот они написали, чтоб я пахану зоны передал. — Он вытащил записку, зашитую в носки.

Пахан прочел.

— Свой! Файным корешем был. За него Филин ручается. Тот просветил. Просит взять! Ну, что кенты? Ваше слово!

— Если Филин, чего базлать? Пусть капает с нами.

— Мокрушник он лафовый. Нужный в «малинах». Отзвонкует, к своим забросим, — предложил мрачный немногословный пахан.

Кольке дали шконку рядом с сявками. С него никто ничего не требовал. Молча взяли фартовые мальчишку в долю.

Теперь он целыми днями слушал воспоминания законников, учился играть в очко и рамса, постигал законы и обычаи фартовых. Он думал, что вот так безмятежно доживет он здесь до конца срока. Но однажды его разбудил дикий крик. Фартовые припутали суку.

О продажных зэках, работающих на администрацию зоны, Колька уже был наслышан. Видел меченных мушкой мужиков и уже перенял от фартовых презрение к стукачам.

— Эй, свежак! Хиляй к нам! Смотри, как сучьню дрючат! — хохоча, дернул кто-то мальчишку.

Колька вскочил от очередного воя.

Когда подошел к столпившимся у печки фартовым, увидел лежавшего на полу перед ними мужика. Тот был прибит к доске гвоздями.

Взмокшие волосы стояли дыбом от непереносимой боли. Законники развлекались: раскаляли в печке железный прут и стегали им по голым пяткам суки.

Мужик орал от каждого удара. Его ноги вспухли, почернели, с тела лил пот.

— За что его? — спросил Колька тихо.

— Шофера заложил, который на чифир чай привозил. Засветил операм, падлюга! — сказал старый законник и добавил, помолчав: — А недавно кентов лажанул. Которые в бега навострились. У них уже все на мази было. И накрыли. За попытку к побегу на хвост по пятаку ожмурили. Файные были кенты. Если б не этот пидор, до воли дотянули б.

— Кентов заложил? — В глазах Кольки ярость вспыхнула. — Какой навар получил за них? — спросил он у законника.

— В хлеборезку пахать отправили. Чтоб на пайках обжимал всех подряд. До того — в карьере упирался.

— Давай, свежак, приложи клешню! Вломи козлу по самые! — подзадорил кто-то из законников Кольку.

— С гвоздей надо снять. Этого файно «расписать» надо. Чтоб все суки на том свете дрожали, увидев, что получит каждый за фартовых! — предложил парнишка.

Он быстро исписал финачом спину суки. Засыпал ее крупной серой солью, которой посыпали проход в бараке от обледенения.

Потом, нагрев чайник, поставил его на спину мужику. Тот начал дергаться, кипяток проливался на спину. Сука не мог кричать. Рот ему забили кляпом.

— Скачи, падла, на яйцах! Веселись, пока дышишь! Не то прибавлю огоньку! — пригрозил Колька.

Фартовые смеялись. Сука бился на полу от боли.

— Ты у меня сбацаешь цыганочку, — пригрозил мальчишка и плеснул кипяток в пах суке. Тот потерял сознание. А Колька, нагнув парашу, плеснул суке в лицо зловонием.

— Ну и борзой ты, свежак! Злей нас! Быть тебе Коршуном! — сказал пахан барака, оглядев фартовых. Те согласно промолчали.

Кольку в тот день перевели на другую шконку. Подальше от сявок, поближе к печке.

Здесь вечерами любили посидеть фартовые. Играли в карты на интерес, обсуждали новости с воли. Все они ждали одного — амнистию. О ней спрашивали каждого новичка, водителей. Знали: пусть не все, но кто-то из них обязательно попадет под амнистию и выскочит на волю.

Кольку уже никто не звал по имени. Став Коршуном, он перестал быть мальчишкой. Законники начали готовить его для будущего, для фарта.

Непростой оказалась эта наука. Коршун постигал ее с большими усилиями, старался. И все ж за каждую оплошку и забывчивость получал град отборной брани, а то и оплеуху от пахана, внимательно следившего за обучением Коршуна.

Лишь один раз была у него стычка с законниками. Не хотели они отдавать ему письмо от матери, напомнив, что у вора — нет семьи… Так требовал закон всех «малин».

Коршуну это пришлось не по нраву, и, вцепившись в конверт, он потребовал:

— Пока добром трехаю, отдай! Не то клешни посеешь! — пригрозил он фартовому. Тот на кулак подцепил. Коршун вскочил на ноги и тут же его со всего маху головой в солнышко поддел. Фартовый еле отдышался. Но и Коршуну это даром не сошло. Пахан вытащил его на разборку за то, что посмел поднять руку на законника.

Коршуна в этот раз слегка оттрамбовали. Совсем без наказания оставить не могли. Но предупредили: если еще лажанется, вынесут из фартовой хазы на сапогах. И кинут в барак к шушере, где блатные с него живо шкуру на ремни пустят, когда узнают, за что законники его выперли.

Коршун уже видел, как принимали фартовые воров в закон, как выводили из него фаршманутых.

Поначалу даже ему жутко было, не хотел оказаться на месте изгнанного, а потому сказал, оправдываясь, что в письме от матери ждал не новостей из дома, а вестей об амнистии либо помиловании. Она нынче в курсе дела и хлопочет о нем. Конечно, знать должна, что ожидается, затевается на воле. А такие вести нужны не только ему…

Услышав сказанное, законники умолкли, смягчились. Вернули письмо. И ждали, что скажет Коршун.

Колька почти не врал. За короткое время, которое прожил вместе с матерью, он не успел привыкнуть к ней, полюбить. Он редко вспоминал ее. И всегда с болью. Почему она вместе с отцом вступилась за колхозное зерно и не подумала, не испугалась за него, своего сына?

Вслух ей не выговорил никогда. Но этот укор всегда жил в его сердце.

В письме мать сообщала, что дело Кольки запрошено с Колымы и пойдет на доследование. Она о том знает достоверно.

«Раз запросили дело, значит, приговор суда показался неубедительным. Может, срок срежут. А может, пошлют на условное отбытие — отпустят домой. А повезет — вовсе оправдают. Одно точно знаю — облегченье будет обязательно и скоро. Только ты себя береги», — писала мать…

Колька прочел ее письмо фартовым.

— Ну, Коршун, хватай барахло! Самое большое — два месяца, и вылетишь на волю! — сказал пахан.

Кольке не верилось в услышанное.

— Чем займешься, Коршун, когда из ходки слиняешь?

— Председателя сельсовета размажу. Вместе с бабой! — Он ответил не задумываясь.

— А навар с них какой? — повернулся пахан.

— При чем навар? Я из-за них на Колыму загремел. Устрою с ними свою разборку. Обоих ожмурю! — предвкушал Колька сладкую месть.

— Ты что? Мозги посеял? Мокрить без понту только психи умеют. Если нечего с них сорвать, на кой хрен они нужны? Не на холяву тебя тут держали. Чтоб «грев» с воли посылал, покуда мы в казенке. А ты по новой в ходку загремишь, едва выскочив. Или того хуже — под «вышку» поставят. Влупят «маслину» в девять грамм, и накрылось все, что мы в тебя вложили…

— Что ж, выходит, замокрить их не могу?

— Валяй! Если понт с них сорвешь! А коли нет, не дергайся! На хрен фраера? Дыши для «малины», на общак, на кентов паши! Ты когда их мокрожопого пришил, за все разом отомстил. За прошлое и будущее. Ты с ходки вернешься, а он — никогда. Доперло? Тебе в деревне не дышать. Лягавые приморят. Они, задрыги, всех пасут, кто с ходки возник. И тебе не дадут канать. Вот и трехаю, не хиляй в деревню. Пошли ее в жопу. Нарисуйся к нашим, фартовым. Мы тебе для них свою ксиву нарисуем. По ней возьмут. В дело пойдешь. Задышишь с кайфом. Чего ты хочешь, то и будет. Секи про то! Дело ботаю. Не тяни резину. Ты с нами скентовался. Остальное все — до хрена, — учили законники.

Долгими вечерами они рассказывали Коршуну о себе, о делах, о кентах. Говорили, за что попали в ходку. Какие навары снимали на воле.

Коршун слушал эти рассказы, как сказку, она иногда была озорной, веселой, как трель жаворонка, но чаще страшной, похожей на грозовую ночь, когда раскаты грома гремят над самой крышей, а разрывы молний леденят душу.

Вскоре Коршун узнал, что никто из фартовых не стал вором по доброй воле. Всех их такими сделали лютая нужда, человеческая злоба либо корявая судьба, осиротившая их с детства на добро и тепло.

Может, потому они без лишних слов понимали друг друга. Не любили вспоминать родных, которые их самих давно забыли.

Коршун, слушая, понимал, что и этих обошли люди чуткостью, обозлили против самих себя.

Недаром законники считали западло всех, кто не принадлежал к их касте.

— Чего, Коршун, шнобель уронил? Не ссы, в «малине» не пропадешь. Ты — тертый ферт. Но заноза! Гонористый! А в нашем деле без оглядки невпросак случается. Думаешь, только у тебя обида болит? Хрен там! У всех у нас! И у меня, — разговорился как-то пахан барака. И, указав на малорослого круглого фартового, добавил: — Знаешь, как ему пришлось? Если б не «малина», давно б в живых не был. Верно трехаю, Сачок?

— Без булды! — отозвался тот мигом.

— У него мать не была воровкой. С пятерыми в войну осталась. Хозяин на войне погиб. В первые дни его расписало. Куда бабе с оравой? Попробуй дышать! Ну и пошла картохи мороженой собрать в колхозном поле. Вместе с Сачком. Ему тогда четыре года было. Увязался за матерью. Пока дорогой хиляли, все тихо. А чуть свернули к полю — объездчик откуда-то нарисовался. На коне, с псами. Так и не допру, кто поставил его пустые поля смотреть? Он враз смекнул, куда и зачем навострилась баба. Как увидел, что она к земле нагнулась, картоху шарила, он, пидор, собак на нее натравил и сам к бабе бросился. На коне, с нагайкой. Всю исхлестал в кровь. А пацана псы отделали. Всего искусали. Ни одного живого места не было. Глянь, уши порваны — от того дня память. Не пощадил тот, блядь, дитя. Вроде та мороженая картошка дороже жизни. Измордовал обоих до полусмерти. И бросил в поле. А им что делать? Ночь настала. Темно. Страшно. А тут и волчья стая объявилась. Взвыла. Окружать начала. Почуяла легкую добычу. Оно и верно, слинять они не могли. Сил не стало. Отнял объездчик. Сидят на земле, с жизнью и Богом прощаются. А волки все круче становятся. В тиски берут. Баба мальчишку к себе прижала. Сачок тех волков за собак объездчика принял. Но, не видя самого мужика с нагайкой, малость осмелел. И закричал. Отогнать решился. Глотка у него на тот день здоровой была. Базлал файно. Но зверюгам до жопы. Не окажись на той дороге наш кент. Он слинял с ходки. И услышал голос. Помог бедолагам от беды уйти.

— А волки?

— Линяя с зоны, у опера пушку одолжил, а вернуть постеснялся. Не был уверен, что тот очухался, когда он его по тыкве звезданул.

— Он Сачка к себе забрал? — спросил удивленно Колька.

— Довел он их до избы. Баба позвала заночевать. Согласился. А она к утру кровью истекла и отдала Богу душу. Больших детей разобрали люди той деревни. А Сачка никто не захотел. Ну хоть ты лопни. Не оставишь же его в избе одного? А он, как назло, отцом признал. Замотал он его в одеяло, посадил на плечи. Так и прихилял в «малину». Кенты как глянули, чуть не рехнулись. Мол, откуда этот навар? У кого и зачем его спер? Кент раскололся, как было. Фартовые долго не думали. Пристроили пацана к барухе. Велели подрастить малость и не обижать фартового приемыша, — усмехнулся пахан и продолжил: — Сколько дел он помог нам провернуть, сколько раз отвлекал мусоров от нас. Сущий клад! Он через пару зим таким стремачом стал! «Малина» за него крепко держалась. Раз решили фартовые банк тряхнуть, а как отвлечь мусоров? Сачок булыжником в окно запустил и трусит понемногу, ждет, когда все лягавые вывалят наружу. И поволок закоулками. Мал, но хитер. Линял с оглядкой. Видит, отстали, он — потише хиляет, навроде устал. Только они к нему, он стрекача вжарил. Далеко от банка увел. На полгорода. Пока вернулись, фартовые весь банк вытряхнули. До копейки. Три «лимона» сняли. И пацан целехонек. Сам под вечер возник.

— А тот объездчик? Так и спустили ему? — удивился Коршун.

— Фартовые об такое говно не мараются. Но поставили одного, чтоб с глаз не упустил хмыря. Но… Того свои накрыли, когда телегу зерна спер к себе в хату. А потом и сюда на Колыму упекли. Нас вмиг оповестили. Чтоб встретили прохвоста, как положено. Ну и сунули того объездчика в барак к шушере. Те его опетушили хором. Потом за сторожа в параше неделю морили. Гасили окурки о его колган. Мелочь все это, пока он не попал в руки к Сычу. Тот был известный на все Севера стопорило. Велел он вытащить того мудака из параши, помыть его из брандспойта и привести в фартовую хазу. Решил потешить всех. Удивить и старого, и молодого. Ну! Вякну тебе! Всякое видел. Но такое — не забыть! — качал головой пахан. А помолчав, продолжил: — Привязал он того объездчика ногами за уши. А пузом на раскаленную сковороду завалил. То по мудям кочергой колотит гада и велит самого себя крутить на сковороде. Руками отталкиваться. А чтоб шустрил, кипяток на задницу лил ему. И все требовал, чтоб объездчик в грехах каялся. Тот никак нашего Сачка не припоминал. Сыч терпенье потерял. Усадил гада к параше. Привязал ежом, это значит, колючей проволокой. И заставил из параши ложкой хавать, — поморщился пахан.

— Нас тогда наизнанку выворачивало. Смотреть и то тошно. А Сыч, чуть объездчик замешкается, раскаленным прутом его трамбовал, — добавил худосочный старик-фартовый.

— В конце концов вбил он ему в жопу «розочку» и продержал в параше на морозе всю ночь. К утру туда добавили. И выкинули в отбросы. Был говном, в нем и ожмурился, в нем и могила его. Без доброго слова и памяти. Никто не искал падлу. Даже охрана. Только глянули на пустую шконку. Поняли. Скентоваться не успел так быстро, чтобы в бега слинять. А значит, замокрили. Доперло до них, что шмонать — бесполезняк. И забыли паскуду.

Коршун спокойно слушал эти рассказы. Ни одним нервом не дрогнул. Понимал, каждое зло — наказывается. А свирепость, сдружившаяся с жестокостью, дает страшные всходы…

— Вот и твоего… Придет время, накроем колпаком. Наших клешней не минет, не слиняет. Но… В свое время. А ты не гоношись. Шустрить надо, когда от мусоров линяешь. Это — верняк! У фартовых, секи про то, не только клешни, но и память длинная. Клянусь мамой, судьба тебя сведет с ним. Когда ты забудешь обиду. Тогда и сочтешься. Но без беды себе, — проговорил Сачок.

Коршун согласился с доводами еще и потому, что фартовые не посоветовали убивать председателя сельсовета своими руками.

— На себя не показывай мусорам. Держись дальше от пропадлины. Размазать его любой сумеет. Но не засветившись. Так обстряпает, никто не додует, что замокрили. Спишут на случайность. И все тут.

— Я хочу, чтоб знал за что! — поначалу не соглашался Колька.

— Ему напомнят, — усмехались кенты.

Колька жил в фартовом бараке, был принят в долю. Но брать его в закон не спешили фартовые. В него принимались лишь те, кто был в больших делах, отбыл не одну ходку, соблюдал закон и жил много лет не в семье, а в «малине».

Кольку лишь готовили к этой жизни. А потому он, как и другие не принятые в закон, работал на руднике, отдавал весь свой заработок пахану барака.

Согласился он на это не без принуждения фартовых, взявших заработок прямо у кассы из рук Коршуна. Тот и рта открыть не успел. Едва поставил подпись в ведомости, его выдернули за шиворот. Выволокли во двор. И там, загнав в угол, сунули кулаком в печень:

— Дергаешься, пацан? Хотел зажилить свой навар? Да это разве деньги? Пыль! Но ты, падла, не сей мозги! Иль на холяву у нас приморился? Хаваешь, кайфуешь… Иль мы твои обязанники? Всякая гнида свой положняк должна отдавать нам без мандража! Это — закон для всех! Доперло? Все поровну в нашей хазе! И секи: покуда не в законе, пахать будешь «на малину». А дернешься — на свою жопу приключения получишь. Помни, жадность фраера губит!

Коршун знал, что в «малине» все учтено. И, как в жизни, есть свои начальники и работяги.

Он не перечил. А ночью чуть не плакал от обиды, что ни копейки не оставили ему законники даже на ларек — купить папирос, пару носков, кусок колбасы, мыла.

Коршун сразу приуныл. Ему показались пустой болтовней воров разговоры о чести, выручке, законах… Вечерами он уже не подсаживался к печке. Лез на шконку. Думал о своем. Невеселыми были его мысли.

— Что, Коршун, перья опустил? Иль не по кайфу тебе с нами? Так мы тебя «под примус» не взяли. Хиляй к работягам или к шпане. Но и они, ты это секи, налог нам платят. Секи враз, смоешься — возврата не будет. Работягам ты — чужак! Мокрушник! Они из тебя все соки выжмут. Блатари — так этих уже видел. Решай! Шевели рогами! А чтоб не так хреново было, возьми вот хамовку, — кинули ему на шконку банку халвы, кусок колбасы и хлеба.

— Курева бы еще, — попросил он тихо.

— Тряхни сявок или работяг. В рамса выиграй! — посоветовали ему, смеясь.

Коршун понял: никто ничего не даст даром. И теперь приноровился вместе с сявками играть в очко. Вскоре остался без белья. Потом и последнюю рубаху заложил. Залез в долг под зарплату. И тут сжалился над ним фартовый. Показал, как мухлевать надо. Коршун вскоре отыграл все свое и даже куревом запасся. Потом и мыло заимел. Часы у старого сявки выиграл. А там и на деньги играть осмелился. Не только с сявками, но и с шушерой в рамса резался. Не одного тряхнул. За два месяца полбарака должников набрал. Их он тряс так же, как его трясли фартовые. Без жалости. Не отдавали — отнимал, пуская в ход кулаки. И вскоре ни в чем не знал отказа. Он имел много барахла, курева, денег. И спокойно отдавал законникам весь свой заработок, зная, что не меньше вытряхнет за месяц с сявок и шушеры.

Однажды, едва Коршун вернулся из столовой вечером и собирался срезаться в очко, к нему подошел конвоир и крикнул в ухо:

— Эй ты, пацан! Иди в спецчасть! Тебя требуют! Живей шевелись!

— На Сахалин тебя отправляем! В Оху! На стройки народного хозяйства! Смягчили тебе наказание! Вот только не знаю, за что? Завтра отправляешься отсюда! Чтоб утром был собран! — предупредили в спецотделе, и Коршун никак не мог поверить — сон это или реальность.

Фартовые, узнав об этой новости, сразу зашевелились:

— Ставь магарыч! Волю обмыть надо! Ишь, как подфартило! В Оху, ботаешь? Лафа! Там полно своих. Не пропадешь! Ксиву нарисуем к пахану законников. Канать станешь, как у мамы родной! Без булды трехаем. Через две-три зимы в закон возьмут. Задышишь файно! — заходили вокруг него фартовые, засыпая поручениями: — Вот это — в белье зашей! Для пахана. Чтоб взял тебя! А это — передашь от нас кентам! Секи! Враз к ним нарисуйся. Адресок запомни. И кликухи. Чтоб крепче своей знал. Если все в ажуре, добавь: «грева» от них мало шло. Канаем хреново. За такое взыщем, когда на волю выйдем…

А утром, едва Коршун проснулся, за ним пришел охранник:

— Готов? Живо за документами и в машину!

Через полчаса за спиной Коршуна закрылись ворота зоны. Он уезжал с Колымы, где пробыл почти полтора года…

Колька не просто повзрослел за это время. Он состарился. Из него здесь навсегда вытравили детство. Он, не став взрослым, устал от жизни и, покидая зону, не наскреб сил на радость.

Он уезжал из зоны. За спиной остались фартовые, с их требованиями и поручениями. Он знал: их надо выполнить. Все. Иначе… Законники, даже в ходках, умеют достать тех, кто не держит слово и пытается уйти от них.

Коршун на миг вспомнил мать. Он понимал, что это она добилась для него облегчения наказания. И теперь, наверное, ждет его домой, в деревню.

О! Как заплачет она, узнав, что Кольку отправили на Сахалин. И не скоро, ох как не скоро, сможет приехать, навестить ее.

«Почти воля! Это не зона! И не свобода! Что ждет в Охе?» — думал Коршун, разглядывая убегающую за спиной Колымскую трассу.

Мальчишка… Но ведь его таким никто не считал даже в зоне… А ведь Коршуну тогда не было и восемнадцати…

«Как там сложится? Будет ли лучше? Ведь здесь уже привык, прижился. А там фраера! На хвосте висеть будут лягавые. За каждым шагом. Хотя… Чего пасти меня? Пахать придется. Дальше — пошлю их всех. Все же не в зоне… Смогу ходить вольно. Даже слинять», — мелькнула мысль. И, обрадовавшись ей, Коршун повеселел.

В охинской милиции его продержали всего полчаса. И тут же, не дав оглядеться, отправили на Хангузу — в поселок геологов и нефтяников.

— Смотри, без фокусов! Жить будешь в общежитии. Питаться в столовой. Работать на буровой. Сначала рабочим. А там и специальность себе присмотришь, освоишь ее, сдашь экзамен, получишь разряд. Заработки там хорошие. Никто не жалуется. Снабжение неплохое. Ну, а люди… это от тебя. Будешь скотиной, такое же в ответ получишь. А человеком проявишься, и тебя признают, — говорил завхоз геологов из Хангузы, худой, маленький, седой человек, оказавшийся попутчиком.

В поселок Коршун приехал поздним вечером. Автобус подвез его к дому участкового. Тот, бегло заглянув в документы, поморщился и спросил:

— На ужин пойдешь?

— Не мешало бы, — удивившись необычности приема, вспомнил Колька.

— Тогда смотри, вон — столовая, скажешь, я прислал. Поешь и ко мне. Отведу в общежитие. Поторопись, через полчаса столовую закроют.

Когда Коршун вернулся к участковому, тот повел его пыльной улицей на окраину поселка. И говорил:

— Завтра утром поедешь с вахтовой машиной на буровую. Это в тайгу. От Хангузы больше тридцати километров. Работать будешь в бригаде Павла Беспалого. Толковый у него народ. Семейный. Заработки хорошие. Ты там самый молодой. Питание на буровой налажено. Есть повар. Для отдыха даже будка имеется. Комфорт, конечно, походный, но лучше, чем в зоне. Так что старайся.

— А выходные бывают? — перебил Колька участкового.

— Это с бригадиром. Но с чего так скоро об отдыхе заговорил? — насторожился участковый.

— На будущее спрашиваю, — не растерялся Коршун, мечтавший скорее попасть в Оху, отделаться от поручений законников.

— Беспаловцы работу любят. Сачков не держат, — предупредил участковый, сразу потерявший интерес к разговору.

Определив Кольку в общежитии, он тут же ушел, предупредив, чтобы новичок не забывал по прибытии с буровой отмечаться у него каждую неделю. И без разрешения никуда не уходил и не уезжал за пределы Хангузы.

Коршун едва сдержал крутившееся на губах ругательство и хмуро оглядел комнату общежития, где ему предстояло прожить три года.

Четыре койки, стол, четыре тумбочки и стулья. Вделанный в стену шкаф, истошно орущий на всю комнату динамик. Вот и все нехитрое убранство. И ни одной живой души.

Колька покурил, лег в указанную участковым постель и не слышал, как вернулись хозяева.

Его никто не будил, не выразил желания познакомиться. Лишь утром кто-то тряхнул за плечо. И сказал властно:

— Вставай! Поехали на работу!

Через пяток минут Коршун сидел в вахтовой машине рядом с хмурыми, одетыми в брезентовую робу мужиками. Один из них, оглядев всех, стукнул кулаком по машине. Та дернулась послушной клячей и неспешной рысью побежала к тайге.

Едва свернула машина в лес, как ее начало швырять из стороны в сторону. Она хромала на все колеса, грозя перевернуться. Чавкала в раскисшей от дождей мари, ныряла в глухие заросли, где тучи комаров споро, того и ожидая, набрасывались на людей, впивались в лица, руки, шею.

Машина буксовала на каждой сотне метров, и тогда без слов выскакивали из кузова люди, выталкивали грузовик из грязи и залезали обратно, чтобы через пяток минут повторить то же самое.

Колька понемногу начал выходить из себя. А бригада, словно не замечая неудобств, проснулась окончательно. Люди шутили, смеялись. Они и не думали ругать водителя. Наоборот, подбадривали, хвалили, помогали ему. На Кольку, казалось, никто не обращал внимания. Он сидел, повернувшись ко всем спиной, смотрел на пройденный отрезок пути.

«Дорожка хуже, чем в тюрягу. По ней только бухому ездить. По трезвой даже сявка ни за какой навар не согласился бы сюда нарисоваться. Чего ж ждать на этой буровой? Небось, не жизнь там, сущий ад, сплошные разборки с комарьем и медведями», — думал он, жалея, что этой ночью не догадался сбежать с Хангузы.

И, словно подслушав его мысли, бурильщик, сидевший рядом, заговорил с Колькой:

— Ты не тушуйся! Не все так плохо у нас! Вот приедем на место, отдохнешь пару часов. И будто не было дороги! Тишина и красота! Поработал, поел и спи! А хочешь — порыбачишь с нами, грибов иль ягод наберем — себе же на зиму. В реке искупаешься. Не жизнь — малина! — согрело слух знакомое слово.

— А в рамса срежемся? — предложил поспешно.

— В рамса? Это что? В карты, что ли? — удивился сосед и рассмеялся громко: — Нет! В карты мы не балуемся! Никто! В «козла» забить можно! А карты в нашей будке не прижились. Запрещены настрого! И любого, кто их в руки возьмет, из бригады вон! — предупредил он сразу.

Коршуну совсем неуютно стало. Вконец было загрустил. А сосед продолжил:

— Через неделю, когда на Хангузу вернемся — в своей общаге играй сколько хочешь. Там молодежь! Не все путевые!

Приехав на буровую, Колька радовался тому, что не насовсем привязан к таежной глухомани. Что будет приезжать сюда через неделю. И не успеет одичать вконец, покрыться шерстью.

Вскоре, переодевшись в спецовку, он пришел на буровую площадку, никогда ранее не видя ее в глаза, ничего не зная и не слыша о ней.

Он терялся от грохота двигателей, ротора, скользил по настилу, залитому глинистым раствором, таскал тяжеленные трубы, цеплял их к квадрату и отскакивал, страшась, а вдруг сорвется эта железная махина на голову? Раздавит сразу насмерть! Но подводили сапоги. И, поскользнувшись в который раз, падал на мостки, матерясь громко.

— Колька! Чего уссался, как за кустом? Живее за шланг! Мой настил, мостки! Не то башку тут оставишь! — засмеялся бригадир.

И подгонял парня, не давая присесть. У Коршуна в глазах темнело. А трубам, казалось, не было конца, они уходили в землю, как в бездонную пропасть.

— Живей! Да что ты, как из зоны? Иль сил у тебя нет? Давай быстрей свечу! — кричали с площадки. Колька торопливо цеплял к тросу очередную трубу. Подталкивал, помогал двигуну поднять ее, сдвинуть с места.

В глазах рябило. Сколько времени прошло? Да кто ж его считает на буровой? Шел спуск инструмента на забой скважины.

Колька старался. Руки от троса в кровь изодраны. По лицу то ли грязь, то ли пот течет ручьями. Смахнуть некогда.

— Майна! — зазвенела в ушах команда бригадира. И очередная свеча с гулом, с ревом уходит в землю. Ноги, руки дрожали. Болел живот от непосильной тяжести. Задубела, онемела спина. Никогда в жизни парню не приходилось так тяжело, как в эту первую смену, которая казалась концом жизни.

Когда подцепил последнюю свечу, самому не поверилось.

«Неужели все?» — огляделся недоверчиво. И, смыв мостки из шланга, тут же лег рядом с желобами, по которым густым ручьем побежал глинистый раствор.

Колька недолго наслаждался наступившей тишиной и вскоре уснул, словно провалился в яму.

Сколько он спал — не знал. Через пару часов его разбудили и велели снова идти на площадку, начинать подъем инструмента.

— Вира! — послышалось бригадирское, и Колька, глянув на Беспалого, обматерил его отборной бранью. Благо тот за шумом не услышал.

— Зачем эти трубы туда, сюда таскать? На кой хрен они нужны? — спросил он помбура. Тот ответил наспех:

— Долото сработалось. Сменить надо! Грунт скальный! Не выдерживает подолгу на забое, хоть и победитовое. Вот и мучаемся! Бурим час, а вира-майна — шесть часов! Проходки меньше метра! Да тебе-то что? Вкалывай, пацан!

Пока подняли свечи, Коршуна уже шатало во все стороны.

В глазах троилось и двоилось. Колька в свете прожекторов отцеплял трубы. Устанавливал их на площадке одну к другой — как кенты на перекличке стояли они рядом, чужие, холодные.

— Ой, какой молоденький! — услышал он внезапно голос за плечами. И цепкая рука схватила его сзади за штаны. Коршун оглянулся. Хотел выругаться солоно. Но увидел перед собой то ли девку, то ли бабу, худую и остроносую, в брюках и мужской рубашке, в сапогах до самой задницы. И приготовленная брань застряла в горле комом.

— Ой, мужики! До чего довели мальчонку, обоссался бедный или того хуже! — Она отдернула руку и, смеясь, побежала по мосткам.

— Ну! Лярва! — кинулся за нею Колька. Но, не пробежав и трех шагов, плюхнулся лицом в грязь под громкий смех буровиков.

Когда Колька встал, виновницы его позора уже не было видно. Лишь мужики откровенно хохотали:

— Все ль на месте у тебя? Ничего не оторвала Зинаида? А то у нее руки крепкие! Ухватит — с корнем вырвет. Докажи потом, что твоим было!

Колька, не ожидавший увидеть тут женщину, немало удивился. К нему еще никто не проявлял внимания. В своей деревне считали маленьким для такого, а в зоне о бабах и говорить было незачем. Здесь, в тайге, он не мечтал и ни на что не рассчитывал. И вдруг… Зинка появилась снова. Она смотрела на Кольку, хитро прищурившись. В руке котелок с глинистым раствором. Лаборантка. Колька хотел подставить ей подножку. Но Зинка заметила вовремя. И, прихватив парня меж ног, сдавила так, что Коршун света не увидел.

— Заигрывать со мной решил? Ах ты, молокосос! В штанах все голо. Не только перьев, пуха нет, а туда же, мокрожопый! — оттолкнула она с пути и прошла мимо, хохоча.

Мужики животы надорвали от смеха. А Коршун, проследив, куда пошла Зинка, взялся за работу, решив сегодня же ночью навестить бабу. И доказать ей, что в штанах у него не только мокрота имеется.

Усталость с парня как рукой сняло.

Едва бурильщики поставили скважину на промывку, Колька, сполоснув лицо и руки, пошел к будке, в которой скрылась Зинка. Шел напролом, решил войти не стучась и завладеть ею с ходу. Но едва подошел к порогу, дверь с треском открылась, и в лицо Коршуну вылилось ведро зловонных помоев.

— Ну, курва твоя мама! — ошалел Колька от неожиданности. Но дверь в ту же секунду закрылась на крючок.

Коршун стоял мокрый, грязный, злой. А с мостков буровой, глядя на него, смеялись мужики:

— Воротись, Колька! Поужинай! Не то сил не хватит с Зинкой справиться! На ней не один ты зубы поломал! Уходи, покуда все цело. И не вогнала она тебе голову в задницу, чтоб ногами вверх ходил!

Коршун решил подкараулить Зинку и рассчитаться с нею за все одним махом. Он даже про кентов забыл, так хотелось отплатить, рассчитаться за позор. Но дверь в будке не открывалась. И Коршун, умывшись, переоделся, поел и, узнав, что у него четыре свободных часа, подошел к лаборатории.

Зинки в будке не было. Оглядевшись, он понял, что Зинка совсем недавно стирала и теперь, видимо, пошла в распадок к ручью полоскать белье. Туда вела узкая извилистая тропинка. По ней и подался Коршун, стараясь не шуметь, не спугнуть.

Зинку он приметил сразу. Та стояла по колено в воде и, не ожидая никого, мылась в ручье, раздевшись догола.

Коршун впервые увидел голую бабу И непонятная доселе дрожь побежала по телу. Он шел почти не дыша, крадучись, прячась за кустами и деревьями. Зинка не слышала. Она мылась, напевая что-то себе под нос. И когда до нее оставался всего один шаг, глина под сапогом Кольки подвела, парень не удержался, с грохотом упал и, ломая куст, скатился в ручей под ноги Зинке. Та вскрикнула от неожиданности. Но, узнав Кольку, набросилась на него с мокрым полотенцем.

— Подсматривать за мной решил? — дубасила она по плечам и голове. Колька увернулся от очередного удара. Схватил Зинку за талию, дернул на себя. И, повалившись с нею на траву, вмиг сгреб под себя. Навалился всей тяжестью:

— Я тебе покажу мальчишку, мать твою в задницу! — раздирал ноги. Но Зинка выкручивалась ужом. В глазах испуг появился, впервые в жизни оказалась беспомощной не перед взрослым мужиком — парнишкой.

— Я твои перья выщиплю, курица сушеная! — схватил ее, ускользающую, за ногу, дернул на себя, перевернул на спину, схватил за груди, тугие, как два яблока.

— Попалась!

— Пусти, Колька! — выкатилась слеза.

— Кто позорил? Ты иль я?

— Шутила я, пусти…

Но Коршун уже не в силах был справиться с собой. При внешней серости Зинка была сложена на диво. И Колька с рыком, стоном, овладел ею, держа за руки, чтоб не выдрала глаза, не исцарапала лицо.

— Гад, кобель, паскудник! — обзывала она парня, а тот сильнее вдавливал Зинку в траву, удивляясь, что нарвался на девку.

Он не целовал, не ласкал ее. Не умел. Да и боялся. Он мстил ей за свой позор. Так делал всегда. Привык. Иного не умел. И не жалел Зинку.

Когда услышал взревевшие двигатели на буровой, понял — пора на работу. Вскочил. И, застегиваясь на ходу, помчался бегом к вышке, не оглянувшись на Зинку, не сказав ей ни одного доброго слова.

Всю эту вахту, оглядываясь на Зинкину будку, он злорадно усмехался.

Вот и стал он мужчиной. Пусть теперь посмеется. Будет знать, кого осмеивать! Может, и не оглянулся бы на нее, не задень она, пройди мимо. Сама затронула. Значит, сама и виновата, решил Коршун для себя. И, успокоившись, дал себе слово никогда больше не навещать Зинку. И за все следующие дни, до самого конца недели, ни разу не появился возле лаборатории.

Вернувшись на Хангузу, отметился у участкового. И с первым автобусом уехал в Оху, радуясь, что эта неделя будет для него куда более приятной.

Коршун быстро нашел Сезонку. Особым чутьем определил, где надо искать законников, и не ошибся. Передал послание фартовых из зоны. Те, прочитав, отвели в хазу.

— Что ж не враз возник? Иль приморили мусора? — спросили кенты.

— Не мог слинять. Фраера на хвосте висели. Теперь вот на неделю вырвался.

— На неделю? Ты что? Тыква съехала? К нам на неделю не возникают. В «малину» прикипают до гроба! Нынче в дело пойдешь. Клевое. Ты там нужен. Доперло? Положняк от общака обломится. Это тебе не на Хангузе! На большой задышишь, с шиком. Усек, кент?

— Куда вострите?

— Много будешь знать — мало прокапаешь, — то ли съязвил, то ли предостерег фартовый и спросил: — Ты в делах был?

— Нет еще, — признался честно.

— Не ссы. Нынче обломаешься. Тебя фартовые прислали. Они не ошибаются. На! Жри! Но бухать не дам! После дела хоть жопой водяру лакай. Через пару часов пойдем. Пока канай…

Коршун не ожидал такого поворота. Не думал, что так скоро возьмут его в дело фартовые.

А часа через два, когда на улицах города стало совсем темно, законники через котельную влезли в универмаг и выгребли все золото, которое привезли в магазин всего два дня назад.

Старик-сторож спокойно спал в своей будке. Его угостил вином добросердечный прохожий, сжалившись над дедом. Не проснулся и кочегар, выпивший со знакомым ханыгой по склянке.

И Коршун, проторчав на стреме меньше часа, спокойно вернулся вместе с фартовыми на Сезонку.

Аккуратно сработали законники, не задели сигнализацию, не подняли на ноги милицию. Даже сами радовались, что не пришлось линять от собак и мусоров. Что все прошло гладко.

Коршун получил свой положняк. И только хотел спросить, где ему теперь канать, фартовые предложили:

— Линяй на Хангузу! Заляжь на дно и в Оху не возникай. Скоро шухер начнется. Всю Сезонку да и город обшмонают легавые. От них теперь подальше смываться надо. Мы — на материк, в гастроли. Ты — к себе. И молчок. Все по разным углам разбежимся. Чтоб уж если и накроют мусора, то не всех сразу. Если сгребут — сдохни, но молчи! Когда шухер стихнет, сами тебя сыщем. Хангуза — не Колыма! Замри там, как падла! Нигде не лажанись! — предупредили они Коршуна.

Колька в ту же ночь вернулся на Хангузу. Свою долю, полученную от фартовых, решил не держать в общежитии, а спрятать понадежнее. И закопал в тайге, не доходя до поселка. Запомнив место, обозначив его своими метками, пошел к Хангузе, осторожно обходя дома, стараясь остаться непримеченным.

Он специально попросил таксиста остановиться в километре от Хангузы, чтобы не привлекать к себе внимания жителей и участкового. Заплатив водителю так щедро, что тот заикаться стал, попросил забыть об этой поездке навсегда. И никому о ней не говорить. Шофер поклялся. Коршун, добравшись до общежития, разулся перед дверью и, боясь кого-либо разбудить, тихо прошел к своей койке.

Едва он присел на нее, в комнате тут же зажегся ослепительно яркий свет:

— Заявился, сволочь!

— Ишь, гнида подлая!

— Всыпь ему! — налетела свора парней. И град ударов посыпался на Коршуна.

— Врежь ему за Зинку! Вломи, чтоб жизни не обрадовался, кобель гнилой! Сопляк вонючий! Пидор долбаный! Вмажь ему! Дай и мне достать! — влепил кто-то сапогом в лицо.

Коршун пытался отмахиваться, но силы были неравными. Парни поднимали его над головами и с размаху кидали на пол, топтали ногами.

— Пусть знает, потрох, как наших девок насиловать! Ханурик облезлый! А ну, тряхнем еще! — Громадный детина хотел вдавить Кольку в пол, но дверь в комнату распахнулась. На пороге стоял участковый.

Ребята мигом вылетели в открытое окно, оставив на полу окровавленного Коршуна: без дыхания, без сознания, без признаков жизни.

— А я-то думал, что ты в Охе отметился, в универмаге! А тебя здесь чуть не убили! Эх, горе! Что за люди! Чуть оступился человек, никто ему не верит. Оттого и звереем, — пожалел участковый Коршуна и, вызвав «неотложку», попросил помочь Кольке.

Врач, оглядев парня, сказала, что его нужно срочно отправить в больницу.

Положив Коршуна на носилки, участковый помог закрепить их в машине. «Неотложка», развернувшись, помчалась к Охе. А участковый, так и не дознался у ребят, за что убивали новичка, который даже познакомиться с ними не успел.

Участковый узнал у парней, во сколько пришел в общежитие Колька, узнал, что ни одно такси в поселке не появлялось. Решил, что условник не отлучался из Хангузы. Но на всякий случай перетряхнул постель, проверил его вещи, шкаф и тумбочку. Золота нигде не было. Даже часы Коршуна, слетевшие в драке, были такими старыми, поцарапанными и побитыми, что и последнее сомненье отпало.

«Будь он в этом ограблении, обязательно нацепил бы новые, золотые. Их почти пятьсот штук украли из универмага».

Участковый знал: воры любят дорогие вещи, шик. И частенько горят на этой своей слабине. Украв, не мешкают, тут же надевают на себя, забыв об осторожности. На этой слабине к яркому, блестящему сгорела не одна «малина». Старые и молодые воры попадались на своей беспечности.

«Этот — молод. Попал в зону за убийство. Воровство ему не вменялось. В зоне его перековать не могли. Там на дело не пойдешь. Разве только трясти работяг. Но и на это хватило бы желающих и без Кольки. Да и воры Охи не возьмут новичка на такое дело. Здесь не обошлось без фартовых — крупных акул. Мой условник — мелочь. Он в общаге не сумел с ребятами сдружиться. Вон как измордовали. Куда уж с фартовыми контакт найти. Эти не возьмут к себе случайного. Но за что измесили Кольку ребята? Так зверски они никого не молотили. И все ж молчат. Ни словом не проговорились, где он провинился и в чем», — думал участковый.

Просидев в милиции пятнадцать суток за драку, никто из парней так и не назвал причину. А Коршун тем временем пришел в сознание и медленно поправлялся.

Но, несмотря на все хитрости, тоже промолчал об истинной причине избиения, сказав, что никого из парней не знал и не запомнил. Отказался написать на них заявление, сказав, что по возвращении сам спокойно разберется с каждым. Предположив, что его, видимо, с кем-то спутали и избили по случайности.

Участковому пришлось по душе это отношение Кольки к случившемуся. Не надо писать в отчете о драке. А это — показатель покоя, всегда в плюс работе ставился.

«Можно рассчитывать на повышение в звании, а там, со временем, предложат перевод в Оху, на хорошую должность», — мечтал участковый, отпуская парнишку из милиции.

Для порядка он поругал их, накричал на всех разом, пригрозив в повторном случае отдать под суд и отправить всех в зону на пару лет — сбить дурь и спесь.

Коршун поначалу злился на парней. Вот ведь уложили в больницу в самый неподходящий момент. Когда на «рыжуху» можно зажить на широкую ногу. Но… Едва к нему окончательно вернулось сознание, вспомнил, что сказал ему на прощание пахан охинской «малины», отправляя Коршуна обратно на Хангузу:

— «Рыжуху» притырь до времени понадежнее. Не высовывай ее. Иначе возьмут тебя за жопу накрепко. «Вышку» могут влепить. «Рыжуха» для властей — основа жизни, мать ее в сраку. Потому усеки: за ожмурение шиша-начальника — в ходку, а за «рыжуху» — хана! Попухнешь — не отмажешься! Прикинься шибанутым. Чтоб не доперло на тебя думать. И не шарь нас нигде. Сам не засвечивайся и нас не заложи. Коли понадобишься, на погосте сыщем. То как маме родной трехаю. А теперь сгинь!

Коршун запомнил кликуху пахана — Пан. О нем немало слышал от воров еще на Колыме. Всякое болтали. Особо любили вспоминать, как умел тот лажать милицию.

— Застукали его лягавые на хазе у одной чувихи! Сдобная была шмара. Ну и стремачили мусора пахана, зная, что мимо этой потаскухи не прохиляет кент. Его уже пять зим пасли. И все линял. Тут на горячем попутали. В постели. Вместе с чувихой! Велели одеться. И ждут лягавые в коридоре, знают: с пятого этажа не выскочит. Да и внизу мусора дом обложили со всех сторон. Тут видят — баба выскочила. Морду, угнув вниз, по лестнице сбежала. Лягавые в хазу — пахана взять. А его хрен ночевал. Одна шмара в постели кайфует, с ушами под одеялом. Мусора не враз доперли. Пока до них дошло, что пахан в бабьем барахле под их носом слинял, время ушло. А Пана — ищи-свищи! Они ту чувиху трясти стали. Она хохочет: «Я с ухажеров не адреса, башли гребу. Ни кликух, ни имен не требую. От них морока лишняя. Вам он нужен — ищите. Со мной — рассчитался». — «Зачем ему барахло свое дала?» — «Не только тряпки дала. За все заплатил. Он — дружок! А вы что есть? Мусора!» — захохотала шмара, разодрав ноги на уши. Лягавые и умотали, обосранные по уши!

Пан… В его «малину» шли фартовые, не задумываясь. Коршун тоже мечтал приклеиться к ней.

Колька не хотел залеживаться в больнице, боясь, что, не найдя его в поселке, законники забудут о нем. Не станут ни ждать, ни искать. И, едва встав на ноги, уже через месяц вернулся на Хангузу.

Заявившись к участковому, попросил поместить хоть в сарай, в любую развалюху, только не возвращаться в общежитие.

— Не компанейский я. Накололся уже. Не хочу ни с кем кентоваться. И с ними не сдышусь. Не хочу от них получать и сам за всякое говно не желаю греметь в тюрягу. С меня хватило лиха. Сам канать стану. Один. Помогите, — попросил он участкового.

И тот, скребанув в затылке, решил, что так оно будет лучше и спокойнее для всех. Подумав немного, перебрав в памяти все варианты, вспомнил о маленькой комнатенке в списанном бараке. Там давно никто не жил. Последние обитатели покинули барак лет восемь или десять назад. Получили хорошие квартиры. И только в маленькой комнатухе жил до прошлого года старик, работавший сторожем в магазине. Он был одиноким и не просил для себя ничего. В бараке он прожил много лет. И не захотел менять свое жилье на другое. Привык к нему, редко покидал. Да так и умер на своем сундуке. Его хватились на пятый день. Да и то лишь потому, что не приходил на дежурство. Продавец о нем вспомнила.

