Санька брел, утопая в снегу по колени. Рыхлый, сырой, он забивался в сапоги. С утра было еще терпимо. Снег, схваченный морозом с.ночи, не выматывал. Но к обеду заливал в сапоги талую воду, и она чавкала, леденила нош.
А Санька шел от дерева к дереву. Вот зарубка-метка - на срез. И, взвыв, вгрызалась бензопила в ствол. Летели опилки. Немного усилий, и вместо дерева оставался в снегу невысокий пенек. Было дерево... Было, да не стало. А вальщик уже торопился к следующему, меченному засечкой. Оно дрожит, стонет. Больно.
Всякому живому на земле жить хочется. И прежде всего - человеку.
Уж какая она ни на есть распаскудная, а все же жизнь. С радостями и горестями, со слезами и смехом. И расставаться с нею добровольно не всяк захочет.
Жизнь... Раскинули деревья ветви, как зэки руки на шмоне. Ни шагу с места, ни вздохни лишний раз. На все про все - приказ и команда. Собачья жизнь. Но жизнь.
Серые, словно облапанные всеми дождями, деревья стыдливо прикрывали стволы голыми ветвями. Да что проку? Морщинистые стволы глаз не радовали. На них отворотясь не налюбуешься. Но это до поры. До первого тепла. Оно о всякой жизни позаботится. Всех прикроет, нарядит, обогреет.
— Эй, козел! Куда тебя поперло? Это ж не наша делянка! Валяй в обрат, дурень! Вылупился, как баран на дерьмо! - заорал истошно, визгливо мужичонка, похожий на серого лесного гнома, не успевшего отмыться от зимней спячки.
Тайга, услышав людскую брань, зашепталась. Люди здесь жили непривычные, странные. Непохожие на других. Серые, как тени, как горестные сумерки. Серая одежда, серые лица, серая жизнь. Они были похожими, как мышата толстой мыши. У них не было возраста, не имелось человеческих имен, они не умели смеяться и плакать, жили в палатках - все, как один, ели из общего котла, никуда не уходили из тайги. И звались одним именем - сучьи дети.
Их обходили стороной. Даже в Трудовом, видавшем виды. От них не только люди, даже собаки шарахались, как от чумных, боясь дохнуть одним воздухом. А уж пробежать рядом иль взять кусок хлеба из рук этих людей не решились бы и самые голодные псы. Знали, хозяин вмиг со двора сгонит, да еще и поколотит.
А люди, все трудовчане, завидев тех, приехавших из тайги, вмиг сворачивали во дворы, в дома, стараясь даже ненароком не взглянуть, не коснуться плечом и, не приведись, узнать знаг комого.
Сучьи дети понимали все и вовсе не стремились в Трудовое. Они не выходили из тайги месяцами, годами. Пока у кого-то не заканчивался срок или внезапная болезнь, долгожданной радостью свалившись на голову кому-то, не вырывала счастливчика на свободу.
Здесь у всех были самые длинные сроки, самые корявые судьбы, самый короткий век.
Вряд ли кого из них ждали дома.. Глядя на них, даже тайга уставала. Люди и тем более - не умели ждать.
А сучьи дети - жили. Своею волей иль капризом судьбы. Они давно не вели счет дням. И тайга постепенно привыкла к изгоям, от которых отказались люди. Их поселили в самом сердце тайги. Жить? Да разве тут можно жить людям! Здесь зверю выжить мудрено, а ведь он - дитя таежное. Люди здесь - подкидыши.
Ночь или день, снег иль дождь, сучьи дети работали до изнеможения, до черных кругов, до искр из глаз, не имея права на какую-либо жалость.
Иные засыпали у костров, едва проглотив ужин, другие, дотащившись до палатки, валились навзничь. До утра. Потом - все сначала. Без изменений и просветов.
Тайга не раз удивлялась им. Жалела и понимала по-своему, как все живое. Понимали ль ее люди? Вряд ли. Им было не до тонкостей. В измученных душах мало тепла, в них нет места для жалости. Коль сам измаялся, другой чем лучше? Пусть мучается тоже.
В бригаде было двадцать мужиков. Похожие один на другого, как капли дождя, они по сути своей, что деревья в тайге, ни в чем не повторяли друг друга.
Вот и теперь завел Санька рычащую бензопилу, к дереву подступил вплотную. А напарник уши заткнул. Никак не мог привыкнуть к голосу бензопилы. Хотя в напарниках вальщика давно работает. Ему - ват чудик! - после пятнадцати лет зоны все еще кажется, что помеченные под срез деревья плачут под пилой человечьими голосами.
А каким воем тогда люд воет? Вся бригада? Вот если б не валила усталость с ног и мог бы не поспать ночь, тогда б услышал, как плачут зэки. Но это знают лишь ночь и тайга.
Март в сахалинской тайге самый коварный месяц. Днем солнце пригревало так, хоть загорать на снег ложись. На полянках пятачки-проталины. А в чаще снег по колено. На проталинах фиолетовые, сиреневые подснежники кудлатые головенки подняли к солнцу. Большого тепла ждали. А по снегу, уже не обжигающему холодом, муравьи свои тропинки прокладывали. Вынюхивали оленью, рысью, заячью мочу. Она зимний сон совсем прогонит, выбьет хворь и слабость. Заставит жить заново.
Но по ночам мороз еще сковывал снег. Обжигал первые смелые цветы, гнал весну из тайги. И все же она сильнее.
Вот и люди теперь шустрее шевелились на работе. У ночного костра задерживались дольше обычного. Подобрели. Даже охранники. Уже не взрывались криком по всякому мелочному поводу. Не придирались.
И бригада лесорубов после ужина нередко коротала время у костра до полуночи. За неспешными тихими разговорами время шло незаметно.
Иногда в разговоры встревала охрана. Не зло, безобидно. Но чаще слушала молча. И вместе с тайгой втихомолку вздыхала.
Бригадира по привычке звали бугром. Но это на работе, в тайге. У костра он был Яковом. Иль Трофимычем. Смотря кто к нему обращался.
Сорокалетний мужик. Рослый, плечистый. Казалось бы, все при нем. Да нет. Тяжело ходил. Каждый шаг - боль. Осколки с войны в ногах застряли. Жить не давали. Его не начальство зоны, не милиция Трудового, сама бригада бугром назначила.
Не за фронтовые бывшие заслуги, здесь за них и корки хлеба не дадут. За справедливость и ум, за порядочность человека.
Ранения не в счет. Здесь на это никто не обращал внимания. Тело болит? Перебиться можно. Хуже, когда душа прострелена. Ее не унять, не вылечить. Здесь у всех были покалечены души и судьбы. Иных тут не держали. На эту боль - непроходящую, самую больную - никто не жаловался. Знали, другим - не легче.
Сюда, к ночному костру, люди приходили после тяжелой работы, едва ополоснув лицо и руки, проглотив постную клейкую кашу.
Сюда приходили отогреть сердце. Вот и сегодня расселись вокруг огня кольцом, как волчья стая перед гоном. Мысли горькие, сводит тела свинцовая усталость, может, оттого и не клеился разговор. Да и в словах ли суть? Эти люди умеют общаться молча, взглядами.
Тихие звезды закисли над лолямой ночными светлячками. Им тоже хотелось человеческий разговор послушать.
— Расскажи, Трофимыч, как твои ребята Берлин брали? - попросил бригадира Санька.
Трофимыч будто от сна оторвался. И, недовольно хмыкнув, бросил через плечо:
— Мои Берлин не брали. У всякого свой приказ. И у нас тоже...
— Ты в каком звании тогда был?
— Подполковник, - нехотя ответил бригадир.
— Чего ты, как чирей на задище, ко всем со своим любопытством пристаешь? - шикнул на Саньку напарник.
Но вальщик будто и не слышал.
— А у нас в войну полдеревни мужиков в плен угнали, другая половина на фронте погибла. Одни бабы да пацаны остались. В тот год, когда меня накрыли, двое из плена вернулись. Калеки. Не успели на детей глянуть, их за жопу и в тюрьму отправили. Чтоб неповадно было немцу живыми сдаваться. Вмиг замели.
Трофимыч огрел Саньку злым взглядом, словно обложил черным отборным матом. А вслух сказал сдержанно:
— Молод ты их судить.
