Прошли годы. Стали стираться из памяти события, связанные с расследованным делом. Забывались и трудности длительной командировки на Север. Но вот однажды Аркадию снова вспомнилось все. Письма… Они приходили, невольно напоминая о минувших событиях. И люди вспоминались четко, словно только вчера виделся с каждым. Первым пришло письмо из Анапки. От Кости. Когда-то давно известного под кличкой Медуза.

Яровой бережно вскрывает конверт. Читает:

«Ты, наверное, забыл меня? Да и кто я такой, чтобы помнился. Встретились однажды. Говорили недолго. Но это не повод для переписки. Я понимаю сам. Не думай, Яровой, что пишу тебе от нечего делать, или от скуки. Я ведь не на пенсии пока. И работаю по-прежнему. В море. Бригадиром у рыбаков. Дел полно. Работы невпроворот. Нет времени для отдыха и безделья. Но сейчас стоит ночь. Это мое время. Свободное время мое. И я хочу поговорить с тобою. Узнал я, что Сенька и Беник убили Евдокимова. Давно. Знаю, что дело это ты расследовал. Слышал и о процессе, где ты был обвинителем. Знаю все. От освободившихся. От поселенцев, какие отбывали сроки вместе с ними. Спасибо тебе. За них и за себя. За Митяньку. За жизнь свою, которую всю переосмыслил и обдумал. За то, что пощадил меня, как человека, и не опозорил. За сердце сына, в какое не заронил обо мне дурных мыслей и предположений. Ты прав, в жизни можно научиться многому, кроме умения прощать. Это от рождения, от сердца собственного каждому отпущено. Только послушаться нужно вовремя этого голоса. Голоса добра. Вот этому я Митяньку своего учу. Добрый человек на зло не способен. А значит, не сделает моих ошибок.

Ты знаешь, кто теперь мой сын? Он учится на юриста. Так-то! Хочу, чтоб следователем он стал. Таким как ты, Яровой. Митяньке, знаешь, теперь уже девятнадцать лет! Мужчина! Ты б его не узнал. И — весь в меня! В теперешнего. Пусть не лицом. Сам понимаешь. Но характер мой. И нрав! Брехню не любит. А уж помогать мне возьмется — не налюбуешься. Все потому, что учил я его. Как своего. Родного. Ведь в нем, единственном, вся моя жизнь. Ради него и теперь живу. Один он у меня, как и моя свобода, моя старость и мой итог. И, кажется, все надежно. Ведь свой последний дом, каждый из нас строит прочным.

Живем мы в Анапке. Митянька заочно учится. А знаешь почему? Я его посылал в город. Чтоб там жил. Как человек. Повеселее. А он не захотел иждивенцем жить. И сказал, что следователь с легкой судьбой в трудном деле не сможет разобраться. Что юрист должен все уметь, знать и с самого начала никогда не жить за чей-то счет, если имеется возможность обойтись своими силами. Обидно мне было поначалу. Навроде меня чужим считает. Но нет. В жизни, за эти годы, понял, что ошибся. Он всегда жалел меня. Оберегал, как отца. Заботился. А вскоре и я придумал выход. Стал класть деньги ему на книжку. У Митяньки будут свои, родные дети. Внучата мои. Авось и мои сбережения им сгодятся. Я хочу, чтобы у Митьки было много детей. И за мое упущенное он должен наверстать. Я ему заказ дал— не менее шести внуков родить. Всех выращу. Сам. И в люди выведу. Тогда и помирать мне спокойно будет. Свою ошибку шесть раз исправлю! Ты не смейся, Яровой.

Трудно мне приходилось, Яровой, поначалу. Не хватало терпения. Но ведь и со мною мучились когда-то. Потому, что верили в меня. А теперь и я обязан верить. Платить тою же монетой, какую сам получил. И я тоже не должен опускать руки, как бы мне не было тяжело. Верил в меня ты. И я хочу помочь тебе отсюда. Чтоб не приходилось тебе более ездить к нам на поиски преступников. Не будет их среди нас. И те, кто пройдут через руки наши рыбацкие, никогда не вернутся в прошлое свое. Ибо помогая им начать другую жизнь, я помогаю людям, перед которыми был виноват.

Они сейчас спят, мои мужики. И ничего не будут знать о моем ночном разговоре с тобою, Яровой. Они еще не совсем такие, как те, что уже стали свободными. Но я обещаю тебе, Яровой, что и эти семнадцать — будут как я. Я верну их всех людям без страха перед ними. Тебе не в чем будет упрекнуть меня. Ты поверил мне однажды. И я тебя не подведу.

Вырастить Митьку человеком я должен и перед памятью Марии. Конечно, Митянька многого не знает. Обо мне. Молод он пока. Боюсь, что поняв кое-что превратно, стыдиться меня начнет. Пусть возмужает окончательно. А тогда я открою ему все без утайки. Пусть решит сам. Я знаю, что нелегко мне придется в том моем, возможно последнем с ним разговоре. Но я его проведу. Он должен понять меня — мой сын, моя последняя радость.

Кстати, чуть не забыл, хотели его у меня забрать родственники. Вначале письма писали, а потом и через суд… А Митянька наотрез отказался ехать к ним. Меня единственным родственником признал. Отцом. И не захотел бросить меня. Правда, им нужен был не Митянька, а его квартира. Но это он понял сам. Я ничего не говорил сыну. Он сам решил. Как подсказало сердце.

И еще, Яровой, я долго ничего не знал о том, что случилось тогда. Скальпа убили. Но я узнал все подробности много позже. Я думаю, что в этом деле ты правильно разобрался. Скальп был паскудой, но стать ею ему помогли. Жаль мужиков. Не сдержались. И поплатились дорого. Не знаю, где они теперь. Они еще будут людьми. Они все поняли. Жаль, что это приходит к нам с опозданием, когда жизнь уже прошла. И ее уже не вернуть, как судно к берегу. Состарился экипаж. И матросы обессилели в шторме жизни. Слишком долгой была их схватка за жизнь. И спасению нет сил радоваться. На висках каждого из нас лежит седина опоздания. Ты прости нас, Аркадий. Мы живы. Но не в радость себе. У тебя уже утро. А у нас еще ночь. Мы дождемся рассвета. Но он не подарит нам молодость. А пробуждение, как и прозрение, всегда жестоко…»

Аркадий дочитал письмо. И снова перед глазами встал неприветливый берег Анапки. И одинокая фигура Кости, устало бредущего вдоль морского прибоя.

А вскоре пришло письмо из Каменского от Магомета. Корявые буквы написаны неуверенной рукой:

«Недавно я был в отпуске на материке и виделся там кое с кем. Не «по делам». Встретились случайно. От них, если говорить честно, от бывших зэков, с какими вместе отбывал, узнал, что вы раскрутили дело по Скальпу. Слышал, что убили его Клещ и Муха. Вот видите, а вы меня подозревали. Я им не чета. Они ж «в законе» были. А я — нет. И не убивал я никогда никого, кроме барашков. Правда, Авангард был совсем ишак, зря он на них попер. Зря «заложил». Ненавидел он их. И меня тоже. Хотя я ему ничего плохого не сделал. Даже, наоборот, помогал выкрутиться. А он — сволочь. Если б я знал, что он такой, никогда бы и близко к нему не подошел.

Но сейчас все позади. Я по-прежнему живу в Каменском на Камчатке. Через год мне дадут пенсию. Хорошо, что здесь год за два идет. Успел заработать. Может, еще и отдохнуть успею. Пенсия у меня неплохая получится — сто двадцать рублей. Можно жить. Я даже домик себе купил. В своем же селе. С садом. Участок хороший. Самому можно было и на Камчатке дожить. Но я женился. Верней, помирился с Клавдией. Живем неплохо. Была она раньше ветреной бабой, но сейчас одумалась. Стала верной, меня любит. И не крутит, как раньше, с кем попало. Да и я этим грешил. Но теперь — все. Ведь у меня семья. И баба! Русская. Все мое село завидовать мне будет. А Клавдия неплохая хозяйка. Все умеет. Вот и по хозяйству теперь — свиней держим, мясо свое. Куры есть. Картошку растим. Рыбу ловим. Нужды нет ни в еде, ни в деньгах. Кажется жить еще три жизни можно на таком пайке. Да годы ушли, постарели мы. Упустили много. А теперь — жалей ни жалей — не вернешь. Последний год мы на Камчатке. Скоро поедем на солнце. Хватит Севера. Клавдия уже пенсию получает. Но и работает. Каждую копейку в дом несем, на будущее. А сколько его будет, кто ж знает!

В селе все по-прежнему. Я воду вожу. И в баню, и людям. Один Петро умер. Если б жил, наверное, так бы и не простило мне Каменское Геннадия. Но и этого не стало. Сейчас один за троих управляюсь. Еле успеваю. Зарабатываю хорошо. Вдвое больше, чем раньше. Да, люди не обижают. Эх, мне б по молодости такую жизнь. Отказа ни в чем, баба под боком. Никогда бы в беду не попал.

А знаете, что наш начальник милиции придумал? Меня почетным сделал. И не в шутку. Попадет к нему кто-то на пятнадцать суток, из молодых, он сразу меня к нему ведет, как наглядный экспонат бывшего преступника. И говорит: «Расскажи ему о местах заключения. О тех, кто там сидит. И расскажи, как ты туда попал».

Ну и рассказываю. Все. Это называется воспитанием наглядным примером, а еще начальник милиции это называет чисткой мозгов. Правда, после такого, никто вторично не попадал. Боятся. Не столько меня, сколько моей участи. Даже материться мужики разучились совсем. Не дерутся. Баб не колотят. Тихо живем. Двадцать семь таких разговоров было. А с позапрошлого года говорить стало не с кем. Не попадают мужики в вытрезвитель. А начальник милиции мне за эти разговоры грамоту дал. За воспитательную работу среди алкоголиков и правонарушителей.

Я ее на самом видном месте держу. В рамке. Под стеклом. Единственная она у меня, за всю мою жизнь, награда. Пусть хоть другим моя наука впрок пойдет. Чтоб они моего не знали.

Да, а еще знаете, те, с кем я говорил, теперь ко мне хорошо относятся. Не смеются, как раньше. Я ведь не то, что они, хорошего в жизни не видел. Даже Клавдия это поняла. Уважает меня. Я, когда Петро умер, первым человеком в селе стал. Мог бы на любой жениться. И моложе, чем Клавдия, и красивее, да не решился. Молодая жена — неверная. А мы с Клавдией уже остепенились.

Еще хотел написать вам вот что. После того, как вы приезжали к нам в Каменское, оказывается, не я один испугался, а и начальник милиции. Хотели к нам в село еще троих на поселение прислать, а начальник милиции уперся. Не согласился ни в какую. Сказал, что хватит с него и одного меня. Оно и верно, в вытрезвитель никто не попадает, о моей жизни знают все. Зачем других присылать? Мне одному уже делать нечего стало.

