Некогда я закончил автошколу ДОСААФ в провинциальном городе солнечного Узбекистана, где имел счастье родиться и прожить детские и юношеские годы.
…Группа семнадцати-восемнадцатилетних курсантов, будущих водителей-профессионалов, именовалась несколько сурово и таинственно для нашего юношеского понимания: спецконтингент. Причина была в том, что учились мы от военкомата, который готовил кадры для Советской армии. Занятия посещали вечером, хотя имелись и дневные группы. Каждый из нас где-нибудь работал на ученических должностях слесарей и строителей — это было уже хорошо для предармейского периода. Некоторые сверстники, в отличие от нас, слонялись без дела, умудряясь в эту неустойчивую пору не только стать завсегдатаями инспекций по делам несовершеннолетних, и даже конкретно КПЗ, но и вполне взросло схлопотать «статью», которая в дальнейшем открывала горизонты отнюдь не радужные.
Всем было понятно, что владение «баранкой» сулит в грядущей воинской повинности ощутимые преимущества перед остальной, преобладающей массой армейской молодежи, только и имеющей к службе аттестаты об окончании школы или свидетельства о неполном среднем образовании. Мало того, для многих шоферские «корочки», ввиду уровня приобретенных в школе образовательных способностей, а для иных и просто по причине определенного менталитета, являлись пределом мечтаний и в дальнейшем становились главным документом жизни, если не считать паспорта. Ко всему, автомобиль для парней всегда был больше, чем средство передвижения или агрегат для зарабатывания денег. Словом, мы были счастливы, что учимся на «водил». Впечатления не портила полувоенная дисциплина: контроль успеваемости со стороны кураторов из военкомата, жесткий учет посещаемости, гимнастерки, строгие короткие прически.
На переменах мы курили, обсуждали городские новости. Случалось, выясняли отношения с помощью кулаков, что, справедливости ради сказать, бывало очень редко: мы, сами того не осознавая, являлись уже пролетариатом, который, конечно же, отличался от уличной шелухи — блатяг, драчунов и анашистов. Хотя состояние это было весьма зыбким, а градация в массе недавних подростков — условной: элементы часто и вполне органично переходили из одного социального подуровня в другой.
Группа практически полностью состояла из узбекских ребят, чад многодетных малоимущих родителей, для которых автошкола была единственной возможностью дать ребенку специальность. В эту довольно однородную в национальном отношении массу затесались три крымских татарина, два корейца и один русский — я.
Через пару недель после начала занятий выявились наши способности по усвоению материала, «сильных» рассадили со «слабыми». Моим соседом по парте стал узбек Джурабай.
Джурабай был высоким парнем, у которого акселератный подъем туловища к потолку явно опережал остальное физическое развитие. Результат — узкие покатые плечи, сутулость, общая неуклюжесть. По всему замечалось, что учеба в общеобразовательной школе, восемь классов которой он с трудом осилил, была запущена с самых первых дней, поэтому знаниями и, что важно, способностями к их приобретению, мой сосед не блистал. Но в автошколе аккуратно посещал занятия, прилежно конспектировал уроки. В чем собственно должна будет заключаться моя помощь этому «слабому», я не представлял, потому что Джурабай никогда ничего у меня не спрашивал, что касалось учебы. И совсем не потому, что очень плохо говорил по-русски. Так своеобразно проявлялся его дружеский, но самолюбивый характер.
Через несколько дней совместного сидения я заметил, что Джурабай — натура рассудительная, мечтательная и где-то даже философичная. Трудно сказать, по каким признакам я делал такие заключения, возможно выводы были вторичного, неявного порядка, — так как изъяснялся он скупо и до предела коротко, на грани понятного, фразами из одного-двух слов. Однако, было заметно, почти зримо: в его крупной, стриженой налысо голове, похожей на спелый гулистанский арбуз, всегда копошились какие-то мысли, которые, я был уверен, не всегда связывались с темой общего разговора, с местом нашего расположения. На его простом, однотонной смуглости лице, с неузбекскими, скорее монгольскими глазами, часто блуждала какая-то непонятная, туманная, но непременно добрая улыбка.