— Почему? Статьи у нас одинаковые. Враги народа. И они, и я. Только я в плен не сдавался. На войне не был. Всего-то по трофейному приемнику «Голос Америки» слушал и другим рассказывал. Кому от того вред? А вот они - в плену были, разве я им ровня?
— Они - не враги. Их как предателей судят. Но и это... - оглянулся бригадир на охрану, занятую своими разговорами. - И это ложь! Такое придумали тыловики. Война не бывает без пленных и потерь. Иль те мужики из твоей деревни сами на чужбину поехали? Ты же рассказывал! Выходит, они тоже враги народа.
— Ты, Трофимыч, полегче. Одно дело угнанные, другое - пленные.
— А не один ли это хрен! - раздался голос из-за Санькино- го плеча.
— Не один. Пленный оружие имел. Должен был защищаться. А угнанный только вилы да лопату. Что мог сделать?
— В плен попадали чаще тяжело раненные. Калеки. А угнанные - здоровые люди. Но ни те, ни другие не виноваты в случившемся, дело в том, что не научились мы людей беречь.
Горькая складка прорезала лоб Трофимыча, он замолчал, уставившись в костер невидящими глазами.
Руки ухватили мокрый снег. Сдавили, стиснули. Словно он был виноват во всех бедах человеческих. Капли стекали меж пальцев на землю припоздалыми слезами.
Вернуть бы прошлое! Да только это сделать никому не удавалось.
Трофимыч молчал. Сцеплены лишь кулаки. Их студил талый снег. Давно бы пора забыть, смириться. Но это значит - не жить...
— Ты, бугор, наверное, прав. Но и то частично. Ведь пленные - мужики, солдаты. А угнанные - дети да бабы. Есть же разница! - не успокаивался Санька.
— Раненые, контуженые уже не вояки. Они беспомощнее детей. Да и в плену над ними издевались. Слыхал я всякое. И не тебе, сопляку, их судить, обзывать гнусно. Не нюхал ты пороху, не был на передовой...
— Ну, ты был! А толку? Не лучше меня нынче. Тоже - враг народа. Чего гоношишься?
— Ты меня с собой не равняй, поживи с мое, тогда узнаешь, почем что, - оборвал Саньку Трофимыч.
— А за что ты тут паришься?
Взгляды всех впились в бригадира. Этот вопрос ему никто не решался задать в лоб.
— Голосовать отказался. Наотрез. И сказал об этом в военкомате. Не стал молчать, - выдохнул Яков. У охранника кружка из рук выпала от неожиданности, звенькнула на снегу.
— Пошто не голосовал? - удивленно разинул рот бывший священник Харитон.
— Долгая история, - отмахнулся Трофимыч.
— А мы не торопимся, - поспешил заверить Санька, оглянувшийся на притихшую охрану.
Бригадир подкинул сушняк в костер. Ветви взялись ярким пламенем. Огнем, как кровью, налились. Зашевелились, как живые, и, отдав тепло людям, рассыпались в пепел.
— Был у меня в батальоне солдат. Отчаянный парень. Храбрец, смелчак, каких мало. Он саму смерть за шиворот держать не боялся. И веселый! От того, что жизнь любил. И было за что. Дома его жена с сыном ждали. Он верил, что после победы вернется к ним и заживет с семьей лучше прежнего. Потому спешил, торопил победу. Домой ему скорее хотелось вернуться. А кому того не хотелось? - махнул рукой бригадир.
— Ну и что дальше-то? - спросил Харитон.
— Мы с ним от Сталинграда до Варшавы каждую версту своими ногами прошли. С боями. Сколько атак, сколько побед - счет потеряли. А в Варшаве... Не повезло. Остался без ног наш Степан. На мине подорвался. Отправили его в госпиталь, в тыл. А мы с боями дальше. Думал, не свидимся с ним. Но вернулся я в свой Воронеж и на третий день слышу: окликнул меня кто-то. Оглянулся. Вижу - человек на катках. Безногий. Сам себя руками ко мне подкатывает. Вгляделся. Степан! Непривычно, страшно стало. Раньше он всех утешал. А тут - полмужика на деревяшке. Заросший, весь в заплатках. И просит: «Помоги, командир, третий день не жравши. Не отступись от меня ради прошлого...»
Голос Трофимыча сорвался на хрип. Он умолк, уставился в костер невидящими глазами. И снова память унесла его в те годы. В пропахшие порохом сырые окопы на передовой линии. Там был враг, там все было до предела просто и понятно. Непонятное случилось потом.
— Оказалось, жена не приняла его таким, - сказал Трофимыч. - Целую зиму наш Степан жил в подвале разбитого дома. Пособие копеечное, смешное. На него не то что мужику, никому не прожить. Сколько болел, сдыхал от голода - не счесть. Вот я и притащил его в военкомат. Со всеми пожитками. А их у него - полведра наград. Ордена и медали. За бои. Некоторые уже мародерам за кусок хлеба спустил. Ну и говорю я представителям власти: мол, помогите, вас он тоже защищал. Вначале выслушали меня. А потом ответили, что много нынче таких, страна в разрухе, понимать должны. Теперь здоровые нужны. Кто умеет строить, создавать. Ваш солдат получает пособие, определенное властями. Условий нет? Так у нас дети без крова живут. А они - наше будущее. За вчерашний день - спасибо. Он наградами отмечен. А нынче - ничем не можем помочь...
— Мать их... сука облезлая! - ругнулся Санька.
— Целый год я по начальству ходил, просил за Степана. Иные враз отказывали, другие - немного погодя. Ходил я к его бывшей жене, чтобы приняла мужа. Да куда там, слушать не захотела. Мол, он родине все отдал. Пусть она его и кормит, и смотрит. А у меня не лазарет. Не богадельня. И решился я со злости. Написал Сталину. Все выложил в том письме. Все, что на душе было. И о прошлом, и о нынешнем. Написал, что, если такие, как Степан, будут по помойкам себе жратву искать, завтра некому станет защищать страну. Ведь такое для молодежи - наглядный пример, помимо прочего...
Кто-то из мужиков испуганно ахнул. Охрана, онемев от удивления, стояла не дыша, разинув рты.
— Помогло письмо? - спросил кто-то из темноты.
— Тут, едва отправил письмо, наутро выборы. В облсовет. Я и не пошел. Решил: пока не добьюсь правды для Степана, не голосовать за всяких мудаков. Ну и сижу со Степкой дома у себя. А ночью в три часа за мною пришли. Сначала вежливо осведомились, почему не был на избирательном участке. Я ответил как есть, Меня за задницу и в «воронок». Только потом узнал, что письмо мое не попало к Сталину, перехватили его. И влепили за все сразу одним махом. Мол, это тебе не на передовой смелость показывать. Исполкомы не атакой надо брать, не жалобами, их уважать полагается...
— И сколько же влепили тебе?
— Червонец. Сказали, что, если б не участие в войне и награды, четвертной дали бы. Но теперь что трепаться? Здесь не Воронеж, каждый день, как на войне, - втрое здоровье берет. Так что по моим подсчетам я не меньше потеряю. Одного не знаю, вернусь ли живым? Войну прошел. Не погиб. А тут... Еще долгих четыре зимы...
— Ништяк, Трофимыч, тут не зона. Все же полегше. Авось доживешь, даст Бог. Душа твоя голубиная, ни за что маешься, - посочувствовал Трофимычу Харитон.
— А как же тот Степан теперь? Где живет? - не сдержал любопытства охранник.
Услышав вопрос, бригадир вздрогнул, словно кто-то зло, без предупреждения, хлестко ударил по спине кнутом.
— Нет его больше. С моста. Вниз головой. В реку. Ночью бросился. В тот день, когда меня забрали. Разуверился во всем человек. И после того смысла в жизни не увидел. Увечье его не пригнуло, не изменило. Он во многом остался прежним...
— Зря это он так, - выдохнул Санька и добавил: - Надо ему было тебя дождаться. А он и в тебе разуверился. Струсил...
— Дурак ты, право. Не всякая смерть - трусость. На это решиться надо. Таким, как ты, такое не понять. А я от Степана последнее письмо получил, где он прощения у меня просил за горе, какое причинил невольно, не желая того. Да не он причина. Только объяснить ему я уже не смог. Нет его.