Да и боязно, а что если пришлют кого-нибудь из тех, кого я знаю? Всю мою авторитетность испортят. Я даже рад, что начальник милиции не согласился на новых поселенцев.

Чуть не забыл сказать вам, в Каменском за эти годы многое изменилось. Построили Новые дома. Двухэтажные. С паровым отоплением. В одном доме, в нижнем этаже, гостиница. Так что если теперь приедете, то будет где ночевать и помимо милиции.

Правду сказать, я поначалу боялся, а вдруг в этих домах и вода будет? Это же я первый понес бы убыток. Но нет. Воду не подвели. Грунт не позволил. Не те условия. Но вам, если вы приедете, я много воды привезу. И бесплатно. По знакомству. Раньше, чем другим. Ведь вы поняли, что я не был тогда виноватым. А других поселенцев у нас не будет. Так что ничего у нас не случится. Если когда-нибудь у вас будет свободное время, приезжайте к нам. Хотя бы в отпуск. Вместе порыбачим. Сходим на охоту. Места у нас красивые, сами знаете. А я здесь еще целый год буду. Встретимся, как люди. А если на Камчатку приехать не захотите, ведь это все же далеко, приезжайте ко мне в село. Встречу хорошо. Ведь я теперь не поселенец, а хозяин. Свободный человек. Я буду рад вам.

Приезжайте с семьей. Всем места хватит. Дом я купил большой. Из четырех комнат. И зарежу барашка к вашему приезду. А в моем саду будет много фруктов. Мне будет чем доказать, что старый Рафит умеет и любит жить, что не все еще кончено. Что жизни и последние годы можно прожить красиво.

Я не хочу стареть. Не хочу считать свои годы. Не люблю воспоминаний. От них становится холодно. Ведь ничто не вернуть. И все ж спасибо вам, что снято с меня пятно второй судимости. Я знаю, это не обошлось без вашего участия. Это вы помогли мне. Жаль, что не раньше.

Другую жизнь я начал и благодаря вам. Вы были предупреждением на будущее! И помня об этом, я всегда боялся оступиться. Боялся сделать что-то не то. Я очень дорожу своей свободой. Она — жизнь. Потому, ни с кем из прежних знакомых не поддерживаю никаких отношений и переписки. Прошлое я вычеркнул. Не было его у меня. Обидно только чувствовать себя рожденным на свет стариком. Но тут ничего не поделаешь.

Вы, наверное, не понимаете к чему это я вам написал? Зачем? Вам, может, и вспоминать обо мне неприятно. Но вы поняли, и не отняли последние мои годы. И я даже теперь радуюсь каждому дню. Я жив! Но потому, что есть вы! И я пишу вам. Приезжайте, Яровой. Старый Магомет будет рад вам, как своему утру, своей жизни».

Внизу Яровой прочел адрес, написанный крупными буквами.

А через несколько месяцев получил Аркадий письмо из совхоза «Октябрьский» от Семена. Он торопливо вскрыл конверт.

«Здравствуй, Аркадий! Удивился? А я давно хотел тебе написать, да все не решался. Кто я такой, чтобы писать тебе? И все же осмелился. Прости нахальство. И не ругай. Решил немного написать о своем житье- бытье. Как видишь, я по-прежнему живу на Камчатке, в том же совхозе, работаю в том же качестве. Все идет по-прежнему. И в то же время прежнего ничего нет. У меня теперь растут два сына. Скоро Ануш родит и третьего ребенка. Не знаю, кто будет — сын или дочь. Теперь, конечно, можно бы и дочку. Ведь даже старший сын мой говорит, что во всем нужно соблюдать равновесие. И хочет сестру. А знаешь, у меня уже большие дети.

Старший мой сын — Аркадий, я его назвал твоим именем не случайно. Когда ты был у нас, его еще не было на свете. А теперь он — мужчина. Знает армянский и русский языки. Умный парень. Не в меня. В Ануш пошел. Очень увлекается книгами. Много читает. До ночи. А потом мне целыми днями рассказывает. Смотрю на него и вспоминаю, что и меня дед хотел когда-то в науку отдать. Да не повезло. Может сын и за меня, и за себя счастливым будет. Он ни разу еще не был в Армении. А так много знает о ней и любит ее. Думаю, года через два приедем в отпуск. Детей на солнце погреем. Да и Ануш скучать перестанет. Второй мой сын нынче первый класс заканчивает. Каким он будет— не знаю. Только бы не в меня. Боюсь я за них, за их судьбу и жизни. Только бы они счастливыми росли. Не зная того, что видел я и испытал.

Как трудно, Аркадий, возвращаться воспоминаниями к прошлому. Когда я снова вижу перед глазами свою прежнюю жизнь, мне бывает невыносимо. И стыдно перед своими детьми за то, что в прошлом у меня нет ничего, кроме ошибок. Чему я их научу? Не делать их, не идти моею дорогой? Но я не имею права даже советовать им. Они уже сейчас умнее, чище и добрее меня.Я рад тому. Жаль, что никогда не смогу считать себя достойным отцом. Но я их радость. Они моя жизнь. Ради них, моих ребятишек, мне стоило жить, перенести все тяжести. Авось на их долю такого не выпадет. Как хочется мне подольше прожить, чтоб вырастить своих сыновей, увидеть их взрослыми. Такими, каким хотел увидеть меня мой дед.

Ты знаешь, моя Ануш выучилась на акушерку и теперь работает в больнице! Принимает малышей. Уже половина совхозных ребятишек ее крестники. И любят ее. А мне не везет. Друзьями я так и не обзавелся. Нет их у меня. А все потому, что боюсь и не верю. Никому не верю, Аркадий. Прежняя ошибка и теперь болит. По молодости доверился. В старости ошибок делать не хочу.

Да, ты, наверное, помнишь, учились у меня в дизельной мальчишки. Совсем молодые. Теперь у меня на счету двадцать учеников. Ровно столько, сколько лет я отсидел. Пятеро уже институты закончили. И лишь один из них главным механиком в нашем совхозе работает. Остальные четверо по всей Камчатке разбросаны. Восемь других техникумы закончили. Все на судах плавают. Механиками. Заработки имеют. Выбились в люди. Мужиками стали. Еще шестеро в училищах учатся. На механиков холодильных установок. Тоже специальность нужная. Особо на наших рыбокомбинатах.

А один, последний, двадцатый, пока при мне. Хочу из него сразу «профессора» сделать. Заведующего нашей совхозной мехмастерской. Не знаю, что из этой затеи получится. Для меня мои ученики, как мои дети. Учишь, растишь, душу вкладываешь, вразумляешь, а когда приходит пора отпускать их в жизнь, все чего-то боишься. Это, наверное, потому, что сам жизнью бит.

Недавно с Андреем виделся. Со своим первым учеником. Ну, скажу я тебе, какой мужик стал! Директором рыбокомбината работает.

Пробился. А все меня благодарит. Только не за что. Не мне он обязан. А Панкратову Василию Ивановичу. Правда, нет его теперь. Умер. Жаль. Хороший был человек. Хоть и кричал иногда, и вспыльчив был. Да только не он в этом виноват, а война. Я его понимал. По себе. Хотя у меня другое… Чего стыжусь. А ему стыдиться было нечего. Честно, хорошо жил. О людях заботился. О молодых. Всех помнил. Для всех и жил. Не то, что я. Ему война нервы потрепала. И здоровье отняла. А я сам себя обокрал. Дочиста. По-разбойничьи. Да так, что и теперь все еще себя кляну.

Кстати, знаешь, судьба не ко всем бывает мачехой. Иногда она умеет улыбаться. Была тут в совхозе старушка— тетя Таня. Все сыны, кроме одного, в войну у нее погибли. И мужик. А сын, какой уцелел, слепым остался после войны. Так вот, уже после смерти тети Тани, совхоз за свой счет отправил единственного уцелевшего из Качиных лечиться к главному профессору. И прозрел мужик. Видеть стал. Учителем теперь работает в совхозной школе. И своих двух сыновей родил. Так что повезло ему. Заново жить начал. Как будто опять на свет родился.

А недавно я на десятой свадьбе посаженым отцом был. Десятого ученика своего женил. Вроде, как наравне с родным отцом. Значит, люди меня простили. А сам себя я до конца жизни простить не смогу.

Перед памятью деда стыдно, его имя я замарал. И землю свою. Погибшую в войну деревеньку нашу. Порою Кажется, что будь я там в это время, не случилось бы такой беды. И вроде не только в воровстве, а и в крови земли своей руки я испачкал. По ночам, как вспомню все, даже жить больно.

Прости, Яровой, что вот так о таком тебе пишу. Вряд ли тебе это интересно. И не нужны, и смешны тебе мои запоздалые раскаяния… Но ты не обижайся, что отнял у тебя время. Ведь ты понял меня. Понял и пощадил. А если бы не понял? Мне страшно об этом даже подумать. Мой сын мог остаться сиротою и, возможно, я никогда не увидел бы его. А ты понял. И мы вместе. У меня семья! Спасибо тебе, Аркадий.

Я хотел бы увидеть тебя еще раз. Ведь я уже не поселенец. Давно стал свободным. И обязательно побываю еще в твоей Армении. Но без дурных мыслей. Ведь Армения подарила мне Ануш и уберегла от зла.

Я приеду с больным, но чистым сердцем. Я был виноват. И за это буду наказан до конца своей жизни уже самим собой. А ты — прости меня. Жаль, что именно этому я сам научился слишком поздно.

И все ж, Яровой, у жизни и у судьбы своей я выиграл самое главное— свое имя. Ведь если я и умру, не успев с тобою свидеться, я умру со своим именем. Без клички. И не на нарах, не старым «кентом», а человеком, отцом. И кто-то даже пожалеет о смерти моей, и вспомнит добрым словом. А значит, остаток жизни не прошел впустую. Он был нужен. Нужен не только мне, а и детям моим. И людям. И если я сделал им хорошее, то в этом есть и твоя доля, Аркадий».

А еще через годы пришло письмо от Сеньки. Яровой прочел на конверте адрес. Улыбнулся воспоминаниям.

«Это я — Муха. Конечно, вспомнишь. Я даже не спрашиваю тебя и не напоминаю. Меня все помнят, даже те, кто хотел бы забыть.

Вот видишь, живу я на Карагинском. В селе Ягодное. Селом, сам знаешь, его можно назвать лишь летом, когда приезжают сюда сезонники на обработку рыбы. А зимою я снова остаюсь один. Как мэр острова, как единственный его президент.

На Сахалине «бугром» был, а на воле — повысили. Хозяином целого острова стал. С тою лишь разницей, что на острове, кроме меня, ни одного «кента». Сам себе я хозяин, сам себе судья. Сам себе враг, сам себе друг. Сам себя наказываю и прощаю.