Давно бы, может, жители поселка разобрали тот барак на дрова. Но боялись к нему подступиться. Уж слишком ветхим был. Оторви одну доску — вся крыша на голову упадет. Вот и обходили стороной. Снести б его бульдозером, да все руки не доходили. Опять же и мусор вывозить придется. А где рабочих брать? Всякая пара рук на дорогом счету. Так и стоял барак. Не жил и не падал. Гудели в нем долгими зимами протяжные ветры. Засыпал его снег с трубой. Утопал он в сугробе до весны. Но всегда по теплу оттаивал и показывал поселку морщинистое, черное, как у старика, лицо.

Коршун вошел в комнатенку сторожа, не боясь, что барак, обвалившись, засыплет его. Оглядевшись по сторонам, приметил, что все тут осталось нетронутым после смерти хозяина. Сохранился свой запыленный уют. Было где спать, имелся стол, даже стулья. Сковородки и кастрюли. Миски и ложки…

— Наведу тут шмон, благо три дня больничных имею в запасе. Успею и отдохнуть, — пообещал он участковому. Тот поспешил уйти, пообещал вечером занести Кольке его вещи, которые забрал из общежития.

Коршун любил уют и порядок в жилье: к этому его с малолетства приучила бабка. Потому тут же закрепил двери, рамы, проверил печь. И, вытерев пыль со стен, протерев оконные стекла, вымыл стол, полы, подмел в коридоре и затопил печь.

Помня о том, что хозяин жил одиноко, все же решил заглянуть в сундук. Там полотенца, простыни и одеяла пропахли сыростью. Коршун вывесил их проветриться и залез в сундук поглубже. Новые, еще не надеванные рубашки и исподнее белье лежали аккуратными стопками. Носки и рукавицы, даже пододеяльники. Запаслив был дед. О смерти не думал. Не ждал ее.

Колька прикинул на себя. Годится. Даже шапку нашел — в махорке от моли. Аккуратный, бережливый был старик. Валенки на припечке сушатся. Почти новые. Колька каждой находке радовался. Еще бы! Не зная Коршуна, помог ему старик.

Участковый по дороге сюда рассказал Коршуну, что дед хорошо подшивал валенки, ремонтировал обувь всей Хангузе. Но не за спасибо. С каждого деньги брал. Получал пенсию и зарплату. Но счета в сберкассе не имел. Проживал все. Видно, беречь и копить было некому.

Запасы мыла, соли, сахара, табака лежали под койкой в мешках и ящиках.

Колька нашел даже инструмент старика. Сапожный. Выбрасывать не решился.

Когда открыл комод, завизжавший на все голоса, еще больше удивился Коршун. Три пальто, тулуп из овчины, вязаные поддевки висели, будто только снятые с плеча. В ящиках — занавески и скатерти. Видно, не всю жизнь прожил одиноко. Был семейным. Его любили, может, и он кем-то дорожил.

Колька повесил занавески, расстелил на столе скатерть. И комнатка сразу преобразилась, расцвела.

Проветренная, протопленная, прибранная, она теперь не походила на жилье старика-одиночки. А Коршун прибил к двери крепкий крючок. Смазал, подправил покосившиеся на окнах ставни. Навесил замок на дверь. Даже задвижку соорудил. На случай, если парни из общежития вздумают навестить без предупреждения.

«Вам меня не опередить, козлы! Разделаюсь с каждым», — он решил для себя разобраться с каждым поодиночке. Конечно, всех он запомнил в лицо. Они ему в больнице не раз по ночам снились. Вот только спешить с разборкой нельзя, понимал Колька и решил выждать свой час.

Обидно было, что, измесив его в общаге, ребята забрали все деньги, которые он привез с собою из зоны.

«А может, до того, как отмудохать, обшмонали? Но ништяк, я с вас свое сорву!» — обдумывал он месть.

Он радовался, что барак стоял на отшибе, в самом конце Хангузы, и все подходы к нему хорошо просматривались.

На Колькино везенье, по небрежности иль лени, в бараке не отключили свет. И парень, достав из-под койки старую плитку, не захотел идти сегодня в столовую.

Он пил чай, когда в дверь к нему постучали. Колька вздрогнул: «Кто бы это? Какая падла возникла? Неужели эти опять нарисовались?» Выглянул он в окно и увидел участкового. «Думал — человек! А это мусор прихилял! Во прилип, как говно к параше!» — и неспешно пошел открывать дверь.

Участковый вошел, волоча за собою сумку Коршуна.

— Вот, возьми, кажется, ничего не забыл. Все забрал! — И вдруг осекся, умолк. С удивлением оглядывал преобразившуюся, прогретую комнату.

— Это все ты? — уставился он на Кольку изумленно. И, не дожидаясь ответа, продолжил: — Знал бы, определил к себе уборщиком.

— Еще чего?! — вспыхнул парень зло. И заматерился так виртуозно, что участковый от удивления сконфузился.

— Не хотел обидеть. Думал, тебе же лучше. Не ездил бы в тайгу. Жил бы себе в поселке. Без горя. А работать… какая разница где?

— Я не баба! Не шестерка! Мыть чужое говно не привык! Пусть всякий хрен голландский сам из-под себя грызет!

— Злой ты, Колька! Молодой, а хуже зверя. Будто на цепи всю жизнь просидел. Как жить среди людей собираешься? Подумай. Может, пора на себя со стороны глянуть?

— Это из тюряги, что ли? С меня дозарезу хватило. Я никого не трогал. Меня все мучили. Я не нападал ни на кого. Всю жизнь только защищался. А впрочем, зачем ворошу? Кто, не пережив такого, поверит чужому? Глянуть на себя со стороны? А зачем? Лучше, чем был, не стану. Иным делают те, кто со стороны вприглядку меня знает. Им проще… Потому что моего не испытали, не хлебнули, не перенесли!

Участковому неловко стало. И, потоптавшись у порога, он вскоре ушел, понимая, что Кольке после больницы и впрямь отдохнуть надо.

Колька в эту ночь долго не мог уснуть. Все ворочался на старом пропотевшем матраце — жестком, как доска.

«С первой же получки новый куплю. Как спать на этой вонючке? Все бока, как на кулаках, катаются!» — встал Коршун. И, достав одеяла, хотел постелить их на матрац, чтоб мягче и теплее спалось.

«Из чего он соорудил себе эту подстилку? — хватил Коршун матрац за угол и замер: Показалось? А может, в самом деле?» — откинул простыню, прощупал матрац, и горячий нот мигом залил лицо.

Коршун разорвал хлипкую материю. Увидел пачки денег, связанные веревочками, бинтами, а то и просто нитками. Пачки десяток, полусоток и сотенных, были и пятерки, даже трояки. Никакими купюрами старик не брезговал. Не доверял никому. Сам на них спал. Чем больше денег, тем крепче сон. С ними ему было спокойнее. Они заменили родню, детей и друзей. Деньги были его жизнью, ее смыслом. Он дышал, он радовался, пересчитывая их. И копил… Он любовался ими. Он не расставался с ними ни на день. На них и умер. Никто из поселковых не поверил бы, что этот дедок имел такую кучу денег. Никто не позарился на его вещи и тем более на матрац, похожий на собачий тюфяк, который давно пришло время вышвырнуть за порог.

Колька пересчитал деньги. Их было так много, что дрожали руки от волнения. Ему никогда в жизни еще не доводилось видеть такую прорву деньжищ… Он потел и мерз, он трясся над каждой трешкой и считал себя теперь самым счастливым и богатым человеком.

«Куда их притырить? Нельзя ж оставлять вот так — на виду! А вдруг кто-нибудь догадается? Нет, их надо убрать с глаз», — решил Коршун. И теперь никак не мог уснуть, считая для себя западло и кощунство — спать на деньгах.

За два дня в поселковом магазине Колька сделал столько покупок, что поневоле обратил на себя внимание продавца. Та шепнула участковому. Тот решил провести обыск в комнате Кольки, как только тот уедет на буровую.

Но вахте Беспалова, как узнал Коршун, предстояло отдохнуть еще два дня до отъезда в тайгу. И Коршун решил сделать под койкой погребок и занычить, спрятать в него деньги.

Провернуть это он успел за полдня. И едва подмел, как в дом без стука, без предупреждения вошел участковый.

— Говорят, ты неплохо обживаешься у нас? А на какие шиши покупки в магазине делаешь дорогие? Где деньги взял? — не вытерпел участковый. В его голове крутились всякие подозрения.

— Не украл и не отнял ни у кого. Свое трачу, что от бабки получил в наследство. Да сам в зоне заработал. А кому поперек горла мои покупки — пусть ожмурится, как падла!

— Я ничего не имею против. Но почему по приезде ты не сказал, что имеешь при себе деньги? Ведь я спрашивал!

— Я думал, о крапленых узнавали. А у меня — свои, — выкрутился Коршун.

Но участковый задавал новые вопросы, словно из души тянул:

— А сколько их у тебя было? Какой остаток? Что собираешься купить?

Коршун побагровел:

— Слушай, ты, не наезжай! Не суй свой шнобель в мою жопу! — стиснул он кулаки.

Участковый понял, что перегнул, а разговор продолжать бессмысленно.

Когда он вышел, Колька накрепко закрыл за ним дверь на все запоры и крючки, вернулся в комнатенку злой.

Деньги уже не радовали Коршуна. И, поняв, кто засветил его участковому, наметил для себя новую жертву.

Кольку трясло, как в лихорадке, после разговора, и он решил пройтись по тайге, остыть, прийти в себя.

Коршун закрыл жилище и вышел в сумерки — тихие, спокойные, прохладные. Он брел меж деревьев, кустов, не торопясь, впитывая в себя покой тайги, старался не шуметь, не пугать тишину леса. Как вдруг услышал в стороне приглушенные кустами и сумерками голоса. Остановился, прислушался. Голоса показались знакомыми. Стал приближаться. И увидел на лужайке под деревом троих парней из тех, кто налетели на него в общежитии и едва не убили.

— Но куда он делся? Знаю, что вернулся на Хангузу. Видел, как шел из магазина. Но, едва я за ним, он будто сквозь землю провалился!

— Да хрен с ним! Вломили, и оставь его!

— А Зинка?

— Чего Зинка? Не лезть же из-за нее в зону? Давай лучше выпьем. Скажи хорошо, что он не сдох. Не наклепал на нас! Не то не миновали б клетки в сетке! Лично мне он до жопы! Оттыздил, и все! Чего еще надо? — гудел громогласный детина. И, взяв бутылку за горло, вылил винтом в себя залпом, даже не передохнув.

— Нет! Я так не могу! Повадится всякое говно наших девок насиловать! Ведь сосунок совсем. А смотри — такое сумел! Нет! Я его, гада, скручу в бараний рог!

— Ну и дурак ты, Кешка! Забудь, говорю тебе! Не то скажет про деньги менту, мол, ограбили, за это отмудохали. И не отвертишься от срока. Тебе это надо? Он молчит, и ты не лезь.

— Да он про те деньги забыл. Классно мы его тогда отделали! Если б не мент…

— Уже в зоне был бы! — перебил здоровяк.

— Участковый говорил, что этот гад срок отбыл за убийство.

— Кого? Крысы? — расхохотался Кешка. И, потянувшись к фляжке, добавил: — Пойду воды принесу! Не могу водку пить без воды. Сейчас вернусь. Огурец мне на закусь оставьте. — Он встал, шатаясь, и пошел к реке напролом через кусты, не оглядываясь, никого не опасаясь.

Колька опередил его. Поднял из-под ноги сук покрепче. Притаился в траве на берегу у тропинки. Ждал. Кешка шел, не разбирая дороги. Вот он мимо протащился. Наклонился к реке, сунул фляжку в воду. Та забулькала пузырями.

Колька тихо встал. Всего один шаг. Один взмах. Кешка ничего не успел понять, увидеть. Ни одного звука не издал. Тяжелым мешком рухнул в воду с проломленным черепом.

Колька придержал в воде его голову, пока изо рта не перестала пузыриться жизнь.

Он тихо прошел по реке до моста. Вышел на него. И, не оглянувшись, пошел в поселок, не замеченный никем. Знал, не скоро хватятся Кешки. А и найдут, уже не откачают.

Утром, чуть свет закрыв свою камору, уехал вместе с бригадой на буровую.

Зинку за все эти дни ни разу не встретил на вышке. А буровики удивлялись: мол, с чего это она так внезапно уволилась? Да еще за пару месяцев до окончания бурения? А вдруг скважина нефть даст? Пропадут премиальные, немалые деньги. Видать, приглядела себе кого-то в поселке, кто дороже всего на свете стал.

Вернувшись через неделю на Хангузу из тайги, услышал, что три дня назад похоронили Кешку. По пьянке упал в реку Голову об корягу разбил. Так и не вылез, бедолага. А собутыльники даже забыли о нем. Не хватились. Лесник на парня наткнулся. Сообщил участковому. Тот ребят за душу. Они вспомнили. «И верно, фляжку нашли… Не то б лихо им пришлось», — судачили меж собой всезнайки — поселковые старухи.

Колька, послушав их, пошел домой, волоча забитые харчами сумки. И вдруг, прямо на пути, увидел Зинку. Она хотела пройти мимо незаметно. Но Колька окликнул:

— Не ко мне ли торопишься, мамзель?

— Иди ты…

— С удовольствием, — уставился он взглядом в пах. И продолжил: — Хочу продолжить практику. Ты, надеюсь, не против? Подзажму на ночку, — рассмеялся ей вслед.

Зинка, чуть не плача, убежала от него. А люди, слышавшие все, оглядывались на девку с удивлением и насмешкой.

Колька шел домой, радуясь своей победе. Он знал — хуже и злее любой боли поползут теперь по поселку досужие сплетни о Зинке. Они сделают ее жизнь на Хангузе несносной, станут преследовать повсюду. Они закрепят за девкой дурную славу шлюхи, которая будет нестись за нею до старости грязным хвостом. От нее теперь ей не отмыться, не отделаться. Разве уехать с Хангузы далеко-далеко, навсегда.

Коршун выложил продукты. И решил сходить в тайгу за дровами. Прогреть пора комнату. С топором скрылся в лесу, приглядывая сухостойные березы. Свалил одну, вторую. Обрубил ветви. И вдруг услышал за спиной чьи-то тяжелые шаги. И сразу увидел рыжего громадного парня, одного из тех, кто жестоко избил его в общежитии.

— Вот где ты, хорек вонючий, спрятался? Я уже весь поселок на уши поставил, разыскивая тебя, гада! — У парня налились кровью глаза, кулаки-гири сжались добела. — Ты что Зинку позоришь? Чего от нее надо? Или тебе башка мешать стала? Жить надоело?! — двинулся он на Кольку буром.

Коршун мигом сорвал топор с земли. Отскочил в сторону.

— Отвали, падла! — прохрипел глухо.

— Я — падла? — Лицо рыжего побелело. Он кинулся на Коршуна разъяренной горой. Колька махнул топором. Задел плечо. Рубаха рыжего вмиг взмокла от крови.

— С-сука! — хотел поддеть на кулак. Но топор прошелся по руке, и та обессиленно повисла. — Меня разделать? Я тебя живым не выпущу! — ревел рыжий.

— Вот тебе! — отмерил Колька руку по плечо.

Рыжий попытался врезать Коршуну ногой в пах. Но не удержался. Упал на спину гулко. Коршун смотрел, как рыжий, обливаясь кровью, пытался встать и не мог. Руки отказали. Парень, сцепив зубы, глухо стонал.

— Сволочь грязная! Жив не буду, но угроблю тебя за все! — грозил он, беспомощно валяясь на земле.

— Сдыхай, грозилка! Параша безмозглая! За вонючую транду только идиоты рискуют тыквой! Курва твоя Зинка! Ею в зоне даже сявки не понуждались бы! А ты за нее сам ожмуришься! Нужен ей кто-то? Да она, лярва, под любого ляжет! Без уговоров. Что, всех мокрить будешь?

— Захлопнись, гнида! Я тебе за нее рога обломаю! — сдавливал парень плечо.

— Не наезжай! Покуда большего не схлопотал! — предупредил Колька, подойдя совсем близко.

— Твоя взяла! Но это сегодня! Больше не попадайся на пути!

— Тебе ли вякать! Поссать захочешь, брюки не расстегнешь. Чего нарываешься, чтоб тыкву снял тебе? Это мне как два пальца! — усмехался Коршун, глядя в сереющее лицо.

Он с ехидной ухмылкой смотрел на рыжего. Курил. Уходить не спешил.

— Чего торчишь тут, как хрен во лбу? Сматывайся!

— Нет! Я погляжу, как ожмуришься. Не пошли тебе впрок мои деньги? Захлебнешься нынче за подлянки свои. Втроем на одного налетели? Эх вы, фраера! Пидоры облезлые! Сворой трамбовать умеете? А поодиночке — слабы в яйцах? — смеялся Колька.

— Не заносись! Сегодня твой верх! Но…

— У тебя не будет завтра, — усмехнулся Колька криво. И только решил добить рыжего, как услышал неподалеку грохот трактора, он приближался. Коршун понял, что опоздал.

— Вставай, выкидыш обиженника! Я — не ты! Валяй в Хангузу! Залижись в поселке. Может, мозги заведутся? Допрешь, на кого хвост поднимал? А наперед секи: тебя не щупают, жопу не подставляй! — Колька сунул топор за пояс, поднял рыжего с травы. Тот встал, шатаясь, ноги дрожали.

— Лажанешь менту — из-под земли достану и размажу. Клянусь мамой! — пообещал Колька. И, остановив трактор, помог кудлатому мужику подсадить рыжего в кабину. Тракторист, оглянувшись на сани, груженные бревнами, тут же поехал в поселок.

Коршун сидел в тайге. Он думал, что рыжий обязательно заявит на него участковому. И тот не промедлит, вернет в зону с дополнительным сроком. А Кольке так не хотелось туда.

Он клял теперь свою несдержанность. «Зачем задел Зинку? Если б не она, жил бы тихо. Но угораздило некстати. Теперь кенты не Простят. Учинят разборку за то, что не на деле сгребли, а из-за шмары попух. Продуют в рамса. Либо и вовсе размажут», — думал Коршун, выглядывая из-за кустов.

Отсюда ему хорошо виден свой барак. Но участкового возле него нет.

Прошел час, второй. Сколько времени просидел в тайге Коршун, он и сам не знал. Конечно, будь кенты в Охе, а не на гастролях, слинял бы сразу. Но без них куда податься? Все ксивы в ментовке. А без них с Сахалина не смыться.

Он вернулся в барак, когда уже стало темнеть. Но нет, никто не пришел за ним. Не стучал в дверь громовыми кулаками. Не требовал открыть двери сию минуту. Колька проспал допоздна.

Никто не навестил Коршуна и на этот день. Не шушукались за его спиной хангузинцы. И даже тракторист, увезший рыжего из тайги, встретив Кольку, приветливо помахал ему рукой.

Коршун совсем успокоился и перестал закрываться на все запоры. В тот третий вечер он мыл голову в тазике, когда дверь, будто лопнув, распахнулась, и в комнатенку вошел рыжий. Без стука и разрешения.

— Кончай барахтаться! Разговор к тебе есть! — Он плюхнулся на табуретку, застонавшую на все голоса.

Коршун быстро вытер волосы. Убрал таз. Сел напротив.

— Что надо? — спросил в тон гостю.

Тот достал бутылку из-за пазухи. Поставил на стол.

— С хрена ли? — изумился Коршун.

— Прощаться пришел, — буркнул тот.

— Смываешься?

— Уедешь ты. И чем скорее, тем лучше для нас обоих. Понял?

— Не доперло. С чего это ты паханить тут взялся? Ты кто мне, чтоб велел?

— Пока друг друга не угробили! Или не понял, что выживший — зоны не минет. Это лет на десять. Выйдет ли оттуда живой? А в одном поселке жить не сможет. Вот и мотай отсюда, пока я совсем не окреп, — предложил гость.

— Не выгорит! Я на Хангузе приморенный. Не своей волей канаю. Условный срок отбываю под надзором участкового. Будь вольным, не только дня — минуты на Сахалине не жил бы. Давно б домой мотанулся. Так что линять придется тебе.

— Сидел, значит? А за что?

— Ты мне кто, мама родная иль пахан?

— Да не в том дело. Как мужик мужика спросил. — Оглядевшись по сторонам, парень увидел стакан. — Давай выпьем! — предложил Кольке.

— Не могу. Лягавый в любую минуту нарисуется. Вылупаться начнет, грозить зоной, — сказал Коршун правду.

— Пошли его, задрыгу, ко всем!.. — отмахнулся рыжий и признался: — Все эти дни, как навозница, вокруг меня жужжал! До сих пор возникает на глазах.

— Тебе проще — вольный! — напомнил Коршун.

— А хрен ли разница у нас с тобой? Сообразили мы с ребятами выпить в общаге. Так участковый пронюхал. Объявился и гнусит: «За пьянку выселю не только из общаги, но из Хангузы!» Хотели его выпереть, он, гад, пообещал начальству накапать. Так мы, чтоб от говна подальше, в тайге, когда приспичит, бухаем.

— А что? Не могли закрыться на ключ? — удивился Коршун.

— Это у тебя можно. В общаге — нет! Враз подозрения начинаются, — отмахнулся рыжий. И разлил водку в стаканы.

— Давай тяни! До дна! — предложил Кольке, наколов на вилку кусок колбасы.

— За что?

— А за то, что живы и пьем! И все нам до задниц! — булькнуло горло, проглотив стакан водки одним глотком. Он даже не поморщился. И, увидев, что Колька пить не решается, предложил: — За то, чтоб корешами нам быть! Пей! Но Зинку больше не тронь! Я за ней уже не первый год бегаю. Теперь вроде уговорил. Не мешай мне. Не позорь. Понял?

— Заметано! — пообещал Коршун.

Свое слово он сдержал. Встречая Зинку на улицах поселка, делал вид, что никогда не был с нею знаком.

Казалось, все успокоилось в жизни Кольки. До самой весны он наслаждался тишиной. Он полюбил Хангузу за ровный уклад жизни ее обитателей, за звонкоголосую тайгу. За людей. Немногословных, отходчивых.

Он давно привык к бригаде. Получал он за работу немало. И, постепенно втянувшись, уже не выматывался. Не валился у желобов, не падал на мостках.

Однажды, когда бурильщики, сдав вахту другой бригаде, пошли в будку отдохнуть, Колька решил сходить за черемшой. Дикий чеснок, а его по распадкам росло великое множество, любили все. Колька и сам не садился за стол, если перед ним не стояла тарелка черемши. В этот раз он взял с собою рюкзак, нож. И, не сказав никому ни слова, двинулся в дальний распадок.

Пройти надо было километра три. Коршуну это не казалось расстоянием. Он шел легко, быстро. Хотел успеть к обеду. Да так бы оно и получилось, не приметь он на обратном пути водокачку, качавшую воду на буровую. Коршун и сам не знал, что потянуло его туда, какая сила будто в шею толкала.

— Кто живой? — крикнул он с порога, едва открыв дверь. И тут же увидел чумазую лохматую голову, высунувшуюся из-под насоса.

Колька был не из робкого десятка, но тут даже у него сердце екнуло.

— Ты кто? — спросил, не очень рассчитывая на человечий ответ.

— Я! Томка! — услышал жалобный голос.

— Чего тут капаешь?

— Работаю. Насос проклятый чищу. Опять засорился. Воду не качает на буровую. А мужики звонят и ругаются. Обещают мне ноги из задницы выдернуть.

— А ну! Покажи, где тут прочистить надо? — Колька подошел к насосу. Сняв тяжелый рюкзак, набитый черемшой доверху, полез, куда показала Томка.

Колька очистил сетку фильтра от камней и песка, промыл ее, вставил на место. И девчонка, включив насос на холостые обороты, проверила, нажала кнопку рабочего режима и дала воду на буровую.

— Ой! Спасибо тебе! Как выручил меня! Сам Бог тебя послал! — радовалась девчонка, чумазо улыбаясь Кольке.

— Ты хоть умойся! Я ж тебя за человека не признал, даже испугался! — сознался Коршун.

И Томка, ухватив кусок мыла, побежала к ручью, гремя по пути сапогами, шлепавшими голенищами по ягодицам.

Вернулась она босиком, неся сапоги в руках. Не просто умылась, вымылась до пояса. Шла в расстегнутой рубашке и брюках, закатанных до колен. Колька не узнал ее.

Даже неловко было назвать девушку Томкой. На вид не больше семнадцати лет. Коршун глянул на нее и оробел. Самому за себя впервые в жизни стыдно стало. Такой девчонки испугался! А от нее глаз не отвести.

— Устала? — пожалел ее.

— Теперь уже все прошло. Умылась. А до тебя думала, не смогу запустить насос, — говорила совсем детским голосом.

— Черемши хочешь? — тянул время Колька, откровенно любуясь девушкой.

— Я не могу отойти. Не дай Бог, опять фильтр засорится.

— Тогда у меня возьми. Я много набрал. Целый рюкзак! На всех мужиков сразу, — рассмеялся он без причины.

— А ты со мной. Давай садись к столу. Вот хлеб, соль, картошка «в портках». Даже селедка есть. Давай поедим вместе! — Она вытащила сумку из-под стола.

Колька не отказался. Они ели, пили чай, говорили так, словно давно-давно знали друг друга.

Томка рассказывала о себе, не жеманничая, ничего не скрывая.

— Детдомовка я! Девки на Хангузе за это дразнят. Незаконной, нагулянной. И еще по-всякому. Я даже дралась, плакала. А потом перестала внимание на них обращать. Ну что я сделаю, если никого у меня нет на всем свете. Пусть и нагулянная. Так даже лучше. Может, живы мои родители и когда-нибудь вспомнят, объявятся. Только бы живы были, — вздохнула девушка тяжело и добавила: — Найдутся, и мы вместе жить будем. Они ко мне привыкнут, я их полюблю. Беречь буду.

— Сколько лет тебе?

— Семнадцатый пошел. Не веришь, что сумею прокормить родителей? Я знаешь как много получаю? Уже на сберкнижке есть деньги.

— Сама откуда? — спросил он.

— Не знаю. В детдоме не сказали. Говорили, что всех нас привозили издалека. Как котят. Чтоб дорогу домой не вспомнили. — У нее внезапно дрогнул голос.

— Давно здесь работаешь?

— Скоро год. После курсов сразу.

— А ты на Хангузе живешь?

— Ну да! В общежитии. Как и все.

— Встречаешься с парнями?

— Нет! Я еще маленькая!

— Кто это тебе сказал?

— Все, кто со мной в комнате живет.

— А нравится кто-нибудь? — испугался своего вопроса Колька.

— Нет. Мне некогда. Я в техникум готовлюсь. Геологом хочу стать, — рассмеялась Томка.

— Тебе что нравится?

— Пироги с малиной. Нас в детдоме учили их печь. К праздникам. А еще мы вареники делали с творогом. Жарили рыбу сами. А еще я кино люблю. Мультики! Но добрые! Смешные. Чтоб никто не плакал, а смеялись кругом.

— У тебя когда день рожденья?

— Говорили — в сентябре. А почему ты меня спрашиваешь, про себя молчишь? Даже имя не назвал.

— Колька я! — покраснел Коршун, не зная, что дальше сказать ей. И продолжил неуверенно: — На два года старше тебя. На буровой работаю. Обычным рабочим.

— А у тебя родители есть? — заглянула Томка ему в глаза.

— Имелись, — сразу испортилось настроение у Кольки.

— Счастливый. А давай друг к другу в гости ходить? — предложила девушка, и Колька мигом оживился.

— В гости? Заметано! Да я ж в сиську лоб расшибу, чтоб тебе у меня кайфово дышалось! — забылся мальчишка. Тамара, покраснев, промолчала. А Коршун продолжил: — Я в старом бараке канаю, где сторож раньше жил. Ты только скажи мне, что хавать любишь? — Он закрыл рот рукой и виновато посмотрел на девушку.

— Чудной ты, Колька! Говоришь, как блатной. Если б ты не был таким молодым, можно было подумать, что в тюрьме сидел, — обронила, рассмеявшись.

— Тебя такое пугает?

— Нет. Ты же не сидел! Нахватался, как наши детдомовцы. Они любили блатными прикидываться. Даже девчонки.

— А если я не прикидываюсь?

— Значит, шутишь…

Коршун ничего не ответил ей. И спросил, будет ли Томка работать завтра и когда собирается вернуться в поселок.

Вышло, что девушка на день раньше уедет из тайги. А значит, Колька может приходить на водокачку.

Теперь, едва выпадало свободное время, Коршуна словно ветром сдувало с буровой. Он бежал к Тамаре через ночь и дождь. По слякоти и теплу.

Когда он ел и спал, Колька забыл. Он стал совсем иным. Научился следить за собой. Тщательно брился. Никогда не ходил на свидание в грязной помятой рубашке. А по пути, когда шел на водокачку днем, приносил девчонке букеты ландышей, фиалок, незабудок. Он ни о чем ее не спрашивал, сидел молча, слушая любимый голос. Он смотрел на девчонку, не спуская с нее влюбленных глаз, не отрываясь, ходил за нею следом, как на поводке.

— Коль, отдохни. Ты устал. Я около тебя посижу. Поспи немного, — уговаривала Коршуна Тамара, но он упрямо отказывался, словно впитывал в себя чистый образ девушки.

Коршун не решался даже прикоснуться к ней. И, приходя, здоровался с порога. Робко, заикаясь. Он терялся и терял голову. Когда Тамара сказала, что завтра она едет в поселок, Колька вскрикнул, как от боли.

— А как же я без тебя? — спросил отчаянно, с грустью и страхом.

— Один день. И мы увидимся в поселке.

— Но ведь это целый день. Его прожить уже непросто!

— Я приду к тебе! Как только увижу свет в окне, — пообещала Тамара.

Весь следующий день показался Кольке вечностью. Он ходил как тень, не замечая никого вокруг. Он не мог дождаться его конца и все ворочался, ожидая, когда закончится эта ночь. Утром, чуть свет, он раньше всех сидел в вахтовой машине.

Как только она остановилась в Хангузе, Колька бегом бросился в магазин. Накупил столько, что еле дотащил домой тяжеленные сумки. И, едва поставил их, тут же включил свет. Условный знак… Ожидая Тамару, навел порядок в комнате. Затопил печь. Принялся накрывать на стол. Ему так хотелось, чтобы девушке понравилось здесь. Он решил сегодня же объясниться ей в любви и рассказать ей всю правду о себе. Пусть сама решит…

Колька жарил картошку, рыбу. Этому он научился еще в селе.

«А если она согласится полюбить? Если поверит? Я увезу ее в деревню, к матери. Насовсем. Может, она сумеет заменить Тамарке родную?»

Время тянулось медленно. Вот и стол накрыт. Пусть не очень изысканно, зато от души. Здесь все приготовлено с тщанием. Но почему ее нет?

«Ведь вот уже и за полдень. Когда же она придет?» — прилег он на минуту на койку. И вскоре уснул.

Ему снилась Тамара… В голубом, как ее глаза, платье. Она вошла в комнату, коснулась его плеча:

— Вскакивай на мослы, кент! Ишь, развалился, как бухой пидор! Завязывай с фраерами!

Коршун вскочил в ужасе. Перед его кроватью стоял посланник фартовых из Охи.

— Сматываемся! Живей! Тачка неподалеку. Шустри, кент!

— Насовсем? Иль как? — еле понял смысл сказанного.

Колька достал из подвальчика деньги и перенесенное из тайги золото. На сердце словно снег выпал.

«Так и не увиделись. Ничего ей не сказал. Не успел. Теперь придется ли свидеться? Подумает, что врал, сбежал, как последний негодяй!» — выключил он свет, уходя. Шагнул в темноту сумерек, поспешил следом за посланником.

— Как надыбал меня? — спросил глухо.

— Шофер о тебе вякнул. Показал на твою хазу. Прихилял, а под окном какая-то фря крутится. Заглядывает. Ну, я ее послал кой-куда, чтоб меж ног не путалась, — бросил грубо и свернул к машине, стоявшей у обочины. Та, едва они сели, тут же на громадной скорости рванулась к Охе. Не зажигал водитель фары. Гнал машину остервенело. Молчал. Посланник курил, даже не оглядывался на онемевшего от горя Коршуна, вдавившегося в сиденье темным комком.

Такси остановилось на окраине Охи возле нефтепромысла. Посланник швырнул водителю пачку денег. И, оглянувшись, на Кольку, бросил:

— Вытряхивайся!

Коршун забрал из багажника деньги, золото. Не глядя по сторонам, шел след в след.

На Дамире посланец замедлил шаги. Оглядываться стал, прислушиваться. Потом, толкнув Коршуна в глухой, обнесенный забором двор, указал на баньку, стоявшую неприметно в глубине. И сказал:

— Туда вострись…

— Нарисовался, падла! Живой и в духах! Ну, что трехали? Надыбали тебя?! От нас никуда! Даже в могиле не притыришься! — Ему встал навстречу законник.

Сидевшие за столом фартовые даже головы не повернули в сторону Коршуна. Он для них был шпаной, недостойной внимания.

— Стопорило наш накрылся. Надолго. А дела не ждут, — объяснили коротко и в эту же ночь взяли в дело…

— Шмонать меня начнут по всей Хангузе. Лягавый первым шухер поднимет, — вспомнил Колька, протрезвев на утро.

— Его шмон — херня! Вот вчера ты файно лягавого замокрил. Который кассу стремачил. Одним ударом дух выпустил! Шикарно уделал. И навар лафовый! Вся зарплата геологов! Как приснилась фраерам! — хохотали фартовые.

Вечером по липовым ксивам улетела «малина» в Холмск. Там тряхнули пароходство, а через неделю — банк. Еще двоих пришлось отправить на тот свет. И ночью уехали в Корсаков. Там ювелирный обчистили. Тряхнули двоих ростовщиков. Одного, чтоб не возмущался громко, Коршун успокоил навсегда. И через неделю «малина» была уже в Невельске.

Там кенты с месяц гужевались с местными фартовыми. Кутили ночами в ресторанах, тискали податливых девок. Протрезвев на пару дней, опять в дело пошли. Меховой магазин наизнанку вывернули. И тут же в Южно-Сахалинск. Там три месяца никуда не вылезали. Залегли на дно. Чтоб самим дух перевести и дать милиции отдых забыть кликухи и особые приметы.

Колька жил между делами и попойками. Редко бывал трезвым. Он лапал девок, грубо овладевал ими, легко, без жалости расставался, не зная имени, не помня лица.

Иногда, во сне иль пьяном бреду, виделись ему голубые глаза. Ее лицо. Далекое, как детство… Она не станет ждать, не будет любить. Она слишком чиста для него.

В Южно-Сахалинске, переведя дух и осмотревшись, решили фартовые тряхнуть ювелирный. Он стоял в центре города, хорошо просматривался со всех сторон. Глухой двор был обнесен высокой стеной. Впритык к нему стояли два жилых дома, такие же мрачные, крепкие.

Ни продавцы, ни рабочие магазина не шли на контакты с покупателями, зеваками. Ни одного лишнего слова не вытащить. Рабочие не выходили в покупательский зал, изредка появлялись на зов продавца. В торговом зале постоянно дежурила вооруженная охрана. Сигнализация была подключена не только к дверям и окнам, но и к прилавкам, витринам. По ночам тут дежурила охрана со сторожевыми собаками.

Этот магазин казался неприступной крепостью, против которой были бессильны все воры города.

Южно-сахалинские фартовые трясли его в последний раз лет восемь назад. Тогда здесь не было многого. И прежде всего — сигнализации, орущей при малейшем прикосновении истеричным воплем милицейской сирены, бросающей законников в липкую дрожь.

Не было стольких сторожей. Дремал в своей будке дряхлый старикан, державший на привязи беспородную дворнягу, облаивающую всех кошек и прохожих. Не дежурила в зале вооруженная милиция. Не было на окнах решеток из арматуры. И воры частенько появлялись здесь.

Правда, в последний раз потеряли они на ювелирном четырех кентов. Двоих пристрелил сторож, один попал в лапы милиции, испугавшись непрочности водосточной трубы; еще один не смог выбраться на чердак — не сориентировался в темноте, его взяли за прилавком. Обоих расстреляли через три месяца — за громадный ущерб, причиненный государству.

Остальных три года искали по всему острову. Фартовые и теперь помнили то время, когда в городе негде было ступить от милиции.

«Малины» города видели, как защитили от них ювелирный. К нему теперь даже подходить было страшно. Потому, узнав о замысле Пана, пахан южно-сахалинских «малин» не препятствовал. Лишь предупредил, что тряхнуть эту точку — безнадега…

Пан лишь усмехнулся, услышав предостережение. И сказал, что не видел в своей жизни стен без трещин, крепости без лазейки.

Он внимательно рассмотрел план ювелирного, дотошно расспросил о нем фартовых города. И частенько в сумерках прогуливался с двумя законниками вокруг магазина.

Когда Пан узнал, что в ювелирный поступил новый товар, своими глазами приметил машину, въехавшую под охраной милиции во двор, и решил не медлить.

— Завтра на дело! Возьмем ювелирный и на материк. Года два в гастролях помотаемся. Там дальше видно будет…

Никто из городских фартовых даже не додумался, как легко и просто можно было попасть в ювелирный через люк, выходивший за двор магазина.

Через этот люк, о котором забыли все, вентилировались помещения магазина. Сняв решетку и фильтр, Пан приказал сявкам стремачить этот единственно безопасный выход; велел кентам не соваться никуда дальше подсобки. Не трогать двери. А Коршуну, дав свинчатки, сказал коротко:

— Сам сдохни, но не дай засыпать «малину». С нами хиляешь. На случай, если срываться будем, прикроешь… Выгорит это дело — примем тебя «в закон».

Колька был настороже. Он караулил каждый шаг. Еще бы! В деле — сам Пан!

Все шло как нельзя лучше. Фартовые, загрузившись, уходили через люк, который брал начало из подсобного помещения. Вентиляция была встроена в потолок. Люк не закрывался. Лишь слабая решетка, кое-как закрепленная в пазы, легко поднималась. Потолок в подсобке был невысоким. Воры, становясь на спину друг другу, спокойно взбирались наверх. Ползли по вентиляционной трубе. И беспрепятственно выскакивали из люка.

Когда Пан, а за ним пятеро кентов уже ушли из ювелирного, Колька подал «рыжуху» худому старому кенту, которого вся «малина» звала Шилом. Он предупредил, чтобы тот взял «рыжуху» Коршуна, протянул ему сверху руку.

Шило спрыгнул сверху, чтобы прихватить Колькин груз, иначе ему не развернуться наверху. И стряхнул облако пыли. Тут же чихнул так, что пополам согнулся. Коршун прихватил кента за горло. Но тот успел чихнуть еще. В служебной комнате послышался брех овчарок, беготня охраны. А Коршун, вскочив на полусогнутого Шило, схватил «рыжуху», долбанул ногой в темя кента и исчез в люке. Он полз быстро, обливаясь потом. Когда высунул голову из люка уже за пределами магазина, увидел милиционера, стоявшего наготове с наганом и собакой.

— Вылезай, пошевеливайся! — усмехнулся тот криво.

Коршун сделал вид, что послушался, смирился. Выскочил из люка и с маху, всей тяжестью, влепил свинчаткой меж глаз поджидавшему его милиционеру. Тот, падая, оттащил собаку, выронил наган. Коршун подобрал его, выстрелил в собаку. Подхватил золото, помчался быстрее ветра в тихие сонные проулки — к железнодорожной станции. Там в любое время суток жизнь била ключом. За спиной раздался запоздалый свисток, зовущий на помощь. Но Коршун был уже далеко.

Смешавшись на железнодорожном вокзале с толпами алкашей и пассажиров, он вскоре вынырнул из толпы и побежал к кожзаводу: неподалеку от него прижилась его «малина».

Кожзавод был на окраине города. Коршуну не хотелось терять время. Он остановил такси, назвал маршрут. Водитель, решив сократить его, вывернул на центральную улицу. Путь лежал мимо ювелирного. Колька сидел на заднем сиденье и не увидел голосовавшего милиционера. Тот вскочил поспешно. Сел в переднее кресло. Оглянувшись на онемевшего Кольку, извинился, попросил водителя:

— Живей! В горотдел! Жми на всю! Может, успеем…

— А что стряслось? — спросил водитель.

— Ювелирный обокрали!

— Извини! Срочно надо! — повернулся к Коршуну милиционер. И добавил: — Мне недалеко…

— Как же смогли? Неужели у нас еще есть воры? Вроде совсем тихо было в городе? — удивлялся шофер. — Да, может, сами продавцы отчебучили? — добавил он, вызывая милиционера на большую откровенность.

Тот отмахнулся:

— Какие продавцы? Сотрудника убили. Свинчаткой. Наган у него отняли и пристрелили собаку. И своего! Это ж надо, в самом магазине прикончили. Вот изверги! Чтоб им дня не прожить! — возмущался милиционер.

— Как же влезли? — спросил, притормозив у милиции, водитель.

— Некогда! Поймаем, тогда узнаем все! — хлопнув дверью, милиционер выскочил из такси. Шофер, удивленно хмыкая, глянул на Кольку. Тот безразлично смотрел на прохожих и будто не слышал о случившемся.

Колька остановил машину у самого кожзавода. Так учили законники — не вешать на хвост стукачей. Рассчитавшись с водителем по счету, подождал, пока такси уедет, и только после этого свернул в переулок, где жил рабочий люд и городской сброд. Пройдя метров двести, вошел в знакомую калитку.

— А Шило где? — встретили фартовые.

— Пришить пришлось…

— За что? — обступили его насупившиеся фартовые.

Коршун рассказал о случившемся.

— Эх, старый пердун! Трехали ему, чтоб шнобель ватой затыкал, коль сопатка пыли не терпела. Все забывал! Хороший кент был. Помянуть надо!

— Накрылся Шило? Что ж, Коршуна взамен его «в закон» примем, — не расстроился Пан и взял из Колькиных рук «рыжуху».

Коршун рассказал пахану о своем возвращении сюда. Об услышанном от милиционера.

— Выходит, замереть нам надо. Теперь мусора весь город обложат. Ни гуднуть, ни пернуть негде от них будет. Заляжем на дно где-нибудь в захолустье, — предлагали законники.

— Остаться на плаву можно лишь в большом городе. Где людей много. В какой-нибудь дыре всякая псина знакома друг другу. И подноготная известна. Мы там враз, как хрен на горошине, центром внимания станем. Канать будем здесь. И не дергайтесь из хазы. Хамовку сявки доставят. Пусть шухер спадет. Сорвемся в Поронайск или в Катангли. Там нас, небось, забыли, — сказал Пан. И, глянув на Кольку, добавил: — Сегодня сход будет. Коршуна «в закон» принимать. Никому никуда не смываться. Городские кенты нарисуются. Принять надо, обмыть удачу…

Коршун отдал пахану наган. Тот оглядел его. Забрал себе. Кольке взамен отдал нож с длинным прочным лезвием. Нож был кнопочным. И вызывал жгучую зависть у фартовых. Колька спрятал его подальше от глаз. Подарок пахана решил беречь. На рукояти сам Пан расписался. Видно, не хотел расставаться с пером. Но «пушка» была несомненно лучше…

Вечером к законникам Пана пришли фартовые города. На сход собрались. Коршун волновался, примут ли его «в закон» или откажут?

Паханы всех пяти «малин» города сели вместе, рядом с Паном.

Медвежатники ближе всех к паханам.

Сход должен был честно распределить все доходные точки между «малинами». Договориться, как избавиться от гастролеров с материка, чужих воров из зон. Кого надо — принять «в закон», в «малину», кого — выкинуть из него.

Коршун знал — такие сходы стали редкостью. Раньше, по словам фартовых, их собирали в Ростове или Одессе, во Львове и Москве. Но теперь лягавые мешать стали — много развелось их в последнее время. Потому собираются воровские сходы на окраинах в городах, где законников больше, чем мусоров.

На сходах случалось всякое. Редко какой проходил спокойно, без приключений.

Свои встречи воры отмечали в самых дорогих ресторанах. Откупали зал на всю ночь и бухали до одури, когда никто не мог отличить своего пахана от чужого. Кенты, нажравшись до визга, плясали на столах среди хрустальной и фарфоровой посуды, меся туфлями, сапогами трюфеля с осетриной, сыр с икрой…

Гремели залпами пробки от бутылок шампанского.

Кто не мог больше пить, тому выливали вино за шиворот, за пазуху, а случалось, и на голову.

Вспыхивали здесь и драки. Жестокие, свирепые. Чаще из-за девок, которых фартовые приволакивали с собой, а другие отказывались их уважать, отворачивались или презрительно обзывали.

Случалось, перебравшие кенты лезли за пазухи иль под юбки к чужим шмарам. И тогда вспыхивала поножовщина.

Редко обходилось здесь без жмуров. Двоих или троих, случалось, хоронили фартовые.

Но бывало и другое…

Откупит «малина» ресторан, наняв самых лучших поваров, самых надежных официантов. А какой-нибудь задрипанный официантик сообщал о предстоящем пире в милицию. Та заявлялась в самый разгар. Когда законники на бровях ходили. А оркестр, словно одурев от невиданного гонорара, оглушал не только ресторан, а и всю улицу «Муркой» с «Чубчиком», «Бакинским портом», «Кирпичиками», «Лимончиками» и прочими излюбленными песнями фартовых.

Милиция врывалась без приглашения и разрешений. Она начинала хватать всех, кто под руку попадал, запихивала в «воронки», которые окружали ресторан, подъехав к нему без сирены и света фар.