Моргали, словно смахивали внезапные слезы, любопытные звезды. Им холодно от человечьего разговора. Задумалась охрана, молчали мужчины.
Трофимыч, стиснув кулаки и не мигая, смотрел на догорающий костер.
Сюда бригадира прислали недавно. Помогли израненные на войне ноги, а может, сжалился врач зоны, бывший фронтовик. Хотел облегчить участь Трофимыча, и начальство зоны поддержало ходатайство, отправило Якова в Трудовое, где, по их мнению, и условия, и питание должны были быть значительно лучше. Но... Как говорили в бригаде - герои для войны, для будней нужны быдла. А о них кто заботится?
— Ничего, Трофимыч, вот выйдешь на волю, домой. Время вылечит и твою память. Успокоишься. Забудешь горькое, - положил руку на плечо бригадира Санька.
Забыть, возможно ли такое? Ведь человек без памяти, как дерево без корней. Забыть... Это значит не просто смириться, сдаться, а и поступиться самым дорогим, сокровенным - своею совестью. Забыть? Нет, лучше умереть... Чтобы не видеть бесплодное будущее, жалкую старость - свою и ровесников.
— Я и в могиле не забуду. И через годы. Такое не вылечишь, - тихо, словно самому себе, ответил Яков.
— Не смущай душу гневом. Ибо он - плохой советчик. Не сжигай злобой здоровье свое. Моли Бога, чтоб увидел тебя и вызволил из неволи, - посоветовал Харитон.
— Куда уж мне просить, если ты, слуга Божий, тут оказался? Тебя виднее. А и то мучаешься. На что мне надеяться? - отмахнулся Яков.
— Не гневи Бога. Я хоть и слуга, но пред Господом - другого не выше. Не саном, не званьями, делами своими перед Создателем отличны люди пред лицом Его. А я свое испытание, знать, не прошел.
— За что же тебя, священника, взяли? - спросил Трофимыч.
— За храм наш. Не давал его под клуб осрамить. Мешал. Паству уговаривал не допустить такого. Не боялся я прихода лишиться, куска хлеба. Гнева Божьего для прихожан страшился. Сам свой век в монастыре мог дожить. Много ль мне надо? Но и на меня донесли. Мол, против власти во время службы агитирую, призываю не слушать коммунистов. Гнать их из церкви. Меня и забрали, - сник Харитон.
— Попадья небось ждет не дождется? - хихикнул Санька.
— Нет у м|ия семьи и не было. Я дал обет безбрачия. А потому ни плакать, ни ждать меня некому. Может, только святые отцы помянут меня когда-нибудь в молитвах своих. Если и их храмы нехристи не порушили.
— А зачем уговаривал, если люди не хотели ходить в церковь?
— Насильно в храм не ведут. И я никого не заставлял. А и не хотели немногие. Сам считаю, что человек без веры едино, что без души. Вот и убеждал заблудших прозреть. Но к насилию не звал, никого не обозвал грязно, не грозил. Это нам Писанием запрещено.
— Черт-те что! Ну где эта правда по свету шляется? Где заблудилась она? Что творится на земле? За что люди мучаются? За что умирают? - Тощий мужичонка обхватил голову руками.
Охранники глаза вниз на время опустили. Знать, не все потеряно. Не все служба отняла и поморозила. Совесть осталась. Пусть молча, без слов сочувствуют. Не рычат на мужиков, не торопят к отбою, как недавно.
— А тебя жена ждет? - спросил бригадира бульдозерист.
— Ждет. Пока ждет. Дождется ли - кто знает, - усмехнулся тот уголками губ.
— Война, тюрьма, вся жизнь - сплошные разлуки. А за что? Оно хочь меня взять! Ну за что я тут? Никому не навредил, свою бабу, Нюську, отмудохал. И за это нате вам - в каталажку! - сплюнул бульдозерист.
— А за что ты ее отлупил?
— За дурь, за что ж еще? Знамо дело, за что сучек колотят. Ей, транде, на пятом десятке втемяшилось в партию вступить. Навроде как деньги в доме девать некуда. На поллитровку после бани за неделю загодя клянчишь. А на партию сама отдать рада. Ну, я ей вожжами под хвост. Чтоб мозги перетряхнуть, чтоб о детях вспомнила. В доме три девки, им приданое нужно, каждая копейка. А баба, вишь, по собраниям бегать удумала. Ну, дал я ей сполна. С неделю на сраку не присела. С дому рожу не высовывала. А едва вылезла, мне крышка. Ляпнула, что воспретил ей в партию поступать. И враз врагом народа стал. И еще этой, ну как ее, отрыжкой домостроя. Не знаю, что это, но, верно, отменное паскудство. А за что? За Нюську! Ведь не чужую, свою метелил. Всю жизнь мужики баб пороли. И ничего. А меня... Да я, когда вернусь в деревню, на порог к треклятой не ступлю. У нас вдовых полсела. Любая с радости уссытся, коль соглашусь навсегда у ней остаться. А Нюська- сука пусть одна живет. Сама. С этим, с билетом. Он ей дороже семьи и меня. Нехай с им векует, курва соломенная, - отвернулся в ночь мужик.
— Сколько ж вы с нею прожили? - спросил Трофимыч.
— Двадцать восемь годов...
— Пишет?
— Отписывает. Про девок, про дом, хозяйство. Я ж это все наживал. Своим горбом.
— Помиритесь...
— Ни в жисть! задохнулся злобой мужик.
— Сколько тебе влепили?
— Червонец. Теперь две зимы осталось. Может, доживу.
— В партию твоя вступила? - спросил охранник.
— Вступила. Чтоб ей... Оттого и знать ее не захочу. За беспартийную посадили, за партийную и вовсе со свету сживут, - сплюнул мужик и, тяжело встав, пошел к палатке.
Люди у костра зашевелились. Им тоже захотелось спать, хотя бы на время забыться от пережитого.
Охрана, поняв, что сучьи дети уснули, тоже залезла в палатку, оставив снаружи одного, самого молодого, которому весна спать не давала.
— Жаль мужиков, маются ни за что, - пробурчал один из них.
— Верь ты им, сволочам. У нас ни за что не судят и такие сроки не дают. Да и не нашего ума дело копаться в политике. На это умные головы есть. А мы что? Исполнители и только, - ответил молодой охранник и, улегшись поудобнее в спальном мешке, вскоре захрапел на всю тайгу.
Не спалось лишь тому, который караулил зэков, ночь, весну.
Спали люди. Густой храп смешивался с тихим посапыванием, прерывистым бормотанием, вскриками усталых людей. До рассвета осталось совсем немного. Успеть бы выспаться.
Но едва забрезжил рассвет, на делянку к сучьим детям пришла машина из Трудового. Из кабины на проталину выскочил начальник милиции Ефремов и, оглядев вмиг проснувшуюся охрану, крикнул звонко:
— Подспорье к вам привезли. Бригаду фартовых. Пусть вместе с Трофимычевыми сучьими вкалывают. Врозь - толку мало. У нас - план в шею гонит. Глядишь, вместе быстрее получится. Принимай пополнение.
Из машины выскакивали фартовые. Разминали затекшие ноги. Потягивались. Оглядывались по сторонам. Вырубку своего участка они закончили и теперь смотрели, куда их перебросили.
Работать вместе с политическими им никогда еще не приходилось. О сучьих детях доводилось слышать всякое. Но не общаться. Как сложится жизнь, работа, предположить было трудно.
Фартовые держались кучей. Не расходились. Стояли вокруг бригадира. Бригада Трофимыча исподтишка наблюдала за ними. Чего ждать от блатных?
— Ну что? Мне вас знакомить иль сами общий язык сыщете? Вам теперь вместе жить и работать придется. Не один месяц. Давайте, мужики! Шустрее обнюхивайтесь и за дело! - подзадоривал Ефремов. - К обеду харчи подвезем, палатки. А пока позавтракайте вместе и вперед, на пахоту!
Вскоре он уехал, оставив в подкрепление двух охранников. Те, не оглянувшись на фартовых, уже пили горячий чай с охраной политических.
Бугор фартовых не мог первым подойти к бригадиру работяг. Это по воровскому закону считалось западло. Потому выжидал, когда Трофимыч подойдет. Тот, глянув, понял все. И, махнув рукой, предложил:
— Давайте, мужики, к костру. Поесть пора.