Вот и теперь, пишу тебе письмо и никто надо мной не посмеется. Давно я хотел тебе написать, да все то времени нет, то не решался. А теперь вот выкроил ночь. Она моя и твоя. Побудь со мною, Яровой. Посиди в моем доме у окна. В него сейчас пурга бьется. Черная, лохматая и злая. Аж стекла от нее стонут. В избе тепло. А мне холодно. Ты знаешь, от чего это бывает? Конечно, понимаешь. И я, тоже. Мне б по летам моим сейчас бы внуков нянчить, байки им всякие рассказывать. Да нет у меня внуков. И не будет. Жизнь дала мне все, кроме продолжения своего. Видно, не заслужил я его, и не вымолю теперь. А и баек не знаю. То, что мне ведомо, не для детвы. Им лучше не знать такого и не слышать.

Холодно стало бы им от моих баек и страшно. Самому иногда невмоготу от пережитого. Да что теперь толку ворошить прошлое. Разве вот тебе кое о чем немного расскажу.

Знаешь, тогда, в зале суда, да и до того, думалось мне, что будешь для нас просить на всю «катушку». Чтоб о свободе мы и мечтать не смели. А ты положился на суд. И попросил, чтобы не лишали нас возможности умереть на свободе.

Нам дали по десять лет. Ты это, конечно, помнишь. А я думал, что нам дадут по четвертному. В день суда мне было сорок пять. А с двадцатью пятью годами, я никогда не вышел бы на волю. До семидесяти лет там не дожил бы. Я отбывал пять лет все там же, на Колыме. А потом опять вышел на поселение. И снова на Карагинском. Привезли меня сюда те же люди, в тот же дом. Тою же работой занимался. Пять лет. По зачетам отработал я свое за три года. Мог уезжать. Ведь освободился. Даже справку об этом имею. И паспорт! Свободного человека! А на что они мне теперь? Куда ехать? К кому? Кому я нужен? И кто нужен мне? Теперь поздно начинать заново. Я упустил. А потому остался добровольно вечным поселенцем Карагинского. И нет мне отсюда пути. За кромкой берега не ищу дорог. Стар стал. Ноги не держат. Да и глаза не ищут другой жизни. Есть пристанище. Оно мое. Незарешеченное, без глазков и охранников. Здесь каждый угол моя свобода. Вот только сердце мое проклятое, все еще не верит. И в каждом крике пурги слышит свое — голоса охраны, стоны кентов, сигнал к работе. В каждом шорохе чудится прошлое. Страшно это, Яровой. Старик ведь я теперь. А вспомнить из прожитого нечего.

С Клещом я после суда не виделся. Его в другое место отправили. А куда — я не знаю. Не переписывались мы. Адресов не было. А и были бы, о чем писать. Навсегда расстались. Видно, никогда уж не свидимся. А и ни к чему. Вспомнить не о чем. Теперь я на Карагинском сам себе «кент» и «бугор». А остров мой нынче заповедный. Волков я сторожу. Слежу, чтоб не убивали их. Сказали мне, что поизвели их крепко за эти годы, а они хоть и звери, и хищные, но тоже нужны. Навроде санитаров.

Не знаю я, кому нужны они. Ведь убийцы. Не хуже меня, душегубы. Но ведь меня-то не убили. Дали жить. Значит, нужен я. А чем я их лучше? Они звери. Значит, без разума. Коли имеется, так и то — звериный. Хватай, где ближе. Прямо как я. И глотка у них, скажу тебе, ненасытная, что у «кентов». Вот и живем мы тут все вместе, как музейные редкости. Кто кого охраняет, порой трудно понять.

Недавно видел я, как они своего бывшего вожака из стаи выгоняли. Тот, старый хрен стал, навроде меня. Змей облезлый. Видать, удачу потерял, иль «засыпался»… Ну «кенты» этим и воспользовались. Налетели на него. Как когда-то на меня, в бараке. Меня тогда за Скальпа, а этого не знаю за что. Глянул я, ну точно как зэки, все в пах зубами норовят вцепиться. Враз всего лишить. И власти, и жизни. Ну и давай они его мордовать. А я не стерпел. Свое вспомнилось. И озверел. Ухватил кол понадежнее и к своре. Они на меня сигать стали. Мол, хоть ты и «бугор», да не наш. Не признали. Не допускали в свои дела. У них, видать, тоже своя «малина». И злее нашей, человеческой.

И все ж я с ними занимаюсь. Приучаю их к своему виду, чтоб на людей они никогда уже не кидались. Где силой, где добром их порою укрощаю. Появятся в ином логове волчата, я их враз наведываю. Чтоб после родителей своих и меня помнили. Чтоб люд не трогали. Я ж их не только считаю поштучно, а и в морду знаю каждого. Характер их, нрав, повадки. Даже клички им дал. Есть у меня здесь и Клещ, и Магомет. И Дракон имеется. И даже Скальп. Такой же паскуда. Отменная лярва. Мать его, старая волчиха, издохла. Я его, падлу, вырастил. А он, змей окаянный, меня же объегорить норовит. То мясо стянет все подчистую. То в избе нашкодит в мое отсутствие. А потом издали наблюдает — злюсь я на него или уже отлегло.

А недавно он на олененка напал. Подоспел я вовремя. Не дал забить оленя. Так Скальп до сих пор обижается. Не подходит ко мне.

Скоро его увезут от меня. Так каждые два года бывает. Отлавливают на острове волков и увозят их в те места, где они нужны и где их нет. Я отдаю. Не знаю, на что волки, кому понадобились. Я их за эти годы почти две сотни отдал. Сам и вырастил. Целый барак — если поштучно.

Не знаю, как они приживутся на новом месте, как оно их встретит. Но ведь они, как и я нынче. Только с виду звери. На гадости не способные. Отучил я их. Исхай хоть и по зверьим законам живут, а человеков не забижают. Это я им заповедываю, с самого сызмальства.

Вот и теперь, волчонка рощу. В избе. На койке вместе со мной спит этот гаденыш. Может смерть моя — он. Ведь Мухой зову. Чтоб кличку свою не забывать. А ведь она меня сгубила. Зверя с меня, с человека сделала. Не знаю, может иное удастся. Из зверя друга себе взрастить. Он, кажется, понятливее других. Понятливей «кентов», с кем хлеб делил. Последний кус. Даю я ему мясо. Изо рта. А он не берет. Руки лижет. Скулит. Голодный, а не отнимает. Три дня его не кормил, заставлял отымать, а он в клубок скрутился и не взял. Мне б таким быть. Он больше Сенька, чем я сам… И больно мне было. Три дня не кормил. Ведь я хоть и человек, а не выдержал бы, а он — зверь и устоял.

На койке ноги, душу мне греет. Глаза не отводит. Единый друг мой. Как мое начало чистое смотрит на меня — глаза звериные, а понятие человечье. Многое он умеет. Лихая беда научила. И хлеба в пасти принесет, и спину погреет. И коли кто к селу едет дает знать. Он как я зверь вне стаи, всюду — ворона белая. Вот и теперь смотрит на меня, задравши удивленную морду. В жизни не видел, чтоб я письма писал. Не понимает. И хотя мог бы дрыхнуть себе спокойно, компанию составляет.

Ты не смейся, Яровой, скажешь, верно, что к старости я в детство впал. Это не так, Яровой. Хотя и не мешало б мне вернуться в детство свое, только с нынешними мозгами. Но нет… Ничто мне не вернуть.

А жаль, жаль, что жизнь уже прошла.

Мне ничего не вернуть. Я даже научился радоваться чужим радостям. Ты же знаешь, что летом к нам на остров приезжают дети. Им здесь все нравится. Волки к ним и близко не подходят. Отучил я. И ребятня здесь чувствует себя свободно. Слушаю я их смех и радуюсь, что они умеют смеяться. Что их жизнь еще только начинается. Радуюсь, что дети не боятся моих волков. И хотя живут бок о бок, никто никого не трогает.

Кстати, я все хочу спросить тебя, знаешь ли ты хоть что-нибудь о Вовке? Как он? Вылечился? Как себя чувствует? Я не прошу его адреса потому, что если ты и знаешь его, все равно не дашь. А мне он и не нужен. Ехать я отсюда никуда не собираюсь. И к нему. Писем я ему писать не буду. — Стыдно мне перед ним. Очень стыдно. И знаю, что не простит он мне. Как и я бы не простил, будь на его месте. Но хочется мне знать, вылечился ли он? Ведь в его болезни и я немало виноват. Если он здоров, мне спокойнее будет жить. Одной виной будет меньше на моей совести. А если болен, я постараюсь помочь ему. По мере сил. Конечно, иначе, чем материально, ничем другим не смогу. Моя совесть только меня беспокоить будет. Вовке до этого дела нет. Болен он или здоров. Но он много моложе меня. Ему еще можно наладить и жизнь, и здоровье. Но от меня он ничего не примет. Никакой помощи. И все же, если Журавлев болен, ты сообщи мне. И я через твою работу вышлю ему деньги. За ошибки нас наказывает сама жизнь. А моральные издержки мы должны возмещать друг другу сами.

И, все же, как перед Трубочистом, так и перед Клещом виноват я. Я старше их. И больше видел в жизни горечи. Я их должен был остановить. Обоих. Вразумлением своим. Да только у самого ума не хватило. Вовка-то ладно. А вот Бенька! Как-то он теперь? Ему жизнь совсем не улыбалась. Жаль мужика. Клянет он меня, верно, на чем свет стоит. И себя заодно.

А я тут. Один. Волком среди волков иной раз выть готов. На жизнь, на судьбу свою горбатую. Да только не выпрямить мне ее. Никогда.

Тут вот иногда летом бабы приезжают в Ягодное. Всякие. А я гляжу на них и думаю, что будь мое прошлое иным, может и у меня б своя баба была. Жили б вдвоем. Все легче. Хоть воды было бы кому подать при хвори. А то чуть прихватит— хоть загнись, одни волки под окном воют. Будто заживо отпевают.

Одна баба даже насмелилась в прошлое лето. В избу ко мне зашла. Воды попить. Разговорились. Холостячка она. И, видать, серьезная. Не растеряй я своего, ни за что б не упустил. А теперь… К чему? Себя злить, ее мучить? Нет. Не стоит. Так и простились А мне на себя еще долго досадно было. Сам ведь дурак-то. Сам и виноват.

Конечно, не все ж я вот так сиднем среди волков сижу. Бываю и в Оссоре. У меня своя моторная лодка имеется. Сам купил. Сразу. Когда харчи нужны езжу. В магазин. Даже в кино один раз был. Да не повезло. Кино про любовь было. Я не стал смотреть, Ушел. Думал, серьезное покажут. Про мужичье. А это… Решил у себя на Карагинском память людям после себе оставить. Прошлое мое кто с них добрым вспомнит! Так хоть теперь. Покуда имеется у меня время.

