Избитый, с луковками без золотых скальпов, но по-прежнему непреклонный, высокомерный и гордый, яростно отдавая закатно-розовым от белых фарфоровых боков, монастырь угрюмо встречал надвигающийся на него хлебный обоз, ощетинившийся черными, как смерть, дулами и бледными, как страх, штыками, с устало-поникшим, но все же грозным и кровавым знаменем в голове, обоз, опухший от сотни хлебных мешков, имеющий целью, как и десятки хлебных караванов предыдущих дней, вторгнуться в церковное чрево.

Марта любовалась Иваном, его гневным профилем. Русоволосый, голубоглазый, с широкими плечами и тонкой талией — офицерская, бравая стать. Да, были, были у нее такие мужчины! Одна только память и осталась: беззаботная, феерическая музыка вечерней набережной, клеши, бескозырки и шляпки, пряный, волнующий запах рестораций, прокуренный полумрак кабин, сладкий грех номеров, галантные офицеры, беспрестанно целующие ручки… Где теперь все это?

«И чего нам всем не хватало? И зачем все то, что сейчас окружает, то, чем приходится жить, и то, куда приходится идти, катиться, бежать?.. Мы — на авто, потерявшем тормоза; мы — на взбесившейся кобыле, закусившей удила… Мы делаем вид, что правим, а это стихия правит нами, неся по аду и унося в самые его дальние, невозвратные геенны: грехи смертные уж не дают остановиться, и уж никакими желаниями и жертвами не опровергнуть, не задобрить, не вернуть… И только в мечтах… Эх, содрать бы с Ивана безликую, залатанную кожанку и потертую портупею, на которой болтается в кобуре чернодулая смерть, да одеть в драгунский мундир с эполетами и аксельбантами, обуть в сапоги со шпорами! Посадить бы на гнедого жеребца кабардинских кровей, да самой заскочить в то же седло, прижаться к сильному красивому телу! Присвистнул бы, дал шпоры — и галопом в сказочную землю! Да побросать бы по дороге все эти смерти — шашки, сабли, маузеры и наганы, как ставшие ненужными детские игрушки, и забыть, что было! Эх!..»

Сколько раз сегодня Марта видела Ивана бесконечно уставшим, умирающим от физического и морального опустошения. Но каждый раз новый гнев будил в нем иные силы, невесть откуда взявшиеся. Как было по-женски не полюбить и по-матерински не привязаться к такому, ей — осиротевшей после погрома девчонке, приморской бродяжке из блатной компании, сестре милосердия империалистической войны, страстной агитаторше-революционерке!.. Иван — это остров, маяк, живительный фонтан в пустыне ее сиротской, поруганной души.

Не переставала удивляться Марта, хотя давно, как ей казалось, она угадала тайную силу русского человека, не осознаваемую им самим силу… Нужно только помочь, направить ее в нужном устремлении — и тогда удастся наладить жизнь в этой окаянной стране, в которой никому нет счастья уже сотни лет… Так ей казалось.

Не получившая никакого образования, она многое понимала в жизни — сказывалось происхождение (детство, наполненное умными книгами, красноречивыми и убежденными людьми) и горчайшая участь, постигшая ее на пороге девичества, иные потрясения-школы (война, революция), а также врожденная внимательность к окружающему миру и восприимчивость к знаниям. Поэтому от центральных революционных проповедников ей нужны были только основы: «Лишь разбив позвоночник православия, мы сокрушим стержень, на котором держатся вековые традиции, мешающие Революции!..» Достаточно! Она могла добавить к подобной фразе, покуривая длинную папироску и мудро щурясь от дыма, доверительно разговаривая с понятливыми и пытливыми соратниками, готовыми на все, совсем немного: «Это жутко, это некрасиво… Но, товарищи, ох как необходимо!..»

Да, разному люду нужны разные слова. Она готовила их, оттачивая фразу, полируя слог, ставя голос. Каждому — свое: коротко, но пылко и внятно, и ничего лишнего!

И она, повязав голову красной косынкой, хрипло кричала с телег, с платформ поездов и авто — рабочим, крестьянам, солдатам — вскидывая над собой гневный кулачок: «Братья! Сколько сил человеческих отдано на возведение церковного великолепия на Руси, а вокруг этого колокольно-радостного, каменного и белого, отороченного и повенчанного золотым, — убогая чернота хат, крытых соломой и камышом, дремучая безграмотность, беззаконие, нищета, голод, мор и безысходность!..»