Фартовым это предложение не нужно было повторять дважды. И через минуту гремели ложки, миски, кружки. Половник набирал кашу до краев. Постная еда. Ну да не беда, в пузе потеплело - и то ладно.
Бригадиры сидели рядом. Плечо к плечу, колено к колену. Звание званием, но сначала пожрать.
Трофимыч присматривался к бугру воров. Тот ел торопливо, давясь. Жадный, черт! Миску хлебом выскреб. Проглотил кашу не жуя. «Значит, работать должен, как зверь», - подумал Трофимыч.
Проглотив добавку, запив ее кружкой чая, бугор фартовых отошел в сторону, закурил. Вскоре к нему подошел Трофимыч.
— Как определимся? Вместе или врозь работать станем? - спросил Яков без обиняков.
— Керосинка одна, - указал на бульдозер. - Потому ноздря в ноздрю придется, пока наш починится. Там и обмозгуем.
— Тогда следом за вальщиками, как всегда, - согласился Трофимыч.
— Ты не суши мне мозги. Что это - как всегда? Бригада нынче одна, и я в ней бугор.
— Это почему?
— Петри, два пахана одну «малину» не держат. Усек? Так вот, я на пахоте бугрю. А ты пашешь... Допер?
— То не нам с тобой решать, - усмехнулся Трофимыч.
— Чего? Иль я ослеп на локаторы? Чего ты тут шепчешь, родной?
Яков подступил вплотную.
— Тут тебе не хаза, свои порядки на воле устанавливай. А здесь - заткнись. Не то вмажу, где тебя искать станут твои кенты? - сказал вполголоса.
— В тайге тропинки узкие. Помни это. Там разберемся шустрее. Только помни: Шмеля знают все.
— Видали мы таких, - отмахнулся Трофимыч и пошел к своим, слегка прихрамывая.
Бригада Якова вскоре скрылась в чаще тайги. Запела пила, зазвенели топоры, послышалось уханье падающих деревьев. А через час, чихая и кашляя, увозил из леса бульдозер первую пачку хлыстов.
Фартовые о чем-то спорили в стороне. Но охранник прикрикнул на них, и блатные, влившись в бригаду Якова, перемешались, взялись валить лес азартно, жадно, весело.
Шмель сидел на пеньке, не прикасаясь ни к чему пальцем.
Трофимыч замерял хлысты, делал записи в блокноте. Поторапливал, помогал, подсказывал. Через полчаса он знал и кликухи, и имена всех фартовых.
— Косой! Генка! Пеньки пониже оставляйте. Не то запишут в недопил, горя не оберетесь, - заметил вовремя. - Ветки на кучи! Не разбрасывай. И сучья у ствола руби, не оставляй рога, - слышался его голос повсюду. - Какого хрена сидишь? Хоть обед приготовь для всех. Тут тебе шестерок не будет! - сказал Шмелю.
Тот будто не услышал.
— Не сиди наседкой. Мои мужики не поймут. Им твой закон до фени. Либо вкалывай, либо сгинь, - попросил Трофимыч.
Бугор фартовых ухмылялся, играл на нервах, Трофимыч решил не замечать его и следом за лесорубами уходил все дальше в глушь.
К обеду запыхавшийся бульдозер уже еле успевал. Двенадцать пачек хлыстов уволок с деляны. Отставать начал от людей. А они,- что взбесились, валили дерево за деревом. Пока бульдозер одну пачку уволок, мужики на два задела наготовили. Трактору не под силу. А люди - один перед другим будто силой мерялись.
Оглянувшись, послал Трофимыч одного из своих обед готовить на всех. Тот заартачился. С деляны не хотел уходить. Мол, пусть блатной бугор от нечего делать кашеварит. Коль мужское дело не по зубам.
С полчаса уговаривал. Все без толку. И тогда не выдержал Санька. Вырубил хлыст похлеще, подошел к бугру. О чем они говорили, никто не слыхал. Далековато было. Да и трактор заглушал. Но драки не случилось. И бугор исчез. Вернувшийся Санька закинул хлыст, никому ничего не сказав, принялся за работу.
Когда условники пришли к палаткам, обеда не было. Даже костер не горел. Лесорубы быстро развели огонь, поставили котел. А через полчаса ели пшенную кашу, едва сдобренную тушенкой.
Бугор фартовых не вылез из палатки, прикинулся спящим. Но кто-то из воров угодил, перед самым носом Шмеля миску с едой пристроил. Чтоб не похудел, не обижался.
Трофимыч оставил у палаток Саньку, чтобы ужин приготовил, а сам вместе с мужиками ушел в тайгу.
В душе он понимал, что нелегко и непросто будет ему переломить Шмеля, заставить работать. Может, и вовсе не удастся. Помощи ждать неоткуда. Вон охрана и та делает вид, что ничего не замечает. Неспроста это...
«Уж хоть бы не подрались они там с Сашкой. Тот рыжий не дает на своем горбу ездить. Ну, этого охрана не допустит», - подумал Яков. А вскоре, занятый работой, забылся до самого вечера.
Вспомнил Трофимыч о Шмеле, когда в тайге совсем стемнело. Позвал мужиков на отдых, похвалить не забыл. Те ion молчали.
У палаток горел большой костер, это издалека приметили люди. Две кудлатые тени возились у огня.
Мешки и ящики с продуктами топорщились заботливо укрытой горкой. Их привез из Трудового, как и обещал, Ефремов.
Возле костра - куча дров. Чтобы обогрелись, обсохли люди после работы, отдохнули у огня душой и телом.
Санька приготовил на ужин хлёбово из концентратов да извечную перловую кашу.
Люди ужинали молча. Трофимыч взглядом спросил, помогал ли бугор? Санька утвердительно кивнул головой.
Перемыв посуду всяк за собой, уселись сумерничать. Тепло, вид огня действовали на всех магически.
— Чего загрустил, Косой? - спросил Трофимыч одного из фартовых. Самого молодого в бригаде воров.
— На волю бы теперь, - ответил тот дрогнувшим голосом. И добавил: - Папаня у меня лесник. Весь век лес выращивает. Как над родным дрожит. Он его сажает, а я - валю. Не по уму это.
— Сколько тебе осталось? - полюбопытствовал бульдозерист.
— Тут и месяц - много. А мне еще целый год.
— Чего хвост опустил, сопли тут на уши вешаешь? Встряхнись, кент, ты же законник. Выйдешь, все будет в ажуре! Пойдем в дело. Это от безделья кровь киснет, - захохотал над Косым старый плешивый вор.
— А я эту пору не люблю. Конец марта всегда был неудачным для меня. В это время я в плен попал, - вздохнул Тарас Сидоренко из бригады Трофимыча. И, помолчав, обронил в тишину: - Потом, опять же в марте, на Колыму меня упекли. Прямо из концлагеря. На двадцать лет...
— Не хрен было сдаваться в плен, - послышалось за спиной внезапно.
Все оглянулись. В отблесках костра, заложив руки за спину, стоял Шмель.
— Это кто же сдавался? Я? Сам, своей волей? Да ты, гад, думаешь, что мелешь? Я с ребятами из окопов не вылезал, обовшивел, не жрал неделями! - сдавил кулаки Тарас.
— То-то и оно, что из окопов не вылезали. Потому и взяли тепленькими. Теперь вкалывай, раз сдыхать ссал, а воевать не умел.
Тарас вскочил. В озверевших глазах ярость вскипела. Мужика перехватили, удержали.
— Ты, подлюка, где в войну был? Разве солдат решает, как вести бой? Я не стратег, не командир. Я выполнял приказ. И не моя вина, что командовал нами тупица, такой, как ты, болван. Он должен вместо меня тут отбывать, за то, что людей не сберег, за поражение и погибших, за всякую изувеченную судьбу, собственной жизнью и шкурой! Да только он - тебе сродни. Умело слинял. До сих пор его не нашли. Попадись он мне, за всякий день мук с него спросил бы! - заходился мужик криком.
— Замолкни, гнида окопная! Таких, как ты, живьем надо давить было. Танками! Чтоб жопы в окопах не просиживали, пока нас немец в домах сжигал вместе со стариками и старухами, - поддержал своего бугра Косой.