Никто, кроме тебя, о моей затее не знает. А я для ребятишек дом делаю. Там, где они обычно летом отдыхают. Но дом необычный. Резной. Со ставнями, с расписной стрехой, с резным крыльцом. И внутри под сказку сделаю. Снаружи все готово. Даже петуха на трубу примостил. А в доме хочу все стены резными рисунками украсить. До лета еще время есть. Думаю, что успею. Если доживу.

А знаешь, может и посмеются они, но я хочу, коль умереть мне здесь придется, чтоб хоть кто-то навещал, остров. И мою могилу. Вот и приучить хочу ребятишек. Хоть этим домом. Взрослые, может и не поймут, может осмеют мою работу. А детям, я знаю, обязательно понравится. Может хоть они, остановившись у моей могилы, когда-нибудь добрым словом помянут. И на том спасибо.

Потому, стараюсь. Привыкнув к острову — полюбят домик. А там глядишь и не останется остров сиротою. Найдется и хозяин. Останется. Может, ему здесь будет светло.

Слышал я, что здесь хотят что-то искать, геологов пришлют. Не знаю, приедут ли они. Мне б все отрадней было бы с голосами человеческими.

Ну да ладно об этом. Какая тебе разница, как я живу. Ты ведь обо мне никогда хорошо не подумаешь и не вспомнишь. Тяжелым было наше знакомство. А память о себе ты оставил во мне светлую. Это я тебе по совести скажу. Жаль, что встретиться больше никогда не доведется. Я не ездок нынче. Никуда. И в Ереван — тем более. Ездят туда — где ждут. Где память по себе оставил добрую. Какой бы ни бил Скальп, я был неправ. Все ж, не человеку решать судьбу себе подобного.

Прости, что я дал тебе забот тогда, что измотал и обижал частенько. За все с лихвою воздала мне моя судьба. За каждую обиду, какою награждал людей, она мне сторицею вернула. С насмешкой…

Не веришь? А ты поверь. Не раз я подыхал от болезней здесь. Один. На весь остров. По несколько дней не евши. Глаз от боли сомкнуть не мог. Ни руки, ни ноги не шевелились. А стояла зима. Холод. Я примерзал к кровати. Лицом и спиной. Я кричал. Но кто мог прийти? Моя старость и смерть! Кто ж более?

Конечно, я мог уехать отсюда. К людям. Навсегда. Никто ж меня силой здесь не держит. Ведь я свободен. Никто не держит, кроме собственной совести своей. Я болен и стар. Но я делал больными других. Хотя бы Вовку! Я несчастен? А счастлив ли Бенька и его семья? Да только ли они? Я сам себя наказал. И сам себя заставляю терпеть. Ведь там не легче было. Я не могу жить среди людей. Я не могу просить у них помощи и пользоваться ею. Потому, что был виноват. И эту вину свою я не сотру даже собственной смертью. Ведь живы те, кто не рад жизни из- за меня! А это горе — горше и больше моего.

Нет! У меня нет теперь врагов. Я сам себе враг. И друзей нет. Я не могу их заводить. И сам себе никогда не стану другом. Я — убийца собственной жизни. Я сам себя убил, сам вырвал у себя все, что было человеческим. А потом я не вернусь к людям. Не имею на это прав! Простившие меня в который раз, они не знают, как прощенный сумеет наказать самого себя. А жалости я не хочу. Я сам себя не жалел. И об одном молю свою судьбу проклятую, чтоб хоть чьи-то, чужие, уже не узнанные мною руки похоронили меня рядом с Николаем. Я хотел бы жить, как прожил он, да не довелось. Пусть бы на нашем погосте я был бы и в могиле сторожем его могилы, его памяти.

Прости, Яровой, ну что это я тут несу. Ты, наверное, подумаешь, что я с ума спятил от одиночества. Но я же на свободе! И в окно ко мне, как моя недалекая смерть, смотрится злая ночь. Она скулит пургой, крадется к сердцу.

Если я умру, пусть мои деньги отдадут Вовке, как мое первое и последнее в жизни — прости…»

Прошло еще время. И Яровому пришло письмо от Беника. Пухлый конверт из города Оха — на Сахалине.

«Здравствуй, Яровой! Давно собирался написать тебе. И наконец-то выкроил время.

Как видишь, я снова на Сахалине. Но теперь уже не в «медвежьем» углу, где все же чувствуется некоторая изоляция от жизни и людей. Теперь я живу в городе. Это Сахалинская столица геологов и нефтяников. Конечно, Оха не Одесса. Но во многих отношениях даже лучше. Город небольшой, но кипучий и очень молодой. Типичный для Севера. Здесь средний возраст жителей тридцать пять лет. Так что я старик в сравнении с этим. Кто-то молодой взял на свои плечи мой остаток. Ровно двадцать лет. Мне ведь в этом году пятьдесят пять лет будет. Много. Почти старик. Из них больше половины не свободными. А это, считай, что не жил. Вычеркнуто, потеряно. Да вот из памяти не выгнать прошлое свое.

Знаешь, я теперь работаю оператором на нефтепромысле. Слежу за работой качалок, они нефть из земли качают, а еще за исправностью нефтеперегонного оборудования. В общем, стал я хозяином на нефтепромысле. Даем нефть людям. А это— все. Говорит, что из нее больше сотни разных компонентов получают. И все важные. А с виду, мазут, да и только. Ан нет. Возьмешь ее в руки, а она теплая, как кровь земли. Она и греет, и кормит. И одевает нас. Я до того, как на нефтепромысел поступил, ничего не знал о нефти. А теперь каждую ее каплю берегу.

Я в Охе живу давно. На поселение сюда прислали. Пять лет. После пяти лет в Магадане. Давно уже свободен. А все здесь. Уезжать не хочется. Свой смысл нашел. Нужен я здесь. И на работе. Вот иду по нефтепромыслу, а качалки на все голоса поют, в пояс мне кланяются. Кроме них, кто ж еще со мной поговорит, отнесется уважительно, как к другим? Только они. Для них все люди одинаковы. Зимою ли, летом, качалки, что послушные лошади. Работают на человека, не требуя взаимности. А вот люди… С ними посложнее. Все, с кем я работаю, строили этот город. Каждый дом, каждую улицу. И промысел… Тоже их руками… Я на готовое пришел. Как опоздавший поезд. Правда, не упрекают, никто не стал кивать на мое прошлое. Но я-то… Я же знаю! Уж лучше бы ругали. Ведь и правы были бы! А они молчат. Хлеб пополам со мной делили. Заставляли есть! А за что? Что я сделал для них? И кто я им? Почему дают и давали, зная, кто я? Я брал. Их руки — не мои. Они чисты. А сам… Долго стыдился. Целый год не решался предложить им свой хлеб. Боялся. А вдруг не возьмут. Что тогда? Ведь это для меня было бы равносильно смерти. И как-то решился. Но не под шумок, чтоб незаметно. Положил я свой хлеб прежде других. И смотрю— возьмут ли, будут ли есть? Ведь вокруг были люди — мне ровесники. А жизни — как стеклышко, нигде не запачкались. Не знаю, секунды прошли, или больше, мне они годами казались. Никто не прикасался к хлебу. Ну, думаю, надо в другую вахту проситься. И… Взяли. Буханку поровну. Я и ожил. На душе легче. Пусть и не чета я им, сам знаю, но они меня, руки, хлеб мой не оттолкнули. Не побрезговали. А разве обратное легко было бы пережить?

Учили они меня. Особо один старик. Петрович. Он с двадцатых годов тут в Охе живет. Ох и придирался поначалу. Пока своему делу меня учил, чего я от него не наслушался в свой адрес! Но без зла и упреков. Зато когда у меня получаться стало, он первый стал хлопотать о присвоении мне разряда. Вот и теперь, я только на один разряд ниже его, а он все подсказывает, советует, а ведь и не родня. И в приятелях не состояли. И доброго я ему ничего не сделал. А он, будто о кровном, обо мне заботится. Ко многому я уже успел привыкнуть, а вот к этому не могу.

Тебе странно, Яровой, что я в общем-то неглупый мужик, что ты даже в суде признал, пишу тебе все эти глупости, какие тебе покажутся смешными и нелепыми. Какое тебе дело до меня? Ну, попался! Ну, заловил ты меня! Ну, отсидел! Зачем же теперь писать? Верно?Я тоже вот так думал. Потому долго не мог сесть за письмо тебе. Но пока я раздумывал, жизнь еще много раз заговорила со мною твоими словами. В каких я сомневался. Помнил их все годы и не верил. Ведь если бы хоть на секунду допустил правоту твою, значит, мне нужно было бы перечеркнуть всю свою жизнь, проститься со всем, чем гордился и дорожил. И все же… Ты оказался прав.

И я, как недавно родившийся на свет ребенок, учился делать первые шаги. Я часто падал и набивал синяки. Они болели. Единственная разница была в том, что, получая их, я не плакал, а запоминал… Свои промахи. А они были. И немало. Я как слепой щенок путался в банальных ситуациях. Все потому, что мое представление о жизни и людях было иным. Я видел все в перевернутом виде. Вверх ногами. Привык к этому и считал правильным. Но ошибался. Первым помог мне ты. Не удивляйся. Не сразу это случилось. Лишь на суде. Я-то думал, что ты потребуешь так, как потребовал бы я на твоем месте. Ведь тебе больше, чем кому-либо на суде стоило не только презирать, а и ненавидеть меня. А ты оказался сильнее. Сильнее всех моих представлений и убеждений. Сильнее моей жизни. И меня самого. Я помню твое обвинение. Многое на память. И это перевернуло все мое. Имея право на ненависть, ты был объективен. Это не вязалось с моим представлением о вас, моих бывших врагах.

Потребовалось немало лет, чтобы я все понял и осознал. Но твои слова засели колом. Я помнил их даже во сне. Проверял в жизни на людях, в разных ситуациях. Ты прав! Я проиграл свое.

Единственно, что осталось мне в награду, сын. Мы живем все. вместе. Втроем. С женой и сыном. Я простил своей жене ее прежнее… А какое право я имел не прощать? Ведь мне прощено преступление, а ей я простил лишь ошибку. И она, как и я, всегда помнит о тебе.

Все хочу я рассказать тебе подробнее о своей жизни. Да все вразброд получается, ты не осуди. Писем-то я давно никому не пишу. Тебе первому. С того самого дня. Памятного для всех нас. Тебе я написал завещание. А вот теперь письмо.

Когда меня прислали сюда, в Оху на поселение, ко мне вскоре приехала семья. Город, конечно, был отстроен, но с жильем еще было туго. И все же мне в первую очередь выделила благоустроенную квартиру в новом доме. Она предназначалась другому. Он в Охе уже двадцать лет. Фронтовик. Дали мне. Он уступил свою очередь. Согласился ждать, пока построят второй дом. Сказал, что его дети большие. А моему нельзя жить без квартиры. И я вспомнил тебя. Ведь этот мужик, как и ты, о сыне моем, вспомнил.