Для практически туземной, узбекской группы обучение велось — строго на русском языке. Как будто для усиления «несварения» учебной пищи, лекции читал преподаватель-узбек — «разумеется», не блиставший произношением… Все это тогда было вполне естественно и не вызывало удивления или, тем паче, протеста. Но можно представить, что творилось в конспектах узбекских курсантов, получивших образование в национальных школах, практически не знавших русского письма.
Если что я мог разобрать в таких конспектах, а разбирал я практически все, то благодаря, во-первых, кириллице, которая составляет основу узбекской письменности, и, во-вторых, приличным знаниям — нет, не языка, но узбекского акцента. Наверное, именно тогда я выявил для себя лингвистический секрет: мое родное слово в другом языке может изменяться сильно или слабо, но по определенным законам, присущим данному «другому» языку, или, говоря грамотнее, — закону разности двух конкретных языков. Как и миллионы русских, выросших в узбекской среде, я, к стыду моему, не знал местной речи, но хорошо ориентировался в потоках видоизмененных, коверканных хорошо знакомым с детства акцентом, — русских слов, которыми были заполнены узбекистанские заводы и улицы, базары и дворы, стадионы и кабинеты.
Обнаружилось, что чтение конспекта Джурабая, который он в перерывах оставлял на парте выходя покурить, дает мне минуты необычного удовольствия. В чем я соседу, разумеется, не признавался, боясь обидеть. Первое время я буквально катался по парте, читая «акцентировано» записанную Джурабаем предварительно уже «акцентированную» преподавателем речь. Одно дело слышать ломаный выговор на улице, к чему привыкаешь с детства. Другое — прочитать, увидеть это, «нарисованное» знакомыми буквами. Уже став регулярным поклонником джурабаевского эпистоляра, я однажды поймал себя на мысли, что наряду со смешным, чем брызгались тетрадные страницы, конспект содержит в себе нечто недосягаемое, неизвестным вирусом вживленное в чернильные каракули, которое стимулирует появление спортивного, или, вполне возможно, «айболитного» интереса — точно «переводить» до предела изувеченные слова. Это удавалось, за ничтожным исключением. Однажды такое исключение повергло меня в глубокое смущение…
В один из будних вечеров я пошел на рыбалку, разумеется, пропустив занятия в автошколе. Сам по себе пропуск мог повлечь за собой определенные санкции со стороны военкомата. Нежелательные результаты могли нейтрализоваться только хорошей общей успеваемостью, за что я был спокоен. Оставалось не «плавать» на следующих уроках, основанных на предыдущем материале.
Назавтра я пришел в автошколу пораньше. Из однокашников в аудитории сидел только Джурабай, мечтательно блуждающий по вечерней перспективе города сквозь широкое темное окно. Я попросил у него конспект. Он добро и рассеянно улыбнулся:
— Опять смеяться хочешь? Мало?
Я смутился, торопливо подумал: откуда он знает? Вслух последовало торопливое и многофразовое объяснение, смысл которого можно было передать несколькими словами без всяких эмоций: нужно подготовиться — первого, за прогул, спросят меня. Джурабай протянул тетрадь, не спеша облокотился на парту, положил «гулистанский арбуз» на крупную ладонь, приладив ее к плечу, как метатель ядра перед броском, и с лукавой улыбкой стал наблюдать за мной.
Времени до начала урока оставалось мало, и мне было не до смеху, поэтому я на все сто был занят «переводом». А там, где все же было невыносимо смешно, мне приходилось прикашливать, пряча рот в ладони.
— Заболел? — каждый раз вежливо спрашивал Джурабай.
Я кивал: «Рыбалка!» — и облегченно давал волю улыбке, как будто она относилась к светлым воспоминаниям о причине моей простуды. Джурабай сочувственно кивал, как могут кивать только вежливые узбеки, соглашаясь с мудрыми и справедливыми словами собеседника.