Конечно, фартовые так просто в руки не давались. В ход шли финачи, «пушки», «перья» и даже «розочки». Это было вместо приветствия.

Фартовые, завидев лягашей, в момент трезвели. Забывали о подружках, нарядных и накрашенных. Да и кто они — цветки-однодневки? Воры никогда не любили женщин сердцем.

Чаще всего милиция увозила с этих попоек убитых сотрудников, испуганных насмерть сявок, понимавших, что за недогляд, случившийся по их вине, фартовые и в зоне не простят.

Бывало, что в какой-нибудь «неотложке» везли истекающих кровью от ран нескольких фартовых. Тех, кто слишком поздно протрезвел. Не успел слинять. А мусоров в ресторане оказалось больше, чем законников.

Как всегда, в последнем «воронке» увозили из ресторана шмар. В вытрезвитель. А потом к следователю на допрос.

Чувихи еще в машине начинали базлать:

— Эй! Лягавые! Выпустите, паскуды! Не то шары повышибаем!

— Что вам надо из-под нас?

Девки, как всегда, ничего не знали. Ни имен, ни кликух дружков. Их пригласили весело провести ночь. Кто же от такого откажется? Тем более — кутнуть в ресторане на холяву. Расчет натурой — мелочь. Зато как весело было! Как смешно и здорово! Было много хмельного, еды, песен и музыки. И зачем заявилась эта милиция? Все испортила, всех разогнала.

Именно потому, чтобы такого не случилось, сидят сявки на стреме. Хазу охраняют. Там сход силу набирает. Пусть ему никто не помешает.

Фартовые не враз согласились принять Коршуна «в закон».

— Всего одну ходку тянул? Так что ж это за кент? Он при первой трамбовке распишется…

Но, узнав, скольких ожмурил и за что, уже не высмеивали.

— Какая его доля в общаке? Сколько был в делах? Какой с него навар «малине»? Кто его прислал к Пану и сказал слово?

— Сыч?

— Файный пахан! Такой зря не ботает.

Законники — свои и чужие — спрашивали Коршуна, как знает он «закон», что можно, а что нельзя фартовому. Сколько времени готовился к принятию в закон.

Коршун отвечал, не задумываясь.

— Ну! Сыч хоть и лафовый кент, но он в ходке! Кто здесь скажет слово за Коршуна? Кто поручится за нового кента? — спросили паханы городских «малин».

В хазе стало тихо. Так тихо, что слышно было дыхание каждого законника. Никто из них не хотел рисковать.

А все потому, что не раз случалась беда с тем, кто поручался. Бывало, накроет милиция фартового, измордует, заморит голодом, всего изломает физически и морально, иногда «петушили» кодлой мусора законника и выставляли на посмешище ворам с окровавленной задницей. Фартовым было западло дышать с пидором. Убивали. А если успевали лягавые отнять, считай, сломали законника. Кололся. Рассказывал все, зная, что обратный путь ему отрезан. И тогда засвеченные фартовые искали поручителя. Его убивали за ошибку. Их «малины» не прощали никому.

— Я скажу слово! — устал от ожидания Пан, и фартовые удивленно переглянулись. Пахан никогда раньше не делал такого. Что это? Каприз? Но как бы то ни было, пусть кто угодно ручается за Коршуна, только бы не самим, подумали законники.

— Клянись, кент, что будешь до могилы выполнять «закон», будешь честным вором! — встали паханы.

— Клянись на крови! — Пахан подал нож Коршуну. Колька без колебаний порезал себе руку.

Кто-то из фартовых принес горсть земли.

— Клянись на земле!

Колька взял щепотку, пожевал, проглотил, ответил коротко:

— Клянусь!

— Ты принес клятву. Знай, кто нарушает ее, поплатится своею кровью. И ни земля, ни вода не скроют тебя от честного суда кентов. Ты отныне не фраер. Ты — законник. Принят на сходе. Но если лажанешься, это звание вместе с жизнью возьмет у тебя «малина»! — предупредил Кольку Пан.

Коршун оглядел всех. Он оказался здесь самым молодым фартовым.

— Дыши, кент! Пусть падла-фортуна не проскочит мимо тебя! — поздравляли Кольку законники.

Фартовый… Коршун гордился этим званьем так, будто отыграл у судьбы в очко второе рожденье…

Сколько прошло времени с тех пор, как уехал ночью из Хангузы? Он и сам забыл. Не вел счет прошедшим месяцам, годам… Постепенно стихла в его сердце боль, не будоражила внезапными всплесками память. И все же нет-нет да и являлась она во сне. Все такая же чистая, юная, как и положено быть первой любви…

— Тамара! — тянулся к ней Колька. — Я люблю тебя! — кричал он девчонке.

Но та не верила. Смотрела отчужденно и упрекала молча, одними глазами. И все показывала засохший букет фиалок. Лишь однажды сказала горькие слова:

— Всех ты забыл, Коленька. И мать, и меня. А ведь, забыв нас, потерял себя. Ох как ты об этом пожалеешь!

Колька недолго помнил этот сон. Он прошел, как похмелье. «Малина» не давала скучать. В делах быстро забывалось прошлое.

Коршун считался удачливым вором, и хотя не отличался могучим ростом и медвежьей, как Пан, силой, имел немало своих преимуществ, за которые его больше других ценили в «малине».

У Коршуна была отменная память. Он слышал каждый звук даже в глухой ночи. С годами у него развилась интуиция. И все же… Даже она не уберегла его от несчастья. И однажды попался он в хорошо подготовленную милицией ловушку.

Фартовые решили взять банк. Да не где-нибудь — в большом городе, а в Невельске. Хорошо изучили план помещений. Но вместо подвала попали в служебное помещение: хвать руками, вместо мешка с купюрами — милицейские погоны. Тут же включился свет. Трое фартовых оказались в ловушке.

В наручниках их вывез со двора банка «воронок». Тихо, без лишнего шума. А вскоре загремели все втроем в Вахрушевскую зону.

Пятнадцать лет. Таково было решение суда.

Вахрушевские зоны, а это знали все сахалинские зэки, занимались добычей угля. Независимо от срока наказания, тяжести преступления, возраста осужденного, никто из попавших сюда не минул знакомства с «подземкой». Может, потому далеко не все выходили на волю, оставаясь навсегда заваленными породой, угольным пластом, обвалившимся на голову неожиданно, как гнев кентов на разборке, доказывая всему живому, что черти и воры — одного поля ягоды.

Коршуна, едва рассвет заглянул в окно, повели на шахту вместе со всеми. Воровской закон запрещал ему — фартовому — вкалывать вместе с мужиками, и Колька, попав в забой, сел на угольный выступ, демонстративно отказавшись взять в руки лом или кайло.

— Чего сидишь тут, как мандавошка на хрену? Приглашения особого ждешь? Живо вскакивай, твою мать! — подошел бригадир.

— Хиляй, пидор, пока дышишь! И не дергайся, не возникай! Не то накроешься, как паскуда! — пригрозил Коршун, стрельнув в бригадира злым взглядом.

— Ну! Смотри, козел! — подошел бригадир к начальнику охраны и заговорил, указывая на Коршуна.

Вскоре к Кольке подлетели четверо охранников. Не говоря ни слова, взяли на сапоги, били и кулаками, прикладами, вбивали Коршуна в угольные пласты.

Колька терпел молча. Отмахиваться не успевал. Потом не выдержал нескольких сильных ударов по печени. И закричал не своим голосом.

— Мы с тебя сгоним спесь, фартовая шпана! — обрадовались охранники, зверея от вида крови, потекшей струей из угла рта.

— Долби задрыгу, ребята!

— Вломи гаду! — обрушивались удары один за другим.

Когда Коршун пришел в сознание, увидел, что лежит на бетонном полу в кромешной темноте.

Рядом с ним лежал кто-то, тихо постанывая.

Коршун дотронулся к чему-то мокрому. Отдернул руку брезгливо, никак не мог вспомнить, где он. И спросил:

— Кто тут?

— Я! А ты кто будешь? — спросил задыхающийся, кашляющий, стонущий голос.

Коршун ответил.

— Кент! Слышь, кент, не залупайся тут. Хана тебе будет. Как и мне. Раньше эта зона была воровской. Теперь работяги, падлы верх взяли!

— А в бега? — оборвал Коршун.

— Непруха! Полный прокол! За это я сюда влетел. Уже месяц тут приморенный. На кипятке и хлебе. Сгноить обещаются опера. Я уже весь, как есть, сгнил. Вши живьем схавают. На прогулку не водят. А все за «закон» терплю. Что он даст? Ожмурюсь вконец! И ты тоже. Чуть позже, с той разницей. А захоти нынче пахать — не смогу. Сил уже нет.

— Откуда ты? Кто будешь?

— Драга — кликуха моя. Фартовал по Северам. Накрыли в Якутске, когда «рыжуху» сбывали. Я из «малины» Малючки. Ничего не слышал о нем?

— Нет.

— Значит, тоже попух.

— А кенты тут есть в зоне?

— Были фартовые! Замордовали всех. Новый начальник — из чекистов. В кабинете своем пахана размазал. Из «пушки». На глазах у всех. И как обещал, падлюка, так и смастырил. Со всеми разделывается. Никого дышать не оставляет.

— Ни хрена себе! — приуныл Колька.

— А что хочешь? В зоне собак больше, чем зэков. Попробуй слиняй!

— Эй вы, мудилы! Налетайте! — открылось оконце в двери. Охранник просунул две кружки стылого кипятка, прикрытые ломтиками хлеба. — Жрите, покуда не сдохли! — Он включил тусклый свет. И Коршун увидел, где он находится, и своего соседа. Тот был ужасен: живой скелет, обтянутый кожей.

— Кенты «грев» просрали? — спросил Колька.

— Какой там «грев»? «Малине» ты нужен, пока от тебя навар есть. А загремел в ходку — не только кусок хлеба иль махру, кликуху, задрыги, забудут. Иль ты впервой в ходке?

— А как же «закон»? — не поверил Коршун.

— Для дураков. Он раньше был. Тогда его все держали. Теперь — все! И ты, коль хочешь дышать, паши. Чтоб выжить. Лучше быть живым работягой, чем ожмуренным законником. Помни мое слово. Я свое упустил. Хоть ты живи, — пожелал он с грустью.

Через два дня Драга умер. Рано утром проснулся Коршун, а сосед лежит лицом к нему. Глаза открыты, а не моргают. В них ни боли, ни горя. Тень улыбки застыла. Видно, в последние минуты получил отпущение на небесах и ушел из жизни, ни о чем не жалея. Да и была ль она у него?..

Драгу вынесли охранники, взяв его за руки и за ноги. Даже мертвого не пожалели. Волокли по полу. Коршуна от такого передернуло.

Лишь на десятый день, когда силы стали явно сдавать, заглянул к нему в шизо старший охраны и спросил:

— Эй ты, гнида! Будешь вкалывать иль тут сдохнешь, как твой сосед?

Колька поспешно встал. Подошел к оконцу, хотел ответить, что согласен на пахоту, как дверь шизо открылась. Его выпустили в узкий длинный коридор.

— Иди в баню! Небось, вшей набрался! Оттуда в столовую! Получишь робу и в забой! Без фокусов! Понял?

Тот же бригадир, увидев Кольку в забое, криво усмехнулся:

— Что? Достала мозги охрана? Поумнел в штрафном изоляторе? То-то! Здесь — наша зона! Хватай лопату и шуруй к транспортеру! — скомандовал как пахан.

Колька зубами заскрипел. Но знал, спорить бесполезно. Он запомнил слова и ухмылку бригадира. Не мог простить ему и шизо.

«Погоди, козел паскудный, лысая жопа, гнилой катях, будет и моя минута! Уж я ее не упущу!» — пообещал Коршун, решив убить бригадира в первый же подходящий миг.

Трое зэков, не разгибая спин, грузили уголь на транспортер, идущий вверх нескончаемой лентой.

Голые по пояс, лоснящиеся от пота и пыли, они были похожи на чертей, прописавшихся в забое либо сосланных из ада за грехи.

— Чего топчешься, как усрался? Иль кила в яйцах выросла? Становись и вкалывай! — открыл рот один из них.

— Давай, сынок, помоги. Да скинь робу, чтоб сердце не посадить, — обратился второй, и Колька враз потеплел. Снял брезентовую куртку, рубашку, майку. И через пяток минут его невозможно было отличить от тех троих.

— Надень рукавицы. Не то к вечеру руки облезут. Шкуру до самых локтей снимешь. И воды испей. Чтоб ночью не харкать пылью, — сказал Кольке тот же человек.

Коршун быстро набросал свой уголь на транспортер, помог и ему. Когда сели на короткий отдых, Коршун, не колеблясь, подсел рядом.

— Зови Ивановичем. А тебя как? — спросил тот тихо.

— Колька, — еле вспомнил родное имя.

— Давай в соседи ко мне. На шконку рядом. Бывший мой друг на воле.

— Иванович? Ты что? В подружки уговариваешь блатного? — расхохотались двое мужиков.

— Вломлю падлам! — вскочил Коршун. Но Иваныч успел стать на пути:

— Не тронь их, сынок! Не марай душу в говно. Что взять с них нынче? Не то что тело, мозги пропылились. В башке одна копоть. Да и о себе говорят. Путный разве о гаком помышляет. Только тот, кто живет низом, тем, что меж ног растет. У них, кроме этого, хоть все изнутри обшарь, кроме говна, ничего не сыщешь…

— Обижаешь, Иваныч! — скривился один и продолжил: — Какой уж низ? Давно я позабыл, зачем у меня яйца имеются. Года три, как не проверял, на месте ли они? Надо перед освобожденьем заглянуть, не потерял ли я их в забытьи?

— Это точно! Жена первым делом там пошарит. Не сыщет, взашей выкинет, — рассмеялся четвертый, Степка.

— А что? Один наш домой приехал, а вечером — стук в дом. Открывает. Спрашивает: «Кого надо?» А мужик в ответ ему: «Это ты как здесь оказался? Я — хозяин тут!» Оказалось, жена замуж вышла, пока мужик ее срок отбывал. А сознаться не хотела. Про запас берегла. На всяк случай. Если второй мужик бросит ее. Даже в постели переткнулись, пока тот, второй, на работе был. Смотрит на нее наш освободившийся, а баба, как побитая сука, меж ними мечется. И говорит, мол, если б можно было нам всем вместе тихо жить… Ну, наш не выдержал: «Я себя на помойке не поднял! Не хватало, чтоб очередь на суку занимал! Я пока еще мужик!» Вышел вон из дома. И вспомнил о той, которую в молодости любил. Первую. Пришел к ней. А она с троими детьми мается. Одна кругом. Оказалось, это ее мужик к его жене ушел, — захохотали зэки.

— И что теперь? — удивился Колька.

— Осип? Остался у той, первой! Живут. Детей на себя записал. Новый дом нынче строит. Кузнецом работает. Был одиночкой. Жена не рожала. Зато теперь целых трое отцом кличут. Плохого в папки не берут. А жена… В тягостях теперь. Своего, кровного Осипу подарить решила. Четвертого сына! А может, дочь! Так-то оно! Хоть из зоны, но мужиком вернулся. Отцом! Судьба наградила!

Судьба… Колька пригорюнился. В черной штольне отчетливо увидел ее. Первую… Самую лучшую на свете девчонку.

И зачем позволил утащить себя из Хангузы? Дал обидеть ее! Прозевал. Упустил. Разве вернешь ее теперь? Никогда. Она не поверит, не простит. Да и ждать не станет.

Сколько лет минуло? Пора бы и забыть ее. Но почему не уходит из сердца эта девушка?

«Милая моя! Незабудка одинокая! Как бы я дорожил сейчас тобой!» — вспоминал он Тамару.

— Вставай, пошли, сынок! — услышал Коршун. И до конца смены, не разгибая спины, загружал уголь на ленту транспортера.

Бригадир, проходя мимо, посмеивался над ним. И Коршун поневоле стал следить за рыхлым крикливым мужичонкой, который хамил всем подряд.

Прошло недели две, когда в одной из выработок нужно было расчистить завал. И бригадир, приведя туда Коршуна, сказал, показав пальцем на гору породы:

— Чтоб к концу смены все вылизал, слышь, ты, вошь недобитая? Иначе…

Закончить угрозу он не успел.

Колька налетел на него, сбил с ног. Ухватив глыбу породы поувесистей, опустил на голову резко, изо всех сил. Бригадир крякнул. Дернулся. Коршун выбил породу из-под опоры. Крыша над нею обвалилась, засыпала бригадира, провисла, затрещала над головой Кольки. И, едва тот отскочил, засыпала штольню и начала провисать дальше.

Колька испугался лишь на секунду. Но и этого было достаточно. Крыша штольни с треском лопнула…

Коршун почувствовал удар, неимоверную тяжесть, навалившуюся на него со всех сторон. Она сдавила, скомкала, скрутила накрепко.

«Накрылся, как курва в параше!» — мелькнула последняя мысль…

Очнулся в тюремной больничке. Весь в бинтах и гипсе.

— Очухался! Твое счастье! Иванычу магарыч ставь! Он тебя достал. Ночь не уходил, пока из породы не выковырнул. Опора подвела. Бригадира насмерть убило. Жаль мужика, — вздохнул тюремный врач, глянув на Коршуна, и указал на тумбочку: — Тебе с воли посылка пришла. Все деликатесы. А говорили, что нет никого. На целый год еды прислали! — Он открыл дверцу.

Колька увидел колбасу, сахар, табак, банки халвы, мед, варенье, печенье и множество всяких пакетов, кульков, свертков.

Он попытался встать, но врач не разрешил, сказав жестко:

— Только через три недели…

Но уже через пять дней Коршун начал понемногу вставать с постели. Его навещал Иваныч. Пользуясь отсутствием врача, они покуривали. Коршун угостил мужика сервелатом, халвой. Тот давно забыл их вкус. В банке с халвой, на самом дне, лежала завернутая в слюду записка:

«Держись, Коршун! Хавай «грев»! Мы тебя помним. Долю держим! Выйдешь с ходки — все будет в ажуре! Держи хвост пистолетом. Не дай себя загробить. Принудят пахать — паши. Лишь бы живой нарисовался! Закон тебя простит. Хавай! Каждый месяц получать станешь. Башли на кайф получать станешь. Передадим с задрыгами. Пан».

Коршун глазам не верил. Он знал, что задрыгами фартовые звали охрану.

«Значит, есть кто-то у них в зоне», — мелькнула догадка. И, разжевав записку, проглотил.

Иваныч оберегал Коршуна от всяких разборок в бараке работяг. Там нередко пропадали вещи, деньги, продукты и курево. Все мужики сразу шли с обыском к Коршуну.

— Кто ж еще стыздил? Только он, ворюга! До него ничего у нас не пропадало! — орали мужики, обступив шконку Коршуна.

Тот чернел с лица. Его — законника — принимают за шпану? Такого униженья не выдержал бы ни один фартовый.

Коршун вначале кипел. Но на третий раз, не выдержав, предупредил:

— Шмонайте! Но если не надыбаете, всех, кто будет трясти меня, замокрю на месте! — и спокойно вышел в проход, дав возможность мужикам обыскать шконку, тумбочку, сумки.

Работяги не поверили в услышанное и вороньем бросились на обыск. Они перевернули все вверх дном. Трясли тряпки. Проверили все продукты. Но своего так и не нашли.

— Извини! Набрехали на тебя! — развел руками желчный косоглазый заводила.

— Этим не отмажетесь! Я говорил иль нет? — схватил его за плешивую голову и на глазах у всех перерезал ему горло. Тут же поймал второго, маленького верткого интригана. И, обтерев об него нож, вдавил головой в шконку так, что череп того хрустнул, как глиняный.

Остальные отпрянули в ужасе.

— Хватай его, мужики! Держи убивца! — вопил с верхней шконки старик, который и подстрекнул мужиков обыскать фартового.

Колька сдернул его за ногу на пол. Увидел открытый в ужасе рот, громадные, испуганные глаза:

— Остынь, Колька! — стиснула плечо каменной хваткой рука Иваныча.

Вскоре Коршуна под автоматами увели из барака.

— В расход, что ль? — спросил безусый охранник второго парня.

— Конечно! Куда ж его, заразу? Двоих пришил, сучий сын! Только вот старшему его покажем, чтоб знал, кому сообщить о нем.

Коршуна закрыли в глухой камере, где он с минуты на минуту ждал расстрела…

Время словно остановилось…

Вначале Кольке было страшно. Он даже плакал от ужаса перед предстоящим.

«Неужели хана? А за что? Ведь они облажались сами! Я их предупредил! Сколько можно было меня шмонать! А и не жил! Только мучился. Полюбил и не сказал. Семьи не завел. Мать забыл. Хотя… О чем тужу теперь? Без груза на тот свет хилять легче! Девок я имел вдоволь. Хавал водяру — чаще воды. Хамовку видел шикарную вдоволь. Башлей — кучи! На тот свет ничего с собой не возьму! Все имел, все видел! Нового не будет. А значит, жалеть не о чем. Повторять заново — терять годы! Это ни к чему! Матери сообщат. Если жива… Кенты узнают. Может, помянут? А Тамара, видно, давно забыла меня. Да и кто я ей? Случайный знакомый. Таких в памяти долго не держат…»

— Эй! Ты, сволочь! Выметайся! — услышал вместе со скрежетом двери. И, мысленно попрощавшись со всеми живыми, шагнул, не жалея ни о чем, пошел впереди охранника, ожидая в любую секунду пулю в спину.

От работяг барака он слышал, что лажанувшихся зэков убивают за стеной зоны — в узком тупике. И там же сжигают. Туда зэков ведут трое автоматчиков…

Кольку вели двое.

«Значит, ошиблись работяги. Не боится нынче начальство, что двое меж собой договорятся. Да и с чего им меня отпускать? Прихлопнут, не доведя до тупика…»

— Куда прешь, скотина? Налево! К начальнику зоны! Бегом! — скомандовала охрана.

Пот ручьями побежал по спине. Уж о начальнике зоны в бараке легенды ходили всякие.

«Решил сам меня размазать? Доконать последнего законника своими клешнями? Долго ж он собирался», — глянул на темнеющее небо Колька. Охранник подтолкнул стволом в спину, поторопил. И Коршун вошел в кабинет. Увидел Иваныча, который подморгнул ему.

— Прощай, — сказал Коршун тихо и стал спиной к стене.

— Здравствуйте! — услышал он давно забытое слово и вздрогнул.

— Пройдите ближе! Неудобно как-то разговаривать на таком расстоянии.

Колька не поверил, что сказанное относится к нему. Огляделся по сторонам. Никого, кроме них двоих, в кабинете не было. Исчезла и охрана, оказывается умевшая уходить тихо. Колька сделал несколько нерешительных шагов.

— Присядьте!

Коршун продолжал стоять.

Начальник зоны словно не заметил неповиновения, спросил глухо:

— Объясните сами, за что убили в бараке двоих заключенных?

— Лажали они меня. Туфту лепили.

— А без жаргона можете говорить?

Колька рассказал обо всем коротко. Не жалуясь, потому что ни на что не надеялся.

— Разве иначе нельзя постоять за себя? Иль убийство людей — есть доказательство собственной невиновности? Неужели к пережитому нужно добавлять горе? Страшная эта логика! Омерзительная! Когда из глупых амбиций режут людей! Разве это доказательство чести человека? Ведь вы осиротили пятерых детей! А что, если они захотят свести счеты за отцов, когда б вы вышли на волю?

— Я предупреждал! А воли мне все равно не увидеть. — Коршун отвернулся к окну и сцепил зубы.

— Вы сами себе приговор вынесли? — удивленно глянул начальник зоны.

— Мне не на что надеяться. Да и зачем жить, если всякий пидор шмонает меня, как сявку? — Колька закусил губу, дернувшуюся совсем по-мальчишески и выдавшую с головой.

— От этого еще ни один не умер!

— А разве это — жизнь? — побелел Коршун.

— Если за каждую обиду люди начнут убивать друг друга, земля опустеет очень скоро. Нет, в жизни без терпимости нельзя! Иначе были бы не зоны, а сплошные кладбища! Вы даже не попытались воздействовать на разум!

— Его у них не было. А и приобрести запоздали. Это от рожденья! Либо фраер, либо — фартовый!

— Выходит, мне тоже нет места в жизни? Так? Ведь я не фартовый! — побелели пальцы у начальника зоны, вцепившиеся в стол.

— Не вы меня шмонали. Они! О них и трехаю! — выкрутился Коршун.

— Значит, все, кто скажет против вас слово, рискуют жизнью?

— Шмон — не треп! За такое на воле любой садануть может и похлеще.

— Здесь зона! Нервы у всех на пределе! Вы только появились у нас. Всего полгода! А эти через год освободиться должны были. Кому из вас тяжелее пришлось? Кто позволил самосуд?

Коршун молчал, отвернувшись. Он почти не слушал. Думал лишь о своем:

«Нет, не станет мокрить в кабинете! Это как два пальца! Вон тут сколько всяких ковров на полу. Отмой их после меня. Дешевле в подвале. И шума меньше. К тому ж охранники и без него управятся».

— Подменять закон своими разборками я никому не позволю! — багровело лицо начальника.

— Да мне это и не надо. Но чтобы понять, представьте себя на моем месте! — предложил Колька.

— Что?! — Казалось, он захлебнулся воздухом, но сумел быстро взять себя в руки: — Я на вашем месте не окажусь!

— При чем зона? Я тоже не в ней родился! Прицепись кто на воле со шмоном, стали б с ним говорить?

Начальник зоны внезапно умолк, словно размышляя, обдумывая что-то.

— Во всяком случае, убивать не подумал бы, — ответил уверенно.

— Это на воле! А меня не первый раз шмонали! И не пресеки, до конца ходки трясли бы! Все, кому не лень! До них слова не доходят. Не раз пытался, безнадега, — забылся Колька.

— Я сомневаюсь. И все же. Совсем без наказания оставить не имею права. Пусть решает закон…

А через два месяца Кольку отправили в другую зону — во Взморье, где блатари и фартовые хозяйничали, как в своей хазе.

Коршун тут же передал кентам весточку, что изменил адрес. И стал приживаться в зоне, среди своих.

В фартовом бараке ему враз выделили шконку, взяли в долю. И забыл Коршун о работе. Но однажды бухнувший пахан барака предложил Коршуну сыграть в очко. Колька играл с ним до ночи, напился на холяву и запамятовал, что продул пахану все, что имел.

Утром, когда его бросало из стороны в сторону, а голова трещала, как раскаленный котел, попросил похмелиться. Пахан отказал, напомнив, что на холяву даже сявки не пьют. Тем более что и проигрывать Кольке нечего.

— Ты мне еще должен. Если не отдашь, сыграю на тебя, — пригрозил пахан. В шутку или всерьез предупредил? Но Кольке это не понравилось.

Пахан по взгляду фартового понял, что приобрел врага. И был настороже. Даже вечером держался подальше от ершистого, вспыльчивого законника, за которым ходила слава отпетого мокрушника.

Вечерами в фартовом бараке всегда было весело. Особо по выходным, когда даже сявки отдыхали от забот и лишь веселили фартовый люд.

Законники привыкли к таким концертам. И ждали их с нетерпеньем. Он начинался после требовательного окрика пахана:

— Кончай дрыхнуть, мудозвоны!

И тогда сявки, сбившись в кучу возле какой-нибудь шконки, недолго пошептавшись, выходили, взявшись за руки, потряхивая ляжками, под гик и свист водили хоровод, напевая излюбленное:

…Софушка, София Павловна! София Павловна, где вы теперь? Полжизни я готов отдать, Лишь бы Софу снова мять. Софушка! Где вы теперь?

Фартовые хлопали в ладоши, подбадривая сявок, а они крутились, как червонный рубль на стекле:

…Софка — ангел! Софка — душка! Софа — мягка, как подушка, Софушка, любовь моя!..

— Хватит хороводов! А ну! Давай куплеты! — требовал пахан.

И тогда из-под шконок вылезали обиженники. Самый свежий пидор выходил без брюк, обвязав срамное полотенцем.

— Это не мое ли полотенце ты на жопу прицепил? — спохватился одноглазый кент. И, нагнав обиженника, с визгом удирающего по проходу к своей шконке, дал ему пинка, отняв полотенце, кинул сявкам на стирку и сказал: — Пусть лучше Савва трехнет, как он первый раз к девкам попал!

— Сто раз ботал о том! Лучше в рамса! Кто со мной? — глянул пахан на фартовых. Желающих оказалось немало. — Ставлю на кон — душу Коршуна! Все вы видели, как он мне вчера продул пять кусков. Не вернул, как обещал, до вечера. А потому… сколько кто ставит на него? — оглядел он Кольку, торжествуя.

— Ну что? Отзвенел, отбухтел? Теперь я что хочу, то и утворю с тобой. Никто из кентов не отыграл тебя. И больше ни копейки не ставят за твою шкуру! Секешь, кент?

Колька похолодел. Ему доводилось видеть, как расправляются с проигранными, с теми, кому нечем выкупиться у выигравшего.

Сколько раз клялся Колька самому себе не садиться играть пьяным, не терять голову. Не играть до последнего. Теперь он даже не помнил, не знал ставку. За сколько продал себя? За пять тысяч? Или меньше? Молчали кенты. Они никогда не выдадут пахана. Он им свой. По его слову с проигравшимся утворят что хочешь. Хоть шкуру спустят до пяток. Не пощадят.

— Не нужна мне твоя душа. Секи! Покуда — не нужна! В обязанники беру. На все годы, до самой воли! А когда выйдешь, исполнишь слово мое. И замокришь… Следчего. Лягавого! Он мне эту ходку устроил. Сорвал с такой шмары! Я ему тогда пообещал укоротить тыкву. Ты, Коршун, с ним сладишь. А нет… по моему слову замокрят тебя кенты! Вякнуть не успеешь, — пригрозил громко.

— Не пугай! Я уже пуганый! — осек его Коршун и спросил: — Кто он?

— Коломиец — фамилия того падлы. Зовут Владимиром Ивановичем.

— Где прикипелся?

— В Охе канает…

— А если его убьют до моей воли?

— С тебя сниму слово. Но если он доживет, а он дотянет, молодой пес, красиво расписать его должен. На его собственной бабе. В его доме! Доперло? Ну, то-то!

Колька запомнил все. А пахан, довольный согласием, продолжил:

— Давно бы могли расписать его мои фартовые! Но на улице или в ментовке, в пути. Это мне — не кайф. Я хочу, чтоб обломать ему то, с чего меня сорвал. На это не просто мокрушник, не только фартовый, ювелир нужен! О тебе так трехают. Вот я и сказал свое. Все годы до воли на холяву поить буду. Но убей его в постели! Если ж лажанешься, ты, моя надежда, я сам тебя замокрю. И помни! На шнобель накрути! Не больше месяца даю тебе на это дело! Справишься, лучшим моим кентом станешь! Клянусь мамой! — захлебывался пахан лютой ненавистью…

 

Глава 3

ВОНЮЧКА

Эту бабу знали не только все ханыги, но и бродячие псы Охи. Редко видели ее стоящей на ногах. Чаще валялась возле пивбара «Мутный глаз», так прозвали его местные алкаши.

Поначалу ее оттаскивали в сторону, чтобы не топтались по бабе грязными сапогами ханыги. Но баба и оттуда просила пьянчуг оставить ей в кружке глоток пива или вина. Давали. Не все, конечно. Иные посылали бабу неприлично. Другие — будто не слышали просьб. И все же к вечеру Тонька набиралась так, что не могла встать и отойти за угол по малой нужде. Делала все под себя. За что и получила соответствующую кличку — Вонючка.

Она вскоре заменила имя. И баба перестала обижаться на нее даже в редкие минуты протрезвления.

Сколько ей лет? Где она жила? Была ли у нее на свете хоть одна родная душа? Тонька и сама не помнила. Она пьянствовала много лет. Знала всех алкашей города. И не только ханыг…

Когда-то Вонючка была иной. Красивой девкой. На горе себе родившейся на Сезонке. Кто был ее отцом? Конечно, какой-нибудь вор. Но кто из них признал бы в ней свое семя? Фартовым было запрещено иметь детей. А на отца из шушеры Тонька сама не соглашалась.

Свою мать Тонька помнила. Она умерла, когда девчонке было пятнадцать лет. Кто был отцом Тоньки, она хотела сказать перед смертью, но та опередила, отняв дыхание и голос раньше имени. И в тот же день, помянув покойную со всей Сезонкой, Тонька впервые напилась до одури от страха перед будущим.

Очнулась от боли, короткой, как пощечина. Так и не поняла, почему она лежит в постели совсем голая. Кто-то возится на ней. Тоже голый.

Тоньке стало стыдно и страшно. Вспомнились всякие рассказы, разговоры баб и старух. Она попыталась вырваться. Но чьи-то цепкие, сильные руки держали ее, словно в тисках.

— Не дергайся, дура, я шустро управлюсь! — услышала у самого уха. Тонька почувствовала запах винного перегара. Закричала от страха. Ей тут же зажали рот.

— Захлопнись, сявка! — потребовал голос. И кто-то в темноте, соскочив с нее, сказал: — Давай лезь, твоя очередь!

Так продолжалось до утра. Ее мяли, тискали всей кодлой. А когда в комнату заглянул рассвет, Тоньку напоили до того, что она все случившееся забыла и впервые не могла стоять на ногах.

Потом, ночью, была драка. Кто-то ворвался в комнату, вышиб из нее пьяную ораву, грозил замокрить любого, кто прикоснется к ней.

Тонька долго пыталась узнать этот голос, но тщетно… Он мог принадлежать любому из жителей Сезонки.

Но вдруг ее окатили водой. Из ведра. В постели. Тугая пощечина отрезвила. Сорвала, поставила на ноги. Она стояла, шатаясь. В глазах искры, все троится и двоится. Тошнота к горлу подкатила. Увидела перед собой свирепое лицо пахана фартовых. Тот тряс ее, ругал последними словами:

— Скурвилась, блядища! Не успела мать похоронить, шмарой стала, сучонка?

Пахан фартовых не щадил. Ругал грязно. Тонька плакала, оправдывалась. Слышала, как во дворе законники бьют кого-то, вколачивая в стену барака, в землю. Слышались крики, стоны.

— Еще раз увижу тебя с шелупонью, размажу падлу! — пригрозил пахан. И, оглядев грязный стол, неприбранную комнату, велел все привести в порядок до вечера.

Тонька не знала, почему пахан законников так строг к ней. Быть может, он — ее отец?

Она сделала все, как он велел. И на следующий день сюда из морга привезли мать. В гробу, совсем изменившуюся. С нею простилась вся Сезонка, и к вечеру похоронили.

Тонька плохо помнила тот день. Кто провожал вместе с нею мать, она не видела, слезы мешали, а вечером, вернувшись с похорон, она дала волю слезам…

Едва стемнело, к ней в комнату без стука вошел парень.

— Хавать хочешь? — спросил так, будто всю жизнь знал ее. Накормив, предложил выпить. Тонька, вспомнив пахана, испугалась. Но парень успокоил, сказав, что ни одна из девок Сезонки не должна путаться с перхотью, шпаной. Уж если любить, то фартового… И, налив ей в стакан шампанского, залез за пазуху, как в собственный карман.

— Как зовут тебя? — спросила его меж ласк. И глянула в лицо, совсем еще молодое.

— Коршун. Но об этом — цыть! — снова повалил в постель, будто играя.

Тоньке он понравился. Коршун не бил, не обзывал. Кормил и поил вдоволь. С ним было легко и просто. И девчонке показалось, что будущее не так ужасно.

— Ты будешь приходить ко мне? — спросила Тонька Коршуна. Тот рассмеялся, ответил в тон:

— Если хочешь, прихиляю…

Но исчез на целый месяц. Она ждала. А Коршун не приходил. А к ней один за другим заявлялись по вечерам фартовые. Поили, кормили. Приносили подарки. Она не брала. Отказывалась. Ждала Коршуна. Но тот не спешил. И Тонька решила насолить ему.

Приняв золотые часы в подарок, легла в постель с другим. Тот оказался не хуже Коршуна. И девчонке понравилось получать подарки. Они посыпались на нее золотым дождем.

Коршун тоже иногда навещал Тоньку. Оставался на ночь, не предъявляя ей претензий, не скупясь, одаривал. И Тонька вскоре стала забавной игрушкой «малины».

Одетая в шелка и бархат, меха и золото, она забыла серую нужду, в которой жила вместе с матерью. Частенько вместе с фартовыми бывала в ресторанах. На нее оглядывались, ей завидовали все городские девки и бабы. Она жила, не зная забот. Ее любила вся «малина», как безделушку, которой нет цены…

Из облав Тоньку всегда спасали кенты. Увозили, уносили, чтоб не попала ненароком в лапы милиции.

Но… Однажды ее не успели утащить из перепуганного, притихшего зала ресторана. Милиция появилась в нем в самый разгар попойки. А Тонька уже успела перебрать и сидела в кресле с мечтательным, затуманенным взглядом. Ею любовались все мужчины. Их было так много, они были так любезны. Весь стол ее уставили цветами и шампанским. Она плыла в облаках восторгов, лести, плохо скрываемых желаний. И вдруг… Она не слышала внезапной тишины. Не увидела полупустого зала, не услышала звона разбитых окон.

Незнакомое, злое лицо, милицейская форма возникли перед глазами неожиданно:

— Фу! Негодник! Линяй! Зачем такой маскарад? А то на ночь не пущу, — погрозила она пальцем и потянулась к сигарете, приняв видение за шутку, озорство.

— Вставай! Вперед! — дернули ее за руку грубо и, сорвав с кресла, потащили к выходу.

Вот только тогда поверила она, что попала в лапы тех, от кого так тщательно оберегали ее кенты.

Тоньку впервые втолкнули в «воронок», грубо, дерзко, с бранью. И вскоре доставили в горотдел милиции.

— С кем пила?

— Со всеми. И с тобой выпью, если угостишь, — уставилась она на следователя.

— Как зовут твоих кавалеров? — спросил ее строго.

— Они со мной не знакомились. Ни к чему ни им, ни мне, — усмехнулась криво.

— Чем занимаешься? Где работаешь?

— Работаю? Это не для меня! Иль ты, мусор, зенки посеял? Такие, как я, — пашут? — разинула в хохоте крашеный рот.

Ее затолкали в камеру. Неделю держали на хлебе и воде, чтобы протрезвела, вспомнила кое-что. Но… Тонька действительно ничего не знала. Ни имен, ни хаз… Она любила всех. И ее. А кто они? Ей это было ни к чему.

Узнав, что Тоньке еще нет и семнадцати, милиция, велев устроиться на работу, взяла для себя ее на заметку и выставила вон за дверь, пригрозив: если еще раз засекут на проституции — выселят из Охи либо надолго посадят в тюрьму.

Тонька не поверила им. И, рассмеявшись, уже на улице подумала, что только-то и дело лягавым ловить девок, их вон — полная Сезонка! Чего ж не хватают ни одну? Не до них, выходит! Фартовые покой и сон отняли! Их не поймать. А хочется. Вот и сорвали зло на ней. Но ни хрена не добились. Не вышло… «А может, и поймали кого?» — заспешила Тонька на Сезонку.

Но… Там все было по-прежнему. Бранились алкаши из-за пустой бутылки. Вцепившись в волосы друг другу, дрались бабы за стакан вина. Кому из них оставлен? Кем? Чьим дружком?

Голозадая ребятня сворой кружила вокруг бараков, играя в фартовых и фраеров. Те, кто постарше, резались «в орла», подкидывая к стене монету.

Другие, улучив момент, стащили из соседских каморок хлеб и картошку. Ели на бегу. Пока не догнали, не отняли.

Из окон неслись пьяные песни. С выкриками, свистом, топотом пьяных заплетающихся ног.

Тонька вошла в свою комнату. Здесь было тихо, пыльно и темно. Она устала от пребывания в камере, проголодалась после долгого воздержания. И, сунувшись в кладовку, разыскала тушенку, лук, взявшийся плесенью сыр, селедку. И, приготовив на стол, села, дрожа от голода, поесть.

— Нарисовалась! — внезапно отворилась дверь, и Коршун, скользнув в комнату, спросил тихо: — Кололи в лягашке?

— Не на дуру нарвались. Да и что я знаю? Сколько дней хавать не давали. А выперли с угрозой, мол, пахать надо! — хмыкнула Тонька.

— Выходит, на хвост тебе сели. Пасти станут. Нам такое не по кайфу. Это верняк!

Побыв недолго, пообещал прийти вечером. Сунул за пазуху стольник и исчез…

Тонька весь вечер до ночи ждала кентов, но никто из них не объявился. Не пришли они и на следующий день, и через неделю. Ей стало совсем не по себе. Она отвыкла спать в постели одна. Ложиться без подарков и угощенья. Она полюбила менять наряды и быть самой красивой из всех подружек Сезонки.

Фартовые не объявлялись. И Тонька уже через месяц почувствовала, как невыносимо тяжело и плохо жить одной.

Она лишь поначалу крепилась, уговаривая себя, что кенты вот-вот вспомнят о ней и вернутся. Но… Прошло три месяца. Шмара почувствовала себя забытой и покинутой. Ей не на что было жить.

А тут, словно назло, холода наступили. В комнатухе вода в ведре до дна промерзать стала. Загнала она золотую цепочку. Купила поесть, привезла угля. Но хватило ненадолго. Продала перстень. Ждала, может, вот-вот придут дружки. Вспомнят ее — свою ненаглядную, как звали Тоньку фартовые. Она уже знала — в городе кенты. Никуда не делись, не уехали на гастроли, сменили хазу. А значит, нашли новых подружек. О ней забыли. И обида распаляла душу. Тонька заливала ее хмельным. Вначале коньяком, шампанским. Как в свое время с кентами. Но к весне перешла на портвейн. Пила дома. С соседками, такими же потаскухами, как сама. Их тоже бросили.

Набравшись до одури, они жалели друг дружку за судьбу корявую или дрались, вспоминая старые обиды.

Тоньку били чаще всех за то, что почти у всех шалав отбила она в свое время ухажеров. Надолго. Одна с ними управлялась, не вспомнив о соседках. Вот теперь и саму судьба подстерегла.

Тонька с этим мириться не хотела. А потому шушеру редко пускала на порог, не желала пачкаться, надеясь, что фартовые вернутся со дня на день.

Она продала серьги и кольца. Даже брошку, подарок Коршуна, хотела загнать. Но в дверь постучали. Баба мигом спрятала брошку в лифчик, открыла дверь.

В комнату вошли оперативники. Показав ордер на обыск, перевернули все вверх дном. Искали деньги. Как поняла Тонька, фартовые сделали налет на банк.

— А че вы к ней возникли? Бортанули ее законники, даже фраера сюда не рисуются. На пенсуху шуранули шмару! По старости! Она у блядей рано начинается! — хихикнул ханыга, заглянувший к Тоньке за пустой посудой, чтобы наскрести на бокал пива. — Она теперь с нами бухает. Гляньте, в чем нынче ходит? Рубаху нижнюю и то пропила! Хотя зачем она ей, одна морока от лишних тряпок, — хихикнул алкаш и продолжил: — Буханула с кем, тут же расчет, не отходя от кассы. Вон, очередь Васьки уступила гробовозу Ваньке, тот ей как саданул под глаз. Враз фингал засветил! Не так, что ли? — оглянулся на Тоньку.

Та обматерила ханыгу зло. А милиция и впрямь вскоре ушла, велев бабе, без принудительного привода, завтра прийти в милицию самой.

И пришла… Ее в тот же день заставили устроиться на работу уборщицей в бане. Тонька согласилась. Но через месяц ее уволили за прогулы и пьянство.

Милиция заставила убирать на почте. Оттуда через две недели выгнали Тоньку. Тогда поставили дворником в горсад, но через несколько дней сами увезли бабу. Нашли пьяной на скамейке. Возле нее, спящей, крутились подростки, задирали юбку, разглядывали, из чего состоит баба. Разбежались, едва завидев милицию.

Тонька быстро покатилась вниз. Она спилась, как все слабовольные люди, не умеющие остановиться, взять себя в руки. Теперь уже не только фартовые, городские ханыги не тащили ее за угол, предпочитая не замечать, не видеть бабу. А встретив валяющейся среди улицы, спокойно перешагивали, как навозную кучу.

За два года Тонька пропила все подарки фартовых, не оставив в память о молодости ни одной безделицы. Она часто была голодной. Месяцами не мылась. Ее волосы давно забыли, что такое расческа. А тело, когда-то упругое и бархатистое, сморщилось, пожелтело, покрылось струпьями.

Ею стали пугать детей. И даже убогие старики, иногда из сострадания, делили с нею скудный кусок хлеба, не давая бабе умереть под забором. А тут еще новая беда свалилась на голову. В один из суровых зимних дней сгорел на Сезонке барак, где жила Тонька, и ей теперь негде было приклонить голову.

Какая она была в молодости? Того уже никто не помнил. Баба стала пугалом города. Она ночевала на чердаках, в подвалах. Пропахла сыростью, пылью, канализацией. И даже милиция махнула на нее рукой, зная, что недолог век ханыг. Лечить нет смысла, держать в вытрезвителе — себе накладно. Тоньке и эти услуги оплатить было нечем.

Она жила, сама не зная зачем. День ко дню. Случалось, примерзала к ступеням чужого дома. Мокла на дожде хуже собаки. Ей было все равно, как живет она. Лишь бы был сегодня глоток вина и снова можно забыться где-нибудь в подворотне или под забором.

Горожане знали ее наравне с бродячими псами, с той лишь разницей, что псина могла обеспечить себе пропитание, стащив из коридора зазевавшейся хозяйки кусок либо откопав съестное на помойке. Тонька не воровала. Это знали все. И даже когда от голода не могла встать на ноги, никогда не тянулась к чужому куску.