Потом рабочие нефтепромысла удивили. Еще больше. Получил я квартиру, а они ее мне всю обставили. Сами мебель купили. В подарок на новоселье. А кто я им? Чужой. Совсем чужой.

Сын теперь уже в школу ходит. В седьмой класс. Изменился. Очень похож на жену. Глаза голубые. Не мои. В них мое утро. Пусть бы оно было чистым. Как хочется мне, чтоб в его глаза не заглядывала беда и ничто бы их не омрачало.

Ты знаешь, старики любят смотреть на девушек. Нет, дело тут не в грубом. В них они видят свою молодость, свое начало. Светлое и чистое. А парни любят смотреть на солнце. Как на свою мечту.

Каждый греется у очага воспоминаний прошлого или мечты. Мне не о чем мечтать особо, а вспоминать ни о чем не хочется. Моя девушка— моя жизнь, не успев расцвесть, замерзла в северных льдах, завязла в глубоких сугробах. И, не успев улыбнуться мне, состарилась без времени. Так и не порадовав меня своими руками. А может, не она виновата, не ее руки, а мои ослабли, и не удержали ее. В старых руках тепло и радость не держатся. В другом были крепки мои руки — погибель свою цепко удержали. И упустили жизнь. Потому, что не дорожил ею, подарком судьбы.

Ты был прав, не тому я радовался. Думал, что всю жизнь проживу молодым и без печалей. Ан, оглянулся, а рядом, не весна, зима лютая. Смеется в лицо. Всеми моими пороками оскалилась. Впереди — тьма могилы. Позади — оглянуться жутко. Одни ошибки. Как ножи. Их много. Их так много, что страшно сделать хоть один шаг назад, даже во сне.

Они того и гляди вонзятся в спину. И проколют насквозь не только тело, а и душу. Ох и трудно мне будет умирать. Ведь я за все свои ошибки, за все грехи свои сначала расплатиться должен. При жизни. Это вроде долги перед смертью отдать. Всех кредиторов ублажить. У всех испросить и вымолить прощенья. А долгов много. И кредиторы свирепы. Кто жив — не простит. А кого нет? У тех не вымолишь пощады. Собственной кровью за их боль и обиды плати. Сполна и с процентами. Да только ни сил, ни крови моей на всех уже не хватит. Видно, так и сдохну несостоятельным должником. А что есть состояние, Яровой? После суда я часто над этим задумывался.

Жизнь? Но я не могу считать ее таковым. Ведь состояние либо приумножают, либо проматывают, по собственному желанию, а я не жил, приговоры отбывал. Счастье? А что это такое? Неузнанное нельзя считать состоянием.

Сын? Но родив, я не воспитал его. А и теперь боюсь этим заниматься, чтобы не принести вреда вторжением в его жизнь. Он есть у меня, мой сын. Но я не имею права считать его своим счастьем.Я слишком запоздало осознал себя отцом его и принес ему немало горя. Он рос без меня. Зная, что я не умер, что не ращу его по своей глупости.

Пожалуй, мертвым легче осознавать свою невольную разлуку с детьми. А вот живому, мне, как быть? Ведь я не только себя запятнал. Я поставил клеймо и на сыне. Ведь его спросят когда-то обо мне. Возможно, дети его. Мои внуки. Что ответит он им? Положим, они поймут. А люди? Чужие? Все ли простят? Возможно, за мою жизнь еще и сыну не раз горько будет. Услышит насмешки, укоры. Меня не раз недобрым словом вспомнит. Помехой я ему буду. Не сможет, глянув людям в глаза, не стыдясь назвать мое имя. Позором покрыто оно. Его я ничем не смою.

Ты прав, живущему бездумно, наградой перед роковым часом бывает раскаяние. Но и оно не поможет, не исправит прожитое.

Вчера, когда я проходил по промыслу, вдруг в голосе качалки послышался мне предсмертный стон Скальпа. Мне стало жутко. Будто я вовсе не на работе, а снова в Ереване. В том доме.

Нет, мне не показалось. Я помню. Я хорошо помню все. Это его голос я услышал. И это моя совесть убивает меня. Моя, отогревающаяся среди людей, замороженная совесть. Она идет за мною по пятам и смеется вслед. Голосами Скальпа и Гиены, голосами всех, кого я обижал. Голосами живых и мертвых. Она издевается и не прощает. Она, не ты. Она преследует меня каждую секунду, в любой момент, выбирает самое неудачное время. И ловит, словно загоняет в ловушку. И тогда мне промысел кажется большой зоной, а качалки «кента- ми», живыми постоянными свидетелями непутевой жизни моей. От них не убежать. Они умеют стонать и говорить, плакать и хохотать вслед. Я бегу от них, они кричат вдогонку и приходят ко мне во сне. Они сживают со света, гонят от людей, от семьи, от самого себя.

Ты был прав. Правосудие— этап в нашей жизни. Его можно помнить, можно и забыть. Но самый страшный и жестокий суд— это суд памяти, суд разума. От него не уйти. Он пишет свой приговор. Лишает сна, покоя, отнимает радость и здоровье. Его приговор однозначен. И суровее всех судов он потому, что исполнение его длится до самой смерти. Никакие сроки наказания не сравнятся по суровости с этим приговором. И его мы сами себе выносим. Прости, но в этом письме моем не ищи меня прежнего. Не суд, не лишения заключения, не разлука с семьей сделали меня иным. Люди… Они. Они сделали то, что со мною происходит. И уже давно.

Я лишь призрак среди них, жалкое подобие того, кем мне надлежало быть в этой жизни. Я не могу поднять на них глаза потому, что не достоин. А они не пользуются этим и не хотят замечать моей никчемной жизни, и делятся со мною тем, на что я не имею прав. Но за что? Выходит, прежнее, надумано мною. И я ничего не извлек из жизни. Ведь всегда сильный смеялся над слабым, и не помогал ему подняться до себя. Уничтоженный не имел права на жизнь. А я убедился теперь в другом. А значит, ты снова прав. Мораль, не подтвержденная примером, не имеет права на существование. Как дерево, не имеющее корней. А потому сыпятся «малины». Ведь закон, противоречащий естеству, не воспринимается и породившие эти законы «малин» обречены на гибель.

Тебе это было понятно давно. А я только недавно осознал. Но ведь зашедшее солнце не дарит утро. За закатом наступает ночь, жизнь кончается. Ничто не вернуть. Жизнь не повторится. Мне не ждать утра. Я слишком поздно проснулся. И проспал свой рассвет.

Ко мне все чаще приезжает «неотложка». Врачи еще стараются помочь мне. Всеми силами. Но что они могут сделать. В гнилое дерево весна не дарит вешних соков. Вены пересохли. И устало сердце. Смерть, как сестра милосердия у изголовья усталой посиделкой нахмурилась. Прикорнула. А чего ждет? Чего она еще от меня хочет? Других испытаний? Но разве недостаточно я испытал? Разве мало выпало на голову мою? Забрала б сразу. Теперь ведь можно. Но она медлит. И сжимает сердце ледяными пальцами. Нет мочи дышать. Приступы стали продолжительнее и больнее. Это расплата. Горькая расплата за сладкие минуты. Когда она закончится, не знаю. Да и кто может сказать наверняка? Все мы не вечны. Вечна лишь жизнь. Покуда живет в людях доброе, она жива. А суть добра — в прощении.

Прости! Чтоб в голосах своих качалок стало меньше одним голосом упрека. Я сам себя упрекну. За все, всех и за себя…

Они молчат иногда, мои качалки. И смотрят на меня выжидательно, будто удивляясь, что я еще живой — в насмешку себе самому. И тогда… Вот в этой тишине я слышу твой голос. Отчетливо, как наяву. И ты снова жалеешь меня. Как тогда. А может мне кажется? Но если — нет, прости, Яровой, прости, как должника, без раздумий, и оглядок. Я понял все. Я проиграл. А жизнь — скупой кредитор. Я хочу уйти прощенным».

Прошло еще время. И вот Аркадий получил письмо от Владимира Журавлева. Его трудно было назвать письмом. Пухлая тетрадь была исписана от начала и до конца. Чувствовалось, что написано оно не за один день. Володька несколько раз садился за него. Писал. Потом отвлекался. И снова садился за письмо.

«Здравствуй, Аркадий. Получил я от тебя письмо Мухи. Прочел его. И долго, этого я не скрываю, раздумывал, что мне ему ответить. И стоит ли вообще отвечать ему.

Только пойми меня правильно, не из страха, не из боязни его приезда или мести раздумывал я. Нет. Дело совсем не в этом. Все проще. Ведь помощь мне его совсем не нужна. И предложение в отношении денег смешно и нелепо. В данной ситуации жизнь поменяла нас местами. Когда-то я мечтал откупиться от них за ошибку. Теперь они.

Только они воспользовались тогда моею слабостью. Болезнью моею. А я не хочу. Они хотели выиграть за счет меня. Но победа за счет слабого — позор. И в нашей игре, вернее в их, не стало победителей. Все проиграли. Мы в долгу. О какой плате может идти речь?

А главное, что и нуждайся я в деньгах, никогда не принял бы их от Мухи. Я предпочел бы смерть от своих рук, чем спасение из его…

Да и смешно все это. Ведь я теперь работаю в геологии. В топографическом отряде. Партия наша круглогодичная. И хотя вес считают, что Сахалин давно освоен и новых открытий никто не сделает, все же и на нашу долю остались удачи. И на счету нашего отряда есть теперь буровые вышки, эксплуатационные скважины, поселки нефтяников. Но они остались далеко за нашей спиной. Это позади. А впереди манящее, неизведанное; вечно зовущая тайга.

Порою по году не бываем в городах, месяцами людей не видим. Только мы — первые разведчики будущих городов. Нас в отряде двенадцать мужчин и тринадцатая девушка. Какой уже год вместе работаем. Привыкли друг к другу, как одна большая семья. С утра до ночи работаем. В любую погоду. Без выходных и праздников. Вся жизнь на ногах и на колесах. Работа нелегкая. Прокладываем в тайге профили. Дороги для поисковиков — взрывникам, сейсмикам, бурильщикам. Они за нами идут. С приборами, станками. А мы с топорами, пилой, с вешками и теодолитом.

Ты знаешь, что такое проложить дорогу в тайге? Конечно, нет. И представления не имеешь. А мы за день, когда по три, а когда и по шесть километров новых дорог прокладываем. Ты не ищи на карте. Они будут обозначены гораздо позже. Когда будут найдены нефть и газ. И на асфальтированных улицах, где недавно мы по шею в болотах пробирались, как памятники нашему труду станут дома. Новые. Целыми городами. И кто-то ненароком, на улице, вспомнит и наши имена. Ведь мы прошли эти дороги первыми. Кому-то надо решиться быть первым и принять на свои плечи всю тяжесть и прелесть новизны. И быть всю жизнь разведчиком, открывать людям новое, неузнанное доселе. И вести их за собой, держа в своей руке их руки.