— Командир - дурак! А твой калган из задницы вырос? Вместо мозгов дерьмо? Так чего на судьбу сетуешь, целкой прикидываешься? Все вы тут лидеры! Козлы вонючие! - подняли голос фартовые.
И не миновать бы жаркой драки, если бы не вмешалась вовремя охрана. Притихли. Пошли по палаткам, бурча угрозы друг другу, обмениваясь ругательствами.
Когда Трофимыч лег на свое место, спросил Саньку:
— Неужель заставил Шмеля помогать? Иль не понял ты меня?
— Понял. Но не я - Ефремов его заставил, пригрозил в зону вернуть, к<^ль пахать не будет бугор. Сказал, каждый день наведываться станет. И если застанет без дела - хана придет фартовому, сошлет в Анадырь, к черту на кулички. Шмель покочевряжился для виду, передо мной поломался, но дрова рубил, как ломовой. Исправно топором махается, гад.
— А что ты ему там, на деляне, сказал, когда с хлыстом подошел? - спросил бригадир.
— Сказал, что я психический и за свои действия отвечать не буду. А потому, если припутаю в тишке, из шкуры сито сделаю. Он меня послал матом, не поверил, значит. Ну я ему напомнил кое-что. Ведь прежде этой бригады я в Трудовом, в их гадючном бараке неделю жил. Немного, но памятно. Они того до гроба не забудут. Этого бугра тогда еще не привезли. Другой был. Но когда я случай напомнил, бугор вмиг слинял. Значит, не забыли и его проинформировать. Если начнет хвост поднимать, я и с ним не посчитаюсь, - пообещал Санька и добавил: - Эх, помешал мне легаш Ефремов самому бугру рога поломать. Встрял. А кто просил? Я и без него обошелся бы.
— А что ты утворил у фартовых? - спросил Тарас.
— Меня к ним на издевательства прежний мусор сунул, чтоб обломали, опетушили бы. Но я для них крепким орешком оказался. Спал всегда вполглаза. А они, что воронье, вокруг меня кружили. Поодиночке не удавалось одолеть. Решили скопом и пропустить через весь барак, сделать лидером. Я понял. И кинулся первым на бугра. В жизни такой смелости у меня не водилось. А тут от страха... Глаз ему пальцем вышиб. С ходу. Бросился ко второму. Мокрушнику, который хотел первым меня огулять. Кулаком в подбородок и все зубы в задницу вогнал ему. До единого. На меня кинулись двое, я одному руку переломал, второго едва отходили - височная кость треснула. Фартовые от меня, как от чумного. Мол, пальцем его не тронули, гада, а он вон сколько калек наломал. Открыли дверь барака и на меня, как на кота: «Брысь, блядь!» Я им в ответ - хрен, мол, вам в зубы. Так они меня просили слинять подобру. В барак к работягам. Калым за меня давали. Чтоб я ночью сдуру кого-нибудь не угрохал. На их счастье, утром меня убрали в тайгу. Я потом месяц сам себе удивлялся, откуда из меня такой зверь получился? Вот и напомнил Шмелю. Тот от меня - как ошпаренный. Видать, ему в красках тот день нарисовали, - смеялся Санька.
— Зверя в любом человеке разбудить можно. И тогда куда все доброе девается! Словно и не Божье он создание, - согласился Харитон грустно.
— Теперь у меня такое не получится. Это я знаю. Я тогда сам себе удивился, - признался Санька.
— Так этот ихний бугор так и станет на нашей шее кататься завсегда? - спросил бульдозерист.
— У меня в батальоне были фартовые. Несколько человек. Добровольцы. Смелые мужики. Хорошие волки. Но эти их законы... Они о них рассказывали иногда. Так верите, даже там, на фронте, они своего бугра имели. Моего нештатного заместителя. Правда, там он первым в атаку бросался. Зато и мародеры отменные. Своих не грабили. Но немцев, даже убитых, шмонали. Не то что карманы, из исподних вытряхивали. И не брезговали, гады, на себя натянуть. Даже не простирнув. Как есть. Сколько ругал - без пользы. Бывало, сыщут в карманах что-то стоящее, как дети, радуются, мол, не без понту бой выиграли. У них, как я понял, натура особая, кровь такая. Если вор что-то не украл, день зря прожил, - сказал Трофимыч.
— Я с ними недолго вместе был. Всего несколько дней. Но мне об их законах сявки рассказывали. Есть и разумные, - вставил Санька.
— Что может быть хорошего у людей, преступивших Божью заповедь? В Писании сказано - не убий, не укради! А ворюги только тем и живы! - возмутился Харитон.
— Давайте, батюшка, по совести, если на то пошло. Вот мой дед имел трех коров и пару лошадей. А как иначе, если в семье пятнадцать душ детей было? Все с малолетства работали. Отцу помогали. А после революции деда раскулачили. Все отняли. Ограбили, короче. Хотя дед все своим горбом нажил. Разве это правильно? У него в тот год от голода семеро детей умерли. Разве их не жаль? А в Писании сказано - не воюй с кесарем, потому что воюющий с кесарем воюет с Богом. Но как тут быть? Ведь дети умирали. Здесь чье сердце выдержит? Кесарь хуже бандита, злей любого ворога оказался. А мы говорим о фартовых. Они - дети в сравнении с кесаревыми слугами, - всхлипнул Тарас.
— Люди вы мои милые! В Библии сказано: не воюй с кесарем, а значит, сам не затевай с ним тяжбы, расправы. Но сказано и такое: защити себя и дом свой, и семью свою. От разбойников и убийц человек должен защищаться. Ибо жизнь Богом подарена. А бандюг-воров этих - грешно защищать. Нет грехов больших и малых. Есть одно - преступление перед Господом. И всякий обидчик несет наказание перед Творцом нашим за содеянное зло. Рано иль поздно по содеянному воздается всякому, - убеждал отец Харитон, в темноте крестясь дрожащей рукой.
— А когда тебя, отец святой, Господь из неволи выпустит? - спросил Санька.
— То Ему ведомо. Может, и никогда. Бог терпел и нам велел. Я ничего не прошу. Пусть будет так, как Творцу угодно. Все стерплю...
— А наши фартовые пахать умеют. Что ни говори! Вкалывали сегодня, как авери, - вспомнил бригадир.
— Волю зарабатывают. Она легко не дается. Нуда им тюрьма - дом родной. Навроде санаториев. Чтоб нервы подлечить, охолонуть, попоститься. Они без тюряги долго не прожили бы на воле. От жиру побесились бы, - рассмеялся бульдозерист.
Поговорив еще немного о дне прошедшем, люди постепенно засыпали. А под утро их разбудил дикий крик, доносившийся из палатки фартовых.
Когда мужики высыпали наружу, оказалось, что бугра укусила медянка - небольшая зеленая змея, проснувшаяся раньше других таежных обитателей от зимней спячки. Ее нора оказалась прямо под Шмелем, Тот мешал ей вылезти на волю, и змея пустила в ход яд.
Укус пришелся в плечо. Оно уже покраснело, распухло. Бугор кричал от страха. Ему так хотелось жить!
— Кенты, помогите, неужель та падла расписала меня, фартового? - Шмель смотрел помутившимися глазами на условников, столпившихся у входа в палатку.
Охрана беспомощно переминалась с ноги на ногу. И тут не выдержал Косой:
— То тебе за меня, паскуда! Сколько трамбовал ни за хрен собачий?
— Потом разборки. А ну костер разводи! Нагрейте сковороду докрасна! - не выдержал Санька.
Мужики мигом зажгли остатки сушняка, сунули в огонь сковороду. Санька снял с бугра рубаху, увидел место укуса, припав к нему, стал отсасывать яд, часто сплевывая, выдавливал его из плеча. Когда сквородка нагрелась, попросил мужиков поздоровее придержать Шмеля.
Желающих было хоть отбавляй. Даже охранники на ноги фартового уселись. Санька приложил сковороду к месту укуса. Запахло паленым. Бугор орал диким голосом. А вскоре потерял сознание.
Из палатки вонь, как от паленой свиньи. Фартовые, не выдержав запаха, наружу вывалились. А Санька велел им в банку помочиться. Если жизнью бугра дорожат. Те полный таз налили, думали - для примочек. Но когда Санька зачерпнул мочу кружкой бугра и стал насильно вливать ее в рот бугру, фартовые кулаки сцепили:
— Изгаляешься, падла! Над бедой кента? Да мы тебя!