Случалось, она исчезала на неделю, другую. Ее, замерзающую, подбирала «скорая помощь». И из больницы, придя в себя, она уходила тихо, зная, что не имеет права на заботу и помощь.

Кто знает, сколько бы прожила она, не случись той вьюжной ночи, когда черное небо, перемешавшись со снегом в лихой пурге, не подкатило бы под порог дома. Баба хотела встать утром, но ноги и руки не двигались. А тут еще этот сон… Единственный, который врезался в память навсегда.

Приснилась Вонючке мать. Вроде будила она Тоньку в той комнатенке на Сезонке. Когда баба открыла глаза, мать погрозила пальцем, как когда-то в детстве, и сказала:

— Совсем пропащая стала. Хуже барбоски скатилась. До чего ты дожила, как меня измучила! Перестань пить, Тонька! Ведь баба ты! Для чего на свет рождена? Вспомни! Все было у тебя! Краса и молодость! Зачем пропила то, что беречь нужно было! Скоро отмаешься, коль не закинешь пить. Но черной, страшной будет кончина твоя. Много раз пожалеешь, что на свет народилась, если не одумаешься. Ведь удержалась я! Не пила, не таскалась! Для тебя жила. А ты для кого? Никому на свете не нужна. Остановись! Иначе смерть радостью назовешь! Звать ее станешь. А она впереди себя пошлет муку адскую. Не по силам тебе она. Остановись! — Тонька потянулась руками, но мать исчезла…

Баба проснулась в чужом коридоре, укрытая половиком: ни шевельнуться, ни встать. Тонька хотела поднять руку, но та не слушалась. Вонючка попыталась позвать кого-нибудь, но вместо слов — шипенье.

Тонька заплакала, беспомощно хлюпая носом.

— Не сможем ей помочь. Паралич, — оглядела врач Тоньку в коридоре и отказалась везти в больницу, сказав, что нет в ней места для ханыг.

— А мне она зачем? — развел руками старый человек и попросил врача: — Тяжко мне будет выхаживать ее. А и не выбросишь больную. Ведь живая душа! Грех! Возьмите ее!

— Мест нет! — холодно ответила женщина в белом вьюжном облаке. И, дунув в лицо Тоньке холодом, исчезла в пурге.

— Что ж мне делать с тобою, горемычной? Ну, раз уж Бог послал, знать, не все грехи мной искуплены. — Старик ухватил Тоньку за тряпье, втащил в дом.

Он кормил ее с ложки, поил, боясь обжечь горло бабы, разучившейся в одночасье делать все подобающее и даже говорить.

Он отмыл ее. Вычесал вшей и гнид. Постриг ей ногти на руках и ногах. Надел на нее свое латаное, но чистое белье. Втащил на теплую припечку и, укрыв ватным одеялом, размышлял вслух, как выходить, как поднять на ноги бабу.

Керосин и денатурат, воск и мед, прополис и чистый спирт, камфора и банки, грелки и горчичники, все шло в ход — на леченье.

— Господи! Помоги той, которую ко мне прислал. Дай ей исцеленье, избавленье от недуга! — просил старик.

Тонька лежала под иконой. О Боге на Сезонке знали мало. И Вонючка, не слышавшая в жизни ни одной молитвы, просила Бога сжалиться над нею:

— Боженька! Прости окаянную! Чтоб мне говном задавиться, если хоть глоток вина выпью! Ты сильный! Помоги мне! Дай либо подохнуть скорее иль выжить, не оставшись калекой! Увидь меня! Коли на ноги встану, сменю свою жизнь. Наново ее начну. Ты только помоги! — просила баба…

И чудо… Вопреки всем врачам и старушечьему неверью почувствовала Вонючка, как оживает, начинает греть ее тело кровь.

Сначала появилось осязание. Потом научилась шевелить пальцами ног и рук, сгибать их в локтях, коленях. Понемногу пробовала садиться, потом училась заново ходить. А к концу года — пусть еще держась за стены, но самостоятельно передвигалась по дому.

Старик привык к ней за этот год. Да и то немудрено. Больше десятка лет жил один. А Тонька, какая-никакая — живая душа, и чтобы она жила, немало сил вложил он в бабу. Та, едва встав на ноги покрепче, помогать по дому стала.

Несколько раз пытался старик заставить бабу выпить лекарственный настой на водке или спирту, Тонька отказывалась наотрез.

— Выжрала я свое! На три века вперед. Теперь будя! Завязала! — говорила Тонька, не слушая доводы деда. — Лучше сдохну! Но не выпью! — отказалась упрямо, навсегда.

А еще через месяц пришла Тонька в исполком. Попросила помочь ей устроиться на работу.

Там хорошо помнили прошлое бабы. Не поверили в перерожденье. И… Послали ее директором городской свалки. Все равно никто на это место не соглашался. А тут и с глаз подальше, и должность занята…

— Алкашка? А кто ж путевый пойдет туда? — успокоили сами себя исполкомовские благодетели.

Тонька поначалу возмутилась, даже в рев ударилась. Но старый Тимофей, узнав о причине слез, сказал, рассмеявшись:

— А кто на свете хуже: кто землю засирает или кто убирает? Помысли, прикинь. Ни одна работа не унижает человека. И не вой! Всякий хлеб, заработанный мозолями, — есть дар Божий!

И Тонька пошла работать.

Свалка за городом занимала громадную площадь. Уж чего только здесь не было! Вонь от нее чувствовалась на километры. Это место обходили даже ханыги. Приезжавшие сюда машины быстро разгружались и уходили на скорости с ветерком. Здесь жили своры бродячих собак и кошек.

Тонька даже за день не смогла обойти свое хозяйство, оглядеть его, прикинуть, с чего начать.

— Свалка не должна расти! Это — самое главное! Чтоб не захлестнула она город грязью и болезнями. Держите ее в определенных границах. И это будет великим делом! — просили санврач и исполком.

Тоньке дали троих помощников из числа ханыг. И пообещали: если она сумеет за год сократить площадь свалки хотя бы на четверть от нынешней — дадут ей квартиру в новом доме, строящемся напротив горсада.

Вонючка в первый месяц на знала, как подступить к свалке, с чего начинать. А потом словно озаренье пришло. Заставила бригаду ханыг рассортировать мусор на одном, самом ближнем участке. В одну сторону шла резина: шины, камеры, старая обувь, покрышки от колес грузовиков. В другую — бумажные отходы. Отдельно — железный хлам, старые тряпки, стекло, отходы дерева.

Договорилась с бумкомбинатом. И те после просушки с радостью забрали со свалки бумажные и деревянные отходы. Заплатили за взятое. Мастерские нефтепромысла купили резину. А ветошь и тряпье — автобаза, старьевщики, коммунхоз. Стеклотару — спиртзавод и консервный цех.

Оставшуюся гниль собрал бульдозер в кучу. Когда Тонька огляделась, то увидела: свалка заметно сократилась.

Именно отсюда вывезла она в дом к Тимофею гостиный гарнитур из карельской березы, который за старомодностью заменили на импортный — современный, из заменителей дерева.

Отсюда, очистив от грязи, привезла старинные кресла и столы из мореного дуба. Помыв их, покрыв лаком, долго любовалась. Старик нарадоваться не мог: вот ведь не ждал, не гадал, а удалось ему с Божьей помощью вылечить тело и душу Тоньки.

А баба уже исполком теребить стала. Просила заложить теплицы поблизости. Чтоб ничего не пропадало даром. Обещала засыпать перегноем с головой. Да и материалов на свалке всяких предостаточно. Одних труб нефтепромыслу каждый месяц на тысячи сдавали. Да всякого провода, арматуры — не меньше.

От свалки, вот уж чего не ожидал исполком, доходы пошли в казну города. И немалые. Согласились с Тонькой там. Стали теплицы строить. Баба торопила всех.

Завалила строителей отопительными радиаторами. Посоветовав перебрать каждый по звену. Трубы доставила. Даже кирпичи. Пусть и старые, но крепкие.

Тонька словно переродилась. И ханыги перестали узнавать ее.

Баба не только сама бросила пить, но и их гоняла. Случалось, брала за душу, когда кто-то из пьянчужек выходил на работу нетрезвым. Те пытались защищаться:

— Условия работы у нас вредные! Вонючие! Вот и надо нутро чистить, чтоб вконец не задохнуться! Тебе оно по хрену, сама такая! А мы — мужики! Создания нежные, тонкие! Нас беречь нужно от зловоний!

Тонька сначала смеялась. Потом и поколачивать стала. Терпенья не хватало. Ведь здесь на свалке ханыги зарабатывали чуть ли не вдвое больше любого геолога. И все же не дорожили работой. Не боялись потерять место.

Здесь на свалке они жили. В ветхой будке, выброшенной строителями с какого-то объекта. В город уходили лишь на выходные. И приходили с прихваченным целыми сумками вином. Прятали от Тоньки. Но та находила и снова учиняла разнос. Она не давала бездельничать, отдыхать. Она не умела жалеть. Потому что никто, кроме старого Тимофея, саму не жалел.

Тонька не заметила, как привыкла, привязалась душой к этому человеку. Ей он казался самым чистым и добрым на всем белом свете. Он умел отругать. Но за дело. Да и то — не унизив, не оскорбив. Учил придирчиво. Всему, что сам знал. А умел он много. Советовал, но никогда не навязывал. Может, потому, даже получив квартиру, Тонька каждый день навещала старика.

— Ты, Тонюшка, одно помни, что ошибаются все люди. Грешит каждый. Но важно вовремя понять и остановиться. Не плачь, что иные попрекают прошлым. У тебя оно прошло. Ты сумела саму себя одолеть. А вот те так и остались в навозе памяти. Злые люди. Оттого живут плохо, болеют часто. Век их короток — чтобы меньше плодили себе подобных.

— У них пусть мало детей, но есть. У меня их вовсе не будет, — душили бабу слезы.

И ей вспоминался тот день… Она и сама не знала, что беременна. Это случилось в последний приход Коршуна, когда Тоньку выпустили из милиции. Там, в вытрезвителе, отмылась от менструации. Ни с кем, кроме него, не спала. Да и то — наскоро, второпях. Коршун боялся милиции. А узнав, что бабу допрашивали и могут установить слежку за квартирой, решил никогда больше не появляться тут.

О беременности Тонька не догадывалась. Поняла, лишь когда нещадно допекла тошнота и изжога. Их попыталась глушить вином. Не помогло. Она так и не поняла, что происходит с нею, пока одна из состарившихся шмар не сказала ей прямо о причине.

На следующий день она пришла к Вонючке со всем инструментом. Катетер и банка с мылом и марганцовкой. Ввела быстро. А ночью начались схватки. От боли баба на стенки лезла, каталась по полу, кляня себя и Коршуна за адскую боль, мутившую разум.

Шмары, сжалившись, поили ее вином, успокаивая, что через эти муки прошли они все.

Выкидыш случился лишь на третий день. Тонька потеряла много сил и крови. Целых две недели не могла встать с постели. Коршун ни разу не навестил. Его она увидела мельком. В темноте. Он вышел из такси, держа за талию новую подругу. Та, млея от счастья, положила ему голову на плечо.

Тонька окликнула. Коршун оглянулся. Увидел. Но, сделав вид, что не узнал, поспешил исчезнуть вместе со шмарой.

Вонючка не стала нагонять. Она поняла все. И возненавидела законника навсегда, понимая, что не сможет отплатить ему за перенесенное…

— Детей не будет? Это кто тебе про это накукарекал? — спросил старик.

— Бабы на Сезонке говорили: мол, кто первую беременность убил, больше не будет иметь детей. Никогда…

— Бабы? А что они знают? Тому владыка — на небесах! Он знает. А бабье — глупость! У Бога проси, чтоб не зря жила! Ведь женщина ты! Рожать должна. Вот сыщется человек — заводи семью, — советовал он Тоньке.

— Да никто на мне не женится! Сама все сгубила. Прошлым. И не надеюсь теперь ни на что! — отмахнулась Тонька и оборвала разговор.

В своей квартире на пятом этаже она ночевала редко. Приходила на выходные — убраться, навести порядок. Но одиночество выгоняло.

В свою квартиру Тонька не приглашала никого.

А квартирой гордилась молча. Хоть сюда могла что-нибудь принести из магазина.

Умер старый геолог в Охе. Невестка все под метлу из квартиры выбросила. Вместе с фотографиями. Тонька разгружать машину на свалке не велела. Все к себе забрала. Старинный резной комод, инкрустированный сундук, резную деревянную кровать и низкий стол на изогнутых ножках. Не разбираясь в скульптурах, поставила на стол отмытую, вычищенную фигуру Венеры Милосской из слоновой кости. А вскоре рядом с нею поставила Аполлона, сиявшего солнцем. Этого — последнего даже ханыги поднять отказывались. Ох и грязный, зеленый он был. Хуже пьянчуги выглядел.

Набор столовый из серебра принесла. Какая-то дура выбросила, поленившись отчистить. Три самовара раскопала на свалке. Один — медный, даже со свистком. У второго — кран попросила припаять. У третьего — ручку починила. Все три действовали. А то шкатулку из красного дерева нашла. Случайно из груды мусора лопатой выкинула. Туда она сбережения складывала с каждой зарплаты.

Закопченные сковородки и кастрюли, плитки и утюги, даже обувь отмывала и донашивала. Отмыла дорожку, выброшенную хозяевами. Не побрезговала.

Книгами все полки забила. Старинные вазы, бронзовая посуда, светильники и настольные лампы — все прижилось в ее квартире. Ведь начала Тонька новую — вторую жизнь.

В ее квартире всегда было чисто. Каждая вещь знала свое место, была ухожена.

Тонька расчищала свалку метр за метром. Давно прижились неподалеку теплицы и парники, снабжая горожан огурцами, помидорами и зеленью. Мало кто из охинцев знал, что в этом есть немалая доля той Вонючки, и нынче презирали, сторонились, припоминая прошлое.

Тонька давно определила границы своего хозяйства, не давая ему увеличиваться ни на метр.

Очистила громадную площадь от мусора, грозившего примкнуть к берегам озера. Теперь эти гектары засеяны травой, засажены деревьями, обнесены оградой под зону отдыха.

Свалка перестала быть сущим наказанием для исполкома. А деньги, которые шли от нее, пускались на нужды города, его благоустройство.

Но случались и здесь свои неприятности. Вот так получилось и в тот день…

Тонька вместе с ханыгами заканчивала сортировку давних завалов: готовили под расчистку, как вдруг вилами вытащили на свет из кучи человечью голову.

Баба вскрикнула от ужаса. Лоб и спина холодным потом покрылись. К горлу тошнота подкатила.

— Ма-ма! — заорала не своим голосом.

Ханыги подскочили:

— Чего орешь?

Такая находка была не первой.

Вызвали милицию. Та долго ковырялась в мусоре.

— Давнее убийство. Долго разыскивали этого человека. А он вон где оказался. Ростовщиком был. Конечно, воры убили. Родственникам надо сообщить, — сказали глухо.

— Как же узнали его? — удивилась баба, все еще дрожа от ужаса.

— По перстню. Только у него такой был! Как не сняли? — удивлялись оперативники.

Тонька уже не хвалилась, что работает директором. Ведь сразу спрашивали — где? И, заслышав ответ, морщились шмары Сезонки так, будто их ткнули носом в нечищеный унитаз.

Да и какой директор, если наравне с ханыгами целый день, с утра и до ночи, расчищает свалку — сортирует мусор. Одни машины разгружаются, другие — загружаются. В дыму и копоти целыми днями она расчищала, убирала загородную зону от старых завалов, будто прошлое свое от груза прожитого, от грехов.

Когда впервые ханыги наткнулись в мусоре на труп женщины и показали его Тоньке, баба с неделю заикалась. Труп снился ей по ночам, мешал спать и есть. Тогда милиция нашла убийцу — ревнивого мужа. Потом бульдозерист вывернул ножом сразу три скелета. Этих никто не опознал.

Находили трупы детей, старух. На такие находки «везло» ханыгам. Даже они, пропившие все на свете и самих себя, в такие дни ходили мрачными, злыми, кляня человечий род за свирепость и жестокость.

К горожанам после таких находок отношение заметно испортилось.

«Мы — пропащие. Но никому, кроме как сами себе, зла не причинили. Здесь же… Вся подноготная Охи, все ее исподнее наружу вылезло. За что их уважать? Да они хуже той грязи, в какой мы ковыряемся! Им ли от нас морды воротить?» — обижался алкаш Василий, в прошлом музыкант. Ему жена наставила рога с поваром из ресторана. И ушел из дома человек, навсегда. От своей мечты и песни — преданной и оплеванной. В ханыги. Не стал ругаться, судиться с женой. К чему? Ведь любил. Выходит, был недостоин взаимности. Либо она не услышала песню. Так и осталась глухой к музыке. А Вася исчез навсегда. Он мучился. Но молча. Никого не кляня. И жил, считая несчастнее — ее…

Иногда, обняв за плечи своих друзей-ханыг, сидя на куче мусора, он пел грустные песни о розах, которые осыпались утром от ночных холодов, так и не успев порадовать девушку, для которой они жили и расцвели. Умерли розы, и только роса на лепестках сверкала слезами. «Нет жизни, умерла любовь, а без нее что в душе останется?» — пел Вася охрипшим от частых простуд голосом.

Здесь на свалке нашел он почти новую гитару. Тонька купила к ней струны. Вася настроил. И теперь вечерами, когда баба уходила домой, выпьют мужики бутылку вермута, возьмет Василий гитару, тронет струны огрубелыми пальцами, и несется до самого озера песня. Да и песня ли это, уж слишком похожей была она на стон сердца.

Тонька все вечера проводила у Тимофея. Далеко от него разъехались дети. Завели семьи, детей. Не до отца им стало. Редко письма приходили. Они были большим событием, настоящим праздником для деда. Он жил и дышал ими.

— Вона! Внучок врачом стал! Теперь хворобу лечить будет по-научному. Грамотный сделался! — гордился Тимофей.

Дети в письмах сообщали о себе. Скупо спрашивали отца о здоровье. К себе не звали. Все жаловались, что квартиры у них тесные, а семьи большие, места всем не хватает. Тимофей понимал и никогда не просился, не жаловался ни на что, не говорил о помощи и душевном, родном тепле, в котором нуждался больше всего. Знал, этого не выпросить, тем более у своих.

Тонька приносила ему продукты, готовила, стирала, убирала в доме. Тимофей не просил о том. Но всякий раз радовался ее приходу.

С женщиной этой свела его беда. Она помогла обоим быстрее понять друг друга.

Зачастую вечерами сидели они на кухне, разговаривали:

— Чего замуж не идешь?

— Не берут, — отвечала Тонька.

— Не крути. Не слепой. Вижу. Вон намедни электрик ко мне приходил. Счетчик проверял. Все возле тебя крутился.

— Женатый он. А мне зачем семью разбивать? — пожимала плечами Тонька.

— А шофер, что тебя привозил к дому? С твоей работы?

— Молодой еще. Я против него — старуха.

— В годах ли дело, если полюбил?

— Какая там любовь? На ночь! И все тут. Мне такое не надо. Прошло.

— А ты откуда знаешь?

— Вижу. Меня в этом учить не надо. Те, за кого можно бы выйти, женаты. А за шпану или ханыгу сама не пойду. Упустила я свое. По молодости и глупости. Сама виновата. Винить некого! — все же вставало в памяти назойливым видением лицо Коршуна. Его она любила. Давно, но почему он помнился ей? Ведь все доброе прошло. Осталась злоба. И не гасла даже с годами.

Коршуна она не видела уже много лет. Она помнила его глаза, губы, сильные цепкие руки. Всего целиком никак не могла вспомнить.

«Он меня, уж верно, давно забыл. А может, считает, что сдохла где-нибудь на улице? За упокой поминает, если сам живой. А то ведь и его могли запороть кенты. Как тех, что находим на свалке», — думалось Тоньке, и она заставляла себя забыть о нем.

Иногда к ней с Сезонки приходили старые шмары. Просили в долг на бутылку — по старой памяти. Или, принеся с собой, предлагали раздавить по стопарю. Тонька не пила. Но не выгоняла прежних подруг. Ставила закуску и угощала баб. Не читала моралей. Слушала, как нынче живет Сезонка, чем дышит, что новое там происходит.

Вот и в этот выходной заявилась к ней лысая Симка. Когда-то была первейшей чувихой. Скольких парней и мужиков принимала за ночь, узнай о том охинские бабы — от зависти лопнули б! Симку на Сезонке неспроста звали Паровоз. Только у него было столько же тягловой силы и жару.

Много водки и вина выпили они, живя бок о бок много лет. Симка и теперь пила. Вернее, допивала остатки от кутежей. Это разрешали ей молодые шмары и фартовые.

— Слышь, Тонь! Какого я мужика зацепила вчера, чуть не обосралась от удивленья! Не веришь? Сукой буду, не треплюсь! Нарисовалась я в наш магазин. Ну, к этой рыжей продавщице, барухе нашей, чтоб ей хрен на лбу вырос! Она, пропадлина, выставилась на меня, как лярва на именинах, и тарахтит, что я ей уже пять склянок должна и она не даст мне ни хрена. Ну, понесла я ее, как полагается. Вспомнила ее детство. А тут этот хмырь заваливает. Глядь на нас и гундит: «О чем, девочки, спорим?» Ну, я и давай заливать. Мол, вот эта, лубочная, спорит, что кагор лучше портвейна. «А где ж это лучше, если в нем градусов ни хрена? Может, вы иного мненья?» — спросила я его. Тот ферт и отвечает, что он предпочитает не спорить о вине, а нить его. Я с ним согласилась, мол, тоже не пальцем делана, знаю разницу! И не прочь бы доказать, что хавать на холяву не разучилась. Но могу и натурой рассчитаться. Даю понять, что на мыло меня рановато списывать. Он и уломался. С двумя белоголовыми привела. Ну, водяру мы с ним живо выжрали. А утром, слышу, лезет ко мне. И цап за башку. Я ж в магазине в платке была. Ночью он сбился. Хмырь надыбал голую тыкву мою. Как подскочил, козел, подумал, что пидора ему подкинули, пока спал. В родное исподнее влезть не мог. Видела бы ты, как он от меня чесанул, подумал, что тифозная! — захохотала Симка.

Тонька знала, не от тифа облысела Симка. Отравиться хотела по молодости. Когда ее фартового дружка поймали и расстреляли за ограбление банка в Южно-Сахалинске. Жить шмаре не хотелось. Но откачали свои. Такие же, как и она. Жить осталась. Но облысела дочиста. На голове с того дня ни пушинки, ни шерстинки не появилось.

— Слушай! Ты знаешь, чего я тебе вякнуть хотела? Твой хахаль появился у нас! Сколько лет не было! Как говно из проруби! Коршун! В ходке канал, паскуда! Ботал — едва выбрался!

— Где же был? — спросила Тонька.

— Во Взморье приморили его.

— Про меня спрашивал?

— Пошел срать — забыл, как звать! — не сморгнула глазом Симка, опрокинув стакан вина.

— К тебе возникал?

— Куда там! Клевых трахает! Меня угостил по старой памяти.

— Изменился? Иль все такой?

— Да с чего ему меняться, кобелю лохматому? Весь в шерсти, что ведмедь. В койке лешака не отличишь. И злей стал вроде. Хотя он добрым никогда не был, — грустно вспомнила шмара свое — давнее, полузабытое.

Симка, выпив бутылку, вскоре собралась уходить.

— Ну, что? Передать привет и адресок твоему дружку? — спросила у двери.

— Не надо, не смей! Не спросил, значит, забыл. Сдохла я. А мертвых лучше не трогать, — сказала Тонька, сама не зная зачем.

— Ты мертвая? Чур меня! Что несешь, обалдуйка? Чего кочевряжишься? Иль не живая? Иль не хочешь мужика? А может, заимела? Расколись по-свойски?

— Никого нет! Клянусь мамой!

— Тогда вовсе дура! Не ломайся! Стызди Коршуна на ночь у свиристелок. Пусть согреет по старой памяти! Вон ты теперь какая сдобная! — Симка хватила за бок Тоньку.

— Не хочу! Отгорело!

— Дура набитая! Ну и буду молчать, если он даже спросит. — Та вышла за дверь и громко высморкалась.

Тонька знала Симку много лет. Вместе они не раз бедовали. Знала — лысая не врет. И коль пообещала, Коршун клещами из нее не вытащит адреса. Ни за что не скажет, даже если голова с похмелья отваливаться будет.

Тонька сидела у окна задумавшись. Нынче она все имеет. Одета и обута. Кладовка от харчей ломится. Деньги есть. Ни в чем нужды нет. Но как долго и трудно шла она к этому дню. Могла не дожить. А ведь вот и не думала в молодости, что будет работать, да еще директором свалки! Скажи ей тогда о таком, в кровные враги зачислила бы любого. Сочла б, что смеются над нею. Теперь уж не до смеха.

За окном спешит и смеется, кричит, бежит город. Что ему чья-то судьба? Человек здесь — муравей. Его беды иль радости — никого не трогают. У каждого свои заботы, своя судьба…

На следующий день Тонька пришла на работу пораньше. Договорилась с железнодорожниками, что они заберут у нее со свалки целые штабели бракованных плит, привезенных много лет назад строителями. Подъездные пути решили отремонтировать, пока плиты не развалились вконец, надо торопиться.

Она подошла к будке ханыг. Постучала, зовя на работу. Те мигом выскочили. И закрыли будку на замок, чего раньше не делали. Тонька хоть и удивилась, но значенья не придала. Решила про себя, что ханыги прячут от нее вино. Чтоб не приметила, не ругала.

Но целый день не покидало ощущение того, будто кто-то невидимый постоянно следит за нею, карауля каждый шаг, всякое движение, прислушивается к сказанному.

Она оглядывалась по сторонам. Прислушивалась. Но никого…

«Мерещится», — решила баба. Но вечером, перед уходом домой, заметила человека, скользнувшего в будку и спрятавшегося именно от нее.

Тоньку разобрало любопытство. Она отодвинула в сторону Васю, отжав плечом к стене. Шагнула за угол.

— Привет, кентуха! — вышел навстречу из тени фартовый, которого вся Сезонка звала Фингалом.

Какого дьявола приперся сюда? Чего надо здесь? Что посеял? — поперла баба, понимая нутром, что от появления на свалке законника добра не жди.

— Не брызгай, дура! Не базлай! Захлопнись! — зашипел Фингал и сунул руку в карман.

Тонька приметила. Взъярилась не на шутку. Кинулась к порогу, схватила вилы, вернулась к фартовому. Тот безмятежно закуривал; оглядев Тоньку, ухмыльнулся:

— На гоп-стоп берешь? Валяй! — расхохотался в лицо Фингал.

— Что надо? — леденил бабу необъяснимый страх.

— Навестить возник. Иль западло?

— Зачем прятался?

— Нипочем не думал! Вот с фраерами склянку раздавили. Потрехали. И кранты! Линять хотел. А тут ты!

— Не темни! Иль водяру тебе не с кем жрать на Сезонке? Что утворил в Охе? Почему здесь толкаешься? Менты тебя ищут? — спросила Тонька.

— Ушлая, падла, доперла! Фраернулся малость. Нельзя мне в Охе возникать! Засекут — хана! Ты ж не засветишь! Своя! — осклабился законник.

— Пришил кого-то?

— Что ты! Я честный вор! Не стопорило, не мокрушник! — показал он ладони.

Тут ханыги из-за угла вышли:

— Отвали от мужика, Антонина! Его фартовые пришить хотят! Пойми! А всего-то! Бабу завел человек. Ребенок вот-вот появится! Он завязать хочет с «малиной», в откол слинять, а пахан ихний велел размазать. Вот и приняли мы его. Стережем от смерти. Что худого в этом? Ты ж немного баба! Больше нашего в тебе тепла должно остаться. Пусть с нами живет. Другого выхода нет. Не гони, не выдай! — просил Василий.

— Значит, отцом скоро будешь?

— Если доживу, — опустил голову Фингал и вздохнул.

— Чего ж не уедешь с нею? На материк, подальше от всех. От прошлого?

— Слинял я с зоны. В бегах уже две зимы. Шмонают меня. Куда сунусь? С одной стороны — лягавые, с другой — фартовые. С третьей — она и сын… Конечно, сын будет! Иного нет! Я ему имя придумал. Хочу, чтоб без кликухи рос. Играл бы во дворе со своими кентятами без шухеру! Да непруха! Пахан разборку собрал. Там все сказали. Либо «малина», либо — хана! Да что мне ботать, сама знаешь.

— Выходит, думаешь, что засвечу? Зря, Фингал! У меня с фартовыми давно завязано! Дыши! Верней, живи! Не все ж сироты да выкидыши. Кто-то должен с отцом расти! А меня не бойся. — Она пошла домой, зашвырнув вилы под будку.

«Верно придумал мужик, уж на свалке никак не будут искать Фингала фартовые! Не додумаются», — мысленно похвалила Тонька мужика. И тут же оборвала себя, вспомнив найденные на свалке трупы.

Но уже на следующий день она не увидела фартового у ханыг. До конца дня Тонька не спрашивала о нем у мужиков. Думала, появится законник возле будки. Но… алкаши даже не оглядывались в ту сторону. Баба поняла: ушел законник, может, даже из-за нее. Не поверил. Но через неделю весь город заговорил о Фингале. А вскоре он и сам появился на свалке с виновником немыслимых слухов — низкорослым красноглазым псом по кличке Джек.

Фингал принес с собой полную сумку вина и терпеливо ждал, когда закончится рабочий день у ханыг.

Тонька подошла к нему, чтоб отругать за то, что спаивает мужиков. Но тут же услышала глухое рычанье, увидела полные злобой глаза пса.

— Не вздумай базлать, — предупредил фартовый, указав Тоньке взглядом на пса. Баба умолкла, глянув на собаку, готовую к прыжку.

— Жизнь он мне спас. Секешь? От закона избавил, — улыбнулся Фингал, поглаживая и успокаивая собаку. Тот лег рядом у ног человека, с недоверием поглядывая на женщину.

Когда подошли ханыги, Джек глянул в их сторону, и Тонька, к своему удивлению, увидела улыбку на безобразной морде пса.

— Ну, как Джек? — спросил Вася фартового.

Тот показал большой палец и, словно посыпав чем-то сверху, ответил:

— Настоящий кент! Братуха!

А вскоре рассказал, что произошло.

В тот вечер, когда Тонька, приметив фартового среди своих ханыг, пошла домой, Фингал забеспокоился. А вдруг проговорится баба своим приятельницам, шмарам с Сезонки? Те быстро донесут до ушей пахана, где нынче канает фартовый от разборки. Тот и пошлет кентов. С ними разговор короткий…

Приметил беспокойство Фингала Вася-музыкант. Уж очень ему хотелось помочь фартовому. И вспомнил. В том доме, где он жил с женой, была соседка-старушка. Интеллигентная бабуля. Так вот, она имела собаку, о которой знал весь дом и весь район. Эта псина не только ходила за газетами и хлебом, но была таким сторожем, что бабка даже на ночь дверь квартиры на ключ не закрывала. Джек был надежнее любого замка, сигнализации и милиции. Как-то решились двое домушников ограбить бабулю. О собаке не знали. Не успели в квартиру войти. Обоих Джек уложил. Насмерть. Вырвал глотки, не спросив кликух. С тех пор воры, не только стороной, даже не оглядывались в его сторону.

С годами бабка старела. Хотела переехать в Москву к дочке. Та с радостью взяла бы мать, но без собаки. Аллергия к запаху псины была у женщины…

Старуха давно бы уехала из Охи. Но все не находила человека, кого бы признал Джек новым хозяином.

«А вдруг Фингалу повезет?» — вспомнил Вася. И рано утром, разбудив фартового, предложил сходить к старухе, пока все в городе спят.

Фартовый не сразу понял, зачем ему ханыга собаку предлагает.

— Какой пес? От разборки никто не спасет! — ответил резко, обложив Ваську матом. Но тот не обиделся. Рассказал, убедил. И, пока город не проснулся, решили навестить бабку.

Джек впустил их в квартиру. Но не спускал взгляда с обоих. Старушка, узнав Васю, попросила собаку не волноваться. Ханыга рассказал бабке, зачем явился он к ней спозаранок вместе с приятелем. Та руками развела:

— Не я выбираю. Только Джек. Многие его взять хотели. Да он не признал. Одних — на порог не пустил, других — выгнал. С ним говорите. Поверит он, признает, так тому и быть…

Фингал заговорил с псом, как с человеком. И тот — поверил.

Фартовый привел Джека в дом к своей женщине. Не думая о себе, хотел, чтобы псина сумела б придержать фартовых, дала бы возможность бабе выскочить из дома живой.

Не знал Фингал, что его приход сюда уже ждали. На чердаке. Не подозревала о том и баба.

Двое законников вошли внезапно. Один к бабе, другой — к Фингалу.

На Джека никто из них не обратил внимания. Не успел законник коснуться Фингала, как пес сбил его с ног, вцепился в горло. И, вырвав наружу все жилы, бросился на второго. Тот женщину поймал за голову. Большего не успел. Оглянулся на хрип. И тут же собака сшибла самого. Больше он ничего не увидел…

Приехавшая на место происшествия милиция долго допрашивала фартового. Тому деваться было некуда. Впервые в жизни пришлось сказать всю правду. Те в область позвонили. А через несколько дней решено было заменить реальное отбытие срока условным, ввиду вновь возникших обстоятельств…

Теперь Фингал искал работу. Чтобы семью кормить. Жена два дня назад родила ему сына…

Но ни днем, ни ночью не разлучался Фингал с Джеком.

Английский бульдог… Кто мог предположить, что эта собака спасет жизнь фартовому и его женщине?

Тонька смотрела на собаку с восхищением. Пес, а в людях толк знает… Ему до прошлого нет дела. Будущее семьи спас. Без навара и доли, зная нового хозяина совсем немного.

— Магарыч принес я Ваське. Не за Джека! Этому — цены нет. За себя! За кента, какого найти помог. Мне даже лягавые завидовали! Мы с ним нюх в нюх теперь канаем. Хочу теперь и ему найти подругу. Чтоб тоже семейным был. Да и спокойней будет, когда моих такая ж вот псинка беречь станет…

Фингал, как потом рассказывали ханыги, действительно привел в дом второго бульдога.

Пытались фартовые достать откольника в темных переулках, на пустынных улицах. Но… Ни разу им не повезло. Дважды едва унесли ноги. Дважды, торопливо подхватив захлебывающегося кровью кента, уносили подальше от собаки, огласки, погони.

Тонька, изредка встречая Фингала, завидовала ему. Вот ведь не упустил свое. Не просто завязал с ворами, а и семью завел. Работает. На нефтепромысле оператором. Будто никогда в «малине» не был. Ни с кем из прежних не общается. Все у него заново. И только у нее вся жизнь кувырком, вздыхала баба, понимая, что ей свой век придется доживать в одиночестве…

Тонька не часто задумывалась над этим, пока могла навещать Тимофея. Но к тому внезапно заявился из Иркутска сын. Вначале сказал, что в отпуск приехал — отца навестить. Но шло время, а возвращаться на материк человек не собирался.

Тонька, навестившая старика неделю назад, поняла, что ее приходы неуместны. Старик уже не одинок. О нем есть кому позаботиться. И хотя Тимофей просил не забывать его, баба, узнав, что сын старика не собирается возвращаться в Иркутск, решила не навещать Тимофея.

Жизнь Тоньки стала однообразной и скучной. С утра и до вечера — работа. Потом — одиночество в квартире. Правда, у нее появились свои увлечения. Она коллекционировала всякие редкие вещицы, которые находила на свалке. Вначале отбирала лишь те, которые могли пригодиться в хозяйстве. Потом все, что приглянулось. Но вскоре в квартире, как в ломбарде, негде было повернуться от всяких безделушек.

Музыкальная шкатулка — чей-то фронтовой трофей, вывезенный из Германии, выброшен за старость. Тонька подобрала. Зачем? Сама не знала. Запыленные, грязные оленьи рога, служившие вешалкой и светильником, надоели хозяину своей неопрятностью. Тонька не прошла мимо. Старинные часы с боем привезла к себе. Ремонтировавший их мастер сказал, что эти часы, наверное, первому русскому царю в подарок преподнесены. Но все ж оживил. Запустил часы.

Статуэтки, фигурки заполнили все полки. Они стояли на окнах и на комоде, на столе и даже на сундуке. Тонька любила их, разговаривала с каждой, когда тоска и одиночество становились невыносимыми.

Вот так в один из выходных, протирая их от пыли, вдруг услышала звонок в дверь. Уверенная, что кто-то из старых приятельниц Сезонки решил навестить ее, Тонька открыла дверь в халате, даже не застегнув его на груди.

— Здравствуйте! — стоял на пороге сын Тимофея — Михаил. Он оглядывал бабу с ног до головы, ожидая, когда она пригласит его в квартиру.

Тонька растерялась. За все годы порог этой квартиры лишь однажды переступил часовой мастер. Но и тот, отремонтировав часы, ушел тут же.

«А этому что здесь надо?» — вертелся вопрос на языке. Но впрямую не стала спрашивать. Впускать не торопилась. Михаил, устав топтаться у двери, спросил робко:

— Войти можно?

Баба приоткрыла дверь пошире. Впустила гостя, не понимая, что ему тут понадобилось.

— Оторвал вас от дела? — Гость увидел вымытые, но не обтертые статуэтки. И, рассмотрев лишь некоторые, сказал: — Да у вас тут целый музей! От Афродиты до Будды! Откуда такая коллекция? — спросил, восторгаясь.

— Откуда ж? Знамо дело — со свалки!

Глаза Михаила округлились:

— Шутите? Кто ж такое выбросил?

Тонька не ответила, ждала, когда Михаил уйдет. Но тот не торопился.

— Отец мне много говорил о вас. Скучает. Что ж забыли старика? — Он крутил в руках маленькую фигурку танцующей собачки из лакового дерева. И, не дождавшись ответа на вопрос, сказал: — А знаете, вот эта собачонка из Южной Америки. Амулетом была кому-то. Хорошая работа…

— Может, чаю попьете? — предложила Тонька. О Южной Америке и амулетах баба не имела ни малейшего представления.

— Интересно! А как вот эта фигурка Будды попала в Оху, да еще на свалку угодила? — показывал Михаил толстощекого бронзового человечка, сложившего руки так, будто что-то приказать хотел. Тонька звала его паханом за его позу и толстое самодовольное лицо. — Это фигурка из Китая. Очень старинная, ценная. Аналогов почти нет. Работа старых мастеров, — стал рассказывать о Будде, будто тот был родным братом.

Тонька вначале слушала вполуха, все ждала паузу, чтоб намекнуть гостю на конец визита. Но потом заслушалась. Забыла. И удивлялась, откуда Михаил знает так много о ее вещах? А он взял со столика фигурку черной кошки.

— Вот это — настоящее сокровище! Знаете, это — черная пантера из черного агата! А глаза! Вы обратили внимание? Из сердолика! Эта пантера — культовая реликвия индейцев…

— С Сезонки, что ль? — рассмеялась баба.

— При чем Сезонка? Черная пантера, по верованию индейцев, изгоняет из дома болезни и злых духов. Ее владельца никто не сможет ни сглазить, ни убить.

— А я ее кошкой считала! Так и звала Муркой! — призналась Тонька.

— Вот этот медведь из красного дерева сделан в Индии. Символ здоровья и силы. Его больным под подушку кладут. Чтоб отогнал хворь. А та статуэтка из белого мрамора — Диана, богиня и покровительница всех охотников. У нее в руках лук. А за поясом — стрелы. Но это не шедевр. Как и Аврора — богиня любви. Вот эта! Таких много было завезено в Россию до революции. Дешевые поделки — создающие определенный комфорт и настроение у мещан.

— Откуда вы о них столько знаете? — удивилась Тонька, оглядев безделушки.

— Это — моя профессия. Я — археолог. Занимаюсь раскопками.

— Значит, тоже на свалках промышляете? — обрадовалась Тонька. Но вскоре ей пришлось краснеть за свою дремучесть.

— Интересная у вас работа! — вырвалось у Тоньки. — Весь мир повидали, всю землю объездили. Не то что я, никуда из Охи не отлучалась.

— Где уж там счастье? Оно, как оказалось, однобоким было. Проглядел его. Упустил. Не всем, Антонина, по плечу разлуки. Женщины не умеют ждать. И даже короткое расставание бывает трагедией, — загрустил гость.

— Жена ушла? — догадалась баба.

— Уехала вместе с детьми. Сказала, что устала жить одна. Что я — бродяга, не созданный для семьи. И живет теперь на Украине. У своих родителей. Сколько лет прожито, а все впустую. Вот вам и счастье! Смотря с какой стороны на него смотреть…

— У вас хоть половинка его имеется. У меня — совсем ничего.

— Почему вы перестали к отцу приходить? Он скучает без вас. — Михаил глянул на Тоньку пристально.

— Мешать не хочу. Да и от лишних разговоров подальше. Город у нас небольшой. Все друг друга знают.

— И что из того? — удивился он.

— Сплетен не хочу! — ответила честно.

— Я уезжаю скоро. В экспедицию. Вернусь через полгода. Не оставьте отца. К сожалению, моя жена не сумела стать ему дочерью…

— Хорошо. Только дайте мне знать, когда поедете, — ответила она тихо.

— Пишите мне. Я оставлю адрес. И буду ждать, — не торопился уходить гость, засидевшийся до вечера.

Уходя, он поцеловал Тоньке руку. Та не знала, что ей нужно делать, как вести себя в этом случае. И решила расспросить Ваську, который разбирался в этих тонкостях.

Михаил понравился Тоньке. Но она не питала пустых иллюзий. Понимала, чувствовала пропасть, разделяющую их. Ей хотелось узнать из любопытства, что значит на интеллигентном языке — поцеловать руку женщине.

Васька, которого Тонька отвела в сторону, ответил прямо:

— Ни о чем это не говорит и ни к чему не обязывает! Воспитанный человек попался на пути, выразил уважение. Не надо краснеть, отдергивать руку. Относись к нему впредь достойно! Потому что в тебе он отметил женщину, человека, а не бабу!

Тоньке такое по душе пришлось. И пошла она вечером к Тимофею, не обращая внимания на его соседей, шушукающихся за спиной.

Едва переступила порог, увидела Михаила, занятого стиркой. Тимофей возился у печки — готовил ужин.

Тонька быстро взялась наводить прежний, устоявшийся порядок. Оттеснила от корыта Михаила; закончив стирку, вымыла полы, навела порядок в доме. Накормив мужчин, собралась идти домой. Михаил вызвался проводить, заметив, что время позднее.

Они шли по улице не спеша, переговаривались вполголоса:

— Я через неделю улетаю. В Египет. Оттуда напишу. Вы, пожалуйста, не оставляйте отца. Стареет он. А у меня работа — сплошные дороги. Не могу долго дома оставаться. Да и отец к вам привык. Все мне о вас рассказывал. Никого другого не признает теперь.

— Я буду приходить к Тимофею. Обязательно! И просить не стоит. Я по нему тоже скучала. Годы прошли. Привыкли мы с ним друг к другу, — отвечала Тонька, чувствуя, как Михаил в благодарность мягко пожал руку.

Через неделю он улетел. И Тонька снова каждый день приходила к Тимофею, ухаживая за стариком, как за родным человеком.

— Несчастный мой Мишка, — пожаловался он как-то Тоньке и продолжил: — С женой развелся. В нашем роду такого срама не было. А что я мог поделать? Кто нынче меня слушать станет? Теперь и женятся, и разбегаются, не спросясь, сами по себе. Не то что в наше время.

Тонька слушала Тимофея, ловя себя на мысли, что слишком часто думает о Михаиле. Пыталась себя одергивать, ругала, но не помогло. Ей вспомнилась каждая минута общения с ним, всякое слово, взгляд.

Тимофею было дорого, что Тонька по-теплому говорит о сыне. И, не отдавая себе отчета, не меньше старика ждала писем от Михаила.

«Что это со мной творится? — спрашивала себя в недоумении. — Полюбила? Вот уж невидаль? Да с чего? Чудно даже! В такие годы? Считай, скоро сорок будет. Три зимы осталось. В такое время про любовь уже и памяти не остается. Сколько их было у меня по молодости? Не счесть… Все по ветру пошло. Одна пыль на зубах осталась. Хватит с ума сходить! Все они — кобели!» — оборвала себя Тонька.

А через две недели получили они с Тимофеем письмо. Из Египта. Весь конверт в марках и печатях. Старик даже очки надел, чтобы самому прочесть.

«Здравствуйте, дорогие мои отец и Антонина! Как и обещал, пишу сразу, по прибытии. Вот и сформировалась моя экспедиция. Завтра вертолетом вылетаем в пустыню. Там — работа. С утра до ночи. А сегодня еще отдых. А я уже соскучился по вас, по тихой Охе, по дому. Как хочется мне теперь попасть к вам на кухню и посумерничать втроем. Тихо и спокойно. Попить с вами чудесный малиновый чай. Знаешь, отец, я обижался, когда ты поругивал меня дома. Но как мне тебя не хватает, твоего взгляда и голоса, твоих советов и мудрости. Ведь в своей жизни мы ничего не приобрели, лишь потери вокруг. Не замечали истинных ценностей. Как жаль, что только теперь понял я твое, сказанное мне много лет назад: «Не гонись за жар-птицей. Заморское своим не станет. Опалит ее краса и свет — не только руки, а и сердце. Не роднится орел с курицей, руби дерево по себе. Сыщи голубку. Она нам ближе…»

Старик удивленно брови вскинул. Может, и говорил такое, да запамятовал. «А может, не ему эти строчки адресованы?» — оглянулся он на Тоньку.

