— Прости, Марта!.. Погорячился… Как в этой жизни нормальным остаться? Не знаю… Не вижу выхода… Знаю, но не вижу!.. Еще не вижу… Но верю! А что остается делать?.. Только верить… Вот мой тебе наган, возьми. Возьми, как талисман тебе будет. А мне свой маузер отдай… Да не бойся, что ли, не насовсем! Тоже… оберег мне… загадал… Должок свой тебе сегодня уж вернул… Как они Жанну д… Галилео и прочих… Одной сволочью меньше… Сколько их еще? Где взять силы? Не знаю…

И поцеловал горячо и еще что-то безумное бессвязно шептал на прощание, идя рядом с бричкой, с опаленными ресницами, плюя на тряпицу и отирая лицо и кожанку от запекшейся крови…

Конец лесной дороги. Кажется, прошли самые опасные версты. Впереди, с одной стороны тракта, показались деревенские крыши, а с другой, за перелеском — пологий берег реки. Скоро оживленная росстань, а там до города совсем немного. Успеть бы дотемна.

За что вчера ругал ее Иван, казалось, готовый убить? Некуда было выплеснуть раскаленный шлак из своей обожженной зноем души? Ведь прекрасно знает, что Марта не иудейка, а выкрестка — перешедшая в христианство еще в одесском приюте, куда попала после погрома девятьсот пятого года. Вот когда она отреклась от «своего», как требовал вчера разъяренный Иван, любимый ею человек — задолго до того, как отрекся он…

В Мартиных документах все стало приемлемо по части вероисповедания, которого, на самом деле, в душе, уже не было никакого — безбожная пустошь, с чахлыми кустиками дырявой зелени, побитой пагубным смерчем и лишь слегка одухотворяемой теплым дождем традиций местечка, где проходило детство… Разбитная юность — угар, давший хоть какую-то уверенность в себе, империалистическая война — уход от трясины, осененный долгом (не прав Иван — и в ней тогда, как и сейчас, было чувство долга!), а следом — вспышка надежды — революция!

И вот прозрение, в котором она никому ни за что не признается: революция — мираж… Вместо оазиса, с живительными колодцами, фонтанами и павлинами в виноградных кущах — пот, слезы, кровь, смертные грехи… Окровавленная, завшивевшая, голодная, братоубийственная бесконечность — ни конца, ни края.

А Иван — молодой, несозревший вулкан, к которому она пристала в этой тоскливой безбрежной безысходности: в раскаленной лаве уже гибнут их братья и сестры, но положение для Марты, балансирующей на краю кратера, еще не смертельно, и в гейзерах — хоть горячая, но вода!

Счастье ли это?…

А в чем еврейское счастье?.. Нет его!

Как будто гром с неба — винтовочный залп, густой и неумолимый. Часть красноармейцев погибла сразу, другая пыталась отстреливаться, двое побежали к реке, но их уже нагоняли конные гайдамаки.

Марта получила пулю в ногу и корчилась от боли на бричке, замечая, впрочем, как разбойники расправлялись с выжившими после залпа красноармейцами из сопровождения, безжалостно коля их штыками, рубя саблями, добивая дубинами. Ее запряженная лошадь пала на задние ноги, словно присела отдохнуть… Теперь и Марте конец. Только вот прежде измучают, надругаются… Превозмогая боль, повернулась на спину, достала Иванов наган, горячо поцеловала его, будто любимого, приткнула ствол к сердцу, зашептала слышанное в детстве и навсегда оставшееся в памяти:

— Господь Вселенной! Прощаю всех, кто обидел меня, и да не будет никто наказан из-за несправедливости, допущенной ко мне! — и добавила уже не из молитвы: — И меня прости, Господь Вселенной!

Осечка!.. Ах, Иван, наказание ты мое!

— Да куда ж ты, забава наша! — крикнул подскочивший краснорожий бородач, оскаливаясь волосатым ртом, и, весь дрожа, стал отнимать оружие. — Рано ишшо! Награда ж ты наша. Медаль гайдамацкая!