Санька коротко огрызнулся. И, влив Шмелю три полных
кружки, приложил тряпку к ожогу. Ее тоже в мочу окунал.
Через час опухоль заметно уменьшилась. Побледнела краснота. И Санька, бросив тряпку в таз, сказал глухо:
— С меня хватит. Пусть теперь твои гады с тобой возятся. Наслышался я от вас благодарностей. До конца жизни хватит. Сами управляйтесь, - и пошел к костру проглотить остывающий завтрак.
— Зачем ты над ним так изгалялся? - не выдержал Яков.
— Это я? Да если б не прижег, яд пошел бы дальше, по всему телу - в кровь. И тогда - крышка. А моча выведет из него все, что попало в кровь. Этот способ самый верный. В нашей деревне на Урале только так спасались от змеиных укусов. Ни один не умер. Дедовский метод, надежный. Если еще мочи попьет - завтра вся боль пройдет. А ожог через три дня затянется, как на кобеле, если примочку на себе подержит, Мне Шмель до задницы. Но не хотелось, чтоб окочурился он в тайге. Его кенты - говно. Простого не знают, как от смерти спасти, только мокрить горазды, сволочи.
— Трофимыч! Оставь Саньку. Мы за него повкалываем. Пусть с бугром приморится. Мы не можем. Не клеится, - нагнали фартовые.
Санька отказался наотрез.
— Мы тебя как своего, как кента просим. Навар будет. Выходишь - в чести станешь. Как своего держать будем. Век свободы не видать, если стемним. Вытащи Шмеля из беды, - просили фартовые.
— Иди к нему. Помоги, - согласился Трофимыч, и Санька неохотно вернулся в палатку.
В тайге условники вскоре забыли о случившемся. Работали без отдыха и перекуров. Иные рубахи с себя стянули, чтобы не сковывали движения, не мешали. Политические и фартовые - попробуй разберись, кто где?
В руках Генки пила пьяным чертом орала, дергалась. Косой тут же клин вбивал, чтобы упало дерево куда надо. Уставал Генка, Косой брал разгоряченную бензопилу. А Генка, сплюнув опилки, клинья бил. Срубали сучья условники. Другие - ветки на кучи носили. Два вальщика, сучкорубы, чокеровщики - кто есть кто* теперь не разобрать.
А в палатке фартовых бугор метался в жару. Попал-таки яд медянки в кровь. Трепала мужика нечеловеческая боль.
— Санька! Подлый фраер, свою долю из общака отдам, по- ложняк, только вытащи! - метался фартовый.
Санька заварил чифир. Дал хлебнуть глоток, другой. Рисково, сердце может не выдержать, но иного выхода нет. Надо унять боль. В кайфе Шмель забудется. Может, и уснет. Может, навсегда. Но без мук... Поздновато хватились. Надо б сразу.
Едва бугор забылся, снова в глотку влил мочу, которую охрана набрызгала. Та смехом давилась. Но иного предложить не могла, не знала. Держала руки, ноги фартового. И уснул Шмель, раззявив рот. Сашка над ним хлопотал, не отходя ни на шаг.
Шмель во сне ничем не отличался от обычных людей. Чифир подействовал. Боль притупилась. Санька менял примочки и готовил обед сразу на всех.
Шмель в кайфе то стонал, то смеялся. Но едва поворачивался на спину, вскрикивал, просыпался, дико озирался по сторонам, не поЛшая, где он и что с ним.
Санька держался подальше, в стороне. Знал: в этом состоянии фартовому лучше не попадаться на глаза. Измолотить может один - за десяток «малин» сразу.
Санька помешивал суп в котле, кашу - чтобы не пригорела. И вдруг своим ушам не поверил:
— Санька, дай воды, задыхаюсь!
Бугор лежал около палатки: лицо красное, глаза из орбит лезли.
Воду проглотил фартовый залпом. И тут же упал на землю.
— Да куда ж ты? Пошли в палатку, здесь простынешь, - уговаривал Санька Шмеля, поняв, что чифир на того подействовал слабо.
— На воздухе хочу. Дышать трудно. Горло перехватывает. Побудь со мной. Тяжко. Никого не просил. А тут, сдается мне, настал час последний. Ну да ничего не поделать. Время мое, знать, подоспело. Отгулял свое.
Санька смочил водой тряпку, обтер фартового.
— Не толкись, присядь. Не.возникай. Дай тихо отойти.
Жаль, ни одного кента нет. На пахоту слиняли. Выпендриваются перед мусорами. А на хрена? Жизнь наша фартовая, как песня маслины: пальнул, сверкнула - и нет ее. Но тебе с гнилой тыквой того не усечь. Нынче и я погасну. Одно жаль, не в деле, не в бегах, как сраный фраер. И это тогда, когда до свободы клешней достать можно. Но только верно ботают - близок зад родной, а не поздоровкаешься.
— Это пройдет, ты поживешь. Вот только малость потерпи, - накладывал Санька примочку.
— Ни хрена не пройдет. Я же чувствую, как рука и плечо холодеют. Пиздец мне пришел. Хана. А сдыхать неохота, хотя когда-то придется все равно, все сдохнем, - стонал фартовый. - Ты мне воды бы свежей дал...
Санька, ухватив ведра, помчался к ручью, бегущему из распадка. И вдруг увидел на проталине нежные зеленые ростки черемши. Как кстати приметил! Нарвав целую пригоршню, ухватил ведра и помчался вверх.
Бугор ел едва промытую черемшу. Слышал, что она от цинги фартовых спасала. Но Санька убеждал, что она лечит кровь.
Хрустела черемша на зубах. Бугор глотал, матерясь, пропихивая черемшу холодной водой. Лежа глотать трудно, непривычно. Но Санька настырен, как муха надоедливая. В другой бы раз послал его подальше. Но не теперь. Кто знает, а вдруг повезет?
Санька менял примочку. Теперь уже в заварке чая тряпку смачивал. Бугор ложился на живот.
Санька, подвесив чайник над костром, подошел к Шмелю, сел рядом.
— Опухоль уже проходит. Это не укус, ожог болит. Но от него не умирают. Дня четыре поболит и отпустит, - оглядев плечо, сказал Санька.
— Дай Бог, чтобы так. Ты не пожалеешь, что меня держал. Я добро помню...
Когда условники пришли на обед, фартовые первым делом поспешили к бугру. Посидели с ним, поговорили. Трофимыч о Шмеле спросил у Саньки. Узнав, что лихо миновало, вздохнул свободно:
— Слава Богу, хоть и дрянь мужик, но хорошо, что выживет;
— А говну ни хрена не исделается. Как он мог сдохнуть от медянки, если сам - гадюка? Его яд - сильней, пропердится и таким же будет, змей-горыныч. Поди, та змеюка, что его укусила, сама окочурилась от фартового яда. Спросонок не разобралась, на кого нарвалась. Это добрые люди от змей кончаются. А такие выродки - ни в жисть, потому как на свет появляются не так, как положено человеку, а как-то иначе, - засмеялся бульдозерист.
— А ты с фонарем стоял в ногах его матери? - осведомился Тарас.
— На что мне гада сторожить? Они живучие. Вон у нас в соседстве одна баба живет. Восьмерых без мужика наваляла. А все потому, как ее гады - ворюги сплошные. Сызмальства лихим делом промышляют. Хочь ты их пришиби! А живучее собак! Гольем по снегу лындают и ни разу не сморкались. Прирожденные бандюги. Все соседские сараи, хаты обшмонают. Все сопрут. И ведь что дивно, промеж собой никогда не дерутся. А моя баба с родов чуть не кончилась.
— Тогда она еще не вступила в партию? - встрял Санька.
— Нет. Еще не стала малахольной. Это потом ей мозги засушили, - махнул рукой мужик. И добавил, усмехнувшись: - Одно верняк - чем поганей нутро у человека, тем меньше хвори к нему цепляется. То жисть доказала.
— Болеют в безделье. Пока человек трудится, Бог ему здоровье дает, - вставил Харитон.