Это здорово! Ведь первыми идут мужчины. Создают жизнь! Быть первым — это удел мужчин. А я среди них. И, кажется, не из последних.

Я хорошо зарабатываю. Гораздо больше, чем в совхозе, или в порту. Больше, чем если бы эти два заработка сложить вместе. И, между прочим, без приписок. Это исключено здесь. Ложь и геология — понятия несовместимые.

А насчет моего здоровья отвечу, что нынче я здоров. И чувствую себя гораздо лучше, чем до Колымы и Камчатки. Словно заново на свет родился. О приступах забыл. Их нет. Я совершенно здоров. И в этом мне помогли люди, с какими работаю уже много лет подряд. Да и сам за себя взялся. Выкинул из памяти прошлое. Долги, «кентов» и врачей. Ты б меня теперь не узнал. Я теперь пятьдесят восьмой размер одежды ношу. Так-то.

Ну, а если всерьез, то пойми меня правильно. Хоть и рекомендовал ты мне вернуться в совхоз, но я не мог. Я рад и благодарен в душе тем людям, но вернуться туда — это значило вернуться пусть не в прошлое, но в воспоминания. И не изменить судьбу к лучшему, не попытаться что-то наладить, начать, а усугубить свою болезнь, заплесневеть в рутине.

Я решил для себя иначе, хотя, не скрою, не очень веря в свои силы. Совхоз оставил для себя, как запасной вариант. И решил, в мои-то годы, наконец-то стать мужчиной.

И знаешь почему, я не хотел, чтоб меня жалели и смотрели как на старую бабу, выжившую из ума. Ведь тогда, в зале суда, все именно так думали обо мне, не как о человеке, как о скотине. С цепочкой на шее — вроде поводка.

Я захотел доказать обратное. Не им! Нет! Себе! Ведь иначе мне нельзя было бы жить! Ведь сегодня Клещ и Муха, а завтра кто мною захочет распоряжаться? Кто заставит писать «липу» и заменить в развилке белку? И я сказал сам себе — хватит!

Ты знаешь, мой выбор на геологии остановился не случайно. Я знал, что романтика годится лишь для песен. А все остальное решает труд. Мышцы и мозоли. Сноровка и терпение. Этого мнем тогда было не занимать. Не хватало лишь характера. Вот за ним я и по— шел в геологию. И не просчитался. Хотя нелегко и непросто мне здесь пришлось. Я не воспитывал его в себе. Я приобретал его заново. Я добывал его топором на пятидесятиградусном морозе и заставлял себя работать по десять, двенадцать часов, когда не выдерживали другие. Я удерживал себя на ногах, когда другие валились от усталости. Я работал по пояс в снегу. Я в лютую пургу выталкивал себя сам за шиворот на работу, когда другие не решались и нос из будки высунуть. И работал. Работал пока не сыпались искры из глаз. Я переупорствовал десятибалльный ветер. Но нет, не его, себя я переломал. Я работал под проливным дождем. С утра до ночи. С топором. Так, что он к рукам прикипал. Рубашка парила. Темнело в глазах. А я не уходил. Я работал. Один. Не потому, что хотел показаться лучше других! Нет! Они свое отдали жизни и работали по мере сил! Они уже имели свой характер. А я его ковал на наковальне совести. Ведь я столько лет задолжал людям! Об этом знал только я! Они догадывались и не останавливали. Они понимали.

Сколько раз я голодал вместе со всеми. Когда пурга с верхом заносила нашу будку и ни один вертолет не мог к нам пробраться, чтоб подкинуть продуктов. И вот тогда я брал лыжи и рюкзак. И шел. Шел по тридцать, по пятьдесят километров и больше, чтоб принести продукты в отряд.

Ты спросишь, зачем рисковал? Почему отпускали меня одного? Я так хотел, Аркадий. Они делили со мной продукты. Со мною — ничтожеством по сравнению с ними. И я должен был хоть в чем-то уметь быть им полезным.

Пойми я, что истратил весь запас своей прочности и стал ненужным, обузой людям, я ушел бы от них. Не стал мешать. Ты спросишь, куда бы я пошел? Не знаю. Но конечно под бок к своей погибели, к смерти своей. Это я сумел бы сделать добровольно, без принуждений. Только человек имеет право на отдых. Зверь имеет право на жизнь, пока он силен. Или на смерть, если выдохся. А я жил в стае. И мне хорошо известны ее законы. Я применял их к себе, покуда считал себя вне закона людей. Я не индивид. Я зверь. Но переламывающий самого себя. Я не хотел им быть! И приручал себя к людям. Сам! Добровольно! Целиком.

Я сам себя морил голодом. Сам себя выталкивал из сухого спального мешка, уступая его тому, чей спальник промок от дождя. И залезая в него, заставлял себя не дрожать. Я не лез к костру вперед других. Я грелся поодаль, душою радуясь, что греются другие, имеющие на это большие права.

Нет! Я не был пришибленным. Не унижался и не терял достоинства. Высшим достоинством и теперь считаю — выжить в любых обстоятельствах и условиях, но не за счет ближнего своего.

Случалось, и я не выдерживал. Простывал от холода. Но и болезнь переносил на ногах, сцепив зубы. И мое тело сводила судорога усталости и боли. Но я сам себе научился приказывать. И, поднимая себя за уши, заставлял идти и работать.

Так продолжалось годы. Нет, не суд, и не ты приговорили меня к такому, я сам отбывал поселение. Вначале считая это принуждением, а потом и спасением своим.

И меня грызли комары. Тучами налетали, как «кенты». Тоже до крови мордовали. А я не сетовал, хотя в их месиве, порою, дерево трудно было разглядеть.

А случалась и беда… Вернее — испытание. В берлогу я упал. В темноте. Не разглядел. С работы поздно возвращался. Хотел сократить путь. И угодил. Сломал ногу. До будки, где отряд — восемь километров. Ближе — никого. Кричи не кричи — никто не услышит. Лежу на дне берлоги, все губы в кровь искусал. Боль мозг парализовала. А потом до сознания дошло, ведь в любую минуту может хозяин берлоги нагрянуть. Медведь! И жутко стало. А тут еще прошлое свое вспомнил. Думаю, неужели стоило все перенести, чтоб так по-дурацки сдохнуть. Ощупал дно берлоги. Топор свой нашел. Взял его. Заставил себя встать. В глазах огонь вспыхивает. Зацепил топором корень дерева. Вылез. А дальше ни шагу не могу сделать. А в тайге уже ночь. Срубил я две ветки покрепче. Приложил к ноге, как шины, брючным ремнем связал. Легче стало. Потом — палку вместо костыля. И похромал. К утру в будку пришел. А там уже переполох. Меня хватились. Искали всю ночь. Никто не спал. И стыдно мне перед ними стало, что столько хлопот и неприятностей я им доставил. А они про все забыли. Никто не упрекал. Радовались, что живой я вернулся.

Ну, а ногу мне быстро вылечили. Зажило, как на собаке. Уже и забыть успел, как болело. Но знаешь, что мне помогло уйти от берлоги и добраться до будки? Ты только не смейся, Аркадий и поверь. Тебе я не вру. Просто представил я, что вот из-за деревьев выйдут кенты и скажут: «Что? Выслуживаешься? Грехи зализываешь? Сознательным заделался, падла? А ну! Живо! Либо сдохнешь, либо с нами!» Ведь весь в синяках и шишках пришел. Зато пришел. Сам. Не остался там. Мне все казалось, что слышал я голос Мухи за спиной: «Куда бежишь? От меня нигде не спрячешься?»

А я ушел. И не прячусь. Живу и работаю. А когда слышу новую песню о геологах, знаю, что и мне она посвящена. И обо мне сложена. Что в жизнь новых городов и я вдохнул крупицу жизни.

Не все ж бараки строить! Вот уже три города за моей спиной. Уже построены. И два поселка. А центральные их улицы были когда-то профилями. Их и я прокладывал.

Пусть не знают об этом люди. Пусть никому из них неизвестно мое имя, но я знаю, что прокладывая одну из дорог, я искупаю свою вину. Прежнюю. Прошлую. А нынешние мои дороги, отмеченные на геологических картах острова пунктиром, — мое сегодняшнее, истинное, осязаемое. Легла дорога — не зря мучился, построен город — не зря жил.

Мне смешно, что и теперь еще Муха измеряет свои прежние ошибки деньгами. Сможет ли он откупиться. Но индульгенции за грех оплачиваем мы перед совестью не деньгами. А жизнями. Выброшенными. Потраченными впустую. Что ему до моего прощения? Его сама судьба приговорила. И это фатально. От нее он не откупится никакими деньгами. Она не умеет прощать ошибок. И мстит за каждую. Нет, я не в обиде на него. Я благодарен судьбе за жестокий, но верный урок.

Ушел от прошлого — так не бери от него ничего. Уходи без оглядки и сожалений. Не бери от него на память талисман. И я решил забыть все. Мне ничего не нужно от моего прошлого. Я никого не виню. Лишь себя. И денег мне ничьих не надо. Сам могу одолжить. И случись встретить себе подобного— помог бы, как себе самому. Но для чистого, светлого. А не на злое.

Кстати, Аркадий, спасибо тебе за добро твое. За то, что разобрался правильно и не погубил меня. А еще… За деньги. Помнишь, ты вернул мне из найденных в телогрейке денег те, какие я честно заработал в местах заключения и в совхозе. Честно говоря, я не ожидал от тебя такого жеста. Ты и так для меня, как первая улыбка судьбы. Но те деньги, как ложка к обеду, помогли мне вернуться на Сахалин. Потом продержаться первое время, пока я нашел себе работу. Да и позже…

Ведь я теперь имею в Южно-Сахалинске квартиру. Благоустроенную. В хорошем районе. Обставил я ее по-человечески. А все потому, что не часто в ней бываю. На отдых приезжаю редко. Зато когда приезжаю, отдыхаю и телом, и душой.

Деньги — не ценность. Они, я знаю, многих сгубили из тех, с кем свела меня проясняя жизнь. Но слишком поздно мы познаем, что такое истинные ценности, когда жизнь на закате.

Прости, Аркадий, за мрачные ноты. Я не считаю, что моя жизнь ушла. Сказать так, или подумать, было бы кощунством. Жизнь идет. Ведь я нужен здесь. Нужен отряду, жизни. Еще много нужно успеть, наверстать упущенное, надо торопиться. А значит — о смерти думать нельзя.

