Любка сдалась и согласилась пойти с ним на берег.

Он шел впереди, чего раньше никогда себе с Любкой не позволял. На груди гитара, в душе огонь, под сердцем — нож.

— Сыграй что-нибудь, — садясь на лесину у воды, прислонясь к корневистому обрывистому берегу, прикрывая глаза.

— Это прощальная песня, — предупреждает он.

— Да? — она вскинула ресницы, окинула его подозрительным взглядом. — Ну, что ж…

Он запел:

«А турецкий султан, он дурак! Он ханжа, он невежа! Третий день я точу свой кинжал, На четвертый — зарежу!..»

— Вот как!.. И что же будет дальше?

«Изрублю его в мелкий шашлык, Кабардинцу дам шпоры! И, накинув на плечи башлык, Увезу тебя в горы!..»

— Ты остался совсем один, — Любка погладила его по голове, гнусаво жалея: — Мама с дядей уехали в театр, оставили маленького одного. Ты не любишь театр? Почему ты не поехал с ними? Я слышала, вы собрались продавать дачу. Неужели ты можешь исчезнуть навсегда? Я так привыкла…

Он перестал играть несколько долгих минут назад. Он молчит, не отвечает на игривые Любкины вопросы.

Любка вдруг забрала у него гитару и стала подбирать мелодию. Она ведь музыкантша, хоть и не гитаристка. Пальцы левой руки у нее сильные, как и положено скрипачке, с мозолистыми крепкими подушечками, но вот правая длань выщипывает всего лишь слабые, глухие, шепотливые звуки. Услышать бы, как ты шепчешь, Любка!

И Любка почти зашептала, запела, подражая его интонациям:

«Костер давно погас, а ты все слушаешь… Ночное облако скрыло луну. Я расскажу тебе, как жил с цыганами, И как ушел от них, и почему…»

— А когда приедут? — спрашивает Любка, приостанавливая исполнение мужской партии.

— Мама с Аполлоном приедут завтра утром… — глухо говорит он, глядя в сторону.

— Как там дальше?.. — морщит лоб Любка. — Ага, в таборе влюбился в цыганку: «…не понимал тогда тарам-тарам-тарам, любовь цыганскую не понимал…» И, окончательно вспомнив, поет:

«Однажды вечером вдруг мне взгрустнулося, И я пошел гулять вдоль по реке… Гляжу, цыганка там с другим целуется, И острый нож блестит в моей руке…»

Вздохнула, отвернулась, помолчала… Закончила устало:

«Цыганка черная вдруг стала бледною… И только вымолвить она смогла: Я птица вольная, люблю цыгана я, И за любовь свою я жизнь отдам!..»

Он вырвал из Любкиных рук гитару и, высоко размахнувшись, ударил ею по лесине. Как будто пушка прогремела над вечерней рекой, отразившей страшный грохот гробовым гулом. Две половинки невинного инструмента, жалобно звякнув в коротком полете, упали на воду и обиженно поплыли прочь.

— Ге-р-рой! — саркастично выкрикнула Любка и тут же получила кулаком по лицу. И зажала лицо ладошками, скрывая глаза и губы, затряслась всем телом…

Когда Любка уронила руки, он увидел, что она смеется… Облизывает кровоточащую губу и смеется.

Пружинистый от решимости, он стремительно уходил прочь от реки. За ним бежала, спотыкаясь, Любка и говорила, говорила…

— А счастливые не плачут, понятно, безмозглый малыш? Нет, не плачут!.. А если мне будет плохо вдруг, ты увезешь меня в горы?.. К тому времени, когда мне станет плохо, ты уже вырастешь… И увезешь меня в горы! Накинув на плечи башлык!.. Не убегай! Не убегай насовсем! Позвони мне!.. Потом! Ты, конечно, чепуха, мелочь! Ничего не понимающий салаженок. Ты!.. Но… Даже когда мизинец отрезают, больно, понятно?!.. Не уезжай без меня, подожди, ты вырастешь!.. Я подожду! Только скажи, что ты не насовсем!.. Сколько я должна подождать? Четыре? Шесть?..