Итак, в одном из предложений я наткнулся на незнакомое слово: «ЛЮГРУ». Впервые за все время моих многочисленных «переводов» рассеянно спросил у Джурабая:
— Что это за слово — «люгру»?
Он, не переставая лукаво улыбаться, предложил:
— Подумай. Очень просто.
Я махнул рукой, пропустил предложение, стал читать дальше. Прозвенел звонок.
Меня не спросили. С хорошим настроением на перемене обратился к Джурабаю:
— И все же, интересно, что за слово ты так зашифровал — «люгру»? Ума не приложу. Признайся.
Ему стало лестно, что он ввел в такое заблуждение «сильного» курсанта. Наслаждаясь, немного приослабил:
— Ладно. Подсказка. Слово — не целое. Сокращенно.
Целый вечер дома я, повинуясь какой-то внешней воле, разгадывал это сокращение — «люгру», мысленно ставя после него точку, про которую забыл Джурабай. Нет, все равно ничего не получалось. При том что Джурабай уверял — слово распространенное. Ночью я окончательно понял, что «завелся».
Это «люгру» явно было вне закона о словах и акцентах, который я для себя открыл ранее. Из «люгру» не получалось ничего путевого. Даже приблизительно. Просто не могло получиться. Наверняка Джурабай ошибся, а теперь, из каверзности, желая себя потешить, не признаваясь, делает из этой ошибки тайну. На самом деле это его «люгру» — пшик, ноль, абсурд, блеф!
На следующее утро Джурабай был странно озарен изнутри, до необычного для него состояния прямо-таки физической красивости, которой — вдруг, но непременно — награждаются воодушевленные и одержимые люди (впрочем, обычно только на срок воодушевленности и одержимости; перерастание такой красивости в хронический статус Джурабаю вряд ли грозило). Он ждал моих дальнейших расспросов, это было заметно по блеску в его монгольских прорезях и застывшей полуулыбке полных, почти женских, коричневых губ. Я, представляя, какие вулканы начинают глухо и безотчетно скрипеть в его обычно скромной и тихо мечтающей душе, спрятанной за хилой грудной клеткой, не хотел давать ему повод для неправедного удовольствия, основанного на какой-то абстракции, абракадабре, которая у него невольно получилась. Чего доброго, ему еще придет на ум заявить об авторских правах на новое понятие, рожденное «неправильным» акцентом, так интересно сбивающее с толку добропорядочных граждан. Но в конце занятий я все же не выдержал:
— Слушай! Люгру! Скажи, а? — мне показалось, что я сам начал говорить с акцентом.
— Это из правил дорожного движения, — опять приотпустил Джурабай, позволив себе длинную фразу, и сочувственно покачал своей стриженой тыквой с гулистанских бахчей: — Я думал, ты умный. Завтра обязательно скажу. Стыдно — будет? — Неуклюже переставляя ступнями, как будто меся глину для саманных кирпичей, он повернулся ко мне спиной и, еще раз задев мой возмущенный взгляд коричневым уголком своей издевательской улыбки, пошел прочь.
Завтра он не пришел. Явился только через неделю с перевязанной рукой, поцарапанной шеей и большим синяком под глазом.
— На больничном был, — объяснил, показывая на руку. — На танцы ходил. В парк. Вечером. Первый раз… — Замолчал, полистал конспект.
Вся моя, в общем-то, беспричинная злость на него прошла. Больше того, мне стало жаль этого безобидного, миролюбивого парня, умудрившегося кому-то — себя я уже в расчет не брал — досадить. Причем, до такой степени — до мордобоя… Я был более искушенным в современной городской жизни, которая состояла не только из домашнего быта, хождения в школу, общения с друзьями на родной улочке. Поэтому имел право спросить его: чего тебе, Джурабай, нужно было в парке, на танцах? Ведь туда в нашем городе не принято ходить без «кодлы», в одиночку. Человек без друзей на наших танцах — никто. Его за это жестоко наказывают, потому что он, позволивший себе «одиночество», — инородное тело, бросающий вызов неподвольной общности, а точнее, если называть вещи своими именами, — трусливой стадности, которой поражена азиатская провинция. Стадности, у которой здесь все в рабской подчиненности — и узбеки, и русские… Все! Вот, знаешь, даже сложная метафора родилась… Что такое метафора — неважно, не забивай свою, наверное, до сих пор гудящую после «бокса» голову. Просто: ты, Джурабай, на наших танцах был — как неправильное «люгру» в среде «правильно» исковерканного. Сложно?..