И она, убирая непокорный локон с высокого ровного лба, поблескивая влажными губами, проникновенно, воркующе и волнительно вещала с университетских кафедр и с бревенчатых импровизированных трибун на маевочных опушках — нигилистической интеллигенции и поэтическому студенчеству: «И вот, господа, человек российских солнечных полей, изумрудных кущ и синих рек, рожденный свободным и на день забывший о религиозном гнете, вошедши по традиционной обязанности в храм, сразу чувствует себя в нем раздавленным, униженным, покорным. Он, гордый, благородный русый богатырь, вмиг ставший подлым червем, забывает природную, первозданную картину окружающего мира, замещаемую чуждыми картинами нездешнего космоса, палестинских солнц и ликов…»

Каждому — свою правду, которая сливалась в правду единую, доведенную до нее партией и пропущенную через ее маленькое, но крепкое сердце.

Каждому…

А себе? Ведь если все ежеминутно знать и понимать — как ни парадоксален вопрос — то чем жить? А рядом с уверенным и убежденным человеком… вопрос возносится в квадрат.

Но — счастье! Ее всезнание разбивалось об Ивана, очарованного Революцией — такой эпитет привязала она к любимому человеку, взамен рациональных, безжизненных приговоров: «уверенный», «убежденный»… Сотворила образ-глыбу и билась об него, как глупая, радостная своей глупости птица, плача, ранясь и ликуя.

Да, многое понимала Марта, для многого видела объяснение, но каждый раз, глядя на Ивана, отрекалась от своего знания, чтобы еще раз удивиться, восхититься любимым человеком: «В чем огонь твоего сиюминутного взгляда, парень? В чем источник твоей вечной, канонической неколебимости в главном — того, чем ты живешь даже во сне? И откуда силы у тебя!..»

Не все она, конечно, знала, не все ведала… И там, где не понимала, ей приходилось пользоваться притворством. Но притворством не порочным, не криводушным, а вынужденным, лекарским, врачующим, которым пользуются любые проповедники, компенсирующим человеческую ущербность; ущербность, которая никогда не позволит червю сравняться с Богом, рабу — с господином. Впрочем, ни слова о Боге! Как ни одного хорошего слова о господине тому, кто восстал против рабства…

Нет, неприятности дня для Ивана не закончились. Подошел комендант лагеря с докладом:

— Товарищ уполномоченный, чернец опять набедокурил.

От всего прежнего монастырского воронья здесь, в лагере, остались несколько послушников, служивших теперь в подсобных: кто конюхом, кто истопником, кто в прачечной… «Бедокур», которого имел в виду комендант, был из них: неопределенного возраста мужчина, прозванный в отряде чернецом — не за сан, которого не было, а за облик. У него был пронизывающий взгляд из безобразной густоты лицевой растительности — как разбойничий выстрел из колючих кустов, к тому же бывший послушник упрямо носил не полагавшуюся ему рясу, по слухам, снятую с одного из расстрелянных монахов. Этот свихнувшийся «чернец», ходивший еще недавно в помощниках у звонаря, заготавливал сейчас топливо: ездил на подводе в лес, привозил оттуда уже готовые дрова, складывал в поленницы. Таким образом, видели его только утром и вечером. Тихий и безобидный вначале, в последнее время чудить стал: то убеждал красноармейцев «не убивать, не воровать, не поклоняться мамоне», то хозяйственников призывал, указывая на лес, «уходить от Антихриста в тайные скиты…»

Это ладно, мало ли что бормочет полоумный. Но перед самым отъездом Ивана чернеца застали за странным занятием в амбаре, где временно была складирована еще не оприходованная церковная утварь, в том числе колокола, ждущие отправки в губернию. Чернец пытался на кое-как связанных деревянных полозьях вытащить большой «благовестный» колокол из амбара, за что не только наполучал от ключника плеткой по хребту, но и удостоился внимания Ивана, который потряс перед его носом наганом: «Смотри, дурак, поповский прихвостень, если еще что — убью!..» Смутило Ивана, что не увидел он тогда в чернеце ни боли, ни страха, ни безумия: смотрел тот смело, насмешливо и осмысленно. «Уж не контра ли под дуралея прикинулась?» — подумалось еще.