У той на сердце тепло стало. Может, ей написано? Хотя пойми теперь интеллигентную любовь. Может, к ней эти слова вовсе не относятся…

Тонька шла тихой улицей. Завтра выходной. Можно выспаться вдоволь. Не думать о свалке, ханыгах, не требовать в исполкоме оставить бульдозер еще на неделю. Не ругаться за выпивку с мужиками.

«До обеда не встану с койки!» — подумала Тонька, войдя в квартиру. И, открыв настежь окно, решила проветрить комнату. Невольно залюбовалась видом засыпающего города.

Там — в стороне, далеко отсюда, едва различимы огни Сезонки. Хотя жизнь в том районе города только начинается. Это баба знала доподлинно.

Шмары наводят марафет на помятые лица, надевают яркие наряды, готовят столы к предстоящей попойке, а может, их повезут в ресторан, как когда-то ее? И снова загремит оркестр. Зазвенят бокалы. Зашипит в них шампанское. Будет много шального веселья, улыбок. За ними, полюбив внешний блеск, проглядит и упустит свое счастье и судьбу, потеряв голову, не одна девчонка. «Горьким будет ее похмелье, если доживет она до него», — вспоминалось ей свое. И вдруг услышала Тонька тихие шаги по крыше; затаила дыхание.

«Нет, показалось. Все тихо. Да и кому в голову стукнет ночью шастать по крыше пятого этажа в такое время? Да еще над моей квартирой?» — отмахнулась баба, посмеявшись над собой. И решила не включать свет. Она думала о письме Михаила. Как вдруг увидела свесившиеся с крыши ноги. Они дергались, ища форточку, чтобы опереться. Но окна были открыты полностью.

Тонька не успела испугаться. Жизнь на Сезонке закалила. И, дождавшись, пока ноги опустились ниже и человек готов был спрыгнуть на балкон, баба ухватилась за ноги, рванула на себя. И тут же насела на человека, не ожидавшего такого поворота.

— Меня трясти? Шмонать мою хазу? Зенки выколю падле! — рванулась она с растопыренными пальцами к пойманному мужику. Тот, ударившись головой об пол, потерял сознание.

Тонька в темноте нашла бельевую веревку, связала незваному гостю ноги и руки. И только после этого включила свет.

На полу, возле батареи, лежал Коршун. Из прокушенной губы кровь идет. Лицо бледное. Глаза закрыты. Тихий стон вырвался изо рта. Тонька плеснула ему в лицо кружку воды. Коршун замотал головой, открыл глаза.

— Ну, вот и встретились, — процедила Тонька сквозь зубы и, быстро обшарив, вытащила из-за пояса фартового финку.

Коршун смотрел на Тоньку, как на призрак. В глазах рябило. Она или мерещится?

— Верни перо! — потребовал он глухо.

— Тебе мало было судьбу сломать, замокрить решил?

— Кому ты нужна? — усмехнулся криво. Хотел встать. Но только теперь понял, что связан надежно. — Отпусти, Тонька! Как свою прошу! — взмолился фартовый.

— Зачем возник?

— Не к тебе рисовался!

— Кому темнишь? Ты да спутал? Мне ль тебя не знать? Уж я помню! Разве забыть, как подыхала от аборта? Твой был ребенок. Не стало его! И сама еле выкарабкалась!

— Когда это было, давно забыть пора! Не силой брал тебя! Не девкой досталась! В очередь шпана стояла. Что ж теперь меня винишь? Мой, говоришь, был? Да не темни! Тебя после меня вся Оха таскала по канавам и подвалам! Тоже мне! Целку из себя ломаешь! — сел Коршун на полу. Огляделся.

— Я не искала тебя. Зачем ты заявился?

— Дело имею. Но не к тебе. Верни перо! Не вынуждай. Хотя бы ради прошлого! — потребовал он зло.

— Выкатывайся! Но без пера! — Подошла к окну и, размахнувшись, вышвырнула финку в темноту ночи.

— Лярва! Стерва вонючая! Что ты отмочила? За что? Скажи, пропадлина, за что ты на моем пути встала? — застонал фартовый, понимая, что завтрашнего дня у него не будет.

Сегодняшняя ночь была последней. Он должен был убить Коломийца, как обещал в зоне. И надо было случиться такой пакости, что бывшая шмара жила этажом выше следователя. Ведь все высчитал — попасть в квартиру именно с балкона пятого этажа. Это он давно обдумал. Видел: ночью следователь держал открытой дверь балкона — любил свежий воздух.

Коршуну даже не надо было трудиться открывать ее. С балкона на нижний балкон. Так просто. Потом — в дверь. И по темной лестнице вниз. Там — в горсад. И попробуй сыщи в нем фартового. На такое не только лягавые, собаки не решались.

«Все! Полный прокол!» — загудела милицейская сирена под окном.

Коршун увидел, как Коломиец, натягивая на ходу китель, садился в машину.

— Чтоб тебя в параше утопили! — вырвалось у Кольки невольное. Отодвинув Тоньку плечом и глянув на бабу, потребовал: — Развяжи клешни, дура! Хотел бы замокрить тебя, давно бы на кентель взял.

Тонька разрезала веревки и, быстро кинувшись к двери, открыла настежь, сказала громко:

— Выметайся вон!

Коршун понял: боится баба, не верит. Ему тоже не хотелось шума. Он увидел, что Тонька стоит на площадке, ждет, когда он уйдет из квартиры.

Едва фартовый шагнул за порог, Тонька заскочила в квартиру, захлопнула дверь, закрылась на ключ.

«Эх-хе-хе! А еще темнишь! Судьбу сломал! Если б так — за жизнь не держалась бы, не дорожила шкурой. Значит, есть что терять», — усмехался Коршун, спускаясь по лестнице.

Он еще надеялся найти финач. Но тщетно… Под Тонькиным окном его не оказалось. Едва вернулся на Сезонку, рассказал пахану, как глупо накололся на бывшей шмаре. Попросил еще день. Но пахан созвал разборку.

Тонька о том не знала ничего. Она видела, как он искал внизу финку. Но не нашел. Исчез в темноте, откуда и появился. Тоньке не было жаль его. Она разлюбила… А таких забывают быстро.

Тонька мысленно сравнила Коршуна с Михаилом. И улыбнулась тихо. Ну разве смог бы фартовый поцеловать ей руку или сказать нежное слово — голубка? Вместо долгих слов тихо и многозначно пожать руку? Разве знает законник столько, сколько рассказал ей Михаил даже о ее безделушках?

Баба села к столу писать ответ на письмо человеку, которого знает совсем немного, но так часто думает, вспоминает о нем.

«Здравствуйте, Михаил! — выводят корявые буквы непривычные к письмам пальцы. — Вы уехали недавно. А мне кажется, что прошла пропасть времени. И мы с Тимофеем только и говорим про вас. Может, потому, что далеко уехали? А ведь в пустынях, как я из книжки узнала, всякая гадость живет. Змеюки и козявки. Кусаются насмерть. Как у нас фартовые. Но их видно, а козявок в темноте не разглядишь. Жаль, что не догадалась я подарить амулетом вам свою Мурку, которую пантерой называли. Может, отпугнула бы она всякую чертовщину? — рассмеялась Тонька и продолжила: — Не будем больше про всякие страсти-мордасти. Зачем на них время отнимать? Лучше про нас расскажу.

Мы с Тимофеем уже решили, как к зиме будем готовиться. И когда. Он — жив и здоров. Часто во дворе копается. Цветы посадил. Под самые окна. Красиво теперь стало. В доме я побелю к вашему приезду, привезу дрова и уголь. Сама в сарай переношу. Или приведу своих ханыг. Они за бутылку не то что уголь, вас из Египта домой доставят. На руках. Пехом. И еще чудным покажется это вам. Но я записалась в школу этикета. Открылась такая при Доме культуры. Учиться всего полгода. И плата небольшая. Говорят, что эти занятия нужны всем. Особо женщинам. Туда даже старые пошли ума набираться. Глядишь, когда приедете, не так скучно будет со мной. Вот и все наши новости. Отец и я кланяемся вам и очень ждем».

Тонька вложила письмо в конверт и утром отправила в далекий Египет.

Через месяц она читала ответ:

«Я часто вижу вас во снах. Это помогает перенести разлуку. Трудно с годами жить бродягой. Как хочется мне бесхитростного общения, тянет к уюту и пониманию. — Баба читала эти строчки и краснела. — Как ваши успехи в школе этикета? Даются ли занятия? Или оставили их? Как ваше здоровье? Успехи в работе? Не нашли ль у себя египетских фараонов? А то, может, пошлют меня изучать и осваивать вашу площадь? Ее возраст, захоронения? Как я понял, возможности охинской свалки — неисчерпаемы. А результаты поражают всякое воображение. Ваш результат изысканий куда выше моего. И, главное, наглядно смешение цивилизаций, эпох, культур! Этими находками гордился бы любой музей. У вас превосходное чутье и тонкий вкус», — зарделась Тонька от похвалы.

В ответ она написала:

«Я, конечно, немогу гордиться своей работой, как вы. Но если ваша с абстрактными результатами рассказывает о прошлом чужих стран, моя дает реальную пользу горожанам. И ее ощущают охинцы в каждом дне. Уже нет той свалки, какая пугала раньше горожан. Есть пункт переработки бытовых отходов. Он занимает площадь в пятнадцать раз меньшую, чем прежде! И мы даже эту сокращаем. Ну, а место работы моей не столь постыдно, как мне казалось раньше. Есть польза. Ощутимая и ежедневная! Людям! И не беда, что не знают они, от кого исходит. Главное, я думаю, чтобы дела и жизнь не были сродни свалке. Ни одна работа не может унизить, если она дает честный заработок и отдачу. Наглядную и нужную. Ну, а что касается нас с Тимофеем — живем и ждем. Вас, наш заморский бродяга! Возвращайтесь домой! Хотя бы на время!»

Тонька ждала ответа долго. Она успела вместе со своими ханыгами завезти дрова и уголь, побелила дом, покрасила окна, двери, пол. Почистила дымоход в печке.

Она подолгу засиживалась у деда, ожидая письма. Но его не было.

Тимофей вначале держался. Молчал. Но, когда прошло полгода, отправил телеграмму сыну в Египет. Оттуда пришел ответ, что указанная экспедиция закончила работы еще два месяца назад и вернулась в свою страну.

Старик удивился. Почему же молчит Мишка? Куда он подевался со своей скукой? Ведь обещал после Египта приехать к нему.

Тимофей ворочался ночью без сна. Не стало покоя. Где искать Мишку? И лишь под Новый год пришла старику пузатая посылка с Украины. В ней письмо от Мишки…

«Я вернулся домой. Помирился с женой. В чем-то она права. Жить в частых разлуках тяжело. Ведь подрастают сыновья. Их должен воспитывать отец. Да и не могу я без них. Решили, что в экспедиции буду брать с собой обоих мальчишек. Уже подросли. Хорошими помощниками в работе станут. А может, тоже будут археологами?»

— Ну и вовсе изгадил род! Был один бродяга. Станет трое, — улыбался дед, довольный Мишкой.

Тонька виду не подала. Она улыбалась, хвалила Михаила, но в душе поселилась боль.

«Вот и письмо писал обоим нам. Просил ждать. А кого? Говорил, скучает, но по ком?» — шла баба домой, едва волоча ноги.

— Добрый день! — Она оглянулась на приветствие.

Ханыга Василий? Да где уж там? Если б не голос и глаза — в жизни не поверила бы… Увидев удивление, Василий улыбнулся.

— А я к тебе иду. Разговор есть, — улыбался музыкант отмытым до блеска лицом. И, галантно изогнув руку в локте, предложил взять его под руку. Тонька вовсе опешила, но насмелилась.

Сняв у порога сверкающие лакированные туфли, Василий поискал глазами тапочки. Надел Тонькины, с бантиками. И, пройдя в комнату, расположился в кресле. Ждал, когда, переодевшись, придет хозяйка.

«Уж не решился ль этот хмырь жениться на мне?» — думала та, смеясь тихо.

— Знаешь, Тоня, я много думал. Ведь всем обязан тебе. И днем сегодняшним, и тем, что не дала скатиться, а значит — выжить и удержаться, — заговорил Василий. Тонька опустила голову, предвкушая признания в любви. — Жаль, что не встретил я тебя на жизненном пути, когда мы оба были молоды. Как много ошибок могли бы избежать! Сколько нервов, сил и жизни сберегли бы себе! Но я не сетую! Хорошо, что встретилась ты мне! — слушала баба, сцепив потеющие ладони.

«Вот сейчас он заговорит о главном», — подумала она.

— Ты помогла мне найти себя, обрести вновь свое лицо, имя, гордость. Спасибо тебе, Тоня. И не серчай на многословие. Не обижайся. Я ухожу из бригады. Меня берут на работу в оркестр Дома культуры. Ведь я — музыкант. Отпусти. Не обижайся. Ты навсегда останешься моим другом. Самым лучшим, самым дорогим! А вместо себя я приведу человека. Тебе не будет с ним так трудно, как с нами. Ребята сами возьмут его в руки. И он справится.

— А где жить думаешь?

— Мне дали комнатку. В общежитии геологов. Обещают, если все получится, через год дать квартиру. Я буду очень стараться. Нельзя сорваться мне. Подниматься трудно. Но надо. Иначе себя перестаешь считать мужчиной…

— Дай Бог тебе удачи! — разжала баба ладони, поняв, что Василий полон надежд на лучшую долю. — Будь счастлив!

— Я, если разрешишь, иногда буду заходить к тебе, по-свойски, как к другу, старой знакомой, по старой памяти. Думаю, не помешаю?

— Когда уволиться хочешь? — спросила Тонька, посерьезнев.

— Завтра заявление принесу тебе.

— Мужики об этом знают?

— Конечно! Даже обмыли по грамульке, напоследок.

— На прощание?

— Э-э, нет! Я не прощаюсь! Я всегда буду с вами! Я напишу о вас песню. Она будет похожа на всех нас…

 

Глава 4

КРЕПИСЬ, ГЕОЛОГ

Тамара долго не могла прийти в себе после случившегося: не понимала, что произошло. Колька понравился ей своею простотой, бесхитростью. Он казался ей надежным, верным парнем, не способным на подлость. Он умел помочь без слов, ободрить. Он был искренним, так казалось Тамаре. Каждый день Колька приносил цветы. И хотя дарил их молча, его глаза говорили больше, чем мог бы он сказать словами.

Тамаре верилось, что она для парня — единственная и самая лучшая. Верила, что любима и нужна ему.

Иначе зачем приходил к ней среди ночи? Просто увидеть, взглянуть на нее. Ни дождь, ни расстояние, ни усталость не останавливали. Он рад был жить в тайге всю свою жизнь, лишь бы не разлучаться с ней. Она это видела.

Он готов был слушать ее часами. Доверчивый, наивный парень. Он казался ей самым лучшим на свете другом, первым в жизни.

Тамарка уже ждала его и научилась издалека слышать Колькины шаги, в густом тумане узнавать его походку.

— Колька, — так он назвался впервые. Она звала его Колей, лишь один раз — Колюшкой…

О, как вспыхнул парень! В глазах огоньками надежда засветилась. Что-то хотел ей сказать. Но не решился, будто кто-то помешал ему.

Колька был понятен ей.

В тот вечер она не обманула и пришла… Конечно, видела, что свет в Колькиной комнате зажегся днем, как только приехал с буровой. Но неловко было Тамаре идти самой к парню средь бела дня. Увидят люди. Что скажут? Хотела дождаться вечера. И пришла… Но сначала заглянула в окно. Через занавески увидела — спит Колька. Одетый — на койке, перед накрытым столом. Жаль стало будить. Хотела подождать, дать отдохнуть. Присела под окном на завалинку. И ждала. Колька спал.

Тамара уже собиралась войти, совсем стемнело на улице. Заглянула в окно, как там парень? Он еще не проснулся. И вдруг услышала за спиной хриплое:

— Чего тут шмонаешь, курва? Засвербело, что ли? А ну, линяй шустрей, покуда катушки из жопы не вырвал!

Оглянулась. За спиной стояла черная лохматая тень. Лица не увидела. Обидно стало. Человек стоял возле двери и собирался войти в барак. Он ждал, когда уйдет она.

Тамаре больно стало. За что так грязно обругал? Почему ее унизили? Ведь Колька сам приглашал, просил прийти. И вдруг — курва!

Девчонка соскочила с завалинки; еле сдерживая рыдания, побежала прочь от барака. Скорее, подальше отсюда. Она не хотела возвращаться в общежитие и чтобы девчонки увидели ее зареванное лицо.

Начнут смеяться. И зачем сама похвалилась им, что появился у нее парень? Что пойдет к нему на свидание и, может, он сегодня насмелится объяснится в любви? Тамара сидела на траве, глотая слезы. Душила в себе обиду: «Ну разве может Колька отвечать за чужого, незнакомого человека? Мало кто ошибется адресом и войдет, не спросясь? Колька, возможно, имени его не знает». — Она решила вернуться к бараку, глянуть, быть может, тот грубиян ушел, прогнал его Колька, выругал.

Но нет… Двое, стараясь не шуметь, вышли из барака. Кольку Тамара узнала сразу. На плече рюкзак — полный, тяжелый. Он выключил свет… Значит, ей больше нечего ждать. Опоздала. Ее опередили.

Тамара хотела окликнуть Кольку. Позвать его в поющую тайгу, подальше от злого мужика, так не похожего на самого парня.

«Оглянись! Я рядом! Зачем уходишь?» — шла девчонка совсем неподалеку. Но Колька не почувствовал. Не услышал. Вместе с незнакомым человеком парень сел в машину. Та мигом исчезла из вида, обдав Томку пылью.

Может, скоро вернется? Отлучился в Оху ненадолго? Через пару часов приедет, и зажжется свет в его окне. И она придет. Как ни в чем не бывало. Но, помня обиду, ничего не скажет о его знакомом. Постарается оторвать от него скорее.

Но Колька не вернулся к утру. Тамара пришла в общежитие грустная, расстроенная.

— Приставал к тебе? — испугались девчонки.

— Не было свидания. Опоздала я. — Она зарылась лицом в подушку и плакала долго, горько.

Девчонки сочувствовали ей, жалели. Уговаривали, успокаивали. И только одна из них — самая старшая в комнате — Верка, растолкав всех, подсела к Тамаре. Настырно тряхнула за плечо.

— А ну, встань! — приказала ледяным тоном и сдернула Томку с койки. — Чего воешь? Бабой тебя сделал?

— Нет! Что ты? Даже не целовал, — созналась Тамара.

— Для такого поцелуи необязательны, помни это! Но если ничего меж вами не случилось, чего сопли распустила?

— Обидно, — хныкала Тамара.

— Помни! Я не раз говорила о том! Все мужики — кобели! Понятно? Все, как один! Исключений нет и быть не может! Негодяи! Грязные козлы! И Колька не лучше!

— Он хороший! — вступилась Тамара.

— Я тебе, дуре, докажу сейчас, какой он хороший! Сволочь и мразь! Дерьмо последнее! — рванулась в соседнюю комнату и вскоре привела Зинку: — Расскажи этой идиотке, почему ты ушла с буровой. — Прикрикнула на девчонок, велела им на время покинуть комнату.

Тамара слушала Зинку, и глаза ее постепенно высыхали от слез. Сжимались кулаки. Нет, она и не думала плакать, перестала жалеть о несостоявшемся свидании.

— Вот он какой! — сверкнула злоба в ее глазах.

И теперь Колька не узнал бы в девчонке той прежней доверчивой, улыбчивой Томки.

— Почему ж ты сразу не сказала мне? — удивилась девчонка.

— А кто знал, что встречаешься с ним? Ты — на водокачке, от нас далеко. Да и не спросила меня, как приехала. Я не стала бы скрывать. Хорошо, что на моей судьбе это не отразилось, не ударило по голове хуже, — вздохнула Зинка.

— Ну! Подобрала сопли! То-то! Будешь знать, с кем встречаться! Забудь его, гада, навсегда! И никогда не вспоминай! Благодари случай, что свиданье сорвалось! И чтобы я о парнях больше от вас не слышала. — Верка загнала в комнату всех девчонок. — Я старше вас всех! Умею все! Но замуж не выхожу! Или я хуже всех? Иль предложений не было? Хватало! Больше, чем вам снилось, да только плевала я на них! Не верю мерзавцам! Лишь бы свое сорвать! Засранцы и лодыри! Все на бабьи плечи сесть норовят. Все таскаются и пьют. Да еще жен колотят. Сами ломаного гроша не стоят! Зануды! Бездельники! Из-за них реветь? Да это унизительно! Лично для себя я сочла бы за оскорбление запоминать чье-то имя! Никто из них не стоит доброго слова, не говорю уж об уважении. Любовь? Это было раньше! Когда на земле мужики еще рыцарями были! Теперь они перевелись, остались одни подонки! Им верить? Да их, зверюг, близко нельзя подпускать! Переживать за ханыг, прощелыг всяких! Много чести! — выпалила она накипевшее и сказала: — С сегодняшнего дня ни минуты даром! Будете готовиться в техникум. Все, как одна! Сама с вами займусь! Но так, что ни шагу никуда. Времени в обрез. В эту осень вы будете все учиться в техникуме, станете геологами! Будете взрослыми, самостоятельными. Прочно в жизни станете на ноги и тогда как хотите!

С того дня каждый вечер до глубокой ночи занималась Вера с девчонками. Геолог по образованию, она, закончив Бакинский университет, уже десять лет работала на Сахалине.

Трудно поначалу шли занятия. Не все получалось у девчонок. Часто оглядывались на окно, за которым шумела весна. Так им хотелось пойти в кино, на танцы. Но Вера находила всюду, возвращала в общежитие, сажала за учебники и гоняла по формулам, правилам, уравнениям, теоремам…

К ночи от них головы болели…

Когда Томка уезжала на буровую, Вера давала ей задания. Когда та, приехав, спотыкалась в ответах, Вера до рассвета не давала ей спать:

— Учись, идиотка! Не мне, тебе это надо! Утри всем нос! Докажи свое! А то ишь, замуж захотела, сикушка! Лучше посмотри сюда, кого приглядела! Видишь? — показала сорванный со стены клуба листок милиции, где под портретом Кольки было напечатано: «Разыскивается опасный преступник!»

У Тамары тогда подкосились ноги. «Совершил убийство?» — не поверилось в прочитанное…

— Забудь его навсегда! — потребовала Вера и загрузила девчонку занятиями так, что у той совсем не стало свободного времени.

В сентябре Тамара уволилась с Хангузы. Учеба в техникуме заставила переехать в Оху. Там она устроилась работать лаборанткой на глинопорошковом заводе, а жить в общежитии геологов в центре Охи.

Как и на Хангузе, так и в Охе девчонки жили все вместе в одной комнате. Их часто навещала Вера.

Постепенно Тамара привыкла к строгому укладу жизни. Училась и работала. О парнях и танцульках забыла. И даже когда из горсада долетали мелодии, выводимые духовым оркестром, девчонки закрывали окна.

Особо взялась за учебу Тамара. Та первая, такая несчастливая весна могла для нее стать роковой. Сломать жизнь, исковеркать судьбу, сделать несчастной навсегда. «Как хорошо, что это не случилось», — думала Тамара и обходила стороной даже вечера, которые устраивали однокурсники в техникуме.

Тамара была любимицей заведующей лаборатории. Та уважала девушку за усидчивость, трудолюбие. Больше, чем с другими, занималась с нею, видя, что та не торопится убежать с работы, старается каждый день открыть или освоить для себя что-нибудь новое.

Вдумчивая, она резко отличалась от сверстниц-лаборанток. Не умеющая кокетничать, была предельно строга в общении с однокурсниками. Может, потому за все годы учебы в техникуме ни с кем не встречалась, никто не провожал ее с занятий в общежитие, не приносил билеты в кино, на концерты.

Тамара дважды была на практике — на буровой. Она не уходила с вышки. Следила за раствором, циклом бурения. Проверяла, что показывают на глубине приборы, какой керн из колонки достают буровики. Она вникала во все тонкости работы.

Нет, она не делала этого на показуху. Знала: завтра, когда ей поручат буровую, никто не поможет.

— Тамара! Почему ты такая неестественная? Как замороженная! Почему ни с кем не дружишь, не любишь никого? — спросил ее как-то на практике геолог буровой — пожилой, серьезный человек.

— Какая есть! — пожала плечами и добавила: — Не родился тот, кто бы мне понравился…

— Скучно, плохо ты живешь! Женщины рождены для любви. А ты, как из ледышки. Смеяться и то не умеешь, будто боишься унизить себя. Да расслабься же ты! Вспомни, что девушка! Молодость в жизни один раз бывает. Короткая, как молния! Сверкнула — и нет ее!

— Мое прошло. Опоздала, — сказала она с тихой грустью, вспомнив свое.

За четыре года учебы в техникуме Тамара изменилась. Где былая худощавая, угловатая девчушка?

Глаза, которыми восторгался Колька, приобрели серую жесткость. Нежные губы — поджаты в суровую складку. Меж бровей — шрам-отметка вспыльчивости и грубости пролегла. Лицо обветрено. Плечи, как у боксера, руки — в мозолях, ногти, никогда не знавшие маникюра, подрезаны коротко, наспех.

Тамара словно переродилась. Недаром не только однокурсники, даже видавшие виды буровики не решались подходить к ней с легкомысленными предложениями. А завидев в сумерках на пути, шарахались в сторону, чтобы не подумала лишнего. Не подцепила на кулак ненароком.

Тамара сразу по окончании техникума поступила в институт. Училась заочно, дважды в год выезжая на сессии в Уфу.

— Для чего ты живешь? Совсем омужичилась. Посмотри, как огрубела! Оглянись. Может, не поздно еще? — советовали обе подружки. Они, закончив техникум, вышли замуж. Имели детей.

Тамаре не везло. Не потому не выходила, что не верила. Теперь на нее никто не обращал внимания, старались обойти ее стороной. Даже геологи терялись в присутствии Тамары, держались неуверенно, чувствовали себя незащищенными.

Тамара вместе с ними занималась борьбой в спортзале. Не раз посрамила мужскую доблесть и силу, бросая через себя, как перышко, матерых мужиков, проработавших в тайге не один год.

Не было у нее близких друзей и подруг. Обманутая однажды, она подспудно никому не верила. Хотя иногда и хотелось потеплеть взглядом. Но нет… Слишком мало осталось в Тамаре от женщины. Таких мужчины старались избегать.

Она без надрыва закончила институт и работала в Дальнефтеразведке, контролировала работу Тунгорских буровых, иногда выезжала на отдаленные скважины, держа в крепких не по-девичьи руках два десятка скважин и шестьдесят буровых бригад.

На вышках к ней относились по-разному. Одни — сторонились, пряча от ее глаз нетрезвых мужиков, заявившихся на смену с похмелья. Другие — наоборот, засыпали просьбами, жаловались на нехватку рабочих, инструмента, просили помочь, видя в ней защиту и опору. Но не девушку…

Тамара спокойно могла заменить бурильщика, каротажника. Ее уважали как специалиста, совершенно не зная как человека.

Девушка часто уходила на выходные в тайгу. Одна, как когда-то в юности. Тогда Тамара боялась всего, теперь — ничего.

Она любила купаться в холодных таежных озерах, лежать в траве под могучими елями в полной тишине и слушать голос тайги.

Вон сбоку слабый писк послышался. Птенец куропатки, разбив скорлупу, вылез из яйца. И сразу к матери под теплый бок обсохнуть и согреться. Куропатка второму птенцу помогла выбраться: пробила клювом скорлупу. Вытащила малыша и сразу под крыло пристроила. Пусть отдохнет, сил наберется.

А тут рябина молодые деревца от ветра укрывает, от дождей и ночных холодов.

И только о Тамаре никто не заботился. Она рано научилась защищать саму себя. Была очень чувствительной, отзывчивой на человечье добро.

— Эй, баба! Ты чего это на голой земле развалилась? Иль жизнь тебе не мила стала? Зачем хворь зацепить хочешь? — Старый лесник внезапно показался из-за деревьев.

Он присел на пенек рядом. И, оглядев пустые руки Томки, сказал удивленно:

— Все в тайгу приходят с ведерками и кошелками. За грибами и ягодами. Ну хоть за дровами — с веревкой. Ты что же порожняя? Иль дома у тебя нет?

— Есть дом. Квартира. Да дрова в ней не нужны. Паровое отопление имеется. А запасов не делаю потому, что одной душой живу. Много ль надо мне, если всю жизнь в дороге? К чему тайгу грабить? Она мне больше дает, чем тем, с кошелками, — ответила в тон старику.

Тот улыбался, довольный услышанным:

— А почто мужика не заимела? Иль прогнала?

— Не имела.

— Гордая, знамо?

— Невезучая…

— Вон оно что! Довыбиралась, небось? Нынче все ученых мужиков хотят. Академиков. Да где ж их на всех набраться? Может, попроще выбирать надо?

— Состарилась. Никому не нужна стала, — впервые призналась Тамара старику и себе.

— А ты попроще держись, девонька. Будь гордой, но не злой. Вон, гляди, розы — красивые, а первые заморозки, как невзгоды, насмерть убивают. А ромашкам — хоть бы хны…

…В последнее время Тамару все чаще терзала одна и та же мысль. Хоть на время, хотя бы на одно лето уехать из города, поработать в тайге, в поле, как говорят геологи.

Не важно кем, хотелось встряхнуться, почувствовать себя молодой, как прежде, побыть среди своих однокурсников.

Тамара долго не решалась на этот разговор с начальством. Как поймут, как отнесутся? Люди, наоборот, в город просятся. А она в тайгу? Не истолкуют ли превратно? «Ведь и осмеять могут», — думала девушка. И все же насмелилась, видя, как набирает силу весна. А значит, скоро партии геологов покинут город. И однажды подошла к начальнику геологоразведки Лившицу, сказала о своем желании.

— Молодчина, Томка! А я-то думал, что прокис в тебе геолог. Прописалась в конторе навсегда! Но нет! Ошибся, к счастью! В добрый путь! Набирай людей в отряд. Маршрут еще есть возможность выбрать. Куда ты хочешь?

— Мне все равно. Лишь бы подальше от города. Чтобы убежать никто не мог, — рассмеялась Тамара, а уже через неделю получила необходимые карты, задание, спецовку, приборы для работы и стала знакомиться с людьми, с которыми ей предстояло работать в тайге далеко от Охи, от жилья и пробивать профиль через глухую тайгу для взрывников и сейсмиков.

В отряд топографов, который отдали под начало Тамары, вошли шесть человек. Еще одного обещали прислать чуть позже. Подвезти попутным транспортом. Сказали лишь, что он — условник, долечивается в больнице после драки. Но вообще — мужик еще молодой, сильный, как лось.

Тамара рукой махнула. Мол, приедет — хорошо, а нет — сами справимся. И топографы, получив продукты на предстоящие три месяца, погрузили их в сани. Подцепил эти тяжеленные тракторные сани тягач. И поехали следом за трактором, увозившим в тайгу будку. В ней люди станут жить вместе весь сезон.

Тамара слушала песни под гитару. «Хорошо, что в отряде молодые ребята. С ними не соскучишься. Отлынивать не будут, каждый хочет заработать», — радовалась девушка, подтягивая знакомые со студенчества геологические таежные песни, которые напевала вся Оха.

Через два дня отряд приехал на профиль. Тамара сразу поставила условие, что дежурить на кухне будут все поочередно, каждый сам свое стирает. В будке соблюдать порядок. И никакой выпивки, тем более чифира.

Предупредила: если заметит такое, отправит пешком в Оху. Такая перспектива никого не радовала. А потому, обустроившись в будке, утром пошли на работу, оставив за повара самого толстенького парнишку, который уже утром перед работой накормил всех гречневой кашей с тушенкой, напоил чаем и взялся за дрова, чтобы было на чем приготовить обед.

Тамара, хотя и была начальником отряда, не отставала от ребят: рубила, пилила деревья на будущем профиле, лишь к концу дня поработала с вешкой и теодолитом, сверяя правильность прокладки.

К концу дня с непривычки руки и ноги пошли в отказ. Когда вернулись в будку, ужинать никому не хотелось. Какая еда? Тамара повалилась на свою нижнюю полку, едва нашла в себе силы снять сапоги. Но через пару часов, отдохнув, встала к костру, как ни в чем не бывало.

За неделю втянулись в работу. И… Возвращались в будку затемно. Издалека оповещая кашеваров о своем приближении громкими шуточными песнями.

Так было и в этот день. Тамара шла, закинув на плечо теодолит. И пела вместе с Андрейкой, студентом третьего курса института, шутливую песню:

Туристы — бешеный народ, Туристу — море по колено, Турист — всегда пожрать готов, Пусть даже сварено полено…

Когда стали подходить к будке, увидели вездеход, прикорнувший у костра. Кто-то приехал из Охи.

Тамара сразу посерьезнела, застегнула рубашку до горла. Не успела лишь погасить озорные огни в глазах. Рядом с молодыми парнями она словно проснулась, ожила, скинула с плеч несколько лет, вновь научилась смеяться, шутить, как когда-то давным-давно.

У костра сидел главный геолог разведки, с ним двое из камералки. И еще четвертый, тот умывался под рукомойником в тени, повернувшись ко всем спиной.

— Тамара! Мы тебе новичка привезли в отряд. Вон умывается! Он недавно из больницы. Не слишком перегружайте его! — попросил главный геолог.

Узнав, как идут дела на профиле, поторопил попутчиков. И, наскоро попрощавшись, они залезли в вездеход и вскоре исчезли из виду.

Тамара подошла к костру. В сгущающихся сумерках никак не могла рассмотреть лицо новичка. Тот стоял поодаль от костра. И будто робел подойти поближе познакомиться со всеми. Эта нерешительность рассмешила Тамару: «Вот чудак, чего это он в ночи прячется, как заяц?» Но сама подзывать не стала, решила дождаться ужина. Там никуда не денется. На кусок даже зверь из тайги вылезает. Да и чего бояться? Нерешительный? Обвыкнется!

Тамара села поближе к костру, чтобы назойливое комарье не допекало. Вокруг огня устроились ребята. И только тут вспомнила о новичке. Позвали его. Тот шел к костру, тяжело волоча ноги.

— Повар, супу! — потребовал Андрейка и добавил: — У новичка попка ноги не держит!

Тамара рассмеялась громче всех и глянула на человека, шагнувшего из темноты в круг света.

Коршун… Он смотрел на нее, словно желал убедиться, проверить, она это или нет?

— Проходите! Садитесь ужинать! — взяла себя в руки девушка, решив не подавать вида, что узнала его. Выдали лишь дрогнувшие пальцы, утихший смех, посуровевший голос.

Ребята оглядели новичка, услышали короткое:

— Николай, — и тут же все забыли о нем, включили «Спидолу».

Коршун сел в сторонке от парней. Ел. Изредка посматривал на Тамару. Та подсела к отряду поближе послушать новости по эфиру, концерты. Спать никто не спешил, хотя вставали рано.

— Чайку не найдется? — попросил Николай у дежурного. Тот налил в кружку. Коршун пил медленно. Он подсел совсем близко к Тамаре. Внимательно слушал песню, доносившуюся из приемника.

Тамара понимала, что играть в молчанку до бесконечности они не смогут. Когда-то память о прошлом столкнет их лбами, или сделав навсегда врагами друг другу, или помирив.

— Вы уже устроились в будке?

— Да. Я попросился бы на нижнюю полку. Видел — одна свободна. Можно мне занять? — глянул он на нее в упор.

Тамара вздрогнула. Спать почти рядом с ним, в полуметре? Ей совсем не хотелось этого. Она искала повод для отказа. Колька словно почувствовал:

— Я не храплю. И засыпаю сразу…

— Это хорошо. Тогда сумейте так же быстро подготовиться к завтрашнему утру. На работу мы встаем в семь.

— Идет. Меня устраивает, — ответил Коршун. И, пожелав всем спокойной ночи, извинившись, ушел спать.

Примерно через час пришла в будку и Тамара с ребятами.

Не включая света, все легли по своим местам, стараясь не шуметь. И вдруг услышали снизу истошный крик:

— Сыч! Падла! За что мокришь, курва! Отвали!

Тамара тут же вскочила. Ребята смотрели на новичка. Тот хрипел не своим голосом:

— Размажу пидора! Век свободы не видать!

— Блатной, — качали головами парни.

Тамара, едва Коршун умолк, легла, укрылась с головой. Но через час снова проснулась от крика.

«Ну нет, с меня хватит!» — она взяла спальный мешок и вышла из будки.

Утром Коршун извинился перед нею при всех за беспокойство и сказал, что отныне будет спать за будкой, чтобы впредь не мешать никому.

Оставив в поварах Андрея, отряд вскоре ушел в тайгу, и через десяток минут послышались стук топоров, пил, звуки падения деревьев.

Тамара старалась не думать о Кольке. Но была недовольна собой и краем глаза следила за ним.

Коршун быстро понял, что от него требуется, и рубил деревья, убирал их с будущего профиля. Он быстро вспотел. Рубашка на плечах и на груди взмокла, прилипла к телу. Но он не снимал рубашку, как все ребята. Те работали в одних брюках. Даже Тамара осталась в майке и брюках. Рубашку на елке оставила. Коршун не последовал их примеру. Он упрямо оттаскивал дерево в сторону. Надрывался. Но не просил ничьей помощи.

Когда через пару часов объявили короткий перекур, Коршун лег на ягель и тут же уснул. А Тамаре вспомнилось, как годы назад спал он у нее на водокачке, положив голову ей на колени. Она перебирала волосы на макушке. Колька улыбался во сне.

«Как давно это было!» — вздохнула Тамара, глядя на Коршуна. У того на лице застыла гримаса боли. «Не стал счастливым. Вон как виски седина опутала. Лоб в морщинах. Лицо увядшее, блеклое. Наказала судьба. Может, и за меня!» — думала девушка, пристально разглядывая Кольку, ведь она не видела его много лет.

Когда-то любила. Каждому приходу радовалась. Ждала. Недолгой была их дружба. Но почему-то помнилась…

Коршун открыл глаза, поймал изучающий пристальный взгляд Тамары. Встал виновато. Понял, придержала ребят девушка, дав ему отдохнуть.

«Жалеет. Значит, что-то застряло в душе», — подумал Коршун.

— Быстрее, ребята! Сегодня будет дождь. Надо побольше успеть. Чтоб душа не болела. Сейсмики торопят. Уже на пятки наступают нам! — подгоняла Тамара парней. И те, удивляясь, что она старается не замечать новичка, не интересуется, чем он занят, ничего не объясняет, хотя по всему видно: знает его.

К обеду небо обложило тучами так, что в тайге стало темно. Запахи трав, цветов, листвы и хвои загустели, и парни поняли: будет не просто дождь, а настоящий ливень, гроза. И разразится она с минуты на минуту.

Тамара глянула на небо с тревогой и тут же позвала за собой:

— Скорее в будку! Бегом! Тряпки не забывайте! Быстрее!

Над головами уже грохотнул гром. Темное небо распорола молния. Накинув на плечи рубашки, топографы босиком бежали к будке. Коршун, ухватив теодолит, старался не отставать от ребят. Внезапно Тамара, споткнувшись о корень дерева, упала навзничь. Выронила вешку. Вскрикнула от боли.

Ребята не услышали, не оглянулись. Колька, подбежав, помог ей встать.

— Ушиблась? — глянул на брюки, порванные на коленях. Увидел кровь. — Подожди! — сорвал несколько листов подорожника. — Дай платок! — Порвал пополам, привязал к коленям девушки листья подорожника. — Возьмись за шею! — нагнул он голову.

— Не хочу! — Тамара отошла на шаг, отстранив Коршуна. Но не удержалась. Упала вновь.

— В городе лягайся! Тут тайга! Не дергайся! Дай лапу! — подал ей руку. И, подняв, подхватил на руки. Но почувствовал, что не сможет донести до будки. Не хватит сил. Коршун сцепил зубы. Сделал шаг, второй. Гром загрохотал над самой головой. Молния ослепила глаза. И тут же, словно из ведра, полил дождь.

— Пусти, я сама! — вырвалась Тамара.

Коршун увидел парней, бегущих навстречу.

— Что с нею?

— Упала. Споткнулась, — ответила девушка, злясь на саму себя.

В будку они вернулись, промокнув насквозь.

— Снимай брюки! Шустрей! — скомандовал Коршун и, промыв колени, приложил подорожник, перебинтовав накрепко.

Тамара только теперь покраснела, увидев, что сидит в трусиках. И, замотавшись в одеяло до шеи, прилегла на полку, отказавшись от обеда.

Вскоре она согрелась, стала дремать, но заснуть не удалось. Настырные руки дергали за плечо, вырвали из дремоты:

— Похавай! — Колькины руки совали ей миску под самый нос.

Она отказывалась, злилась, но Коршун был настырен:

— Жри! Ботаю тебе! — дернул за руку зло.

— Ты это что себе позволяешь? — насупились ребята и обступили Коршуна.

— Поесть ей надо! Как иначе? Сами нажрались, а она?

— Когда захочет, поест! Чего отдохнуть мешаешь? А ну, отойди! — отжимал Кольку пухленький добродушный Толик.

— Силы ей терять нельзя. До вечера не пожрет — год жизни у себя отнимет. Мне так бабка говорила. А потом и врачи. Пусть ест, потом выспится, — настаивал Коршун, не отступив ни на шаг.

Тамара ела через силу. Давилась. Когда одолела чай, ребята сами вымыли посуду и полезли наверх — спать. По такой погоде о работе и думать было нечего. Ливень стучал по крыше и стенам будки. Он бил в стекло тугими струями воды. Грохотал гром, от которого вздрагивали стены будки, звенькало стекло в окне. Молния высвечивала каждый угол походного жилья.

Тамара с детства панически боялась грозы. Сжималась в комок от каждого удара грома, вжимала голову в плечи — от разрывов молний. Ее трясло, как в лихорадке. А потому она всегда старалась заснуть перед грозой, чтобы ничего не слышать.

Вот и теперь лежит в спальном мешке, пытаясь заставить себя уснуть. Но время упущено. Ей помешали. А тут еще кому-то вздумалось присесть у нее в ногах.

Тамара голову высунула, хотела согнать нахала. Увидела Кольку. Тот натягивал веревки над печкой, чтобы просушить одежду. Ребячьи носки, брюки развесил аккуратно. Потом и ее одежду над самой плитой примостил. Только после этого слез с ее полки. И, кажется, угомонился, лег на свою.

Наверху ребята о чем-то тихо переговаривались. Раньше под их голоса Тамара быстро засыпала. А теперь — не может…

Девушка лежала, не шевелясь. Нет, не показалось… Кто ж, как не он? Гладит ее по плечу шершавой рукой. Значит, помнит, как боялась она грозы, еще тогда…

— Ложись, спи, — буркнула Тамара тихо и укрыла плечо, отвернулась от Кольки к стенке будки. Коршун пересел. И сказал тихо, только ей:

— Скоро ливень закончится. Пройдет гроза…

— Ну и что? — высунула она нос.

— Я принесу тебе фиалки.

— Иди-ка ты с ними ко всем чертям! — разозлилась Тамара и почувствовала, как насторожились и притихли наверху ребята.

Коршун улыбнулся:

— А все же ты любишь меня. Иначе б не злилась. Злятся, когда любят. Если в душе одна пыль, на злобу ни сил, ни желания нет. Лед один. Ведь верняк? — нагнулся к Тамаре. И получил звонкую пощечину.

— Тамара, что такое? — послышалось сверху. И голова Толика свесилась вниз.

— Комар! Отогнала! — ответила она тут же. И увидела, как потирает Коршун щеку. Она не приметила его взгляда, брошенного в ее сторону. Иначе насторожилась бы: Коршун не прощал грубость.

«Ну, погоди же!» — решил он для себя. И, отвернувшись к девушке спиной, лег на свою полку.

Гроза и впрямь скоро прошла. Но дождь не прекращался. Тамара решила сама приготовить ужин: возилась у печки, посматривая на Коршуна. Тот даже не шелохнулся. А ей так хотелось, чтобы он обратил на нее внимание.

Ребята, заметив первые оладьи, таскали их из миски. Колька и голову не поднимал.

Он решил не замечать ее. Ведь только равнодушие заставляет обратить на себя внимание. Равнодушие, это Коршун знал давно, вызывало любовь и ревность даже у шмар с Сезонки.

Он молча поел, помыл за собою посуду. И, убедившись, что дождь не кончился, снова лег спать.

Тамара напрасно ждала, что Николай снова попытается заговорить с нею, подсесть, примириться, что-то объяснить из случившегося еще там, на Хангузе. Но Коршун даже не повернулся на другой бок. Не сказал ни слова. Будто полено лежало рядом. Словно не он гладил ее плечо. Тамаре было обидно. Ей хотелось, чтобы он помучился, но мужик спал, тихо похрапывая.

Утро выдалось солнечное, умытое. Словно и не было вчерашней непогоды. Отряд топографов ушел в тайгу спозаранок. Сегодня Тамара осталась дежурной на кухне. Она готовила обед, стирала рубашки свои и парней. Убирала в будке. Вытащила просушить на солнце все спальные мешки. И, не ожидая никого раньше положенного времени, решила одновременно позагорать и сняла с себя рубашку, брюки, бегала от плиты к корыту, в будку. Ей хотелось успеть все. Но слышала, как идет работа на профиле. И не заметила, не оглянулась на шаги.

Коршун шел к будке торопливо. Сломалась ножовка. Давно ею не работал. Отвык. Пришлось идти за запасной. Решил сократить путь, срезал угол. И на полянке, в сотне метров от будки, увидел человека, притаившегося за деревом. Тот разглядывал Тамару и явно кого-то ждал.