— То-то бугор перетрудился. Вся жопа в мозолях. Ни хрена не делает. В штанах в шарики играет. Тешится. На другое не годный вовсе. Зачем ему здоровье? Он что живет, что нет, кой прок? - обиделся бульдозерист.
— Хватит ему кости мыть! Всяк волю своим горбом зарабатывает. Пошли на пахоту! - встал Трофимыч.
Вскоре люди ушли в тайгу. А Санька кормил бугра остывшим обедом. Тот не мог рукой пошевелить от боли.
— Не спеши, я твое не схаваю. Ешь спокойно. Вот заживет плечо малость, повеселеешь, - пообещал Санька.
— Да я всю жизнь на жратву жадным был. Это отроду так. В семье нас много родилось. Бывало, мать по мискам жратву делит, а мы с зубов друг у друга вырвать норовим. Всякому свое пузо ближе. Ну а когда не хватало, подворовывать стали. Так и втянулись: я первым отошел от дома. Сам кормиться стал. Скен- товался с фартовыми. Первый навар домой принес. А отец ремнем шкуру до пяток чуть не спустил. В благодарность. Я - навар в карман и ходу, покуда живой. С тех пор в глаза не видел своих. Не знаю, живы ль? А и закон не позволял. Так и позабыл ‘про своих. Может, родную сеструху обокрал когда-то. Кто знает? От семьи в памяти только и осталось - жадность к жратве. Уж ты не обессудь, - отмахнулся бугор.
— Кому на свете легко живется теперь? Я вон с малолетства отцу на кузне помогал. В подручных. Целый день молот из рук не выпускал. До того, что к концу дня искры из глаз сыпались. Руки веревками висели. Не то что к девкам на посиделки, домой еле себя притаскивал. Мои ровесники свадьбы играли, любили, а мне все некогда. Отец деньги копил, чтоб я в институт поступил. А я вон в какой науке оказался. Накопил до самого гроба. А вся беда от моего любопытства. Трофейный отцов приемник меня подвел. Его я ночами слушал. «Голос Америки». На нем и сгорел.
— Дурак, зачем приемник по кочкам носишь? Не он на тебя донос настрочил. Своих кентов нынче помни, с кем ботал про «Голос Америки». Они, фраера, тебя заложили мусорам.
— Все мои друзья - надежные, - развел руками Санька.
— Ну а кому трехал про вражий голос? Кто в хазу вашу шлялся, тому катушки ломай, когда на волю выскочишь. Я б то врагу обстряпал. Первым делом в жопу калган воткнул бы тому, кто нафискалил легавым, - хохотнул бугор.
Санька задумался. А ведь и прав фартовый! Но не его, отцовский фронтовой друг знал о Санькином увлечении и всегда неодобрительно качал головой: дескать, не тем занят парень, не то и не тех слушает. А когда Санька рассказывал, о чем говорят по «Голосу», багровел от возмущения. Передачи обзывал дешевыми агитками, бульварной пропагандой. И говорил, что на месте отца выдрал бы парня, как Сидорову козу.
Он был закоренелым сталинистом. И когда жители села сетовали, что с войны домой из сотни мужиков вернулись лишь трое, да и те калеки, он ругался: мол, скажите спасибо вождю, что дожили до победы. Иначе жили бы хуже рабов у немцев под сапогом.
Недолюбливал этого человека и Санька. Из передач по «Голосу Америки» он уже знал, что многие из тех, кого немцы угнали в Германию, уехали в Канаду, стали фермерами, зажиточными людьми и никто из них после войны не захотел вернуться. Прижились люди на новом месте. Настоящими хозяевами стали.
Когда он рассказал о том отцу, тот впервой замахнулся на сына и сказал зло:
— Не забывайся, сопляк, я кровью твое нынешнее отвоевал. На культе домой вернулся. За десяток мужиков один вкалываю и не жалею. В своем доме всяк должен уметь жизнь своими руками наладить. А не развешивать уши, как это за границей делают. Я ту заграницу всю пехом прошел с боями и ничего путевого не видел. И не желаю брехи о ней слушать в своем доме!
Санька разозлился и впервые нагрубил тогда отцу. Тот ушел куда-то. Вернулся домой поздней ночью, в стельку пьяный. А на следующий день Саньку забрали. Среди ночи. Мелькнуло, как во сне, испуганное лицо матери. Бледное, собравшееся в комок горя. Отец исподлобья оглядел сына. Бросил через плечо:
— Дожили до срама... - и ушел в спальню, не оглянувшись. Досыпать.
Санька писал письма матери из Магадана. И почему-то никогда не повернулась рука передать привет отцу.
Ответы получал длинные, с полным описанием жизни деревни, о делах в доме. Но никогда в них не было упоминаний об отце. Видно, мать что-то знала.
Мать... Санька любил ее больше всего на свете. Вместе с нею он, совсем огольцом, пахал огород деревянной сохой. Мать впрягалась в нее вместо лошади. А потом, усталая, валилась на землю и тут же засыпала.
Ему она отдавала все. Любила больше жизни. За него молилась. Была ль услышана? Когда Санька написал ей, что его переводят в Трудовое, мать прислала теплую одежду. Свитер, носки, поддевку, варежки и шарф. Что ни месяц, получал от матери посылки с салом и медом. Она ждала его. Единственная во всем свете.
Санька помнил, как ругала она отца за то, что тот впряг сына в непосильную работу, не жалеет и не бережет его. И несмотря на то что была еще молодой, не подарила отцу больше ни одного ребенка, сказав, что тот на войне сердце отморозил. С таким нельзя рожать детвору. И хотя завидовали матери бабы: мол, мужик домой вернулся, хороший хозяин, отменный кузнец, непьющий, семьянин, - мать словно заледенела.
— Все бы отдала, душу свою и жизнь. Если бы он был добрым отцом нашему сыну, - шептала она перед образом Спасителя и все просила дать тепла сердцу человека. А вслух всегда говорила, что видавший беды и горе чужих вдесятеро своих беречь должен. А тем более - кровного.
Санька все понимал. И тепла к отцу в сердце так и не появилось. Все деньги, какие зарабатывал, складывал на сберкнижку. О будущем не думал. До воли, знал, еще много времени. Дожить бы. Если повезет вырваться на свободу, тогда все и определится само собою. Но домой почему-то не хотелось возвращаться.
И только теперь, сейчас кольнуло в сердце. А как же мать? Она же только им живет и дышит...
Санька обхватил руками голову. Как часто гладила мать его соломенно-рыжие вихры! Называла одуванчиком, солнышком. Говорила, что он самый красивый и лучший в свете. Пела ему песни, зыбкие, как облака, прозрачные, как небо, легкие, как ветер. Она одна любила его больше жизни.
— Семья у тебя есть, пацан? - послышался вопрос Шмеля.
— Мать, - ответил тихо Санька.
— Вот и мне свою жаль. Уж померла, видать, давно. А я и погоста не знаю. Все отец отбил в тот день. Навсегда. Уж больше тридцати лет прошло. Теперь меня и не узнали бы в доме. Сам уж стал старше отца в то время.
— Жалеешь, что ушел? - спросил Санька.
— Ты что, звезданулся? Даже кобель от палки смывается! Да случись мне нынче с тятькой свидеться, я б ему за тот день такую бы трамбовку замочил, черти б позавидовали. Усек бы, старый хрен, что прежде, чем детей плодить, о жратве для них подумать надо. Всыто. Чтоб не пухли с голоду. Детвора ведь не скот. Ее не ремнем кормят. Я б ему, кобелю треклятому, всю шкуру на заднице в клочья порвал за те бессонные, голодные ночи. За муки наши. Ведь не только траву, дождевых червей мы ели. С добра ль такое? Кто ж с жиру воровать идет, только сдвинутые! Хотя и таких видеть доводилось по «малинам». Но то особый случай, иной люд. Они от фартовой крови. Наследственные воры, с них спросу нет. Кенты ночи. Но таких немного, - разговорился Шмель, которому явно легчало.
Он уже не морщился, не стонал, не говорил о смерти. Санька присыпал его плечо чистым древесным пеплом, снявшим боль окончательно. Пепел вскоре высушил ожог, стал стягивать рану. И бугор заметно повеселел.