Так я мысленно горько шутил, раздраженно сочиняя социальную тираду, боясь эмоциональным звуком выдать свое индивидуальное бессилие и свою во внешнем мире непопулярную, если только не в песенном, «блатном» подгитарном жанре, сопливую сентиментальность.
— Русскую музыку люблю, — тихо сказал Джурабай. — Там ансамбль. Гитары. Цветная… как ее? — цветно-музыка. Красиво.
Не вся музыка русская из того, что ты надеялся там услышать, — опять хотел просветить его я. Негритянские бит и рок, английский «Битлз» и японский «Роял Найтс», — тоже русская музыка в твоем понимании. Впрочем, какая разница!.. — я, опять «про себя», махнул рукой.
Джурабай улыбнулся, синяк под зажмуренным в вялый мешочек глазом смешно, фиолетово с ярким отливом, сморщился:
— Я помню. Обещал — говорю. Вот: «Люгру» значит — люгруровщик!.. — Явно издеваясь, пояснил «для бестолковых»: — Милиционер с полосатой палкой. — Улыбка сошла с лица, растаяли шутливые паутинки на смуглой коже, и он закончил тоном, с которого начал, грустным и усталым: — Я же говорил: из Правил. Сокращенно. Эх ты, — умный…
На экзаменах по правилам дорожного движения мы сидели вместе. Я ответил на все вопросы в его билете. Мы оба получили «отлично». Он был благодарен своему спасителю — в правилах ориентировался слабовато. Даже не собственно в правилах, а в билетах, в которых вопросы — на литературном русском языке. Обещал, что никогда меня не забудет. И если, едучи на машине, вдруг увидит пешим — непременно остановится, подвезет.
Через двадцать лет я вновь посетил свою родину, ставшую независимой — «не моей» или «от меня»? — страной.
Шел по городу детства, — здороваясь или прощаясь? Наверное, и то, и другое. Вглядываясь в знакомое и близкое до боли: камни старого города, медленные воды Сыр-Дарьи, зелень ветхой акациевой рощи… Тяжело дыша воздухом родины, ставшим… Знойным, душным? Нет, в стране зноя он не был душным — таким не бывает воздух родины. Тогда — каким?..
Визг тормозов, гортанный оклик.
Джурабай выполнил давнее обещание, которое, вдруг, стало, с высоты лет и через призму обстоятельств, похожим на клятву, — остановился почти на перекрестке. Мы обнялись, хоть никогда не были более чем соседи по досаафской парте.
Долго беседовали, прямо в раскаленной кабине его «кормильца-грузовика». В основном вспоминали молодость, общих знакомых.
— На танцы все так же ходишь? — подколол я его, отца пятерых детей.
— Нет, нет, — весело вспомнил Джурабай. — Танцев уже нет, в парке темно. Как тебе новое время — у вас и у нас? — он показал огромной ручищей на меня, а затем на себя. Опомнившись, остановил ладонь в промежуточном положении, так что ее указывающий смысл относился уже сразу к обоим, быстро поправился: — У нас…
Вопрос, при всей своей обоснованности и тривиальности, оказался неожиданным. Я непроизвольно пожал плечами, куда делось мое красноречие:
— Была страна… А теперь — «Люгру»! Помнишь?
Джурабай широко заулыбался — помнил, — уважительно, осторожно приложил ладонь к моему сердцу — ладно, хорошо, не надо слов. И сказал сам:
— Мы с тобой ни в чем не виноваты. Это все там! — он ткнул пальцем вверх, в обшивку кабины.
— Люгруровщики?
Он кивнул. Мы засмеялись, долго смеялись — до слез.