Да и зачем? Ведь я теперь бригадир у топографов. Небольшой начальник. Но дело не в том. Если честно, люди меня уважают. Я тороплюсь жить. И все мы, двенадцать, — друзья. Вернее— братья. И сестра. Да, да. Именно так. Они — моя суть, моя обновленная совесть, мой разум. И все хорошее, что сделано мной, сделано с их помощью.

Они знают обо мне. Все. От начала до конца. Иначе нельзя было бы. Но зная, не упрекают и не напоминают. Они помогли мне родиться заново. Они незаметно стали необходимы мне. Как вода и воздух. Я дня не могу прожить без них. Они — моя родня. И я не понимаю, как можно бояться друзей. Это значит— бояться себя, бояться жизни, но тогда зачем жить? А я считал, что Муха — живучее. Он же. Ему не за что держаться. Принципы рухнули, исчез мираж. И он остался в жизни один. Один, как отшельник в пустыне. Он не нашел путь к людям. И не искал… Волки? Но он и им чужой. А начинать заново — не сможет. Да и опоздал. Хорошо, что меня миновала чаша сия.

Знаешь, у нас тут первое время были перебои с брезентовыми рукавицами, какие выдаются для работы. Так я сам отдавал свои людям. Нет! Не из рисовки! Я радовался, когда слезала кожа с моих ладоней! Старая кожа прошлого, запятнанная черными делами. Я готов был вылезти из старой шкуры своей, как из грехов прежних. Из своего прошлого. И появиться на свет обновленным. И не только в другой, новой оболочке, а и с очистившейся душой и совестью. Жаль, что их нельзя сорвать с отболевшими мозолями.

Я часто сравниваю людей с деревьями, ведь вся моя нынешняя работа связана с лесом. Мне кажется, когда прорастает дерево на свет, появляется новая жизнь человеческая. Они живут, ничего не зная друг о друге. Дерево и человек — появившиеся на свет в одночасье.

Они живут иногда, далеко друг от друга. А когда плачет ребенок, болит сердце и у его годка — дерева. И оно плачет. Ветки его и весной опущены печально. Смеется человек — дереву его и в пургу тепло. Случилась беда с человеком — заболел, болеет и дерево. Нет у него детей — не повезло в жизни, не везет в любви и дереву. Умер человек молодым, ведь такое случается, гибнет и дерево. Потому что оно всю жизнь жило судьбою человеческой. Неузнанной звездой его. Далеко ли, близко ли, оно отражало чью-то жизнь. Только пойми, где оно — дерево твоей судьбы? Оно тоже имеет сердце. И когда над головой человека беда сгустилась, льют дожди на голову дерева. В пору любви человеческой — влюбляется и дерево. И как человек умирает; одно сразу рухнет. А другое — болеет, гниет, к земле клонится. Долго, трудно умирает. Если человек злым родился, то и дерево растет, разбойным. Колючими ветками исхлещет всех. Ни друзей, ни приятелей за всю жизнь не заведет. А все от злости. Никому и себе не в радость. Может и неправ я. Не знаю. Только, кажется мне, сколько людей на свете, столько деревьев на земле.

Жаль, что ничего заранее в своей судьбе не может знать человек. Вот и я — где мое дерево? Сколько мне еще жить? Никому не известно. Столько я перенес в своем прошлом. И как больно было дереву моему. Да и теперь. Не всегда жизнь по голове гладит. Иной раз испытывает.

Как-то работал на профиле. И вдруг смотрю, сбоку от нас другой отряд топографов профиль бьет. Встретились на стыковке. Ну, разговорились, как полагается при встрече. Их тоже тринадцать. И в этом отряде — трое бывших зэков. Поселение отбывают в геологии. Замучился с ними отряд. Чифиристы все трое. А с таких какую работу спросишь?

Ну, подошел я к ним. Разговорился с одним. А мои ребята тем временем обедать стали. Пока обменялся я несколькими словами с собеседником, слышу шум в моей бригаде поднялся. Я туда. Собеседничек за мной.

Я подбегаю, гляжу, мои мужики двоих молотят. Да так, что гул на всю тайгу. Я разнял. Ну и спрашиваю, в чем же дело? Оказалось, что эти двое, покуда мои мужики делом занимались, весь чай — заварку сперли. Целый ящик. Ну, этого не жаль. Так мало им! Пиджаки «шмонать» стали. Искали деньги. Моих и взбесило. Неужели, мол, языка не имеют? Нужны деньги — спроси. А не шкодь, как паршивая кошка.

Ну, мозги им прочистили, а отряд, где они работали, велел им убираться от них. Со стыда перед нами. Не велели им, всем троим, даже близко к бригаде подходить. Что тут делать? Себя вспомнил. Уговорил своих и взял к себе эту тройку. Работать заставлял их до сотого пота. Гонял, как бы если передо мной мои лютые враги были. Не давал им опомниться. Что ни говори, тоже бывшие «законники». Раньше такие, как эти, надо мною немало поизголялись. А теперь мой черед настал. Целый год я с них не слезал. Работать заставлял так, что не до шкоды было. От чифира отучил. Бывало, кулаком вразумлял. Работу требовал строже, чем с любого из своих. Но не только требовал, сам рядом с ними работал. Бывало, кровь в висках гудит у меня, руки отказывают, а я работаю. И их подгоняю. А вечером, когда возвращаемся, я хоть и еле на ногах держусь, а вида не подаю. Ну и у них гордость есть. Как бывшие «законники», не хотели лицом в грязь ударить. Ну и тоже — петухами топают. А только ужинать сядут и ложки из рук летят. От усталости. Себя-то не обманешь. А к концу года я их так обломал, что они сами себя узнавать перестали. Людьми сделались. И какими! Всем на зависть.

А поначалу тоже… Останемся, бывало, на профиле вчетвером, они оглянутся, что рядом нет никого, ну и оскалят клыки. С кулаками на меня налетать пытались. А я битый. Ученый. Ну и, бывало, как отмахнусь, они потом дня три охают. Так пару раз. Потом охота пропала. Сбили кулаки. Теперь — шелковые.

Просили их у меня недавно в прежний отряд. Я сказал, пусть сами решают. Захотят — уйдут. А гнать— не буду. И они остались. Потом еще три года со мною работали. А дальше — один на взрывника выучился. У нас эта специальность дефицитная. Второй — на радиста. Третий — водителем на вездеходе работает. Сами так захотели. Специальности приобрели неплохие. Чтоб и на свободе, мол, не сидеть без дела.

Думал я, что как только закончится их срок поселения, уедут они от нас. Ведь все годы они только об этом и трубили. Да только никуда не делись. Вот уже год, как свободны, а все до одного здесь. Спросил я их как-то. Что ж не смотались? А они — знаешь, что ответили: «Деквалифицировались, как воры. Да и хватит. Надоело жить по- скотски. Да и зачем рисковать башкой и жизнью? От добра добра не ищут».

Вот теперь я убедился, что геология здорово людей, перековывает. Здесь сами условия заставляют измениться в лучшую сторону. Приучают к терпимости и к терпению. Любого хлюпика, задохлика— мужиком сделают, умеющим не только за себя, а и за других постоять. Здесь, в тайге, нет места подлецам. Их скоро раскусят. И если не люди, то сама тайга их выплюнет. Не пощадит и не пожалеет.

Кстати, Аркадий, а на что сетует Муха? Что жить ему осталось мало? Что рано стариком стал и не заметил, как это произошло? А не задумался — нужен ли кому и этот остаток его жизни? И заслужил ли он его? Что он хнычет? Несчастный нашелся! Пусть радуется, что хоть сдохнет на воле. И похоронен будет. Как нормальный человек. А не в зоне. И никто из окружающих не узнает о его прошлом. Сам-то он никому в нем не признается. Даже волку, которого растит. Знаю я его.

Домики он теперь строит деткам! Резные! А скольких в могилы вогнал. Тоже в «домики». Из двух метров. Ишь, какой он теперь сознательный. Да если мы с ним увидимся, я из него придурь быстро выгоню. Уж его я бы заставил работать — одного за тех троих. И не поглядел бы на возраст. Умел подличать, умей очиститься. И без фокусов. Без скидок. Ишь, овечка несчастная! Прохвост! Пристроился на теплом месте. Растит без труда себе подобных из волков. Пальцем не шевелит, не работает, да еще на жизнь жалуется. А чем она ему не угодила?

Ему бы, конечно, хотелось и теперь кем-нибудь помыкать. Чтоб голодом не волков, а такого, как я, морить? Да не выйдет! Я уже не прежний. А и он не тот. Жизнь порой меняет коней у всадников. И бывшие неудачники становятся любимцами фортуны. И наоборот. Вот и смешно мне представить мою встречу с Мухой, если бы она состоялась.

Теперь бы он меня не узнал. А узнал бы — иначе стал бы держаться со мной. Он признавал за людьми только силу. Так вот ее у меня теперь в избытке имеется. Одолжить могу. Уж я б ему… Хотя… Он уже действительно муха. И смешно воспринимать его сегодня всерьез.

И еще, Аркадий, знаешь, я уверен, что удайся им добиться моего самоубийства, Клещ и Муха на этом не остановились бы. А знаешь почему? Они не верили друг другу. Я это знаю. Они боялись один другого. И даже, если бы удалось им с моей помощью открутиться от Скальпа и Гиены, перед выходом на свободу либо Клещ из страха быть выданным убил бы Муху, либо наоборот.

И ни деньги, ни совместное пребывание в заключении, не помогли бы. Слишком глубокие корни пустили в их души подозрительность и страх. Страх перед собственной подлостью. Я не верю в их исправление. И имею на то все основания. Я слишком хорошо знаком с этой категорией людей, если их можно назвать людьми.

Они не столь умны, сколь изворотливы и предприимчивы. Их подлости нет границ. А потому над ними нужно ставить тех, кто знает все их повадки. И сумеет достойно держать их в руках.

Я переделал троих. И знаешь почему? Их — откажись от них бригада, вернули бы назад отбывать наказание. Возможно, под влияние таких, как Клещ и Муха. А я решил вырвать этих мужиков из рук беды, в каких сам побывал. И они на свободе! Они нормальные люди. И никогда уже больше не будут ничьими «кентами». Не замарают себя кличками. Каждого из них будут знать только по имени! Честному! Человеческому!

Ты знаешь, у меня до сих пор нет семьи. Не везет мне с этим окончательно. В совхозе, где я отбывал поселение, была лишь связь. С одной. Короткая. Она принесла только разочарование. Потом в Ногликах. То же. По болезни. Но тоже— несерьезно. И недолго. А здесь, в геологии — исключено.

Наша девушка моложе всех нас. Закон отряда не позволяет ей отдать кому-то предпочтение. А кроме нее в тайге мы с другими женщинами не встречаемся. Разве с рысями и медведицами! А в городе, когда возвращаемся на короткий отдых, не до баб. Едва в себя успеешь прийти и снова в тайгу. Вот и хожу в старых холостяках. Надо мною мужики мои иногда подтрунивают. Своих тещ мне в жены предлагают. Исходят из своей выгоды, паршивцы. Но я не обижаюсь. Что поделаешь? Это я упустил. Ну да ладно. Не велика беда. Важно, что сам себя в тайге заново приобрел. Будто душу, совесть свою выкупил.