Коршун вмиг нырнул в кусты. Спрятался. Он сразу узнал человека. Все ж пронюхали фартовые, что выжил Коршун. И вздумали довести разборку до конца. Иначе что могло пригнать в тайгу стопорилу?

Коршун внимательно следил за ним. Как добрался он сюда в глухомань? Кто показал ему профиль? Может, видел кто-нибудь из них, как садился в вездеход?

«Выходит, лажа, что накрыли фартовых на разборке. Иначе как бы этот фартовый сюда возник? Стопорилу на стопорилу натравили! Что ж, глянем, чья перетянет! — Он увидел, как тихо продвигается мужик к Тамаре. — Тоже мне! Заголилась, лярва! Другого времени не нашла! И я, как назло, с голыми руками!» — посетовал Коршун.

Тамара снимала с печки кипящую кастрюлю, когда услышала за плечами чье-то дыхание, крадущиеся шаги. Оглянулась. Стопорило уже был в полушаге. Тамара отскочила в сторону. Подняла с земли топор.

— Чего ты ссышь? — услышала тихое, гнусавое. И маленькие, колючие глаза человека, жадно шаря по ее телу, сторожили каждое движение девушки. Он приблизился на шаг. Рванул топор из руки Томки, сбил с ног.

— Такая краля в лесу пропадает! — Тот забыл, зачем пришел.

Тамара закричала во всю глотку. Но руки мужика сдавливали горло, затыкали рот.

— Молчи, птаха!

Стопорило слишком увлекся. И не расслышал нескольких быстрых прыжков.

Кулак Коршуна опустился на голову всего один раз. Стопорило свалился на землю, уткнувшись лицом в грязь. Он ничего не увидел, не понял…

Тамара, растрепанная, в грязи, вскочила на ноги, схватилась за топор. Кинулась к стопориле. Но…

— Не тронь!

Коршун оглядел ее, измазанную, перепуганную, застигнутую врасплох.

— Боишься? Вот и я их боялся! — Поднял стопорилу с земли. И, сняв ремень с брюк, связал тому руки, подтащил к пеньку, взял топор.

— Не убивай! Я вызову милицию по рации! — заблажила Тамара.

— Не стоит. Обойдусь без мусоров! — хохотнул Коршун. И, положив руки стопорилы на пенек, хладнокровно отрубил их одним взмахом.

— Что ты наделал?

— Вырвал жало у змеи, отнял кайф. Теперь пусть линяет, падла, пока я ему колган не снял! — вытер Коршун топор о траву. И, засунув в карманы стопориле отрубленные кисти рук, сказал Томке: — Теперь он сам смоется. Не к тебе он возник. По мою душу! — Взял ножовку и, не оглядываясь, ушел в тайгу.

Тамара, едва Колька скрылся за деревьями, связалась по рации с Охой. Попросила сообщить о случившемся в милицию. А через час над будкой закружил вертолет.

Владимир Иванович Коломиец, увидев Коршуна, понял все без слов. Он знал: не оставит в покое бывшего фартового «малина» Сезонки. Пустит по его следу стопорил, получивших навар, либо проигравших в карты душу Коршуна.

— Вряд ли этот будет последним. Нагрянет другой гость из прошлого попытать свою удачу. Когда и кто? Вот этого нам знать не дано. Сегодня повезло тебе. А завтра? — Он смотрел на Коршуна, ожидая ответ.

— Да что вам моя шкура? Не пасите меня! — злился Коршун.

— Тебя никто не охраняет. Но ведь должен ты, пусть не нам, себе помочь, ей! — указал на Тамару.

— Послали его. Это верняк! Пахан, конечно! Больше никто не может! Теперь уж не решатся. Дров много наломали. А все без понту. Ставку никто не сорвет. Не обломится куш никому! Если я отказался от него, им — не по зубам! — Коршун оглядел Коломийца, грустно усмехнулся.

— Загадками говоришь, Николай. Объясни толком! — попросил следователь.

— Все просто. Я кого-то проиграл, а убрать — не смог. Меня проиграли — не размазали. Теперь его будут доставать, — указал на стопорилу, взятого под охрану оперативниками.

— Нет, ты только посмотри, с чем он на тебя шел! — показал Коломиец две финки и узкую заточенную велосипедную спицу.

— Неплохо. Я в дело всегда один финач брал. Самый лафовый. Если не выгорело, знай, запасной не выручит. Хоть сто финачей имей. В дело уважающий себя фартовый лишь один финач возьмет, как проверенного кента, какой в деле не подводил. На него вся надюга…

— Ну, а если один раз не удалось, может, вторично будут пытаться? — спросил Коломиец.

— Смотря кто! Этому «малина» лишь один шанс дает. Другому — поверить может… Этому, какого на меня послали, не пофартило б. Он — не законник. Проиграл, падла, мою душу. Не иначе. А средь фартовых мокрушников нет. Единственное исключение ваш брат — лягавый!

Коломиец сурово оглядел Коршуна, хотел одернуть, но тот сделал вид, что не заметил.

— Он мне сам сказал, что пришел тебя убить. Хотел вечера дождаться. Где-нибудь в потемках подкараулить. И там разделаться. Но перед Тамарой не устоял.

— Законник бы устоял. Они не насилуют. Только перхоть на это востра. За что фартовые не терпят шушеру. Я знаю, ничего он с девкой не успел. Но напугал до смерти. А ведь она — сирота, детдомовка, верила людям, — вспомнил Коршун. — Его, падлу, можно в Оху отпустить. Все равно пришьют свои. За то, что из-за девки просрал дело. Меня не размазал и без клешней нарисуется. В дело его теперь брать без понту. Стремачей и без него хватает. Он же, козел, без клешней в «малине» дня не продышит, — отмахнулся Коршун.

— Куда же тебя от них спрятать нам? — задал скорее сам себе вопрос Коломиец.

— Не стоит. Кому надо нашмонать, надыбают. А и я не дергаюсь особо. Жизнью дорожат, когда в ней что-то держит. — Он оглянулся на Тамару и только теперь увидел, что она прислушивалась к каждому его слову.

— Может, дня через три придется мне сюда еще раз наведаться. Очную ставку проведем. Одно не пойму, почему ты кисти рук ему отрубил? — спросил Коломиец.

— Кентель — не мог. Это убийство. Такое на холяву не хочу. Я его не проиграл. Да и не могу сорвать кайф тому, чей он обязанник и должник. Пусть тот его тыкву снимает с плеч. Я же клешни укоротил, чтоб не мокрил никого, падла вонючая! За то с меня никто не спросит, на разборку не вытащит. Да и кто за это отпустил бы, не пометив? Всяк свой кайф сорвет.

Коломиец вскоре улетел, забрав в вертолет стопорилу. Лишь в Охе, по спецкартотеке, узнал, какого свирепого, жестокого убийцу обезвредил Коршун.

Следователь завел новое уголовное дело, а через неделю узнал, что безрукого стопорилу убили в камере двое уголовников. Лишь пять дней выиграл тот у смерти. Но не ушел от нее. Не Коршун, так другие разделались, помешав следствию разобраться в деле.

Убийцы так и не сказали, за что расправились со стопорилой среди ночи, задушив его на ремне, имитируя самоубийство. В него никто не мог поверить. Ведь завязать ремень на шее безрукий не сумел бы…

Коршун, едва Коломиец улетел, ушел в тайгу без оглядки. Ему хотелось побыть в одиночестве, не слыша и не видя никого.

Он забрел на глухую поляну и не заметил, как стало темнеть. Колька обдумывал свое. И сказанное Коломийцем.

«Куда меня притырить думает? Мне ль не знать? От лягавых разве лафу получишь? В зону вгонит подальше, и докажи ему, задрыге, что иначе не мог! — опустил Колька голову. — Хотя и верно! Тут я всего на три месяца приморился. А дальше как? Уже сегодня рогами надо шевелить», — задумался Коршун. И вдруг услышал:

— Николай!

— Колька-а! — звали его топографы на все голоса.

— Коля! — раздался голос Тамары.

Коршун поднял голову. Вокруг темно.

— Черт-те куда забрел! — ругнул самого себя. И крикнул: — Томка-а! — Как-то вылетели из памяти имена ребят.

— Коля! — услышал в ответ, приглушенное туманом, деревьями, расстоянием.

Коршун пошел на голос, ломая кусты и ветки, как слепой медведь.

Ему вспомнилось, как ходил он к Томке с буровой на водокачку. Через ночь и дождь. Сердцем чувствуя дорогу.

— Коля! — послышалось неподалеку.

— Здесь я! — рванулся напролом. Томка заспешила навстречу.

— Сбежать хотел?

— Вот дура! — отвернулся от нее. Обидно стало. Померкли воспоминания.

— А что, тебе это не впервой! Это ты умеешь, как мне помнится. — Она шла впереди, указывая дорогу.

— Стой! — дернул ее за руку. Остановил резко. И, не видя лица, спросил: — Я думал, ты после сегодняшнего что-то поняла. Но я ошибся.

— Спасибо, конечно, за выручку, — спохватилась Тамара.

— Я не о том, — отмахнулся Коршун.

— О чем же? — остановилась, не поняв, Тамара.

— Страх и глупость простительны по молодости. Это с годами проходит. Проигрывает тот, кто не умеет простить и понять.

— А что мне понимать?

— Сначала надо выслушать. А уж потом — думай. Я ведь тоже не из тех, кто будет по пятам бегать за тобой и просить прощение неведомо за что. Мы оба изменились. И годы не сделали нас лучше, чем были мы тогда. Прошлое уже не вернуть. А в будущем поймем ли друг друга? Да и стоит ли? — умолк Колька.

— У нас есть время. Не так ли? — предложила Тамара.

— Его тоже немного…

— В молодости нам хватило меньшего, — усмехнулась Тамара.

— Это было давно, — ответил Коршун тихо и вышел на профиль, ведущий к стоянке отряда.

— Тамара! Это как же ты не сумела скинуть гаду по первое число? Всех ребят умела уложить на лопатки, а с этим не справилась? — спросил Андрей, когда девушка, налив всем чай по кружкам, присела у костра.

— Я растерялась. От внезапности. Никого не ожидала в тайге. А тут мужик! Я ж по-пляжному была одета, стыдно стало. Даже из головы вылетело, что могла бросить через себя, и все! За топор схватилась. Испугалась его, как заяц. Ну и гадкий тип! — Она передернула плечами.

— Коль! А тебе ничего не будет за то, что руки ему отрубил? — спросил Толик.

— Я хорошо знаю уголовный кодекс. Даже если б голову ему оторвал, не рисковал ничем. Уголовное дело, может, и завели бы на меня. Но тут же прекратили бы. Потому что я находился в состоянии необходимой обороны. Он шел убить меня. Я это знал не хуже его. А тут он к Тамаре полез. Ну и получил…

— Как же он пришел сюда? — удивилась девушка.

— Ничего сложного. До Лангров любой попуткой из Охи. А там с пастухами-оленеводами. Те все стоянки геологов знают. Сказал, что новичок, послали в отряд, ищет своих, ему и поверили, — предположил Коршун.

— А как узнал, где ты? — подвинулась поближе Тамара.

— У «малин» свои осведомители везде имеются. Узнали в кадрах геологии, куда направили, и послали. А представиться могли родственниками, разыскивающими меня. Им поверили и сказали…

— А еще прислать могут? — закрался страх в голос Тамары.

— Кто их знает? Но не думаю.

— За что он хотел тебя убить?

— Проиграл. Может, за деньги согласился возникнуть здесь. За навар. Да хватит о них, — умолк внезапно Коршун.

Тамара смотрела на Кольку, сидевшего у костра. Блики пламени бродили по его лицу. В глазах грусть… Куда подевался прежний блеск и озорство? Почему так рано прорезали его упрямый лоб глубокие складки? О чем так упорно думает он теперь?

Девушка тихо вздохнула, понимая, что и ее, и его судьба могли сложиться совсем иначе, если б не тот человек в ночи, помешавший свиданию. Теперь были бы у них взрослые дети. Наверное, сыновья? Ведь Колька любил ее. Хотя кто знает. От любимых не уходят. Но ведь сказал же он, что тоже испугался. Может, это о том дне, о том человеке? Ведь не убежал, с голыми руками бросился на мужика. А ведь у того ножи были. И, наверное, из-за нее, Тамары, отрубил ему руки? Живо расправился, подумала девушка, глянув на Коршуна. Тот напряженно смотрел в огонь.

«Он сильный. С ним нигде не страшно. Правда, злой и грубый. Трудно с таким работать постоянно. Но ведь грубость и злоба не бывают врожденными», — размышляла Тамара.

После случившегося ребята не мотели идти в будку. Поневоле жались друг к другу. Перед их глазами еще живо увиденное: окровавленный пенек и трава вокруг него. Мужик с отрубленными кистями, чернея лицом, кричит от боли. В грязи, с остекленевшими от страха глазами Тамара, забившаяся в угол будки.

Ребят сюда попросил вернуться Николай. Он не мог поручиться за себя. И вряд ли сдержался, услышь он хоть одно бранное слово от стопорилы. А убивать не хотел. Знал: иное наказание бывает хуже смерти. И не каждая смерть — горе. Понимал, что стопориле разборки уже не миновать. Его достанут всюду, и круг замкнется.

— Пошли спать, — предложила Тамара. И лишь Николай послушно последовал за нею в будку.

— Как уберечь тебя от них? — спросила она, когда легли по полкам.

— Зачем? — удивился он.

— Глупый вопрос. Ты лучше ответь, что можно сделать?

— Чем глубже прячешься, тем больше шансов попасть в их лапы. Ты убедилась в том. А вот один из наших отмочил. Фартовый бывший. Фингал. Кликуха у него такая. Собаку завел. Английского бульдога. Эта зараза за полгода извела законников столько, сколько мусорам за год не фартит накрыть. Я, если до старости доживу, заведу себе такого гада! — пообещал Колька то ли в шутку, то ли всерьез.

Тамара долго не понимала, почему Колька никогда не снимает рубашку. И только однажды случайно увидела, как, отойдя подальше от будки и топографов, разделся до плавок, нырнул в воду. Тамара подкралась, чтобы испугать в шутку. И тогда впервые увидела и поняла, почему Колька не раздевается на людях.

Все тело его было в татуировках и шрамах. Казалось, что он прошел через страшную мясорубку — зубастую, безжалостную.

Поймав на себе взгляд девушки, Коршун по плечи присел в воду:

— Ну, чего уставилась? Иль голого мужика не видела? Какого черта пасешь меня повсюду? — озлился мужик.

Тамара, не отвечая, сняла с себя рубашку, брюки, нырнула в воду и вмиг оказалась рядом. Она больно ухватила Коршуна за ухо.

— Будешь хамить? Когда грубить перестанешь? Или это метод защиты и самооправдания? Новый путь нашел? Зачем отталкиваешь от себя? Между нами и так нет мостов. К чему же углублять пропасть?

— Сам не знаю! — оборвал он резко. И, смерив девушку злым взглядом, добавил: — Себя сдерживаю. Фалую не вспоминать прошлое. Наше с тобой. Никогда… Но дается трудно.

— Нам не вернуть его. Все верно. Время изменило нас. Но работать вместе и жить под одной крышей нам приходится. А значит, и терпеть друг друга надо. Иначе… Не сможем…

— Терпеть? Это ты обо мне?

— О тебе и о себе, — выдохнула девушка грустно.

— Знаешь, верно, хватит нам в молчанку играть. Давай один раз все обговорим. По-честному. Без булды. А там как знаешь… Я не фраер. Трепаться не стану. Без темнухи все выложу.

— Ну что ж, давай поговорим, — подплыла Тамара совсем близко.

— Не здесь и не сейчас. Давай выберем вечер, один на двоих. Придумай, чтобы ребята не мешали.

Ей долго не удавалось уединиться с Колькой. Уйти в тайгу вдвоем? Но как это будет истолковано отрядом? В будке — каждое слово на слуху. На работе — не до разговоров. А время шло.

Но однажды нежданно-негаданно пришел на профиль вездеход с продуктами: хлебом, солью, картошкой. Водитель поторапливал ребят с разгрузкой, говорил, что ему нужно съездить в Лангры, где теперь работают бурильщики. Отвезти им продукты, а к утру вернуться в город.

Парни вмиг сообразили. Можно навестить своих — бурильщиков, успеть в сельский магазин, даже на часок заскочить на танцы в деревенский клуб.

Парни звали Тамару, но она добровольно вызвалась приготовить к их возвращению ужин. Она не хотела, чтоб кто-то из них остался в будке.

Едва гул вездехода стих, Тамара принялась за стряпню. Коршун взялся помогать.

Вначале оба неловко молчали. Потом Коршун не выдержал:

— Ждал я тебя в тот день. Как жизнь, как судьбину свою, как солнце над головой. Но ты не пришла…

— Я опоздала.

— Не просто опоздала, — вздохнул Колька и рассказал, что произошло.

Тамара слушала напряженно. Не перебивала. Лишь подрагивали ее руки, да скупые слезы смахивал со щек внезапно поднявшийся таежный ветер.

— Я понимал, что нет мне к тебе дорог. И не надеялся свидеться. Не искал с тобою встречи. Не должен был думать о тебе. Был уверен, что и ты забыла навсегда. Сочла негодяем. Оно и верняк, конечно. Кто ж еще? Сам у себя украл счастье, сам себе жизнь сломал. В зоне о том не раз жалел. Но… Мне и возвращаться было не к кому. К кентам, и только. А этот путь с двумя концами.

— Так, говоришь, вывели тебя из закона? А что это значит? — спросила Тамара.

— Выгнали из воров. Как лажанувшегося. Не смог я лягавого замокрить! Да и то, правду трехну, лягавый — как заговоренный. Будто его, мента поганого, сам Бог берег! Сколько раз он уходил от меня — со счету сбился. Стал кровным, лютым врагом. Уже дело не в слове, не в проигрыше было! Я спать не мог, пока он дышал. И надо ж фортуне так облажаться! Этот мусорило меня от ожмуренья спас! Век бы в такое не поверил, скажи кто еще в тюряге! Я б от горя в параше утопился! — признался Коршун.

— Он знает, что ты его убить хотел? — спросила девушка, глянув на Кольку со страхом.

— Знает ли? Он, падла, даже уверен был в том! Много раз мы с ним нюх в нюх сталкивались. И только я за перо, чтобы пришить его, кто-то из соседей на площадке нарисуется. Иль прохожий тут же прицепится и спрашивает, как ему пройти на такую-то улицу. Лягавый тут же вызывался проводить. А я, как пидор на жердочке, оставался с носом. Один раз в горсаду к нему кинулся. Обрадовался. Темно, безлюдно, никто не помешает. Он с работы хилял. И только я за перо, меня за клифт знакомая шмара в кусты потащила бухнуть. Пока от нее отвязался, мента и след простыл. Ну, непруха! Хоть задавись.

— Если б ты убил, ведь снова посадили или под расстрел попал бы!

— Для этого меня поймать нужно. Одного я не усек, как допер он про разборку? Как успел? Кто вякнул ему о том?

— Случайное совпадение?

— Нет! Но кто-то меня на этом свете явно удержал. А для чего? Может, чтобы тебя увидеть? Только зачем? Чтобы до конца себя терзать, — глянул он на девушку и не услышал ответа.

— Ты знаешь, одно дошло, что ожмуриться легче, чем одыбаться. На своей шкуре перенес. Когда в больницу загремел с разборки.

— Эх, Коля, как ты изменился с тех пор. Будто другой человек! Только глаза прежними остались. А больше — ничего. Нет, не любил ты меня! Иначе б не ушел в тот день. Да и не могут слабые любить. Ты променял меня на «малину». Говоришь, убить могли? Они и так тебя убили. Что осталось теперь?

— Упрекаешь? Да ведь не навязываюсь, ничего не прошу. Сам все понял. А ругать… Уж больше, чем сам себя, никто не отматерит. То как маме родной клянусь!

Тамара смотрела на Коршуна с состраданием:

— Куда подашься, когда в Оху вернемся?

— Приткнусь к рыбакам. На ставной невод. Либо на шахту уеду. Кое-что умею. Не пропаду. А может, на буровую возьмут по старой памяти!

— На буровую? А не уведут ли тебя оттуда? Как тогда? — напомнила Тамара.

— Для них я сдох. Мне к ним возврата нет. Кент, попавший на разборку, — уже не вор! Мне с ними общак не делить теперь. А перо уже не хочется получать. Надоело канать по больницам и всю жизнь не жить, а только выживать. Устал я. От них. И от самого себя. Вот бабка когда-то говорила, что жизнь каждому человеку в подарок от Бога дается. Не знаю! Но вряд ли от Господа мне такое! А уж коли так, когда же он заберет этот подарок обратно? Ох и непосилен такой дар! — уставясь в огонь, мотал лохматой головой Коршун.

— Ты себя все жалеешь! В прошлом. Чудак, но ведь вчерашний день прошел.

— Мне и от завтра ждать нечего, — ответил тот глухо и спросил: — Ох и ругала ты меня все эти годы?

— А может, не вспоминала! — рассмеялась девушка. И не стала рассказывать, как жила она эти годы.

Она молча готовила ужин. Слушая Кольку, обдумывала каждое его слово. И понимала, что жизнь не случайно оторвала их друг от друга. Уж слишком они разные, биты судьбой. Но каждый по-своему.

— Знаешь, заболела я однажды здорово. Простыла. В то время никто мне не мог помочь. Подруги замуж повыходили. Детей родили. Не до меня им было. Хватало своих забот. А мне, как назло, на сессию ехать надо и не на что. Нет денег на дорогу, хоть лопни. А это значит, три года учебы в институте выброшены.

— Да знал бы я о том! — нахмурившись, вставил Колька.

— А в это время ухаживал за мной один. Предложенье делал. По пятам ходил. И знаешь, что злило? Он не спрашивал, как отношусь к нему. Все сберкнижку мне показывал. Вкладом хвалился. Мол, если выйду за него — горя и нужды знать не буду. А я ему в ответ: мол, и у меня не меньше, не удивишь, не маячь перед глазами. Знал бы он, как я ночами квартиры людям ремонтировала, копила на дорогу. Ела один раз в день. И ничего. За две недели собрала. Сдала сессию. Вернулась. Но из-за выгоды не вышла замуж, не продала саму себя за вклад. Училась и работала. А когда трудно было, шла в бюро добрых услуг. В нем многие наши студенты подрабатывали. И я — квартиры убирала, стирала, ходила за покупками для стариков, даже с детьми оставалась. Хотя в техникуме не все девчонки выдержали. Иные — сорвались. И пошли на панель. Не потому, что родились проститутками. Нужда вытолкала. Поверь, ни одна не увлекалась нарядами. Но у кого-то старые родители, младшие сестры и братья, помогать им надо. А учебу бросать не хотели. Работы не всем хватало в городе. Многие голодали. Язву желудка раньше диплома получили. Другие — даже в больницу с истощением попадали. Всякое было. Выживали, кто больше умел. Живучие. И все ж большинство уберегли себя. Хотя девчонки. Сложнее им выжить. Затрат больше, а заработки — меньше. Но устояли. Не свихнулись, не сбились…

— А те, что на панель пошли? Чего ж вы их не поддержали? — язвительно заметил Колька.

— Зря ухмыляешься! Многих мы вернули. Даже оттуда. Удержали от краха. Помогли закончить техникум. Теперь они давно замужем. Детей имеют.

— От кого?

— Не изменяют. И не в пример тем, кто девственницами замуж вышли, ни одна не развелась с мужем. Прекрасные хозяйки и жены, матери. Семьей дорожат. Детьми и мужем. Хватило им лиха. И та зарубка на памяти многому их научила. Не тянет налево. Знают, чем закончат. Хоть и не мужики, а удержались, выстояли. Не погнались за легким рублем. Себя не потеряли…

— Укоряешь?

— К чему, Коль? Мы просто говорим о пережитом. А оно у каждого по-своему болит. Вот мне казалось, что впустую живу. Никому и себе не в радость. Как бобылка. Всю жизнь кругом одна. Но лучше так…

— Я ни о чем не прошу тебя. Поделился не для пересудов. А для того, чтоб определились мы здесь. Не дергаясь, не обижаясь за прошлое и не надеясь в будущем ни на что.

— Останемся друзьями. Иль просто старыми знакомыми. Ты прав. Не стоит укорять за прошлое. А будущее само покажет, — ответила Тамара, и Коршун, внимательно всмотревшись в ее глаза, понял, что не все пути-дороги к ней для него перекрыты.

В тот день, когда топографы, закончив профиль, уезжали из тайги, все ребята радовались возвращению в город. Мрачным остался только Коршун.

— Где ты остановишься? Где жить будешь? — спросила его Тамара.

— Пока в общежитии геологов. А дальше не знаю. Но как-то утрясется, — отмахнулся тот равнодушно, не желая продолжать разговор.

Она вспомнила о нем на следующий день. И решила, навестив топографов, заодно узнать о Николае. Что он надумал и решил?

Парни ответили, что Кольку еще вчера вечером, сразу по приезде, вызвала из общежития женщина. Он как ушел, так и не появлялся больше в комнате.

— Видно, это его сожительница! Или жена! От женщин скоро не возвращаются! И Колька не дурак, уж если сама за ним пришла, он свое не упустит!

Тамара напустила на себя маску безразличия. А самой больно стало. Снова у нее Кольку из-под носа увели. Какая-то опередила, отняла.

Девушка прислушивалась к шагам в коридоре. Может, Колька? Но нет!

«Ну почему я такая дура! Зачем спрашивала, упрекала, к чему мне эта гордость дуры-одиночки? Вон какая-то зацепила его. И наплевать ей на его прошлое. И главное не минувшее, а грядущее. И тут многое от самой зависит!» — ругала себя Тамара. И решила, увидев Кольку, пригласить его в гости.

Тамара долго гуляла по горсаду в надежде на случайную встречу. Но даже издали не увидела Кольку. Вернулась домой расстроенная:

«Как вернуть его? Хотя… За три месяца так ни о чем и не договорились, не выяснили. Что может дать один день?»

Тамара легла на диван с книгой. Но перед глазами вновь, как в наказание, Колькино лицо. Оно то хмурится, то смеется. Бранится и шутит. Что-то хочет сказать и не решается.

«Видно, снова потеряли мы друг друга. И теперь навсегда, — вздохнула Тамара. — Странно все получается. Жили рядом, под одной крышей, и ни о чем не договорились. Даже ругались. Почему мне его теперь не хватает? Иль весь свет на нем заклинился? Чего это я о нем думаю? Он, наверное, с какой-нибудь из прежних утешается? А я тут чуть не вою по нем? Хватит!» — приказывала она сама себе. Но мысли поневоле возвращались к нему.

Тамара уже задремала, когда услышала звонок в дверь. Глянула на часы. Десять вечера… «Кто бы это мог быть в такое время?» — Подошла к двери и спросила:

— Кто?

— Я. Николай!

Не веря себе, девушка открыла дверь.

— Можно? — вошел, оглядев Тамару, одетую в халат и тапочки.

— Входи! — Она закрыла за ним дверь и, пригласив в комнату, спросила: — Что случилось?

— Не знаю! Мне передали, что ты интересовалась мною. Я, дурак, обрадовался и возник! Но, вижу, ты вовсе не рада?

— А что за женщина утащила тебя в этот раз? Старая знакомая? — выдала себя Тамара.

Коршун подавил улыбку, понял: ревнует его. И ответил беспечно:

— Старая любовь! Примириться нужно было. А тут и повод такой! Не мог отказаться!

— Ну и человек ты, Колька! Кобель! От нее сразу ко мне!

— Это точно! Женщины — моя слабость. Иначе себя мужиком бы не считал. Да и не прикидывался я перед тобой монахом!

— Ночевал у проститутки?

— Не совсем так! Она из бывших. Это меняет дело. Давно ушла с панели! Теперь она порядочная баба!

— Ну, конечно! Почему бы не оказать ей услугу и не остаться на ночь? — съязвила Тамара.

Коршун хохотнул:

— Конечно, старая дружба всегда помнится!

— Вот и возвращайся к ней! Подзаборный. Ты никогда не сможешь стать человеком. Уходи! И никогда не возвращайся! — закипели у нее слезы в голосе.

— Не шуми, не базлай! — Он надел туфли в коридоре. И, взявшись за ручку двери, сказал: — А ведь я ее замуж отдал! За Василия! Музыканта. Свидетелем был при росписи. Отметили немного это событие. Что тут особого? Она — человек! А ты — дура! — Коршун вышел на лестничную площадку и плотно закрыл за собою дверь.

Тамара не спала всю ночь…

Через неделю узнала, что уехал Колька из общежития насовсем. А куда? Никому ничего не сказал. Ни с кем не поделился. Да и что удивительного — в отряде топографов он лишь работал. Ни с кем не сдружился.

В отделе кадров ей сказали, что бывший рабочий отряда уволился по собственному желанию, получил расчет.

Такое поспешное увольнение она истолковала по-своему. И, разозлившись на себя, на Николая, на весь белый свет, решила ехать на Колендо, новую площадь, где едва началось бурение новой скважины.

«Забыть его! На всю жизнь! Навсегда! Ну кто он такой? Уголовник! Бандит! Убийца! Зачем он мне нужен? Даже посмел дурой обозвать! Подонок! Ему все равно кто-нибудь жизнь укоротит! Сам добром не кончит», — уговаривала себя девушка.

— На Колендо?! С чего это тебя в глушь потянуло? Что случилось? От себя убегаешь? Или неудачный роман оборвать вздумала? — спросил, улыбаясь, начальник геологоразведки Лившиц.

Этого человека любили все геологи Сахалина. Он умел быть другом, оставаясь при этом самым требовательным, строгим начальником. С ним считались все.

Тамара опустила голову. Не знала, что ответить. Ее отношения с Колькой никак нельзя было назвать романом. Но ведь именно из-за него она решила уехать, убежать, уйти на край света, чтобы не видеть счастливых людей, влюбленные пары, беременных женщин, раз это не суждено испытать ей. Зачем видеть счастье других? Там, в тайге, она хотела забыть все.

— Кто он, счастливый виновник твоих страданий? — смеялся Лившиц.

— Паразит! Бандит последний!

— Ну, конечно! Растревожил, разбудил в нашей Тамаре сердце и исчез? Так кто ж он после этого? Так, что ли? Послушай сюда! То не повод убегать в тайгу. От себя не убежишь. Коль пришла твоя весна, ее нигде и ничем не заглушишь. Она — как болезнь. И тайга в этом случае не всегда врач. Факторы времени и расстояний хороши лишь при полном разрыве либо потере. У тебя лишь начало, как я вижу. И через месяц ты сбежишь с Колендо, не выдержав разлуки. Но, возможно, будет примиренье? Не опоздаешь ли ты тогда? Ведь мужчины легче переносят подобные стрессы и могут жениться с отчаянья.

— Ненавижу его!

— Не реви! Живо подбери сырость! Умей себя в руках держать! И не ври. Ни мне, ни себе! От ненависти не плачут. Я стар, чтобы не знать причину этих слез! И сразу говорю, на Колендо тебе делать нечего! Разберись в себе! И с ним. Решают свою судьбу на холодную голову, а не в истерике!

— Я все обдумала и решила. Я поеду, — вытерла слезы Тамара.

— Кто он? — не выдержал Лившиц.

И девушка коротко рассказала о Кольке.

Лившиц выслушал молча. Ничего не говоря, позвонил по телефону:

— Владимир Иванович? Меня интересует недавний уголовник, который работал в отряде топографов. Что? Да, он самый. Уже не уголовник? Но где его найти? Да нет, ничего не натворил. Адресок хочу знать. Ну помоги, узнай. Я на месте. — Он положил трубку.

А через десяток минут записал на бумаге адрес Николая, переданный по телефону следователем.

— Возьми! Этот маршрут будет труднее, чем Колендо. Но тот не геолог, кто теряет счастье. Мы обязаны только находить. — Лившиц передал Тамаре лист бумаги с адресом Николая.

Тамара вышла из кабинета, не зная, что ей делать с этим адресом. Писать Кольке? Но о чем? Просить его вернуться? Но захочет ли он того? Вряд ли!

Неделю не решалась. Да и не умела писать письма. И отправила телеграмму: «Когда будет невмоготу — вернись! Тамара…»

Она ждала его каждый день. Ночами чутко прислушивалась к шагам на лестнице. Не стихнут ли шаги у ее двери? Ждала звонка. Она ждала у окна, всматриваясь в каждого прохожего. Смотрела, не завернет ли к ней почтальон с телеграммой. Но шли дни, недели… Ни Николая, ни ответа не было.

«Наверное, опять связался с ворами и попал в тюрьму», — предположила одна из самых близких подруг.

Тамаре от услышанного даже холодно стало. Она ушла, обидевшись. И больше ни с кем не говорила о Кольке.

А через полгода уехала на Колендо. Без слез. Стиснув зубы… Решив до окончания бурения скважины не возвращаться в Оху. Она просила присматривать за квартирой соседку-старушку. Оставила ей ключи. И, закинув рюкзак на плечо, уехала из Охи на вахтовой машине ранним туманным утром…

Тамара любила тайгу. Она не боялась идти ее зарослями даже среди ночи. Она находила в ней дорогу к жилью по одной ей известным признакам и никогда не блудила. Но теперь, едва выдавалась свободная минута, она уходила в тайгу успокоиться. Со временем работа затянула. И Тамара все реже вспоминала о Николае. В Оху она не приезжала целых полгода. Чем немало удивляла Лившица, появлявшегося на буровой каждую неделю. О Кольке он не спрашивал, не напоминал, не бередил память.

Тамара вернулась в Оху за пару дней до Нового года. Скважина дала нефть. Фонтан! Это было событие. И девушку поздравляли все геологи.

С рюкзаком на плече она шла знакомыми улицами домой. Не спешила. Зная, что никто ее там не ждет, кроме одиночества.

Старушка-соседка, услышав стук двери, вышла на лестничную площадку.

— С приездом, Тома! — посветлела она лицом. И вошла в квартиру вместе с хозяйкой. Она долго рассказывала обо всех городских и дворовых новостях, жаловалась на грубую невестку и пьяницу-сына, сетовала на судьбу, подарившую долгий век. Тамара, чтобы прервать поток стенаний, спросила, не рассчитывая ни на что:

— Ко мне никто не приходил?

— Как же! Был один! Лохматый такой! Ну сущий ведмедь! Справлялся о тебе. Спрашивал, куда уехала, когда вернется. Но ты мне ничего про то не говорила. Я и ответила: мол, неведомо мне. Он еще раз заявился. Долго звонил. А потом попросил передать тебе письмо. Вот оно — на столе у тебя лежит, — указала бабка. И, увидев, как поторопилась девушка к конверту, ушла домой.

«Я слишком поздно получил твою телеграмму. Ездил на похороны матери. Потом отдыхал на море. Впервые в жизни! Увидел и понял, как много я упустил, не оценил и не сберег. И, знаешь, стал геологом! Самого себя нашел! Как откопал с погоста! Вроде как слепым был до того. Зато теперь все наверстаю. Но это тебе не интересно. Ты позвала меня вернуться, когда прижмет. Выходит, хотела остаться благодетельницей. Вроде пахана? Думала, что пропаду я, шалопутный, в этой жизни без поводыря! Ан осечка вышла! Не сдох! И не прижало, что и хотел тебе доказать. Говорят, даже помолодел. Еще бы! Два месяца кверху кормой на пляже валялся! Пока ты меня в пропащие запихивала, я время даром не терял. И познакомился там на отдыхе с хорошими мужиками. Нынче к ним уезжаю! В телеграмме твоей я искал тепло. Хотел понять, зачем зовешь вернуться? Любишь? Убедился, что нет! Ты уехала из дома, куда звала меня, и ни словом не обмолвилась, где и когда вернешься. С любимыми так не поступают. Их не выкидывают на свалку памяти. А значит, это был еще один твой каприз, злой и жестокий. Но я не стану твоей игрушкой. Я ждал, еще там, в отряде, что ты поймешь меня. Но ты стыдилась моего прошлого и боялась будущего со мной. А любовь и расчет не живут вместе. А впрочем, о чем это я размечтался? Мы ведь с тобою просто старые знакомые. И не больше того! Ты стыдилась признать меня другом юности там, в отряде! Неспроста! Но я поверил! И прилетел по телеграмме. И снова прокол! Выходит, не судьба!

Теперь прощай, Томка! Я уезжаю слишком далеко. С геологами! Меня взяли. Мне поверили там, познакомившись на пляже! А ведь ты дольше и лучше их знала меня. Я любил тебя! Я вернулся! Но ты исчезла! Теперь уезжаю и я! В Арктику. Она чем-то похожа на тебя, слишком белая, очень чистая, бездушная и холодная, она тоже не умеет дружить, не способна любить…»

Тамара вложила письмо в конверт. Сунула на полку, подальше от глаз и памяти. Чертыхая себя и Кольку, долго не могла успокоиться.

«Уехал… Меня упрекаешь? А сам? Последний идиот! За заработком погнался! Меня на деньги променял! Мог узнать в конторе, где я работаю! Там, любой мог сказать о Колендо. Каждый день туда вахтовые машины ходили. Не дальний путь. Не конец света! Или язык потерял? Не догадался? Так любил, что не мог найти! Дурак! А может, не ты моя судьба? Ведь вон сколько раз могли остаться вместе, да все срывалось», — задумалась Тамара и, поняв, что Колька уехал далеко и надолго, что ждать его бесполезно, решила не терзать себя понапрасну.

«Хватит жить затворницей!» — разозлилась она на себя. И уже на следующий день вздумала пойти на новогодний вечер, который устраивали геологи Охи.

Ей очень хотелось выглядеть привлекательной. Но как это сделать? Она давно забыла обо всем. И с трудом накручивала на бигуди жесткие волосы. В парикмахерские города теперь не протолкнуться. Тамара промучилась весь вечер с прической, маникюром, гардеробом, подыскивая что-нибудь подходящее для этого праздника. Как непривычны оказались для нее платья, от которых вовсе отвыкла в тайге. Раздражали духи. И все же собралась. Глянула на себя в зеркало. Не узнала.

Похудевшая за лето и осень на буровой, она казалась старше своих лет. Вот только глаза… В них еще сохранилось любопытство и озорство.

«Впрочем, стоит вот так следить за собою каждый день, а не только по праздникам». Она подкрасила губы и вышла из дома.

Едва девушка вошла в районный Дом культуры, ей тут же нацепили маску Бабы-Яги и затащили в фойе, забитое до отказа людьми, музыкой, смехом.

«Кто есть кто? Где знакомые?» Все скрыли лица под масками. Голоса тонули в грохоте музыки, взрывах смеха. Тамара вначале растерялась, ведь на таком вечере она впервые. Не знала, как держаться. Но ее кто-то подхватил за руку, втащил в круг танцующих, и она, хохоча до изнеможения, отплясывала краковяк «с бараном», вальс — «с чертом» на бис, получив приз лучшей паре — набор духов; не успев опомниться, станцевала фокстрот с «кабаном», твист — с «козлом».

Условием этого вечера было — не снимать маски ни на минуту до самой полуночи.

Вдоль стен уже стояли накрытые столы. Там все было готово к встрече Нового года. До него оставался час…

Тамара впервые забыла о Кольке. Она шутила с «ежом», пригласила на белый вальс «пирата». Она почувствовала себя совсем девчонкой, которую незаслуженно обходили наивные чистые радости и праздники.

Ей не давали отдохнуть, присесть. Оркестр играл без перерывов.

Тамара едва успевала сделать глоток лимонада, как ее снова уводили в круг танцующих. Особо настырным оказался «рыцарь». Он следовал за Тамарой повсюду. Танцевал с девушкой несколько раз подряд и не выпускал ее из вида. Отжимал всех, кто пытался опередить его.

Тамаре так хотелось узнать, кто же это? Ни голос, ни манеры человека ей не были знакомы. Но подметила настойчивость партнера, умение шутить и ценить шутку. Судя по голосу, не зеленый юнец. И в то же время руки сильные. Танцует и держится уверенно. Не новичок на праздниках. И среди геологов свой, чужих сюда сегодня не пускали.

Упрямый подбородок да губы, улыбающиеся сдержанно, вот и все, что не сумела скрыть маска.

Тамара смеялась его шуткам искренне, веселилась, впервые забыв обо всем. «Рыцарь» не отходил от нее ни на шаг, не выпускал из ладони девичью руку.

Вместе с нею он подошел к столу, когда на часах пошла последняя минута уходящего года.

Вот и бой курантов. Сняты маски. «Рыцарь» оказался начальником сейсмостанции Владимиром Перовым. Он, улыбаясь, смотрел на Тамару:

— Если все ведьмы такие же красивые, как ты, не понимаю, зачем нас в детстве пугали ими? Я бы тогда босиком прямо с пеленок к тебе бы прибежал.

— С Новым годом! — послышался голос Лившица. Он глянул на Тамару, подморгнул ей и добавил: — Будьте счастливы все!

— За самую красивую ведьму, взявшую в плен сердце рыцаря! — предложил Владимир Перов и подал Тамаре бокал шампанского.

Они веселились до рассвета. Танцевали и пели свои любимые песни, рассказывали смешные истории, случившиеся на профиле в тайге.

Убеленные сединами геологи и недавние выпускники техникума радовались наравне, отмечая Новый год. Всем хотелось, чтобы продолжал он жить в каждом дне — пусть маленькими, но памятными искрами праздника.

Город озарялся разноцветными ракетами, горели бенгальские огни, праздничная иллюминация вспыхивала повсюду разноцветными лампочками.

Взрослые люди забыли о возрасте и, выйдя на улицу, играли в снежки, катались на санках с горок. Танцевали под городской елкой. Никому не хотелось спать. Веселье перехлестывало через край.

Тамара лишь с рассветом собралась уходить домой. Но Перов никак не хотел разлучаться.

— Можно мне проводить тебя? — спросил он тихо.

— Рискни, рыцарь! — шутя разрешила она.

Они шли по заснеженным улицам, держась за руки. Девушка не сразу заметила это. И лишь у подъезда остановилась:

— Я уже дома!

— Давай вечером сходим в кино? — предложил Владимир. И, не дожидаясь ответа, сказал: — В семь вечера я жду тебя на этом самом месте! Идет?

— Хорошо, — не кокетничая, согласилась она.

А через месяц все геологи знали, что Тамара встречается с Владимиром. И, видно, скоро они поженятся…

Перов был на два года старше девушки. В геологии работал давно. Люди уважали его. Говорили, что к нему можно подойти с любым разговором, просьбой. Уважительный, добрый по натуре, он никому не нагрубил, никого не обидел, не унизил.

Он держался со всеми одинаково ровно, но никогда ни одному человеку не отдавал предпочтения.

Его никто не видел нетрезвым или в кругу сомнительных девиц. Хотя о его жизни никто ничего не знал. Не любил он рассказывать о себе и оставался загадкой. Знали лишь, что он закончил аспирантуру и теперь работает над диссертацией.

Была ли у него любовь, был ли он женат, никто ничего не знал. А сплетничать о нем не было повода.

С Тамарой Владимир встречался открыто, не прячась, не скрывая своего отношения к девушке. Он не был ни робок, ни навязчив. Он приметил девушку давно. Но не выпадало подходящего случая. Работа разбрасывала их в разные концы тайги. Они виделись бегло, крайне редко, едва успев поздороваться.

Лишь однажды пригляделся Перов к Тамаре. Когда, работая в топографическом отряде, она ненадолго приходила к сейсмикам. С того дня не стало ему покоя. Но топографы вскоре проложили профиль и ушли из тайги. Потом он слышал, что Тамара уехала на Колендо. Потом вернулась в Оху. Куда она отправится теперь или останется в городе, не знал никто.

Он вмиг приметил девушку, едва она переступила порог Дома культуры на Новый год, и запомнил маску, выданную ей. Он разыскал ее в неимоверной толчее и не выпускал из виду. Для себя он все решил.

Он не хотел быть назойливым и не набивался в гости домой к Тамаре, давая ей время все обдумать, взвесить и присмотреться. Теперь он не спешил, думая, что девушка не собирается в ближайшее время уйти на профиль с каким-нибудь отрядом.

А Тамара, словно подтверждая его мысли, купила мебель, в квартире навела уют. И теперь уже не ходила по городу, как по тайге, — в куртке и брюках. Она научилась, заставила себя следить за собственной внешностью. К этому ее обязывало негласное положение невесты Перова, которое может обернуться свадьбой, с регистрацией, с новыми, неизвестными пока обязанностями жены.

Перов встречался с Тамарой каждый день. Его не останавливали ни мороз, ни пурга.

Схватив Тамару за руку, сразу после работы, шел с нею на концерт, в кино или на каток. Либо на лыжную прогулку за город. Иногда они просто гуляли по городу, по горсаду.

Ей одной он рассказал о себе все. Собственно, в его жизни нечего было скрывать и стыдиться.

Его первая любовь в детсаду уже давно вышла замуж. Имела детей.

Не все, что нравится в детстве, подходит для жизни. Не каждая игрушка бывает любимой. Больше у него увлечений не было. На них попросту не оставалось времени. А на работе в тайге каждую свободную минуту отдавал диссертации. Потому девушек не замечал. Не оставалось времени на них и в Охе. В Куйбышеве у Перова жили мать и младшая сестра. Отца он не помнил. Тот погиб в войну.

Владимир жил в общежитии в комнате на двоих со своим однокурсником. Тот был геодезистом и в Оху приезжал лишь на зиму.

Тамара тоже рассказала Перову о себе. Без утайки. Даже о Кольке. Не стала умалчивать.