— Третьего дня пошли за ним в лес по следу, — продолжал комендант взволнованную жалобу. — А там… Землянку, оказалось, вырыл, да образков туда, свечек натаскал… А чуть в сторонке, это наверху-то, как три винтовки в пирамиде — тренога из лесин. Да не просто дровяных — корабельных! И где нашел? И как ставил, как вязал? И один ли?.. Одному невозможно, думаю. Вот куда, полагаю, колокол-то уволакивал.

— Ликвидировали?

Комендант замялся.

— Землянку разворошили, обрушили… А треногу — оставили пока.

— Сломать надо. На всякий случай. А чернеца полоумного… — Иван покосился на Марту. — Выгнать, к чертовой матери, и близко к лагерю не подпускать.

— Слушаюсь! — кивнул комендант и поспешно добавил в подтверждение: — Тем более что вчера он совсем узверел.

«Слишком длинный день сегодня», — подумал Иван, ласково поглядывая на Марту, очередной раз удивляясь, что он нашел в этой чернявой замухрышке: маленькое угловатое тело на крепких ногах — не велика ценность для здешней невесты. Из достоинств — только необычная для этих краев смоль волос, закрученных в крупную спираль, да иконные, чуть навыкат, умные глаза с агатовым блеском и вселенской грустью. Но вся она становится яростно-летучей, когда стоит на трибуне и, отчаянно жестикулируя руками со сжатыми кулачками, бросает в толпу горячие слова… И маузер! В рыжей кобуре, на ремне, огромный для ее игрушечной фигуры, делающий из чепуховой еврейки революционного исполина. Именной, с золотой гравировкой: «Пламенному ревагитатору, товарищу Марте от Предреввоенсовета товарища Троцкого». Такой он ее увидел впервые — тогда еще не комиссара, а рядового бойца революционного агитвагона Марту. И с тех пор…

— Ну, что еще? — Иван обратил лицо к коменданту.

— Вчера застали его за таким занятием: поливал керосином из бидона по притвору церкви. То есть по тамбуру зернового склада… Приговаривал: осквернили, мол, выжечь, мол, антихристово племя, чтоб не досталось, мол, бог простит!.. И спички при нем обнаружили. Побили, конечно, от души, руку, кажется, сломали. Сейчас в погребе заперт.

Иван вопросительно-насмешливо посмотрел на Марту. И взорвался, закричал на коменданта:

— Это контра! Точно! Саботажник. Какими могли быть потери! Месячный завоз! Да нас бы за это в расход, в два счета! И правильно бы!.. К рябой ограде!

Рябой оградой называли место казни основной части монастырского братства — крепостную фасадную стену, испещренную пулями с внешней стороны, у которой же, во рву, три месяца назад закопали эти три сотни поднявшихся против Советской власти чернецов с несколькими десятками вояк Добровольческой армии.

Событие, которое потом назовут восстанием, случилось три месяца назад, когда линия фронта проходила рядом, на самом исходе череды успехов Добровольческой армии. Офицерский взвод, отставший в маневрах от основных войск и теперь плутавший по здешним лесам в поисках выхода в расположение Деникинской армии, вступил вечером в монастырь, надеясь отдохнуть, подкормиться и через пару суток, форсировав реку, уйти через леса на свободный от красных частей тракт. Подобные случаи, когда монастырь не отказывал в помощи врагам революции, как показало позднее расследование, происходили и раньше.

Возможно, и это происшествие осталось бы одним из эпизодов тайной деятельности монастырских контрреволюционеров. Но в последнем случае, благодаря бдительности окрестных комбедовцев, к утру у стен монастыря встала недавно сформированная часть особого назначения укома, и взводу, укрывшемуся за крепостными стенами, было предложено сдаться.

Белые офицеры ответили отказом, надменно и категорически. А монастырский настоятель объявил, что не желает разговаривать с командованием окружившей монастырь части, и потребовал прибытия руководства губкома для переговоров. Укомовцы поняли, что настоятель-иеромонах решил воспользоваться ситуацией, чтобы выполнить свою давнюю угрозу — пожаловаться губернскому комитету партии о нарушениях со стороны местных чиновников в ходе выполнения декрета о конфискации церковных ценностей…

Оружия у кадровой части оказалось достаточно, чтобы держать оборону — пассивную и оттого долгую. На высших точках монастыря «добровольцы» выставили три пулемета, в каждом окошке спряталось по винтовке. Съестных запасов в монастыре при экономном расходовании хватило бы на месяц.