Марта боролась, с ужасом представляя, что с ней сотворят. Бородач матерился, выкручивая ей руки, а когда отнял револьвер, засмеялся и со всего маху ударил лежащую кулачищем по лицу. Но та не успокаивалась, а, перевернувшись на живот и плюясь кровью, продолжала шарить руками в соломе, силясь отыскать свою сумку с документами, в которой всегда была ее любимая финка — одесский талисман… Бородач поднял с земли дубину и, бормотнув:

— Эх, шалыга, не убий! — размахнувшись, опустил ее на голову женщины.

…Марта очнулась.

Вокруг стояли разбойники и довольно шумели:

— Гы-гы!.. Гля, ожила! А еще хошь? Живую-то?..

Она, совсем голая, лежала с разведенными ногами на мешках, полных хлеба, который не довезла до волостных складов. На ней всюду была кровь с прилипшими зернами пшеницы — ноги, промежность, живот, грудь. Попробовала свести бедра, но подчинилась только одна нога, согнувшись в коленке. Попыталась двинуть головой, но та как будто присохла к мешковине. Вспомнив, как замахнулся на нее бородатый мужик, поняла, что под головой тоже спекшаяся кровь. Медленной волной накатывала боль, сверху донизу, но особенно болела пробитая пулей нога, ужасно хотелось пить. Марта застонала.

— Хватит, уходим, господа!

Это выкрикнул пожилой седоусый мужчина в истрепанном офицерском кителе, аристократического облика — высокий, худой, с длинной шеей, острым орлиным носом и с выпуклыми стеклянными глазами, близко сдвинутыми к переносице. Видимо, бывший офицер.

Подошел тот самый краснорожий бородач с саблей в руке.

— Кишку пора пускать, ваше благородие? — спросил хмуро, кивая на Марту.

Офицер поколебался и ответил нетвердо:

— Женщина все-таки, господин хорунжий!

— Какая там женщина! — возразил бородач. — Только что — как и у наших баб, не поперек. Жидовка! От ихнего брата все беды, вашбродь! Через них да через немчуру разную друг друга и жизни лишаем, да ешшо радуемся от ефтова, покрякиваем… К тому же, комиссарша! Агитаторша! Самое страшное для русского человека племя. Русский человек, ваше благородие, — порох. Да такой дурной порох, который словом зажечь можно. Она вот самая спичка и есть!

Офицер встретился взглядом с Мартой и, вздохнув, отвел глаза. Беря под уздцы коня, сказал преувеличенно бодро:

— Ай, отец, да вы философ! Не забывайте, хорунжий, что мы причисляем себя к Союзу защиты родины и свободы, а не к татям-подорожникам! Не стоит, дружище, мараться боле. И так испачканы… Может, на том свете и зачтется… Хотя, куда уж… — выдохнул с отчаянной грустью и вскочил в седло.

— Нет, — засмеялся бородач, приседая рядом с лежащей на мешки, — за просто так комиссаршу даже на тот свет не отпушшу. Слыхали мы, — обратился он к Марте, — как ты на митингах богохульствовала. Хрипела малость да картавила, ай-ай-ай! — весело заглянул в полные ужаса глаза: — Струмент тебе подправить треба!

Он налег ей на грудь, придавил локтем горло, а после того как у несчастной вывалился язык, поймал его двумя пальцами и, сказав: «Давеча оружию свою целовала? На вот мою поцелуй!» — как искусный повар, ловко подсек плоть острым клинком.

— Вот теперь порядок!

— Ум-ммм!.. Мму-у!.. Хр-р!.. А-а-а!..

— Отставить, хорунжий! — офицер гарцевал рядом, сдерживая горячего скакуна. — Уходим!

— Да отставил уже, — недовольно проворчал казак, вставая. — Чай не на дворянском собрании, вашбродь, дайте душу отвесть!

И, уходя, быстро перекрестился и плюнул на корчащееся и мычащее тело.