— Ты еще любишь его? — Она уловила дрожь в его голосе.

— Теперь не знаю. Одно верно, помнить его буду всегда. Хотя сама не понимаю, чем он дорог, почему не могу выбросить из памяти и сердца! Ведь ничто не связывало, не сблизило нас. Он мне, как болезнь, как наказанье, от которых никак не могу избавиться.

— Я постараюсь помочь тебе и себе. Я не люблю соперников! Но и ты пойми, встречаться бесконечно мы не можем. Когда-то нужно решать судьбу окончательно. Я не тороплю. Избавься от наноса. Если можешь. Я не хочу сравнений ни с кем. И если на что-то решился, пусть ничья тень не станет между нами…

Тамара поняла все. И, вернувшись домой, спрашивала себя, сумеет ли она навсегда забыть Кольку.

«Надо суметь. Володя — свой. Он понятен и близок. Порядочный, воспитанный человек, равный во всем. За него не надо бояться, он ничего не утворит, не сорвется. Он надежен, как скала. С ним можно спокойно решиться на жизнь. Этот не подведет, не бросит, его не уведут. С ним интересно и спокойно. Такой будет прекрасным мужем. Не чета Кольке. Тот — вечный любовник городских проституток. Бродяга и хам! Да, такие никогда не женятся. Они, как ветер, одиноки до старости, — думала Тамара. Но сердце никак не соглашалось с доводами разума и спорило, настаивая на своем: — Перова жизнь не била. У него все складывалось, как по маслу. Учился. Мать помогала. Закончил, сразу получил хорошую должность и оклад. А жизнь — не речка с тихими берегами. Бывают и паводки. А Владимир — не пловец. Он может не выдержать, не устоять. Уж слишком безоблачна у него жизнь. Не проверяла, не испытывала на прочность. С таким неподготовленным не только по жизни, в тайгу с опаской выйдешь. Геолог? Ни одной ночи в палатке не спал в тайге. Все на сейсмостанции! Привык к уюту. А в жизни и водовороты случаются. Как решиться на жизнь с тем, кто сам не знает своих способностей?.. А почему это — водовороты? С Перовым их просто неоткуда ждать. Он предсказуем. Жизнь сложилась ровно. Это хорошо. Не всем же мучиться. Значит, будет дорожить семейным покоем, размеренностью. Не захочет их нарушить».

— Я люблю тебя! — сказал Владимир Тамаре через пару недель и, заглянув в глаза, ждал ответа. Девушка не торопилась. Сердце не откликнулось на признание.

Владимир понял — поспешил. И уже сдерживал себя. Молчал о чувствах.

А в город уже шла весна. Пока что робкой капелью звенела с крыш. Растапливала снег на тротуарах. Слабели холода. И геологи с каждым днем становились беспокойнее. Скоро в тайгу. На все лето. До самых холодов. Не радовался этому лишь Перов: «Уехать, не получив ответа? Значит, не любит. А может, уедет вместе со мной? Преподнесет сюрприз в последний момент вместо ответа? Ведь женщины непредсказуемы. Так было всегда! И если б не любила, не стала бы встречаться со мной всю зиму. А что касается Николая, что ж, будет помнить недолго. Появятся дети и выветрят из памяти ненужное имя. Такое случалось не раз».

Владимир ходил в магазины, приглядывая Тамаре подарок к Восьмому марта, — решил сделать ей в этот день предложение.

Тамара понимала все. Весна и ей кружила голову: «Пора решаться. Иначе в тайге хватает девчонок-геологов, моложе и смазливее. Хватит терять! Надоело. За зиму ни одного письма не прислал этот Колька, даже адрес не оставил! Кончится ли его экспедиция или он совсем замерз в своей Арктике? Неужели забыл меня окончательно?»

Седьмого марта, перед самым праздником, она оделась понаряднее. Укороченный рабочий день, торжественное собрание, подарки, а потом весь вечер с Перовым.

«Может, сегодня он сделает предложение?»

— Тамара! Скорее! Беги в красный уголок! Там — концерт по заявкам идет! Для женщин! И тебе песню послали! Передают ее!

Тамара пулей влетела в свой кабинет. За нею — геологи и Перов…

— Кто поздравил? — спросила она позвавшего.

— Какой-то геолог из Заполярья. Фамилию не помню. Имя только — Николай!

По радио звучал последний куплет знакомой каждому «Морзянки»:

Меня домчат к тебе, когда зимовка кончится, оленьи нарты, самолеты и такси… Поверь — мне так твои глаза увидеть хочется! Но только ты об этом лучше песню расспроси…

Тамара не чувствовала слез, катившихся из глаз. Все вышли. Мешать не стоило. Поняв что-то, ушел и Перов…

 

Глава 5

ХРАНИ ТЕБЯ БОГ!

Этот охранник в магаданской номерной зоне строгого режима был непохож на своих сослуживцев-ровесников даже внешне. Молодой парень, а совсем седой. И даже глаза его не вспыхивали, как у других, озорными огнями. В них словно умерла молодость, не успевшая расцвести. Он не умел смеяться. Ни с кем не дружил. Жил в казарме охраны обособленно. Молчаливый, хмурый, он будто забыл, что на свете бывают радости.

Солдаты-охранники обходили его стороной, стараясь не задеть даже ненароком. Он не реагировал на шутки, не любил анекдотов и никогда их не слушал. Не подсаживался вечерами к столу попить чай с сослуживцами.

Борис всюду был один. И в отличие от сверстников сам попросил военкомат направить на службу во внутренние войска — на охрану мест лишения свободы.

Со всеми охранниками заговаривали заключенные. Этого — не задевал никто. Даже фартовый барак, известный своей наглостью, притихал при появлении Бориса.

Он никогда не выходил из себя. Но говорил так, что ослушаться его ни у кого не хватало духу.

Глаза Бориса словно протыкали собеседников насквозь и не оставляли шансов на препирательство или неповиновение.

Глухой, словно от колен идущий голос, тяжело ронял скупые слова приказа. Дважды не повторял их никогда.

Еще вначале, на самом первом месяце службы, попытался, подосланный фартовыми, стопорило убить Бориса. И подскочил с ножом, вывернувшись из темноты коридора. Нож едва коснулся охранника, как стопорило был отброшен к стенке и тут же убит…

Борис знал, что иного выхода не было. Его проинструктировали на случай, если случится нападение, — уничтожай. И ничего не опасайся.

Фартовые, увидев стопорилу, расстрелянного в упор, долго думали, как отомстить за него охраннику. Но желающих взять на гоп-стоп Бориса не находилось. Хотя в любой барак по всей территории он входил без оглядки.

Он ни к кому не придирался и никого не выгораживал.

Единственным врагом у него в зоне был негласный президент всех зэков по кличке Жмот. Его все обходили подальше, даже начальство зоны. Но не Борис…

В дежурство этого охранника никому не удавалось отлежаться на шконке. Борис входил в барак и, оглядев зэков тяжелым взглядом, приказывал коротко:

— Выходи!

Кто-то прикидывался больным и не вставал со шконки. Охранник сгребал за шиворот, вытаскивал из барака и, обменявшись взглядами с начальником охраны, приказывал:

— В шизо! Марш!

Особо Борька ненавидел фартовых и блатных. Им он не давал ни малейшей передышки. На работе и в бараках не спускал с них глаз. Держал на слуху каждое слово, всякое движение и никогда не опаздывал, не допускал ЧП.

Так уж совпало, что именно в этой зоне отбывали наказание два охинских пахана — Медведь и Пан.

Они прошли все сахалинские зоны, не раз ударялись оттуда в бега. А теперь попали на Колыму за организацию особо тяжкого преступления. Оба получили по пятнадцать лет. Каждый отбыл по половине срока. Но ни зачеты, ни амнистии не распространялись на их статью, и паханы знали: иначе, как по звонку, не выйти им из этой зоны.

Борис, казалось, даже не дремал во время своего дежурства. С фартовых не спускал глаз ни днем, ни ночью. Он хорошо их знал. Не в пример фартовым, не узнавшим в седом парне вихрастого, губошлепного пацана, которого охинские «малины» держали за шестерку, отделываясь трояками и пятерками за мелкие услуги.

Пацана понемногу учили, как надо линять от мусоров. Как уводить их от кентов, как надо стоять на стреме. Борька схватывал эту науку на лету.

Он считал их благодетелями и кормильцами. Никогда не отказывался выполнять их поручения. У него не было от них ни тайн, ни секретов. По их требованию он сдружился с сыном следователя Коломийца. И лишь потом узнал, для чего это было нужно.

Слепок с дверного ключа он сделал быстро. Никто из Коломийцев не приметил. А передав, узнал, что шкура следчего мента теперь в кармане у «малины».

За слепок ключа от квартиры Коломийца фартовые дали Борьке целых сто рублей! Но они не обрадовали пацана. Он бросился бегом к сыну следователя — Сашке. Сказал, что замышляют воры, намекнул, что надо сменить замок. На следующий день в дверь был вставлен новый — финский, а Борьку впервые избили на Сезонке фартовые за подсунутую лажу.

Пацан стал осмотрительнее. Прислушивался, что говорили в «малине» о следователе, и вовремя предупреждал его.

Борис, сам не зная, как это случилось, привык, а потом и привязался к Сашке Коломийцу. Тот был не по годам серьезным мальчишкой. Не любил шумных игр, и его все интересовало. Почему луна не греет? Отчего она и солнце — желтые? Почему так необычайно красивы снежинки, кто делает их узорчато-кружевными? Зачем они так быстро тают? Почему звезды мигают, а луна не умеет? Почему деревья растут из серой земли, а листья на них зеленые? У Борьки таких вопросов не возникало. Он думал о земном: где взять деньги на портки брату, который пошел в первый класс, на какие деньги доживет семья в этот месяц. Как наскрести денег отцу на сапоги. Почем сегодня картошка на базаре. И как растянуть буханку хлеба всей семьей на два дня.

И все же они дружили. Сашка мечтал стать астрономом, чтобы найти ответы на свои вопросы. А Борька думал, как устроиться на такую работу, чтобы семья не бедствовала.

Сашка никогда не думал о еде. Он даже не помнил, ел он что-нибудь сегодня или нет. Он даже не любил мороженое. Никогда не просил у отца и матери сладости. Он жалел всех дворовых собак и кошек.

Борька считал его самым чудным пацаном на земле, оберегал его от дворовых забияк. Защищал в школе.

Он рассказывал ему, своему другу, что Владимир Иванович устроил его, Борьку, на работу в милицию. И скоро он сдаст экзамен на автослесаря, будет зарабатывать, как взрослый мужик, и обязательно купит с первой получки сестренке — ленточки в косички, среднему брату — штаны на лямках, отцу — настоящие яловые сапоги.

Сашка плохо слушал его и думал, куда делась луна, а на ее месте висит худой и бледный месяц.

Борька рассказывал другу, чему он научился на работе. Говорил о принципах работы автомобильного двигателя, рассказывал, чем отличается грузовик от легковушки. Он делился своими успехами и промахами. Сашка радовался за Борьку, когда тому что-то удавалось.

Он не знал, что Борька, работая автослесарем, не теряет связи с Сезонкой. Так было нужно. И пацан первым предупредил Коломийца о Коршуне, последнем дне, отпущенном тому «малиной». А утром предупредил о готовящейся разборке, где Коршуна непременно убьют.

Но оперативники сработали грубо, и фартовые сбежали, оставив недобитого Коршуна посередине хазы.

Первое подозрение о связи пацана с милицией возникло у фартовых не случайно. Они прислали к нему налетчика. Тот долго бил Борьку на глазах младших детей, пока не вернулся с работы отец. Он отнял сына и, врезав налетчику в челюсть, выкинул из квартиры. Запретил сыну ходить на Сезонку. Но… Пацан слишком завяз и многое знал о фартовых. Они поймали его возле дома утром. И, узнав, что отца нет, вошли в квартиру.

— Вызови во двор своего кента-лягашонка! — потребовали жестко.

— Зачем он вам?

— Тебе что за дело? Надо! Шустри! Заведи его в подвал, а сам линяй, как только мы войдем туда! Усек?

— Вы его замокрить хотите? — У Борьки встали волосы на голове дыбом.

— Ты о своих думай. Не вытащишь — твоим не дышать! Заложишь лягавому — весь корень под перо пустим. И тебя, падлу! Как стукача! А ну! Шевелись, хорек сопатый! — Его вышвырнули из комнаты пинком.

Борька не хотел звать Сашку. Он шел, роняя слезы. Знал: не позови, фартовые сдержат свое слово.

Борька не знал, что, спугнув разборку на Сезонке, оперативники убили Хмыря. Шальною пулей, не целясь. Фартовые мстили за него.

Пацан подошел к подъезду дома, где жили Коломийцы. Решил сделать вид, что звал Сашку, но его не оказалось дома, соврать, чтоб оттянуть время, а там — предупредить следователя. Но… Сашка выскочил из подъезда навстречу Борьке и вытащил его во двор.

— Глянь! Какое стекло я нашел! Через него на солнце смотреть можно! Даже днем!

Не успел показать стекло, как сильные руки подхватили мальчишку, заткнули рот, заволокли в подвал. Там уже был Пан. Туда же минутой позже вбили и Борьку. Дверь в подвал наглухо закрылась.

Что там замок дворничихи, повешенный на дверь? Его фартовые сковырнули тут же…

— Попухли, падлы! Ты, лягавый выродок, сдохни за кента! — схватил Пан Сашку за голову. Мальчишка не мог крикнуть. Хлынувшая кровь выбила кляп изо рта. Сашка упал замертво. Борька вырвался из рук фартовых. Но тщетно…

— Кенты! Лягавый прихилял. Своего хватился! Смываемся! — открыл кто-то дверь.

— Погоди! Я с этого суки сниму еще полосу! — рванул кожу со спины мальчишки Пан и, наступив ему ногой на горло, вышел из подвала.

Борьке повезло лишь потому, что телогрейка защитила, не дала раздавить горло, перекрыть дыхание. Да и Пан торопился…

Борька не помнил, как оказался в больнице, кто его нашел в подвале.

Навестить сына в палату пришел отец. Мальчишка не узнал его. Тот постарел вдвое. Не сразу, но все же сказал, что нет у Борьки больше никого. Ни сестер, ни братьев. Всех похоронили в один день…

Борька горько заплакал.

— Медведь их передушил, как цыпляток. Всех в кучку свалил на одну койку. За тебя! Что предал «малину». С милицией связался! Тебя еле выходили. Сказали, всю жизнь с горлом мучиться будешь. Испортили его тебе. Насовсем.

— А Сашка? Его спасли? — спросил отца.

— Где уж там! Он враз помер. Хоть в том повезло, что не мучили, не издевались, как над тобой…

В тот же день к Борьке пришел Коломиец. При нем делали Борьке перевязку, разматывая пацана из бинтов.

Следователь, глянув на мальчишку, рот рукой закрыл. Всякое видел. Но это — потрясло… Он первым приметил поседевшую Борькину голову, резко изменившееся лицо.

— Я позже приду, — хотел уйти Коломиец. Но Борька попросил подождать.

Когда ему закончили перевязку, попросил следователя наклониться и что-то тихо, сбивчиво объяснял.

В этот же день взяли всю «малину». Никто из фартовых не смог уйти. Медведь и Пан не ожидали облавы. Они забыли, что и об этой хазе на Дамире знал Борька. А может, сочли мальчишку мертвым.

Они усмехались, когда их привезли в морг на опознание трупов. Ребятишки лежали рядом. Рука к руке. Словно устав после озорной игры, прилегли отдохнуть и уснули…

— К расстрелу без суда таких вот надо приговаривать, — возмущалась бездетная уборщица, глядя на привезенных убийц.

Пономарева Маргарита, следователь прокуратуры, ожидала, что Медведь и Пан, увидев трупы детей, поймут, что им грозит расстрел, и попытаются смягчить наказание чистосердечным признанием. Но те заговорили лишь через десять дней, да и то лишь потому, что не выдержали взятые вместе с ними фартовые и начали давать показания.

— Лягашонка зачем замокрили? А за своего кента! Его падлы-мусора расписали. Думали, на холяву сойдет? Ни хрена! — ухмылялся Медведь.

— При чем мусоренок? Он — гнида, своему козлу лягавому по кайфу был? Нам свой кент дорог! Вот и рассчитались! — не смутился Медведь. — За что зелень сапожника гробанул? А затем, чтоб суки не дышали. Один ихний лажанулся, и те такие же, — махнул рукой и добавил: — Люди ожмурились, кенты! А тут — говно жалеют! Да я ихнего Борьку по стене размазать хотел. Жаль, не дали. За то, что скурвился с лягавыми. Их стукачом заделался. Как узнали? Засек его наш стремач. Мы его на хвост к суке посадили. И накрылся. Засекли! Ему пофартило! Мы и не думали оставлять дышать его. Ожмурить решили всех — скопом. Чтоб не плодилось в городе всякое блядво! Вам их жаль? А нам своих. То-то! У всякого своя шкура — родная. А кент — дороже воли!

Пан, припертый показаниями фартовых, ответил четче:

— «Малина» — не лягашка! Мы фартовых с пацанов растим. Каждого. И за потерю — не прощаем. Замокрили нашего — поплатятся своими. Неважно — лягашами или мусорятами. Зуб за зуб! И пусть не гоношится, гад лягавый, что сумел из нашего шестерки сделать стукача. Недолго кайфовал. Да и сам на свете не заживется.

Почему именно они, паханы, взялись выполнить работу мокрушников, ответил, не скрывая:

— За каждого кента пахан в ответе! Сам за них ожмуреньем мстит. Это — не западло, в честь «малине»…

Их приговорил к расстрелу городской суд. Но… Через неделю был получен текст амнистии, где говорилось о замене смертной казни сроками наказания всем, приговоренным к высшей мере в нынешнем году…

Медведь и Пан, узнав о том, не удивились, не выдали особой радости. И молча выслушали сообщение об этапировании на Колыму.

Борис, закончив семилетку, теперь работал автослесарем в милиции, учился в вечерней школе и за все годы не завел ни одного друга. Он возненавидел Сезонку.

Когда выдавалось время, ходил на кладбище. Здесь, совсем рядом, лежали самые дорогие для него люди. Одни поплатились жизнью за его неосмотрительность, другие — из мести…

«Сашка! Сашка! А луна тоже плачет. Вон сколько звезд, все ее слезы, как у матери твоей, не просыхают никогда, — говорил мальчишке, словно живому. — Простите меня, — просил сестер и братьев. Им он рассказывал, как невыносимо тяжело стало без них: — Не нужда — горе. Ее хоть как-то пережить можно. Особо когда все вместе. Тогда мы были счастливыми. Но я не понимал. Горе одному остаться. Виноватым в своем одиночестве. И вас мне не поднять. Не вымолить прощения. Свою бы жизнь отдал, чтоб встали вы», — горе сжимало сердце Борьки.

Едва закончил десятый класс, умер отец. Да жил ли он все эти годы? Часами молча сидел на своем стуле, уставившись в одну точку невидящим взглядом. Работа валилась у него из рук. Он забывал о еде и отдыхе. Иногда засыпал на стуле. Во сне он улыбался: снова детей видел. Живых. Пробуждение было наказанием для сапожника. Он умер на детской койке. Один. Борис был на работе. Вернулся, когда отец уже остыл. Он не держался за жизнь, из которой в один день ушли его дети.

Борька остался совсем один. Иногда ночью он слышал голоса родных. Их смех…

Сколько он передумал и пережил за эти годы, знал только он один. Быть может, свихнулся бы, не приди однажды к нему Коломиец. Борька все годы чувствовал себя виноватым перед ним. За Сашку, которого не сумел уберечь.

— Чего ж без света сидишь? Или уснул? — глянул на Борьку, сидевшего у стола. Присел рядом, положил руку на плечо парня.

— Вырос ты, Борис! Совсем взрослым стал. Скоро в армию. Вернешься в Оху после службы?

— Конечно. Здесь у меня свои. На кладбище.

Коломиец голову опустил. Сдавил виски руками. И, помолчав, сказал:

— Тебя хотят рекомендовать в школу милиции. Как ты на это?

— Нет. Не пойду. Я другое выбрал для себя, — и поделился мыслью о внутренних войсках.

— Неплохо. Но… Там крепкие нервы нужны. И выдержка. Служба в зоне… это тяжелее, чем на границе. Подумай. Ведь опасно. Ежеминутный риск для жизни. Побереги себя. Как сына прошу!

— Для чего? У меня все отнято, — ответил Борис глухо. И, помолчав, добавил: — Я не советуюсь. Я решил!

Борис не сразу узнал, что в этой зоне отбывают наказание Медведь и Пан. Других фартовых раскидали по сахалинским зонам. И только эти отбывали свой срок на Колыме, убереженные амнистией от расстрела.

Борька поначалу их тоже не узнал. Постарели, похудели, почернели паханы. Не по нутру пришелся им климат колымской зоны. Особо сдали они в последние два года, когда начальство области заменило всю администрацию зоны и новый начальник сразу решил выгнать фартовых на работу, всех до единого. Он и слышать не хотел о законах воров, запрещающих фартовым «пахоту». Подняв на ноги охрану, приказал вывести из бараков всех до единого.

— А Жмота тоже вывести? — спросил его начальник охраны, единственный из старых кадров, уцелевший на своем месте.

— Он что, особый? Веди!

— Он — президент зоны, — прошептал начальник охраны, заранее дрожа от страха.

— Кто?! — не поверилось в услышанное, и скулы нового начальника побелели: — Анархию развели? Вора в президенты? Ты в своем уме? А ну, веди его сюда! В карцер! Пусть там себя проявит, хоть царем.

Жмот выйти отказался. И, послав нового начальника по фене, передал через охранников, чтобы тот не дергался. Мол, тут и не такие горячие остывали…

Услышав, что передал «президент» новому начальнику зоны, зэки расхохотались.

— Всех в карцер! И этого следом пригоню, — пообещал начальник. И, взяв с собою пятерых солдат покрепче, вошел в барак.

Жмот хлебнул чифира и теперь, как говорили зэки, ловил кайф. Глаза, налитые кровью, ничего вокруг не видели. Он кипел, что его, президента, хочет вышвырнуть на «пахоту» какой-то ферт, недавно прихилявший в зону.

— Заключенный! Встать! Почему отказываетесь выходить на работу? Живо — в карьер! — приказал начальник зоны.

— Ты, гнида, из чьей жопы возник? Падла вонючая! А ну! Хиляй с хазы шустро! Пока тебе ходули не выдернули, пидору раздолбанному, чтоб ты в сраке обиженника ожмурился, падла лягавая, — двинулся на начальника зоны Жмот, выставив два пальца, словно собираясь выколоть тому глаза.

— В шизо его! — послышался приказ. И охрана, налетев на Жмота, попыталась закрутить тому руки за спину. И, вломив ему под бока, увести в шизо.

Жмот слегка расправил плечи, и все охранники слетели с него жалкими пушинками.

— Меня в шизо?! — Он встал напротив. И, схватив начальника за шиворот, оторвал от пола: — Утоплю в параше, если еще раз возникнешь в моей хазе! Доперло, прохвост облезлый, шаромыга занюханная?

Начальник зоны упал в бетонный проход и скомандовал:

— В ружье!

Солдатам не стоило повторять команду дважды. Автоматные очереди быстро отрезвили Жмота, повалили на пол, лицом в бетон.

— Наручники ему! В шизо на месяц! Неделю без жратвы! Ни пайки хлеба! Я ему покажу, кто есть кто! А ну! Живо руки за спину! — потребовал жестко начальник зоны.

Жмота вели в шизо под прицелом автоматов. Он озирался, скрипел зубами. Наручники ему сняли лишь в шизо. И, решив выполнить приказ, не давали есть до самого утра. А утром подняли бунт фартовые. Они требовали выпустить Жмота, грозя в противном случае спалить всю зону дотла.

Ни автоматные очереди, ни овчарки, спущенные с цепи, не успокаивали. Они лишь подлили масла в огонь. И тогда, забыв о зиме, охрана включила брандспойты, со всех сторон на зэков хлынули тугие струи воды, а с постовых вышек заговорили пулеметы.

Зэки вжались в землю. Лежали, не шевелясь. Зачинщиков бунта среди ночи вывезли в отдельный карьер. Там они работали и жили. Без шконок, без баланды, без кипятка, без бани. По четырнадцать часов без перерыва вкалывали под прожекторами и автоматами. Никто из них не верил, что выйдет отсюда живым: чуть слабел, падал, и приклады охранников и зубы сторожевых собак поднимали на ноги.

Фартовые спали в карьере, на земле. Новый начальник зоны Тихомиров решил навести порядок и наказывал за всякое неповиновение.

Борис приехал на службу с новым пополнением. Он хмуро оглядел зону, обнесенную колючей проволокой, вышки часовых, серые длинные бараки.

— Эй, салага, хиляй сюда, — услышал он внезапно. И, оглянувшись, увидел зэка.

— Чего надо? — спросил глухо.

Зэк, глянув на Борьку, будто собственным языком подавился. Попятился от охранника.

А через полчаса молодые ребята, прибывшие на службу вместе с Борисом, смеялись, как шуганули они зэка, спросившего их, не прихватили ли они из дома заварку чая для чифира.

— Эх, салаги! Озолотиться бы смогли с таким товаром! — бросил зэк вслед и услышал:

— Катись отсюда, гад ползучий! Увидим тебя чифирнутым, живо в шизо кинем. И вкинем, мало не покажется.

Бориса сразу определили охранять штрафной изолятор, где набирался разума Жмот.

— Свежак? — обрадовался президент, увидев Бориса, и потребовал для себя чифира.

Охранник глянул на него исподлобья и ответил коротко:

— Перебьешься! — Его уже проинформировали, кто содержится здесь.

— Слушай, не на холяву! — подал голос Жмот.

Борька отошел от двери, чтобы фартовый не видел его.

— Эй, свежак, падла буду, не пофартишь, выйду — припомню тебе!

— Ты мне грозишь?! — подошел Борька к двери вплотную. Ему сразу вспомнился тот жуткий день в жизни. — Слушай, ты, козел! Выйдешь отсюда живым иль нет, это еще вопрос! Но если выползешь, не ты, я тебя сыщу. Сам! За грозилки, паскуда, душу посеешь!

Услышав такой ответ, Жмот в стены, в дверь заколотился от ярости. Он материл Борьку последними словами. Охранник еле сдерживал себя. Ему так хотелось войти в шизо и вломить президенту. Ведь неспроста за два года перед службой учили его в милиции приемам рукопашного боя, защиты и нападения.

Но Борька знал — сейчас нельзя. Хотя все еще, быть может, впереди.

А под вечер охранника фартовые позвали. Просили передать Жмоту жратву и курево. Борис отказался и велел убираться в барак живее.

— Какой навар хочешь? Вякни! — поняли его отказ по-своему.

— Линяй, гады! Все до единого! — сорвал с плеча автомат. И дал предупредительную очередь поверх голов. Этого законники никак не ожидали.

Узнав, что случилось, усилили посты и к Борису поставили еще одного парня. На другой день снова подошли законники. Их заметили часовые и открыли огонь с вышки. Фартовые сбежали. Но ночью сумели подойти к шизо со стороны двери, ведущей к хозяйственным постройкам. Там шизо охранялось слабее. Они были уверены, что ночью охрана будет спать и они сумеют не только накормить, но и выпустить президента из клетки.

Им это удалось. Заснул напарник Борьки. Неслышно сняли у него с ремня ключи от шизо. Выпустили президента и тут же исчезли.

Охранник проснулся рано утром. Дверь шизо закрыта, как прежде, ключи на месте, а Жмота нет.

Он открыл камеру, два голых чурбака лежали на полу, фартовый словно испарился.

В бараке Жмота, конечно, не было.

— Где же он? — дрожал охранник осиновым листом, понимая, что может попасть под суд военного трибунала. Там никто не станет смотреть на то, что человек служит в охране зоны всего второй месяц.

Начальник охраны, узнав, кто исчез, чуть дара речи не лишился.

— Ушел в бега Жмот! Придется опять с собаками его искать. А сыщем ли? Он же, ясно, не один сбежал, — тряслись руки у человека.

Начальник зоны, узнав о случившемся, оглядев охранников, приказал коротко:

— Когда вернете в шизо, доложите.

— Скорее! — торопил солдат начальник охраны.

— Куда скорее? Очертя голову? Да вы сначала узнайте, сколько с ним ушло в бега фартовых? — сурово обронил Борька. — Эта спешка может дорого обойтись.

— С каждой минутой мы теряем шансы! — дрожал начальник охраны, но фартовых вывел на перекличку. Среди них недоставало еще двоих законников.

Борька встал на лыжи первым. И, выбрав для себя матерую овчарку, закинул автомат на плечо. Прихватил пару запасных обойм. И пошел впереди, в голове погони.

Вокруг зоны лежал глубокий жесткий снег, схваченный сильными морозами. Такой не проваливался под ногами. Собака взяла след фартовых сразу. И, едва миновав запретную зону, помчалась во весь дух.

Борька первым заметил махорку, которою фартовые присыпали свой след, чтобы собака не могла нагнать их. Знали — махорка надолго отбивает у собаки способность различать запахи.

— Пропали! — отчаялся начальник охраны, увидев бессилие чихающих собак. Они легли на снег и отказались от погони. — Верните собак в зону! Да и самим придется возвращаться с пустыми руками.

— Ну уж нет! Они пешком, мы — на лыжах. Нагоним! Вперед! — перебил Борис начальника охраны.

Борис поднял собаку, зажал ее голову и надавил на переносицу резко, сильно, так, что кровь из носа псины брызнула. Овчарка от боли клыками клацнула у колена. Взвизгнула. Но кровь смыла махорку, которую псина вдохнула в себя. И собака, уже не опуская морду, понеслась, ловя поверхностный запах. Погоня мчалась тихо, без криков, без лая, без разговоров. Только поскрипыванье лыж слышалось в морозном воздухе.

Через два часа погоня вышла к трассе, где, обгоняя одна другую, мчались машины с разными грузами. Легковые и грузовые. На какой-то из них уехали беглецы.

— Пропали! Теперь они уже в Магадане! Уедут на материк! — схватился за голову начальник охраны.

— Без документов никуда не денутся. Да и в зэковской робе в Магадане не покажутся. Их тут же накроют. А значит, еще имеем время. Но немного. Деньги у них, конечно, есть. Одежду и документы быстро купят. Но ведь не у первого встречного. Побоятся, чтоб не заложили. Нам надо на попутку. Опередить. Далеко они не уйдут. Будем проверять на въезде в город каждую машину. Но надо разделиться на две группы. По пятеро. Они могут выйти, не доехав до города и войти в него пешком, обойдя дорогу. Погоню они тоже предполагают, — говорил Борис.

Машины послушно останавливались у обочины. Водители показывали грузы, сочувственно, понимающе смотрели на молодых солдат. Значит, из какой-то зоны ушли в бега заключенные.

Время близилось к вечеру. Голодные, замерзшие охранники едва держались на ногах, проклиная стужу и собачью службу. Грозили солдату-соне наподдать в казарме, когда вернутся в зону.

— Чего грызетесь? Ждали их посветлу, что ли? Готовенькими и с извиненьем за беспокойство? Ночью их поймаем. Не иначе. Они на темноту надеются. Не забывайте, в бегах фартовые! — сказал Борька.

Он остался вместе с четырьмя сослуживцами в двух километрах от Магадана, на пронизываемой ветром и холодом Колымской трассе.

Сумерки сгущались быстро. Мчались машины, обгоняя одна другую. Но этот грузовик шел с погашенными фарами напролом.

— Уйдет без проверки! — ахнул кто-то.

Борька сорвал автомат с плеча. Дал очередь по колесам. Машина ткнулась в сугроб и остановилась.

— Выходи! Почему не остановил? Почему без света? Откинь брезент, что везешь? — отступил на шаг от борта грузовика Борис.

— Ты мне камеры гони! Как я теперь до города доеду? Нагнали вас сюда, сыскных собак! — орал шофер, держа наготове заводную ручку.

— Покажи груз, откинь брезент! Но поначалу Крону впусти! — поднял собаку к борту машины. Овчарка ухватилась лапами, сунула морду под брезент, зарычала глухо и с рыком бросилась в глубь кузова.

— Там мясо! Куда собаку запустил? — орал водитель.

— Захлопнись! Не то живо вместе с мясом отправим в зону! — пригрозил один из охранников.

Крона кого-то прихватила. Из кузова послышалось:

— Сдохни, блядь.

Охранники стерегли кузов, а Борис тем временем остановил проходящую машину, попросил осветить фарами кузов грузовика. Он и впрямь оказался забитым свиными тушами. Собака сумела пролезть сверху и прихватила кого-то, прятавшегося за грудами мяса.

Туши мигом полетели в снег одна за другой на обочину. Борис держал автомат наготове. Звал Крону. Та молчала. Когда туш в машине поубавилось, один из охранников заскочил в кузов и тут же вывалился мешком, упал на дорогу. Борис увидел нож, пробивший шинель на груди: метать ножи на слух, в кромешной темноте, умели лишь фартовые.

Борька вовремя повернулся к кузову. Из него серой тенью выскользнул Жмот. Охранник прошил ему ноги автоматной очередью. И крикнул в кузов:

— Выкатывайтесь! Теперь уж не уйдете!

Вскоре из-за туши вылезли двое фартовых.

Охранники защелкнули на них наручники.

— Ты тоже с нами поедешь! — глухо приказал Борька водителю, менявшему простреленные колеса.

— А я зачем вам? — валял тот дурака.

— За пособничество уголовничкам в побеге! — уточнил один из охранников.

— Эти ножами грозились. Мол, не довезешь, укокошим, как клопа! Вы в зону кинуть грозите! Да что за жизнь проклятая! — Шофер швырнул под сиденье ключи.

Борис попросил водителя, светившего в кузов, сообщить второй группе охраны, чтобы поспешила сюда…

Вскоре шофер уехал. И на трассе стало совсем темно. Лишь грязная матерщина Жмота, лежавшего у обочины, теперь уже не злила никого.

— Что же я ей напишу? — послышался вздох охранника сбоку.

— Кому?

— Матери Игоря… Он ведь мне еще и соседом был. Всю жизнь с ним дружили. Один он у матери. Старенькая она теперь. Как перенесет? — сокрушался второй охранник, белобрысый Юрка.

А Борис вытащил из кузова задушенную Крону.

Лишь к полуночи охрана вместе с беглецами вернулась в зону.

Начальник не спал. Тут же вышел навстречу в расстегнутом кителе. И, узнав о случившемся, приказал запереть беглецов в шизо, а ключи приносить ему.

— Троих охранников на этот пост. И собак! Эти не проспят!

Когда фартовые остались под надежной охраной новой смены, начальник зоны попросил всех, кто принимал участие в погоне, зайти к нему в кабинет.

Начальник охраны взялся рассказывать. Но его дополнил Юрка. Честно выложил все. О Борьке рассказал. О том, как был убит Игорь. О водителе. Его допросили утром прямо в зоне. И отпустили, предупредив, что сообщат о случившемся в отдел милиции по месту жительства и на работу.

Борьку начальник охраны вызвал к себе на следующий день:

— Где работал до службы?

— В милиции. Автослесарем…

— Помогал угрозыску? Или вообще интересовался его работой?

— Было немного. Друга имел. Его отец следователем в милиции работает. Толковый человек. Много рассказывал, — коротко сказал парень.

— Светлая голова у тебя, парень! Я хочу назначить тебя старшим охраны. С завтрашнего дня.

Борька не стал отказываться. И чаще всего проверял шизо, где все еще содержался Жмот.

— Отказывается жрать, шелупень! Выставляется, гад, вроде ему лучше сдохнуть, чем на пахоту после шизо идти, — говорил Юрка Борису, негодуя на президента.

— Какая работа? Его за Игоря судить будут! Добавят прохвосту пожизненно и посмертно. Век свободы не увидит! — говорил старший охраны громко, чтобы Жмот услышал.

Тот взъярился тут же и начал колотиться в дверь, грозя разнести всю зону в щепки. Ноги у него заживали. И в день суда он на своих ногах вышел из шизо.

— Пятнадцать лет с режимом особого содержания! — вынес суд окончательный приговор.

— Я никому не могу доверить этого типа. Только тебе! Конвоируй его на дальний карьер. Там такие же! Проследи, хотя бы первые два месяца, чтобы не сбежал. Дольше уже не сможет. Там его дни будут сочтены. Пусть сдыхает. А ты вернешься, как только увидишь по Жмоту, что ослаб, — сказал начальник.

Борис не стал откладывать этапирование Жмота в карьер на следующий день. Вдвоем с Юркой они вывели президента из шизо, защелкнули ему наручники и под автоматами погнали на дальний карьер пешком.

Президент сначала шел, матерясь, километров пять по лютому морозу. И вдруг, оглянувшись назад, попросил:

— Дайте хоть закурить! Теперь уж напоследок…

— Давай дадим! — предложил Юрка.

— У меня такой вот хрен друга убил, еще в детстве. Я и теперь помню. Этот Игоря убил! Недавно! И сам жив остался! Курить хочет! Я б ему прикурил! Такому палец протяни, он голову откусит! — отказал Борис и прикрикнул: — Шустри, фартовый! Вперед!

Когда президент оказался шагах в пяти от охраны, Борис сказал Юрке:

— Задумал что-то прохвост, не иначе! Фартовым западло стрелять курево у охраны. А этот к тому же некурящий… Будь начеку…

Дорога в карьер шла через распадок. Едва подойдя к нему, Жмот оглянулся, встретился взглядом с Борькой, криво усмехнулся. И вдруг взвыл протяжным воем. И тут же из распадка отозвался хор волчьих голосов.

— Давай убьем его здесь и вернемся назад. Скажем, что при попытке к бегству шлепнули гада! — предложил белобрысый Юрка.

— Ни хрена! Я себя не лишу кайфа посмотреть, как этот пидор будет вламывать в карьере! — не согласился Борис и бросил глухо: — Вали в распадок!

Жмот неожиданно повалился на бок и покатился вниз, ловко кружа меж кустов, пней, коряг, отталкиваясь ногами от поваленных деревьев. Вот он замер за сугробом. Притих, взвыл еще раз. И тут ребята заметили серые волчьи спины, замелькавшие по бокам.

Президент, приглядев пенек, разбил цепь, соединяющую наручники. И, бросившись бегом к ближнему дереву, взобрался мигом.

Охранники дали очередь по стае. Волки набросились на убитых собратьев.

— Сам слезешь иль помочь? — направил автомат Борис. И тут же увидел над головой Жмота рысь, приготовившуюся к прыжку. Зайцев промышляла она в распадке. А тут сама добыча подоспела.

Жмот не ожидал, не видел рыси. Та, убитая Борькой, сбила при падении Жмота с ветки.

— Вперед! — услышал тот команду, не совсем понимая, жив он или мертв. Ведь стрелял охранник, конечно, в него. Этот не промазал бы. «Выходит, и на том свете без охраны шагу не сделать», — мелькнуло невольно у фартового.

— Вставай! Бегом! — поддел сапогом в бок Юрка. Ох и рисковал! Будь он один, не простил бы ему Жмот этих вольностей. Ноги живьем вырвал бы. Да только держит его на прицеле второй охранник. Не только каждое движение, всякий взгляд сторожит.

— Живо! Шевелись — послышалось над головой. Жмот увидел: стая снова смыкает кольцо.

— Давай пристрелим? — попросил Юрка. Услышав это, Жмот тут же вскочил на ноги. Из карьера можно попытаться уйти, но от пули охраны увернуться удавалось немногим.

Волки подкрались совсем рядом. Короткая очередь срезала вожака. Стая отстала. У Жмота вся спина в поту. Пока выбрался наверх, не менее десятка раз с жизнью простился. А все эти охранники. От волков отстреливались. И у самого бока Жмота матерого зверя пристрелили. «Тоже, верно, в своей стае в президентах был», — матерился зэк, подтягиваясь за сук, торчавший из снега. Тот хрустнул в руке. Сломался, не выдержал тяжести, и фартовый, не удержавшись на ногах, покатился вниз.

— Куда, пропадлина? — вцепился в него Юрка и тут же покатился вместе с Жмотом на дно распадка. Борис сразу увидел кровь на снегу.

«Неужели у него был нож?» — встали волосы дыбом.

— Юрка! Юрик! — побежал к охраннику.

— Спета песня! — ощерился Жмот. И не успел сорвать автомат с Юрки, как короткая очередь прошила плечо фартовому.

— Падла! Теперь оба сдохнем! — взвыл тот не своим голосом, указывая на волков.

Борис взял автомат из мертвых рук Юрки. В горле его торчала тонкая спица, которую фартовый прятал в шве телогрейки.

— Вперед, гнида! — взревел Борька каким-то чужим, жутким ревом. И, рассвирепев, кинулся к Жмоту. Тот не успел отскочить. Борис, подцепив его, вне себя от ярости, перекинул через плечо. Жмот, ударившись о корягу, еле встал. Стая волков ждала развязки, выла, почуяв мертвого.

— Отваливай! Вперед, паскуда! — прошил короткой очередью чернеющее над головой зэка небо.

— Прикнокай! Больше не могу! — упал в снег Жмот.

— Вставай! — ткнул автоматом в бок со всей силы и, сдернув со снега, приказал взять на плечо Юрку.

Жмот не поверил в услышанное. Но Борис, подняв убитого, положил на шею президента. Тот хотел скинуть. Но короткая очередь отрезвила.

Оба вышли из распадка, шатаясь. Следом за ними, поджав под брюхо хвосты, плелись волки, видимо удивляясь, зачем было убивать, если добычу на плечах приходится нести?

Жмот шел медленно, тяжело. Стонал все сильнее. Из простреленного плеча текла кровь.

— Дурак, вонючее мудило! Я б тебе на всю житуху обеспечил, отпусти ты меня на волю! Кой понт с того, что приведешь в карьер? Кайф сорвешь? От него теплей в пузе не станет! Как последний фраер на получку дышать станешь! Я ж тебе целый «лимон» отвалю! Клянусь мамой! На эти башли ты до конца жизни кайфовать будешь! С бабами! Их на «лимон» тыщу иметь будешь! По сотне блядей за ночь! И водяры, хоть купайся в ней! Не мори! Пока не поздно. Хиляй в зону, скажи, сожрали волки! Сам еле ушел от них! Для кентов тебе ксиву дам. Тут же отвалят стольниками! Ты же такие деньги в глаза не видел! Фалуйся! И простимся тут. Ты меня не знаешь, я — тебя, в гробу бы видел! По рукам!

— Хиляй, козел! — Охранник оторвался от невеселых мыслей и облегченно вздохнул, увидев сверкнувшие в морозном тумане огни карьера.

— Фраер ты! Жаль, что не попался мне на воле. Либо размазал бы, либо фартового слепил!

— Лепили! До гроба не прощу! — сорвалось помимо воли, и Борька, подойдя к воротам, гулко загремел в них кулаком. Он увидел смертельную тоску и ужас в глазах Жмота, потерявшего всякую надежду и веру на возможный побег. Он тоже слышал, что с этого карьера зэки выходят лишь вперед копытами…

Борька сам привел Жмота в карьер, где почерневшие от угольной пыли зэки долбили кирками и ломами неподатливые пласты. Куски, брызги, глыбы угля сыпались под ноги. Никто из них уже не обращал внимания на боль от ушибов, не оглянулся на нового зэка.

Кто они, за что попали сюда, в ад, созданный своими руками, они давно забыли. Не до того. Прошлое умерло в памяти. Да и было ли оно? Прошлое лишь тяжкий груз. А память отнимает силы. Они тут куда нужнее самой памяти. Ведь даже здесь, уже не зная зачем, люди хотели выжить. Себе ли на смех или судьбе наперекор? Но это лучше, чем сгореть за карьером, неподалеку, неярким факелом, комком плоти, облитой бензином. Здесь даже пепел не закапывали. И зэки, видя черный дым за карьером, понимали, что кто-то не дожил, ослаб. На некоторое время останется без дела чья-то лопата или лом. Но ненадолго. Взамен ушедшего скоро приводили нового. И тоже без имени и прошлого. Лишь номер. Его ненадолго заносил в тетрадь бригадир.

Беглецов тут ловили быстро. Зимой — по черным следам на белом снегу. Угольная пыль въедалась в зэков с первых же минут в карьере так прочно, что следовала за беглецами слишком далеко. Снег здесь таял лишь на два месяца. И тогда карьер окружала зыбкая марь. Она не щадила никого. Тучи комаров, голодное зверье не ждали последнего вздоха уставшего человека и набрасывались на него, пока не остыла в жилах кровь. Что там охрана! Она возвращалась в карьер, зная, что там — хуже расстрела, добьет уголек любого. Медленная смерть всегда страшнее. Зэки здесь не знали бараков. Жили в выработках. Месяцами. Вшивели, простывали. Без баланды, кипятка. А когда поднималась пурга, то и без хлеба. Не могла привезти его машина из зоны. И тогда студеными ночами добивали зэки куском угля тех, кто ослаб вконец. Растаскивали, пока отвернулась охрана, по частям недавнего собрата.

Зачем добру пропадать? Ведь жизни оставалось совсем ненадолго. Сожгут охранники его. Без пользы для других. Тут же чья-то смерть поддержит жизнь других. Тех, кто еще может двигаться. Кости и все несъедобное заваливали глыбами угля. Либо подкладывали под них: вроде ненароком попал под обвал человек.

Кого вчера разнесли в куски? Фартового или стопорилу, а может, бывшего генерала? Никто не знал и не спрашивал. Тут поминок не справляли. К чему? В желудках озверевших зэков все переваривались одинаково.

— Отваливай в карьер! — подтолкнул Жмота бригадир.