Упрямство офицерского взвода было объяснимо: крутизна и узость речного берега, над которым нависала монастырская стена, имевшая здесь хозяйственные ворота, не давали чоновцам выстроить со стороны реки мощный осадный ряд, поэтому ночью в этом месте вполне мог произойти прорыв с дальнейшим форсированием реки на монастырских лодках, предусмотрительно утянутых с береговой воды за стену. Причем убегавшим совсем не обязательно было причаливать сразу к противоположному берегу, где прямо напротив монастыря уже стоял чоновский пулемет, можно было плыть по течению дальше и выходить на сушу в любом удобном месте. Лесистые берега не позволили бы преследовать беглецов. К тому же, ЧОН, хоть и сформирован из членов и кандидатов партии и лучших комсомольцев, но все же это не армейская часть, искушенная опытом войсковых операций, а только военно-партийный отряд, созданный для помощи Советам в борьбе с контрреволюцией.

Обстоятельства заставляли проявлять одновременно осторожность и решительность. Состоялась небольшая перестрелка: чоновцы сделали несколько выстрелов из пушки, не причинив существенного вреда укреплениям противника, лишь пробив один из куполов, — с той стороны ответили пулеметным огнем. После проверки боем командование ЧОН приняло единственно верное решение: не вступая в дальнейший плотный бой, который мог только усилить решимость мятежников и ускорить попытку прорыва обороны, совершить быстрые и результативные переговоры, дабы выманить до заката осажденных из монастыря, ставшего крепостью.

Естественно, мятежников немедля пустили в расход, после того как они, согласившись с условиями перемирия, гарантировавшего жизнь всему взводу и монахам, и беспрепятственный уход их на все четыре стороны, открыли главные ворота монастыря и, сложив оружие, сдались. Ведь нельзя было оставлять эти сотни зерен контрреволюции, которые могли развеяться по Советской республике, сея смуту, удесятеренную дурным примером безнаказанности избежавших возмездия бунтарей, как и рискованно было этапировать огромное количество заговорщиков в губернию, учитывая близость фронта и сочувствие местного православного населения к священнослужителям. Так было доложено в губком.

Суд был скорым, по законам революционного времени. Повесили только настоятеля, остальных быстро расстреляли, применив все имевшиеся пулеметы, в том числе и трофейные. Добивали штыками и шашками. И все вместе. Тут уж крещеным партийцам и комсомольцам было не отвертеться, а то ведь поначалу даже отказывались расстреливать из винтовок, объясняя свое поведение тем, что не могут смотреть в глаза казнимым «божьим людям».

Уцелели только те из монастырских обитателей, которые по разным причинам отсутствовали здесь в дни восстания. Их пощадили, опять же, в воспитательных целях, дабы показать гуманность власти к тем, кто не проявляет к ней явной недоброжелательности.

С самого дня казни огромную братскую могилу суеверно обходили стороной, поэтому земля там до сих пор была неутоптанная и, лишь слегка осевшая, все еще дыбилась безобразными холмами в напоминание и назидание местному населению, ставшему после знаменитого расстрела самым мирным и покладистым в округе.

Монастырь был отдан в распоряжение комиссии по продразверстке, сейчас в нем стоял небольшой красноармейский отряд для охраны складских помещений укома, с чрезвычайными полномочиями по пресечению контрреволюционных проявлений.

Однако не бывает все хорошо: нескольким офицерам и монахам удалось скрыться еще до капитуляции и таким образом избежать казни. Они укоренились в лесистых местах, к ним присоединились все нездоровые силы: беглые воры, дезертиры, казаки и крестьяне, не смирившиеся с Советской властью. И теперь эти шайки, прозванные гайдамаками, не дают покоя… Заправляет бандой ротмистр с известной дворянской фамилией, а «комиссаром» при нем, судя по разговорам местных жителей, какой-то поп-расстрига из нездешних, лишенный церковного сана еще до революции и впоследствии дослужившийся от рядового казака до хорунжего…

Марта обратилась к съежившемуся коменданту, как бы хватаясь за последнее:

— Дети у этого безумного есть? — громко, чтобы было понятно Ивану, ослепленному гневом. — Хватит на сегодня уж…

Комендант понял и успокоил:

— Марта Абрамовна, этот чернец, как ополоумел, узнавать семью перестал, забыл и не вспоминает. Так что бесполезный он для семьи, не беспокойтесь.

— Завтра! — закончил разговор Иван и победно глянул на Марту. — Разгружаемся.