В совхоз я письмо написал. Года четыре назад. Когда почувствовал, что не вернусь туда никогда. Незачем стало иметь запасной вариант. Поблагодарил их всех. Особо, Емельяныча. За сердечность, за чистую память. За беспокойство его. За все доброе, что он сделал для меня. Написал, что не приеду я к ним. Что в другом месте счастье свое нашел. И доволен жизнью. Поблагодарил их за все. Попросил не беспокоиться обо мне. Не вспоминать плохо, если и был я в чем-то виноват перед ними.

Получил ответ вскоре. От Ани Лавровой. Оказалось, что в Соболево тоже жизнь не стояла. Она шла своим чередом. Творя и доброе, и злое. Из прежних работников фермы, где я работал, не стало стари-ка- сторожа. Чудесного сказочника. Он подарил мне на несколько мгновений мое детство. Спасибо ему за это. Чистый, добрый был человек!

Не стало и его жены. Спокойной, работящей женщины. Всегда ровной, приветливой. Побольше бы таких, как она. Жаль, что вот такие не вечны.

Не стало и Емельяныча. Умер он, не дождавшись моего письма совсем немного. В тот день, когда я писал ему письмо, он умирал. Сдало сердце. Жаль этого человека. Жаль, что умер пожив немного. Такие очень нужны, даже необходимы. Жаль, что живя рядом, мы не ценим, а порою и вовсе не замечаем их. Спохватываемся слишком поздно, тогда, когда их уже нет. И остается лишь недоумение и досада на непрошенную смерть. Да горечь утраты. Но этим не вернешь. Обижая даже ненароком, мы забываем, что отнимаем у человека жизнь и медленно убиваем его, сами того не желая. А убив кого-то, потом и себя убиваем, поздними раскаяниями.

К моему удивлению умерла и Торшиха. Доярка была такая. Мой враг. Она утонула в реке. Провалилась под лед. Достать, вернее поймать, не успели. Говорят, что она камнем на дно пошла. Знать, грехи утащили. А их у нее хватало. Я-то ей простил. А другие — не знаю.

Остальные все живы, здоровы. Все девушки замуж вышли. Детей имеют. Иногда и меня вспоминают. Пишут, что вспоминают всегда по- доброму. Мне тоже плохого о них не помнится. Я желаю им счастья!

Хорошо, что в памяти моей они остались прежними. Молодыми, веселыми. Но я не жалею, что не вернулся к ним. Каждый ищет в жизни свой клад. И я нашел — свою судьбу, свое счастье. В тайге дремучей, непроходимой, на узких звериных тропах научился я многому. Научился выживать там, где не выдержали бы те, кто и за человека меня не считали.

Знаешь, Аркадий, однажды я возвращался с базы на профиль. Нес зарплату своим мужикам. Дело зимой было. Идти пришлось сорок километров. На лыжах. А тут, как назло, пурга поднялась. Да такая лютая. С ног сбивает. Половину пути я кое-как одолел. А потом чую — нет сил. Ноги от усталости подкашиваются. Сел я на пенек, дай, думаю, отдохну немного. Ну посидел. Руки и ноги обморозил. Лицо и вовсе не чувствую. А холод до костей пробрался. Не заметил как меня по плечи занесло. Только тепло вдруг стало. Спать захотелось. В ушах пурга песнями убаюкивает. Прикорнул. И вдруг прожгло сознание. Ведь я деньги везу. Не свои. А что если не найдут меня, замерзшего. Ведь люди целый месяц работали. Выходит — даром? Выходит, я их заработок украду. Умру вором!

И жутко мне стало. Открыл глаза и вижу, что я уже в сугроб превратился. Выбрался насилу. И, как хватил бегом от смерти своей позорной! Не только об отдыхе не вспомнил, дух ни разу не перевел. Бегом до самой будки домчался. Так-то вот. Хоть один раз мне мое прошлое выжить помогло. От смерти сбежать. Я так от своих врагов не убегал. Как в тот раз. Теперь самому смешно вспомнить. А тогда не до смеха было. Весь в снегу, в ледышках прискочил. Целый день потом меня оттирали, да чаем отпаивали. А я еще ночью все подскакивал. Боялся. Уж не приснилось ли мне? Действительно ли я в будке?

Ох и гнусное это дело, бояться своего прошлого, стыдиться его и вздрагивать при каждом напоминании. Не от кого-то, от себя самого. От своей совести.

Я на лыжах только здесь, в геологии научился ходить. И когда подсчитали время, за какое я прошел эти сорок километров, сказали, что я свободно сдал бы на первый разряд.

Хорошо, что они не знают, мои мужики, кто гнал меня, что заставило бежать, Я им не сознался. Ни к чему. Ведь более десяти лет вместе работаем. Они всегда понимали меня. В беде и в радости мы были вместе. Это меня и спасло.

Да, Аркадий, еще знай, что и тем троим я помогал не как бывшим преступникам, желая их исправить. Нет! Я помог слабым. Я помогал больным. Я помогал им, как самому себе. Я лечил их сурово. Но лишь теми средствами, какие были нужны только в этом случае. Да и не мог я остаться в стороне от их беды, когда-то пережитой мною.

Случись подобное, я снова бы постарался помочь. Всеми силами своими. Оттолкнуть слабого, пренебречь им, использовать его в своих целях, как поступали со мною — это хуже слабости. Этому нет определений, нет слов!

Прости, что так много пишу тебе. Но ты— как четырнадцатый в моей бригаде, и первый в списке памяти. Это тебе я обязан. Всем. Каждым днем своим, каждой радостью. Тайгою, какую ты мне подарил, людьми, какие мне дороги и понятны.

Но по сути — никто из нас не имеет права писать тебе. Мы были и не были для тебя. Мы должны уйти из твоей памяти, чтобы забыв о нас, ты мог спокойно продолжать свою работу.

Я знаю, в твоей жизни мы не первые. Но пусть мы будем последними. И ты сам будешь вспоминать нас, как черные миражи среди дня.

Такое со мною бывает. Вдруг в ясный день на поляне вижу лица. И лица… Всех «кентов». Они смотрят зло, следят за каждым шагом и мне кажется, что я под этими взглядами того и гляди попаду в ловушку. В ловушку прошлого, в ловушку памяти своей. Это особо часто было поначалу. И я не выжидал. Не сгибался при виде теней. Я кидался на них. И они убегали.

Только не подумай, что пишет тебе сумасшедший. Нет. Поверь, нелегко мне было заставить себя не бояться, и идти навстречу даже мнимой опасности. Но я заставил себя. Заставил, чтоб больше не оглядываться.

И не думай, Яровой, что в тайгу я ушел, чтоб скрыться от кентов. Нет, их я не боюсь. И если бы пришлось мне сдохнуть от их рук, в отместку за отказ от прошлого, я ушел бы из жизни, но другим… Не прежним.

Прости, Аркадий, что часто прерываю свое письмо. Ведь пишу его тебе ночами. После работы. Иногда очень хочется спать. И хотя много еще нужно рассказать тебе — руки не слушаются. И перо вместо букв выводит непонятные загогулины. Потом я беру себя за уши и пишу снова.

Знаешь, у нас в отряде топографов жизнь нелегкая. Но очень интересная. Вот вчера, например, смешное случилось. И не с кем-нибудь, а именно со мною. Я забыл тебе написать, ведь уже на первой же неделе моей работы в отряде, на меня кинулась рысь. Как парашютист с дерева спланировала. Прямо на шею. К счастью, я не один был. Сам бы растерялся. А мужики тут же сбили рысь. Убили ее.

А вот вчера стал я дерево рубить. Вверх не глянул. И вдруг смотрю, прямо передо мною рысенок выпал. Совсем еще маленький. Слепой и голый. Пищать и то не умеет. Совсем дите, хоть и звериное. Глянул я вверх, а там рысь из дупла на меня смотрит умоляюще. Как будто просит не трогать рысенка и не рубить дерево, не губить ее дом.

Оставил я рысенка ей. Он тайге нужен. И неважно, как я к рысям отношусь. Они — порождение природы, а в ней все предусмотрено. И жизнь, и рождение. А значит, не имею я права этим распоряжаться.

Противника тоже нужно выбирать достойного, равноценного себе, как и друга.

Я полюбил тайгу. Вместе с ее капризами. С ее радостью. Знаешь, она не всякого человека признает, не всякого примет в объятия свои. Иного и на десять шагов не впустит. Другого — всю жизнь испытывает, словно проверяет на выдержку. Третьего — всю жизнь как любимчика балует. У нее свой характер, свое отношение к происходящему, свой взгляд на людей, свой выбор. Доброго человека и она не обидит, злого сама накажет.

Я не знаю, к какой категории отнесла она меня. Но только долго проверяла. Словно тоже хотела убедиться в моей прочности. Но в нее без этого идти нельзя. Она не любит и не признает слабого.

Скажу тебе по совести, что здесь я многое оставил и многое приобрел. Не раз с обмороженных рук и ног кожа чулком слезала, не раз, промокнув до самой макушки, ночами напролет выстукивал зубами и не мог согреться. Не раз, изнемогая от жажды, пил болотистую воду из следа — оставленного медведем. Не раз блудил в тайге, в ночи. Но сердцем угадывал путь и снова выходил к людям. Выходил — чтоб жить заново.

Заново жить… А ведь ты знаешь, я уже семь раз заново на свет родился. Так считают все в моем отряде. И это без учета прошлого. Его они мне не ставят в зачет. Счет в жизни начат сначала.

Семь раз я мог погибнуть. Вернее, не мог, а должен был. Но я жив. И выживая — рождался вновь. Обо мне даже легенды теперь рассказывают. Не зная прежнего меня, придумали чистым и смелым, каким и надо быть в тайге. А я не чист и об этом знаешь ты. А смелость, когда терять в жизни уже нечего, недорого ценится. Они считают меня человечным. Но ведь проживший всю жизнь среди зверей, натерпевшийся их укусов, всегда понимает, лучше небитых, как болит синяк и почем в жизни горе.

Я пришел к ним в тайгу усталым и больным зверем. Зверем, дни которого были сочтены. А меня исцелили. Вернули жизнь.

У меня теперь есть друзья. И моя новая большая семья… Вернее, не новая, я в ней родился. Ведь у меня нет прошлого. Я все забыл. Прошлое было во сне. Как хорошо, что я проснулся. Среди друзей. С теплыми добрыми руками, с большим сердцем и пониманием. Я живу среди них. Вернее— я живу в них, а они — во мне. И ты — один из них, человек. Спасибо тебе и им за мое утро. Утро без рассвета.