— Он, гад, Юрку убил. Спицей в горло. Поставь его, где жизни не обрадуется, — попросил Борис.

— Там везде одинаково. Через пару недель облезлому сявке, тому, что в бараке у параши канает, завидовать станет. Это я тебе правду говорю. У нас все обламываются.

— Этот в президентах зоны был. Может, и тут захочет бугрить? — не поверилось Борису.

— А ты сам взгляни! — усмехнувшись, предложил охранник.

Борис подошел поближе, глянул вниз. В черном карьере муравьями кишели зэки.

С тачками, носилками, лопатами, ломами сновали по какому-то своему порядку. В стенах котлована будто пещеры вырублены. Их много. Одни, опустевшие, занесены снегом. Прорубившие их давно в мире ином. Живые свою нору прорубают. Боясь участи прежних жильцов, не занимают опустевшие ниши. На жизнь надеются.

А вон и Жмот. Кого-то за локоть придержал. Спросил или сказал что-то? Тот слушать не стал. Знает: не сделает норму, получить пайку хлеба надежды нет. А ее тут выполнить ох и мудрено!

Жмот подошел к зэку, толкавшему наверх тачку с углем. Тот не оглянулся. Некогда. Что из того, если президент обратился? Бывший… Здесь, в карьере, он никто. Там, в зоне, он что-то значил. А здесь главное — пайка хлеба. Она важнее всего. Она — жизнь. Президент не накормит. Сам сдохнет, если от своей пайки не отломит, не поделится. Самим не хватает.

Вот один рассвирепел. Слишком грубо к нему президент обратился. Замахнулся кулаком. Его поддержали, обложили Жмота матом. И через полчаса тот взялся вкалывать, как и все; понял, тут на холяву хамовку не отвалят.

В этот день он не выполнил норму и остался без жратвы.

— Хочешь цирк посмотреть? — предложили Борису охранники.

Подведя к карьеру, включили все прожекторы. И вмиг рассыпалась куча зэков, избивавшая кого-то.

— Твоего Жмота трамбовали. По-свойски. Хотел пайку выдрать. Не удалось. Вступились. Тут за хлеб любого сожрут. Вприкуску. Если б чуть промедлили, его бы убить успели. Но… Нет! Такое в награду! Пусть помучается! — потешалась охрана.

Жмот занял чью-то выработку, выбросил из нее снег. Над ним откровенно смеялись зэки.

Борис увидел, как вокруг карьера с рычаньем ходили сторожевые собаки. Они караулили каждый шаг тех, кого ссылали сюда из пяти номерных зон, пожалев даже пулю. Каждый день сюда прибывали десятки тех, кому вживе предстояло не только увидеть, понять, а и прочувствовать на собственной шкуре, что такое ад.

Борис видел, сколь усиленно охраняется карьер, и все же пришел сюда ночью проверить, не сбежал ли Жмот. Но нет… Подошвы его сапог торчали из выработки. Грузное тело сжалось от холода в грязный ком, вздрагивало, ежилось. От света прожекторов с непривычки не мог уснуть. Другие спали, вскрикивая во сне, ругаясь и шепча имена забытых родных и друзей, шмар и кентов. Где они теперь?

Стонут зэки, цепляясь онемелыми от стужи пальцами в черный уголь. Что чернее — жизнь или смерть? Пожалуй, в могиле было бы удобнее и теплее… Есть ли на свете наказание худшее, чем это? Вряд ли. Тут люди зверели быстрее, чем ожидалось. Какие там законы, фартовые иль человечьи! Один закон здесь признавался, звериный: выживает, кто сильнее.

Но Жмот не вписался в стаю. Она уже сжилась. Законы зоны здесь не вспоминались. А потому отнимать заработанную пайку не позволялось никому.

Лишь через три дня получил он хлеб, почти такой же черный и жесткий, как уголь в карьере. Жмот сгрыз его сразу. Другие растягивали это удовольствие до глубокой ночи. Они сосали хлеб, заталкивая маленькими кусочками за щеку либо под язык.

Через неделю недавний президент заметно сдал.

— Послушай, Борис, у меня тут чахоточные завелись. Кровью харкают. Боюсь, чтобы других не заразили. Сдохнут многие. Сразу. А кто в карьере вламывать будет? Вот мы и хотим избавиться от них. Уже договорились вернуть их в зону, в больничку. Там подлечат. И выпустят в барак.

— Зачем? Чтобы здоровых заразили?

— Пойми, они там нужней. Поверь, их рассказы о карьере многим мозги вправят. Лучше шизо подействуют. Наполохают фартовых до обморока. И, чтоб сюда не попасть, станут в зоне вламывать. Так ваш начальник зоны решил — принять их обратно, вместо плакатов, живая наглядная агитация. Мы их в расход пустить можем. Но из зоны сказали, что пусть пугалом послужат. Ох и хитер ваш Тихомиров! — удивлялся старший охранник карьера.

— А Жмот?

— Куда он денется отсюда? Считай, что спекся фартовый. Теперь уже за все с лихвой получит. А ты уведи больных. Тихомиров ваш так распорядился. И чем скорее, тем лучше. Двоих заберешь.

На следующий день, едва рассвело, крытый «воронок» выехал с территории карьера, увозя запертых на все запоры в железной утробе двоих заключенных, кашляющих всей требухой.

— Куда везешь, служивый? — спросил один из них перед отправкой.

— В расход! Куда ж еще? Чтоб зверюги за карьером чахоткой не заразились. Подальше отсюда! — ответил за охранника второй зэк.

— В зону! На лечение! — ответил Борис. И оба зэка осмелели. Им не верилось в чудо. Ноги вмиг отказали. В глазах у одного сверкнули слезы:

— Темнишь? Кому нужны? Теперь нас лишь «маслинами» лечить станут. Шустро и верняк, — не поверили они.

— Я темню? Какой мне толк с того? Давайте живо! Пока начальник зоны не передумал! — поторапливал Борис.

— Ну, Пан, фортуна пофартила! — услышал охранник и вздрогнул.

— Влезай, Медведь! — словно обухом ударили воспоминания.

«О! Если б знал, кого мне доведется встретить? Увозить их в зону, чтоб выжили? За что такое наказанье? Уж лучше б в карьере они сдохли, без напоминаний о себе! Как я их не узнал? Да и они не вспомнят меня теперь. А может, хлопнуть их по дороге, в распадке? Не очень удивятся, особо если напомню о себе?» — подумалось Борису. Но он тут же отогнал эту мысль. И, оглянувшись в кузов «воронка», увидел через зарешеченное окно два жалких существа в грязных лохмотьях. В их глазах и лицах давно умерло прошлое. Тенью от него остались клички. Ведь имена давно забыты. Они сами выбросили их из памяти, живя законами зверья. «А с ними какие счеты?» — подумал Борис и отвернулся от взглядов зэков, все еще не веривших в свое счастье.

А перед глазами Бориса встали лица сестер и братьев, единственного в жизни друга — Сашки Коломийца…

«Нет! Не могу! Убью гадов!» — дрожали руки, сжимавшие автомат, а глаза уже искали, где можно было бы расстрелять обоих. Но… Водитель не смолчит, доложит Тихомирову — и тогда что?

— Служивый! Дай закурить! — послышалось сзади.

Борис молча захлопнул смотровое оконце в кузов. Приехав во двор зоны, он доложил начальнику о прибытии, спросил, куда доставить зэков, вывезенных с карьера.

— Пусть в баню сходят. Потом в больницу определи, — ответил тот устало. И продолжил: — Они — мой золотой фонд! Дольше других в карьере выдержали. И, говорят, работали как звери! А значит, жить хотят. Может, если выйдут на волю, не вернутся в «малину»? Ведь жизнь не бесконечна и у них… Да после перенесенного даже отпетые поймут, что второй жизни никому не дано, а смерть у каждого за плечами. И уж если не привелось прожить свое человеком, то хотя бы отойти достойно захотят эти двое…

Борис молчал.

— Ты не согласен?

— Этим я никогда не поверю, — ответил он глухо и попросил разрешения вернуться в казарму.

О виденном в карьере его расспрашивали сослуживцы-охранники. Интересовались, как погиб при этапировании Жмота Юрий. Как чувствует себя в карьере президент.

— Лихо ты его приловил. Заставил Юрку тащить на плечах! Это ж для Жмота хуже «вышки», как он выжил? — удивлялись охранники.

— Молодец, Борис! Я бы в этой ситуации растерялся и, может, оставил бы Юрку в распадке. Что делать? Мертвого не вернуть, а самому подыхать неохота, — говорил один из охранников.

— А я бы убил его! Прямо в распадке. За Юрку!

— Это легче и проще. Но так Жмота лишь наградил бы! Теперь он это и сам понимает, — ответил Борис и пошел проверить, чем заняты Пан и Медведь.

Те, отмывшись под горячей водой, только что вышли из бани, одетые в чистое белье и новую робу.

— Куда направились? — спросил Борис.

— В барак…

— К своим…

— Живо в больницу! — приказал Борис глухо и, открыв дверь в кабинет врача, сказал: — Принимайте чахоточных из карьера! В отдельную палату, в подвал! Чтоб дурная кровь в голову не стукнула!

— Бог с вами! Там такая сырость, что здоровый не выживет, этих двоих лечить надо, сами говорите! — не соглашался доктор.

— Эти выживут! Черт их не возьмет! — ушел он, уверенный в том, что врач поступит по его совету.

Но через неделю, среди ночи, подняли охрану зоны по тревоге. Из больницы сбежали Пан и Медведь.

Пожалел их врач. И вместо подвальной палаты поместил в сухую, теплую, рядом со своим кабинетом. Те, забрав все ампулы с морфием, сбежали ночью через окно в кабинете врача…

— Собак возьмите побольше! — посоветовал Тихомиров.

— Не надо столько ребят. Хватит пятерых. Эти далеко не уйдут. Не успели от карьера очухаться. Слабы! — уверенно сказал Борис.

Медведя и Пана они нашли под утро. Оба зэка спали у догоревшего костра, свернувшись, будто на карьере, в клубки. Всего полкилометра отделяло их от трассы, но не хватило сил.

Борис глянул на бледные, изможденные лица. Вот Пан потянулся головой к костру. И вдруг, словно от взгляда, проснулся, открыл глаза.

— Ну что? Опять в карьер пойдешь? — усмехнулся Борис.

— Только не карьер! Слышь, кент, ты же нас оттуда снял. Лучше замокри! Обоих сразу, — встал на колени Пан.

— Вставай! Шевелись, гады! — приказал гулко. И погнал вперед, как зайцев, через снега и холод в зону бегом, без передышки.

Сослуживцы, молодые парни, еле успевали за Борисом.

Первым этой гонки не выдержал Медведь. Он будто споткнулся о собственную судьбу, холодную и корявую. Упал ничком в снег. Ноги еще дергались, словно продолжали идти. А сердце уже остановилось.

— Димка! Дмитрий! — заорал Пан в ужасе и понял — поздно.

Кровь, хлынувшая из горла, окрасила снег в жаркий цвет, подарив украденной свободе последнее тепло и душу зэка, чье имя лишь перед смертью вспомнилось, да и то лишь в страхе перед собственной, вот такой же кончиной…

— Вперед! — Пан не мог бежать. Он шел, шатаясь, тяжело переставляя ноги.

Его уже никто не торопил. Хотя и жалеть и поддержать было некому.

Когда его вернули в палату, он долго лежал вниз лицом. Отказывался есть.

— Ты подбил его в бега? Чего ж теперь жалеешь? Скольких убил, забыл всех. Этого только помнишь? А как в Охе, когда убили детей сапожника и сына следователя Коломийца? Не жаль их было?

Пан приподнялся на локте, вгляделся в лицо охранника. Не узнал. И спросил хрипло:

— А ты как допер о том?

— Не вспомнил, не узнал Куцего? Считал, что сгнил давно, сдох, как собака? А я, видишь, дышу! Тебя сто раз угрохать хотел! Да не могу, покуда ты дохляк! Одыбайся, паскуда! За них! За все разом! Может, потому и свиделись, чтобы счеты свести до конца, подбить бабки! Ведь пока ты дышишь, мне жизни нет!

— Борька! Ты? — округлились глаза Пана, и фартовый сел на койке, побелев лицом до неузнаваемости.

— Я!

— Не узнал. Как изменился ты! А ведь совсем мальчишкой был. Фартового из тебя слепить хотели. Но не пофартило. Сбился ты! К лягавым слинял! А зачем? Иль сытнее хавал?

— При чем жратва? Не она главное для меня! Вон ты паханил. Ну и что? Второго пуза не заимел! До конца жизни не нажрался! Как ни фартовал, а в карьере чуть не сдох, как червяк! И кто тебе помог? «Малина»? Кенты? Башли? Спросил бы у Медведя, нужны ли они ему на том свете теперь? А скольким жизни укоротил? За что?

— Зачем, вякни, дышать оставил меня? А ведь мог прикнокать, и не раз! Зачем резину тянешь? Иль с кайфом хочешь ожмурить? Под кокаин? Валяй! Твоя взяла! — разодрал тот рубаху на груди.

— Я — не ты, козел, когда здоровенным мужиком детей придушил голыми руками! Я тебя пальцем размазать мог, только б захотел! Но у меня не твое нутро червячье! Мужика в себе уважаю. Подожду, пока оклемаешься, встанешь на ноги путем. Вот тогда и посмотрим. Но знай, попытаешься слинять, все северные зоны будут знать, что смылся ты от честной разборки со мной. Слинял, как гнилой пес. Сдрейфил, как шкура! Тебе нигде не будет ходу — ни на воле, ни в «малинах», ни в зонах, — закипел Борька.

— Я не слиняю. Это — верняк! Но не из-за тебя. Не потому, что воля дороже чести. Нет! Уже больше не смогу. Дышать осталось мало. Не хватит сил на бега. А и дышать на воле не сумею. «Малинам» я теперь без понту. Пока живу. Но уже — жмур. Не следчего и не Коршуна проигрываем мы, Борис. А большее… В ставке — жизнь. И чаще всего своя. А ведь она — одна. Всего одна у каждого! И стопорило, и мокрушник, убивая, не бывают в выигрыше! Судьба их много раз прихватывает за горло. И заставляет подыхать по сотне раз, пока смерть и впрямь не сжалится. Кто тебе в таком расколется? А мне уже терять нечего. Все посеял, что имел. Имя, честь? Они еще в карьере сдохли! И мне не выйти на волю. Уже никогда. Сгнию, как пень! Иль, как Медведь, свалюсь! Фартовые в барак не впустят. Чтоб не заразиться. Выходит, сдохнуть надо мне. Как пидору, за бараком. Даже под шконкой не оставят, чтобы воздух не гноил. Оттого и пошли в бега. Уж лучше самим окочуриться, либо вы, охранники, размажете. Но не фартовые клешнями стопорил. Такое не пережить. Но не пофартило. Выходит, Медведю файней. Я один в проигрыше. Вчистую все продул. И мне к чему защищаться, когда дышать уже незачем? Тебе этого не понять, а мне ничто не изменить. Выходит, ты, как кент, лишь выручишь меня. Чахотку в зоне не вылечить. Я это знаю. А жить и гнить, как параша, кой понт? Избавь меня от мук. И я не пожалею, что встретился с тобой!

— Мерзавец! Ты еще и выгоду ищешь? Свой навар? Уж не прогадал ли, что мне на пути попался? Посмотрел бы на тебя, что сделал бы, окажись на моем месте? — вскипел Борис.

— А ничего! Фартовые с фраерами не махаются! Это западло!

— А дети?

— Ты лажанулся! Тебя засек стремач, когда в ментовку похилял! Это за них и замокрили! Как гнилой корень, сучье семя! Так решила «малина», не я! — Пан вдавил голову в плечи, увидев, как встал, хрустнул пальцами и побелел лицом бывший его шестерка. И, подойдя вплотную, едва сдержался, скрипнув зубами.

— Мокри! Не тяни резину! — вздохнул Пан. И встал перед Борькой во весь рост.

— Лечись, говнюк! — будто плюнул в лицо охранник и сказал уходя: — Моих рук ты не минешь все равно…

Пан больше не пытался бежать из больницы. Даже когда был шанс. Он, словно задетый за живое, не хотел лишиться в этой жизни последнего своего звания. Хотя понимал, что в его положении оно ничего не стоит.

Все надежные кенты, с которыми раньше он жил в фартовом бараке, за организацию бунта оказались в карьере. В живых остались немногие. Да и у них дни сочтены. А те, в бараке, кенты чужих «малин», они не хевра Пану Не зря никто из них не навестил его ни разу. Хотя видели, знали, что вернулся он с карьера. Пока живой…

Фартовый кусал подушку. Обидно. Так больно понимать, что фортуна наказала злее разборки, обрекла на пытку, медленную смерть и полную зависимость от администрации зоны. Он не смеялся, говоря, что нет ему путей в фартовый барак. А как дышать? С работягами?

— Ложитесь спать пораньше. Сегодня у вас температура повысилась. Нервничали? — беспокоился тюремный врач.

— Доктор! Не возитесь со мной. Сделайте укол, чтоб враз все кончилось! Ведь нет шансов. Сгорел! Зачем тянуть! Когда-нибудь все равно уходить, — попросил Пан.

— Кто вам такое говорил? Ваша болезнь поддается лечению. Уже кровохарканья стали меньше. Температура снижается. Конечно, не за неделю, но через месяц, другой будем говорить о серьезных результатах.

— Смеетесь? — не поверил Пан.

— Посмеемся вместе: Дайте время, — ответил врач. И, сделав укол, вышел из палаты.

«Неужели это не хана?» — удивлялся Пан, разглядывая себя в зеркало каждую неделю. Он и впрямь стал поправляться. Теперь не походил на черта из карьера.

Иногда он видел в окно Борьку, проходившего мимо больницы. Охранник не смотрел в его сторону. И не заходил. Но о Пане не забывал ни на минуту. Он будто караулил день, когда фартовый выйдет из больницы.

Но шли недели. И врач не отпускал законника в барак, сетуя, что холода могут плохо отразиться на больном, испортят весь результат лечения. И администрация зоны не торопила.

Пан вышел из больнички, когда во дворе зоны полностью растаял снег. Его привели в барак, предупредив, что через три дня для него найдут посильную работу.

К удивлению фартовых, Пан не возмутился, услышав о работе. Молча кивнул головой и занял шконку поближе к печке.

— Все ж выходили? Одыбался? Или стемнили? Чахотку просто так не одолеть, — боялись подходить близко фартовые.

— Оклемался! Кого-то чахотка жмурит. Но фартовых ей не одолеть, — ответил он, смеясь.

— А Медведь?

— Прохватило его, когда уснули в ту ночь в бегах. Он всегда грудью на землю ложился. По старой привычке, чтоб легче смыться в случае шухера. Смерть и застремачила. Прохватила колотуном. И хана. Накрылся кент. Так и в карьере многие загнулись, — ответил Пан.

— Вякни, как там наши дышат? — попросили фартовые, насмелившись, подошли совсем близко. Сели вокруг печки и шконки Пана. Этот на своей шкуре испытал. Живым пришел. Уж он не стемнит: решили законники послушать того, кому верили и кого слушали все «малины» Охи.

Пан с лица потемнел, вспоминать не хотелось. Но законники ждали…

Бывший пахан рассказывал о себе. Скупо. Руки сжимались в кулаки до хруста. Он не замечал, как предательские слезы катились по щекам, падали на грудь.

— Это моя пятая ходка на Колыму. Но никогда, нигде не забывал я званье фартового. Никто не мог заставить меня вкалывать, пахать, как работяги. Сдохнуть? Но ведь в карьере откинули копыта пачки фартовых. Кто их вспомнил? Кого они проучили? Сожгли, как сявок, как говно. Там званье не спрашивают. Никто от своей пайки не отвалит. И на бузу не подобьет. О ней никто не думает. Чуть шаг в сторону, «маслина» в спину и за карьер унесут охранники. Там нет шансов на волю. Кто влетел туда, считай жмуром.

— А что ж фартовые? Иль вместе не могут слинять С карьера? Кучей? Перебить охрану на хрен и ходу! Всех не перестреляют, кто-то выживет!

— Бесполезняк! Зэка — в карьере, охрана — наверху. С собаками! Чуть шаг на выход из карьера, «маслина» в лоб. Собрались вместе трое, стреляют над головой. Не разбежались, второй очередью всех покосят. День и ночь под прожекторами. Как гниды на виду. Ни жить, ни сдохнуть без надзора. И так все время.

— А пурга? В нее слинять могли?

— В пургу слинять? Пытались, как же! Трое скентовались при мне. Да только не слиняли далеко. В пяти километрах от зоны накрылись. Не жравшие, без харчей, в тряпье, через какое всякий холод душу достает, померзли сразу. На бега силы нужны. Хамовка и барахло. Где их возьмешь в карьере? Они свежаков, всех вновь прибывших, неделю в голоде держат. Чтобы вымотался скорее, баланду раз в неделю дают. Какой побег? Охрана, когда троих замерзшими нашла, так и оставила в распадке. Фартовых волки разнесли после пурги. Никто не закопал. Ну, а нам тот побег боком вылез. Неделю получали по половине пайки хлеба. Чуть выжили. Хорошо, что двое накрылись с голоду. Ночью. Сожрали…

— А как же прожекторы? Иль не засекла охрана?

— Засекла! Куда от нее денешься? Да только отнять уже стало нечего. В секунды растащили по кускам.

— Фартовых?

— Кого кто спрашивал? Не я, другой бы схавал тот шмат, что мне обломился. Кайлом кромсали. Вначале я не мог. Потом… куда деваться? Хавал, как все. Первым к жмуру подскакивал, чтоб не успела охрана вытащить наверх. Они вначале отнимали откинувшихся. А потом не стали. Себе же забот меньше. Только номер жмура забирали, чтоб из списка вычеркнуть. Бывало, не могли дождаться, пока ослабшие накроются…

— Мать твою! Живьем сжирали?

— Добивали. А уж потом…

— А Жмот как пригрелся там?

— Он не особый! Карьер дышит без паханов. Там один на всех бугор — смерть. Уж кто влетел в карьер, ее не минет…

— И что, никого оттуда на волю не выпустили?

— Нас с Медведем сюда! Да и то не воля!

— Другие разве не болели?

— Еще как! Но за ними проколы были. То охрану кто-то материл, грозился ей. Иль в пса углем швырнул за брех. Иль базлал на весь карьер, требуя хамовку или робу. Другие — норму не дотягивали. Мы с Медведем по полторы давали. Другие не могли.

— А это верняк, что там нет шконок и бани?

Пан оглядел фартовых, ответил глухо:

— Удобства — на погосте, но даже на них жмурам карьера рассчитывать не приходилось. Какие шконки, бани? О них во-сне вспоминали, — отмахнулся законник и потянулся к чаю, поданному сявкой. Сделал глоток. На лице блаженство расцвело улыбкой… Лицо, собранное в морщинистый кулак, оскалилось, обнажив белесые в гнилых пятнах десна. Изо рта пахнуло зловонием.

— Хавай! — подсунул кто-то кусок хлеба, сахар. Сявка дал папиросу, отнятую у обиженника.

— Выходит, на карьер — что в деревянный ящик сыграть? — спросил кто-то тихо.

— О том лишь помечтаешь, — ответил Пан.

До вечера он рассказывал фартовым о кентах, попавших на карьер из этого барака, что стало с каждым из них. Кто жив еще, кого сожгли, кого сожрали.

Фартовые слушали, изредка перебивая Пана вопросом.

А ночью даже те, у кого нервы были железными, долго не могли уснуть, вспоминая услышанное.

Утром в барак пришел Борис. И сказал, чтоб слышали все законники:

— После завтрака кто не выйдет на работу, будет отправлен в карьер…

— Ишь, падла! Грозишься нам? — зашумели законники.

Охранник спокойно оглядел всех. И продолжил:

— На размышленье — пятнадцать минут. Потом будет поздно…

Пан, услышав о карьере, задрожал. И, забыв о завтраке, натянул на себя телогрейку, влез в сапоги, вышел первым на перекличку.

Фартовые нехотя потянулись за ним. А Пан, испугавшись карьера, даже слушать не захотел о воровском законе, запрещающем работу.

И все же после завтрака не все фартовые построились на работу. Часть сказалась больными, иные откровенно отказались.

И тогда не выдержал Борис, которому Тихомиров отдал барак фартовый в полное распоряжение.

— Всем сачкам в машину! Карета подана! — указал Борис на крытый грузовик, стоявший неподалеку от барака.

Охранники стояли у дверей, оружие на всякий случай наготове.

— Шевелись! — Борис сорвал со шконки законника и первым отправил к машине.

— Кенты! Очухайтесь! Не сейте мозги! — крикнул Пан, уходящий под конвоем на работу.

В этом крике был страх за тех, кто, слушая его, не поверил…

Десятка два фартовых нагнали строй, натягивая на ходу телогрейки. Но семерых увезла машина на карьер. Тихомиров решил навсегда покончить в зоне с законами воров, сломать их упрямство.

Борис следил за работой фартовых, не жалея, не щадя никого из них. Не оставлял без наказания даже малейшее неподчинение.

Единственный, кто не давал повода к наказанию или замечаниям, был Пан. Он работал за двоих. Выполняя норму, он не сбивался в кучу на перекур. Не болтал с фартовыми.

Борис внимательно наблюдал за всеми. И подметил, что карьер оставил свой неизгладимый след не только в памяти, но и в судьбе фартового, в его характере, отношении к жизни.

— Прошу вас, поберегите человека, сыщите для него работу в помещении, — просил за Пана врач зоны.

И Тихомиров, расспросив Бориса, как работает чахоточный из карьера, распорядился оставить его в зоне банщиком. Вечером охранники сказали Пану о решении начальника зоны.

Фартовый, едва до него дошло, вмиг к Борису бросился:

— За что? Где я облажался? Чем не пофартил? — смотрел на Бориса, боясь повысить голос.

— Тебе радоваться надо. В тепле работать будешь. Не надорвешься. Не сдохнешь. Может, до воли дотянешь? Врач за тебя просил. А ты хвост поднимаешь за это вместо спасибо? — удивился старший охраны.

— Слушай, Борис, как кента прошу, не дозволь! Пусть куда хочет, только не в баню, мыть плевки за сявками и пидорами! Этого лажовей нету. Помоги остаться на прежнем месте! Я в стройдехе других не хуже. Не снимайте оттуда. Лучше я на пилораме в две смены буду, чем полдня в бане!

Борис передал Тихомирову разговор с Паном. Начальник зоны разрешил фартовому остаться на прежнем месте. И тот спокойно заснул в эту ночь.

Борис не спускал глаз с фартового барака. Он уже знал, как обманчива бывает здесь тишина. А потому не верил ни одному законнику.

— Да сфаловали его, падлу, мусора! Не иначе оттого с карьера сняли, что сукой стал Пан!

— Не трехай лишнее! Пан и на воле паханил! Такого не сблатуют лягаши! — услышал Борька разговор фартовых за бараком.

— С хрен ли он перед ними выпендривается? Карьера ссыт? Да нет! Он, пидор, видно, еще там ссучился!

— А Медведь?

— Того для понту! А этот, чтоб нас на пахоту фаловал, падлюга!

— У меня нет охоты побывать в карьере и узнать, верняк ли ботал про него охинский пахан. Тебе чешется туда влететь, давай! Я в гробу такую радость видел, — ухал чей-то грубый голос.

Борька видел, как трудно ломались привычки и законы фартового барака. Как жестоки бывали здесь вспышки ярости и возмущения. Как нехотя поддавались законники требованиям администрации. Но с каждым днем рос в бараке авторитет Пана. Теперь его назначили бригадиром над законниками. И вскоре никто из фартовых не сачковал на шконке. Все до единого работали. Никто не рассчитывал на чужую пайку. Прекратились драки за бараком и у кассы в дни получек. Фартовые не играли в карты. Не до них было. Выматывались на работе так, что после ужина сил хватало лишь на то, чтобы добраться до шконки и, стянув сапоги, лечь на жесткое ложе, отдохнуть до утра, забывшись на целую ночь, что до воли в зоне тоже нужно суметь.

Пан крепился изо всех сил. Но иногда удушающий кашель одолевал его. Тогда, скрепя душу, напоминал о нем Борис врачу, чтобы уложил мужика на обследование.

Фартового укладывали в больницу на пару недель. Тот понимал и, глядя на старшего охраны, слабо улыбался в знак благодарности.

— И все же жалость в тебе живет. Не отморозил душу. Но вот одно не допру, зачем меня от ожмурения держишь? Иль хочешь на воле замокрить? Так не сумеешь. Мокрушник с тебя не получится. Тогда на что я тебе? — Пан смотрел на Борьку удивленно.

— В музей отправлю! Как ископаемое, самое редкое и пакостное за всю историю Колымы! Чтобы знали все потомки, отчего в местах этих тепла не бывает. Оттого, что всякое говно здесь жило и отравило воздух.

— А в том музее меня харчить станут? Ведь на холяву не сфалуюсь там пугалом стоять! Не только хамовку, но и выпивон сдеру. И барахло стребую, какое полагается. На ночь — шконку!

— Может, еще и шмару? — усмехнулся Борис.

— Не откажусь, если предложишь. Но, чур, не за родные башли! Накладно будет самому! И если вместе со мной чувиху в том музее определишь, совсем файно заживу! Ведь музеи лягавыми не охраняются! Вот и задышим вдвоем на Колыме и без вас! — рассмеялся Пан.

— Без нас? Да ты, если сам по себе, не дожил бы до этого дня! Либо в карьере или в зоне давно бы сдох! Мне ли напоминать? — оборвал смех Борька.

— Знаю. Все помню. Дай додышать до воли. Я надыбаю тебя, — пообещал Пан.

— Зачем?

— Я твой обязанник!

— Ты что ж, в «малину» собираешься вернуться снова? — удивился парень.

— Не знаю. Пока не решил, не придумал ничего. Но ты не без понта меня держишь! Это верняк!

— А мне от тебя ничего уже не надо. Еще недавно хотел оттрамбовать за прошлое, когда выйдешь на волю. Но моя служба здесь скоро кончится. А и опередила меня судьба. Сама тебя наказала. Измолотила, изломала и перекроила. Мне уж не добавить…

— Опоздал ты со своей местью, это верняк. Шибанул карьер. Да так, что и в гробу будет помниться. Ты знаешь, там был день, который я не думал пережить. — Пан попросил закурить. И, затянувшись, уставился в окно невидящими глазами. — В начале зимы это случилось. Впервой на карьере. Сам знаешь, она сюда приходит враз, как пахан на разборку с пером в клешне, так и она с морозами. Неделю я канал, крепился, как мог, а потом разучился спать от холода. Замерзал так, что утром не вылезал, а выкатывался сосулькой в карьер из своей норы. Не дожидаясь побудки. А там однажды свалился головой на выступ. Да так, что перед глазами костер вспыхнул. Боль такая, что все отшибло! Кто я и где дышу… Мозги заклинило! Лежу на дне карьера, ни продохнуть, ни выдохнуть сил нет.

— Вот так подзалетел! — то ли обрадовался, то ли пожалел Борис.

— Хочу крикнуть, а не могу! Глотку заклинило. И чую — уже какая-то падла потащила меня за ноги к стене, чтобы там кайлом врубить по колгану и разнести в куски. Хочу ногу вырвать, а сил нет, — всхлипнул всухую Пан и, сделав затяжку, продолжил: — Уже к стене меня подтянули. Слышу, кайло волокут по углю. Ну, думаю, хоть бы не видеть того, кто замокрит. Ведь ему, пропадлине, самые мягкие куски обломятся. Уж и не знаю, были ль они у меня? И только я хотел взглянуть на того козла, слышу голос: «Мать твою в жопу! Так это ж наш пахан, пропадлина охинский! Чтоб его на том свете черти обиженником сделали! Идет он, паскуда, в гнилую сразу шнобелем! Не мокри его! Он из задницы живьем выскочит и отомстит… Не веришь? Глянь на клешню! Только у него на лапе колымская трасса выколота со всеми зонами, где он канал!» — рассмеялся Пан, показав руку с наколкой и продолжил: — Сам-то я, считай, давно накрылся бы. А вот наколка выручила. Лучше кента. Сожрать меня хотел шушерный налетчик из Охи! Уже кайло поднял, да приметил руку мою. А те, что с ним были, хотели гробануть меня сами, без налетчика. Но тот не дал. Вякнул, что ссыт попасть на том свете на фартовую разборку. Я и остался дышать, единственный из тех, кого ослабшим не сожрали и не сожгли. Охранникам, видно, не хотелось за мной в карьер спускаться. Ждали, что схавают меня свои без мороки. Но… Через час я сам встал. Понял, почем жизнь в карьере. И заставил себя спать. Чтоб выжить. А уж зачем, сам не знаю.

— И кто ж узнал тебя?

— Тятя. Может, помнишь его? Теперь уж все. Давно на том свете! Я ему помочь не мог. С голода он откинулся. Ты знаешь, Борька, я в делах за все годы столько кентов потерял, сколько их в карьере навсегда осталось. Уж лучше б откололись они от «малины». Пусть бы к другим паханам смылись, чем видеть, как они окочурились там! Один за другим. Такое хуже любой разборки. Видел все, а помочь, выручить — не мог. Иных я пацанами растил. Считал, что осчастливил, взяв в «малину», приняв в «закон». Они не поднимали на меня хвост, когда загремели в ходку. Все молча. Доперло, нет? И умирали тихо. Как в деле. Я сам себя проклинал, что изломал им жизни. Нет большего наказания, чем это! Не всех я уберег! Троих охрана сожгла! На кулаках отнял у зэков! Не дал схавать. Успел увидеть. Но пятерых… Сожрали на моих глазах. Потом последнего — шестого. Ты помнишь его. Вьюн его кликуха. Эта ходка была первой и последней для пацана. Он даже законником не стал. За молодость не приняли. А повзрослеть не пофартило. Вырвали его у меня из норы. Он часто мерз в последнее время. И спал, прижавшись спиной к моей спине. Все вздрагивал, засыпая, как пацан. Летал во сне. А утром я проснулся — нет Вьюна. Он вылез по нужде. Забраться обратно — сил не стало. Кто-то приметил. И, пока я проснулся, далеко от меня улетел наш мальчишка. Уже не во сне…

Они долго молчали, думая каждый о своем.

— Может, оно лафовее, что ты слинял от нас. Если фартовые тебя не узнают, значит, долго дышать будешь. Останься в «малине», как знать, кем попал бы на карьер? — вздохнул Пан, передернув плечами.

— У тебя родня осталась? — сам не зная зачем, спросил Борис.

— Не знаю. Меня когда-то тетка растила. Говорила, что моих убили при раскулачивании, прямо в сарае. Корову не хотели отдавать. Уж больно файная была. Теленка ждали. А ее, кормилицу, на их глазах в упор застрелили. Их — рядом. Чтоб некого жалеть было. Одна тетка и осталась. Да и то потому, что в городе жила. Меня к ней в гости дали на неделю. А получилось на годы. Да, вишь ты, старая она была. Жила бедно. Сама едва кормилась. Вот и надумал ей помочь… Когда совсем к «малине» прикипел, ее не забывал. И помогал старухе, втай от кентов. За прошлое добро. За то, что, приняв меня, от смерти сберегла. И не отвела в детдом, не сдала властям. Последний сухарь со мной делила, не попрекнув ни разу, не пожалев, не утаив. Когда с ходок возвращался, возникал ненадолго. Давал ей «грев» из своей доли. Все понимала она. Но молчала. Терять не хотела.

— Она на Сахалине у тебя?

— Да, мы с нею туда переселились. За меня она боялась, чтобы никто не дознался, не докопался, где и кто мои родители. Тогда это была бы крышка!

— Она в Охе?

— Да. Жила на Дамире. Тогда. Теперь уж вряд ли… С такой судьбой много не протянешь, — вздохнул Пан тяжело и спросил: — У тебя в Охе старик остался. Живой он?

— Нет. Не пережил твоей разборки. Никого у меня больше нет. Один. Как горе.

— Доперло. Теперь уж никого не поднять. Кто в чьей смерти виноват, ни одна «малина» не разберется. Я вот лягавых с детства не терпел. За своих убитых мстил. Считал, что прав. А как иначе? Они же размазали родных! А ты от смерти уберег. Хотя охранники — те же мусора!

Борька встал со стула. Продолжать разговор больше не хотелось. А Пан, будто спохватившись, спросил:

— Ты куда востришься после службы?

— Спасателем хочу пойти. Уже списался. Есть школа военных морских спасателей. Туда подамся. Два года учебы — и дают направление на работу. Куда попросишься.

— Вон как? Тогда прости меня! Я-то думал — прирос ты здесь. Останешься в охране и после службы. Сверхсрочником! И до конца жизни станешь мстить фартовым за свою судьбу. Добивать нашего брата кента: где фортуна прозевает, подарит век долгий иль терпенье.

— На ваши души своя метка есть. Судьба! Она никого не проморгает, не опоздает никогда. Она сама распоряжается, кого пощадить или убрать. Я не хочу брать на себя большее, чем по уставу положено. Я не судья. Дай Бог самому не оказаться на твоем месте.

А через неделю снова зашел к Пану в палату. Фартовый сразу почувствовал, что-то важное хочет сказать ему Борис. И не ошибся.

— Выпускать тебя собираются из зоны. Списывают по болезни! — сказал тот, едва присев.

— Что? Выходит, хреновы дела мои? Сдыхать отправляют, если и в зоне лишним стал? Что врач вякает обо мне? — насторожился Пан.

— Говорит, что надо тебе в санаторий. В Ялту! Там окончательно на ноги поставят. Условия, климат очень подходящие. Не то что у нас. Деньги у тебя есть. Заработал неплохо. Хватит на десятки санаториев.

— Сколько мне дышать осталось? — не верил Пан.

— Теперь уже долго жить будешь. Гроза, как говорит доктор, миновала. Все нынче от тебя зависит. Нельзя простывать. И с куревом завязывай. Нервы в кулак…

— Выходит, из «малины» линять надо.

— Если дышать хочешь, отваливай от кентов. И поскорее. Не климатит тебе с фартовыми. Еще одна ходка, и от Пана одни подтяжки останутся. Завтра у тебя окончательное обследование. И на этой неделе выходишь из зоны. Совсем. Дожил. Хотя не верил. Да и я сомневался, когда вас с Медведем привез из карьера. Не ударься вы тогда в бега, вместе теперь бы вышли. И не добавили б к тому, что было.

Пан возбужденно ходил по палате, потирая руки, мечтал вслух:

— Слиняю на море. Вылечусь. Одыбаюсь вконец. И тогда… Ох и задышу!

Борис смотрел на него со смешанным чувством. Он понимал, что для этого фартового выйти из зоны живым. И в то же время жалел, что не станет в бараке законников такого бригадира, сумевшего заставить фартовых работать на полную катушку.

— Где мы с тобой теперь свидемся? И когда? Ведь век в обязанниках не морят! — сказал Пан, остановившись перед охранником.

— Вряд ли встретимся. Разные у нас тропинки. Да и к чему? Нет у тебя долга передо мной. Есть вина! Но ее не исправишь ничем. Не все прощается, не все забыть можно. А и помнить — нет смысла. Потому не стоит встречаться. Не укорачивай больше жизни. Чтобы свою не потерять. Судьба к таким, как ты, не всегда милостива! Прощай, Пан! — Он вышел из палаты, не оглянувшись.

А через неделю уехал из зоны бывший охинский пахан, покинул Колыму, барак фартовых.

Перед отъездом он искал Бориса, спрашивал о нем в спецчасти, у оперативников, охранников. Но не нашел. И, сев в автобус, долго жалел, что не довелось проститься.

А Борис, сдав дежурство, ушел на марь. Кончалась его служба в зоне. Уже немного оставалось.

Сколько трудных дней пережито здесь… Сколько раз рисковал он жизнью. Бывало, жалел, что сам напросился сюда. Ведь предлагали погранвойска, даже в Морфлот брали. Говорили, что после службы могут отправить в училище. Но парадная морская форма перестала нравиться еще в детстве. Вот и отказался.

Борис услышал тихий шорох в кустах. Насторожился. Оглянулся в сторону. Увидел старого волка. Тот, озираясь на человека, уводил из логова волчонка-несмышленыша. Подальше от глаз охранника. Не хотел рисковать неокрепшим, слабым дитем. Тот трусил следом за родителем, любопытно оглядываясь. А Борис отвернулся, чтобы не пугать семейство. Понял, волчица пошла за добычей. Волк для такого не годился. Старым стал. Ослаб. Вот и решила поддержать его. А волк за последыша испугался. Вон как петляет меж кустов — тихо, почти неприметно. Не свою, новую жизнь бережет. Ее, доведись случай, клыками и когтями отстоит. Жизни не пожалеет. Хотя он только зверь…

Борис увидел, как вышел из зоны автобус, увозивший на волю Пана. Ему не хотелось видеться с фартовым. И охранник присел в траву. Так неприметнее.

«К чему лишние слова? Я все сказал ему. Добавить нечего. Он — вольный. А уж надолго ли, это от него теперь зависит. Нынче без охранников жить будет. А поводырем бок о бок с ним пойдет по жизни память. Об этой зоне. От нее он не отделается, не проспит, не пропьет, не выкинет. Она ему вернее кента… Не даст сбиться. Удержит, предостережет, оградит, — думал Борис, глядя вслед уходящему автобусу, а с губ невольно сорвалось: — Глаза б мои тебя не видели никогда! Задрыга подлая! Мразь!»

А через месяц этот же автобус увозил из зоны демобилизованных охранников. Борис сидел на переднем сиденье, переодетый в штатское.

Руки вылезли из рукавов рубашки. Короткими стали брюки. Носки еле натянул. Пиджак так и не налез на плечи. Повзрослел. И не заметил, как возмужал.

Борис ехал на учебу. В школу спасателей. Для него служба не кончилась. А отдыхать не захотел. Ехать было не к кому. Никто не ждал его. Не хотелось возвращаться в Оху, под бок к больной памяти.

…Он ждал посадки в самолет. До нее оставалось меньше часа. В прокуренном зале ожидания народу немного. Только что ушли на материк три рейса, и как-то опустело в аэропорту.

Борис закурил. Отвернулся от табло, отсчитывающего последние минуты на Колыме. Их чуть больше сорока. Как раз на перекур и в самолет.

— Привет, Борис! Ну, вот и встретились. Колыма большая, а трасса, как видишь, узкая!

— Что ты тут делаешь? — Он узнал Пана и удивился.

— Вернулся из Ялты неделю назад. Сюда.

— А леченье?

— Сказали — нельзя менять климат. На юге находиться опасно, если дышать хочу. Вот и вернулся. Сам. Добровольно. Без приговора. Даже смешно. Теперь я с Колымой навек повязан, как пидор с парашей. И никуда в сторону. Кто б подумать мог? Кенты, если б дошло до них, в шибанутые примазали б меня.

— Не виделся с ними?

— Куда там! Все у меня карьер отнял. И кентов, и «малины», и волю… Разве это свобода — не покидать Колымы! Никогда! Это ж лажовей не придумать. Вот и смейся теперь. Это мне твоя семейка отлилась. Твой корень. За него и того пацана судьба наказала. Не срок отбыл. Все потерял. Куда уж хуже?

— А что в порту делаешь? Пассажиров трясешь?

— Я ж законник! Из фартовых не вывел никто. Хотя и это в прошлом. Нынче — в отколе. Но и теперь не лажаюсь. Не трясу никого. Не позорюсь. Мне в карманники ходу нет. Вкалываю, как в зоне. Только без тебя. И вот в Тикси лечу. С бригадой. Дома строить. Северянам. Под ключ. А начинать с нуля. Говорят, неплохие заработки. Да и много ли одному надо? Перебьюсь. Уж лучше так, чем под запреткой доживать. Сколько уж мне осталось, кто знает, покоя хочу. Тишины.

— Ну что ж, удач тебе! А я в школу. Помнишь, говорил, в спасатели подамся! Меня зачислили! Уезжаю!

— В спасатели? Это файно! Может, кому-то пофартит. Ты не зверел даже в охране. А ведь я до последней минуты ждал, что всадишь в меня «маслину», за все разом, чтобы память не болела уже никогда. Не верил тебе. Ведь сам хотел слепить с тебя фартового. И верно, не получился бы! Ведь я бы не простил. Может, потому нельзя мне с Колымы. Ведь из зверинца даже в старости на волю не выпускают!

— Кончай! Мне пора! — глянул на табличку Борис. Нагнувшись к чемодану, он почувствовал, как рука законника скользнула в карман пиджака.

— Разучился, пахан, работать «без ветра», — рассмеялся Борис и, сунув руку в карман, достал пачку денег.

— От обязанника выкупиться хочу! Чтоб дышать спокойно. Они не крапленые. В зоне я их заработал. Возьми. Тебе они сгодятся. Мне — уже нет, — просил Пан, удерживая руку Бориса, возвращавшего деньги.

— Я не возьму! Я на казенном жить буду, как все! Но и тебе не дам откупиться. Чтобы не забыл! И еще. Не все в жизни деньгами меряется. Есть что-то подороже. Когда поймешь, тогда не станешь меня бояться! Хотя и сам я себя лишь недавно простил. Давай, Паи! Строй дома! Может, и на Колыму вольный люд потянется? Обживать ее иначе, чем мы с тобой. Пора хоть под старость делать доброе. Чтобы у кого-то в будущем не было нашего прошлого. И памяти, орущей по ночам. Прощай! Теперь уж навсегда! — Он подал руку фартовому — впервые за все годы, простив человеку, проигравшему собственную жизнь…

— Объявляется посадка в самолет. — Борис услышал номер своего рейса и заторопился.

Прощай! Да хранит Господь спасателя! — сказал Пан ему вслед.