— Я с вашей политической шпаной на Колыме ходки тянул. Сроки у них всех резиновыми были. Немногие оттуда вышли на волю. Золотишко, по-нашему - рыжуху, добывали в паре. А нас к ним приклеили, чтоб дурь вышибать, какой их калганы забиты были по самую сраку, - осклабился Шмель.
— Администрации помогали с нами расправляться? Вроде воронья, падальщиков? - прищурился Санька.
— Ты транди, но не забывайся. Я фартовый. И трепа не дам распускать! Кто ворон?
— Сам сказал, зачем вас к политическим подкидывали, - отвернулся Санька.
— Идиот! Так там не такие, как вы, были! Вы - перхоть, мелочь в сравнении с ними! Там были киты! Не тебе чета! Эн- кэвэдэшники, начальство. Все, как один, вредители! И не просто, а по убеждению. Мы это самое из них и вытряхивали. Что «Голос Америки»! Вот там одцн фраер был, в органах работал. А в безделье художествами занимался. И намалевал, хрен собачий, Сталина, обнимающего Рузвельта. Это ж что? Это ж хуже, чем по фене облаять. Навроде как я стал бы кентоваться с легавым. Ну, этого мазилу за жопу взяли. И на Колыму. За оскорбление личности и авторитета вождя. Администрация нам его показала. Я и ботаю с ним: мол, малевать шустрый, а кредитки иль печати изобразить сумеешь или слабо? А он, падла, трехает: мол, черным делом не промышляю. Брешет, навроде это художество ему от Бога дано! Ну я вскипел. А что, мои кенты от черта свое имеют? Любого изобразят на кредитке! Хошь и вождя! И печать всякую состряпают, файней настоящей, комар носа не подточит. Но впустую не баловались. На что нам Рузвельт? За его портрет водяры не дадут. Только за своего. Но сколько ни фаловали, не сговорился, паскуда, свое изобразить. Западло, мол, с нами кентоваться. Мы его и взяли! Опету- шили, паскуду, отмудохали до потери пульса и кинули к оби- женникам.'
— Сволочи вы распоследние! - побледнел Санька.
— Чего?! - привстал Шмель резко, но боль осадила. Фартовый плюхнулся на задницу, матерясь по-черному.
— Свора сучья! Ублюдки! Скоты! - Встал Санька и ушел к костру. - Знал бы, что такой засранец, ни за что не спасал бы негодяя! - У него ходили скулы на лице.
— Санька, дай воды! - услышал голос Шмеля.
— Я тебе, мудаку, не шестерка, сам хоть захлебнись в ручье! - ответил Санька, багровея. И до самого вечера не оглянулся в сторону фартового.
После ужина рассказал Трофимычу о разговоре с фартовым, просил не оставлять ухаживать за Шмелем.
— Скотина, не человек! Но в том не его основная вина, а в тех, кто натравил блатную кодлу на человека! Не сами по себе фартовые накинулись на него. Их науськали, как собак. Лагерное начальство. Для тебя это ново, для меня - нет. Сам немало от него перенес. Тоже обломать пытались, да не удалось. Тут не бздыхом действовать надо. Фартовые - лишь орудие в руках администрации. Слепое и свирепое. Не умеющее думать, вроде быдла. За поблажки, какими воры пользуются в зоне, начальство пользует их для расправ с неугодными, чтобы свои руки не марать. А охрана либо бездействует и опаздывает, либо в упор ничего не видит.
— Так, может, и сюда их для этого прислали? - вздрогнул Санька.
— Поживем, увидим. Но уверен, что неспроста они тут объявились, - нахмурился Трофимыч.
Вскоре к Саньке подошел тощий длинный фартовый. Спросил, прищурясь:
— Чем бугор не пофартил, что бросил его держать?
— Хватит ему мозги сушить. И я не сявка. Парашу за ним носить не стану. Оклемался. Отлегло. Пусть сам себя держит. Я у него не в обязанниках. Он таких, как я, со свету сживал. За что я его из беды вытянул? Если б раньше знал, и пальцем не пошевелил!
— Гоноришься, фраер? Гляди, хвост прижмем! Бугор - хозяин. В «малинах» паханил. Ты же - вонь ползучая. Размажем и не оглянемся, - процедил сквозь зубы фартовый.
— Манал я вас вместе с паханом. А станешь много грозить, сам тебя распишу, всем фартовым на зависть. Я таких не одного в вашем змеюшнике зажал. Одним больше иль меньше, теперь без разницы, - бросил равнодушно Санька и пошел к палатке, не оглядываясь.
Трофимычева бригада, узнав о разговоре Саньки с блатным, решила по-своему. И в этот вечер никто из сучьих детей не вышел из палатки к ночному костру. Знали, может быть провокация. И решили принять все меры предосторожности.
Саньку положили спать в дальний угол. На его прежнее место лег Генка. Здоровенный мужик. Шутя кулаком мог убить не только фартового, а и разъяренного быка-трехлетку.
Его громадных кулаков-гирь боялись все северные зоны. На воле, по молодости, Генка был спортсменом-штангистом. Занимался боксом. Последнее, видно, сказалось. Отбили ему на ринге мозги. Туповатым стал, тугодумным. Наверное, потому, победив однажды в соревнованиях, поменялся майкой с заграничным своим соперником. И сфотографировался с ним на память. А потом на его письмо ответил. За это и влип... На целых двадцать лет, за связь с заграницей.
Генка теперь на всю жизнь зарекся с соперниками хоть словом перекидываться. Когда узнал от мужиков, что ему в этот раз надо провести поединок с целой бригадой фартовых, обрадовался несказанно. И едва на небе проклюнулись звезды, завалился на Санькино место.
У входа в палатку лег бульдозерист. Он по возрасту был старше всех и спал чутко. Рядом с ним - Тарас. Тот договорился, что эту ночь вместе с бульдозеристом попеременно станут дневалить.
— Смотрите, мужики. Именно в эту - нашу - палатку припрутся фартовые, чтоб Саньку проучить. Если не дадим отпор - сядут на шею навсегда и помыкать будут. Это как пить дать. Потом от них не отмажемся. Вышибить и проучить. Отбить у блатяг охоту к нам лезть. А потому именно эта стычка хоть и неминуема, но должна стать последней, - сдвинул брови Трофимыч.
— Да не решатся они. Не изверги совсем. Ведь и их мать родила. Может, попытаются на работе, в тайге напакостить. Здесь не сунутся. Ведь охрана есть. Неужели она дозволит безобразие? Их служба такая - порядок, - не поверилось Харитону.
Священника решили на эту ночь перевести в соседнюю палатку, чтобы фартовые ненароком не обидели, не задели его.
Предупредив всех об угрозе фартовых, о мерах предосторожности, Яков не забыл распределить людей в палатках так, чтобы у входа были самые надежные, кто не проспит, успеет дать знак остальным.
Люди лежали, тихо переговариваясь. Словно забыв о нависшей угрозе. Лишь бульдозерист, словно ему все нипочем, продолжал балагурить:
— Вот у нас в деревне баб нынче - хоть пруд пруди. Всяких. И все одиночки. Мужики, женихи, на фронте погибли. Так теперь мы их в колхозе заместо кобыл пользовали. Лошадей тоже в войну жуть сколь полегло. Так вот, чтоб бабы не дурели, мы их в плуги да бороны загоняли. За тягловых. И поля, землю пахали на них. Чтоб зря не пропадала сила и дурная моча в голову не била. Так они, окаянные, даже после того все одно мужиков хотят. Их на покосы погнали. И что? Не хуже мужиков управились. Во, лиходейки! За войну навовсе про мужиков запамятовали. Сами в хозяйствах приловчились управляться. Об нас, мужиках, лишь языки точат. Но во сне... На сенокосе... Доводилось слышать: зовут погибших мужиков своих. И плачут, и жалуются, как живым. Знать, в памяти, в сердце не схоронили. Не верят в смерть. На чудо надеются. Все... И себя блюдут, не роняют имени. Своего и погибших. А ведь только бабы... Слабые. Ан видите, сильней войны, сильней самой смерти оказались. Одолели их. И себя заодно... Вот за них, касаток, ласточек наших, люблю я деревню свою всем нутром изгаженным. Уж какие они пригожие да приветливые. Ладные да работящие. И почему мне говно попало? - сплюнул в сторону, не глядя, бульдозерист. И тут же услыхал:
— В мурло харкнул, фраер! Тяни его!