День наступил туманный. На шестом поле дымила невысокая труба. То ли фабрика, то ли смолокурня - так это выглядело издалека… Предвещая близившуюся непогоду, низко-низко стелился дым, клочьями грязного ватина скатываясь за проволоку в мирно-идиллическую долину Быстрицы, где в ужасе замер Люблин.

День подымался бледный, угарный. В царстве туберкулеза от нар к нарам бежал тревожный шепот. Запекшиеся губы шептали странные, гнусные слова, слова, как короста заразной сыпи: пришел «цуганг» больных из Бухенвальда - одни «доходяги», «гамли» , а от нас уходит «абганг» здоровых, фронт так близко, что после переклички уже не услышишь больше «арбайтс командо формирен!», в Майданеке остается только «тод-командо» . И уголь, уголь возят в крематорий без конца… Что с нами будет, о Иисусе, что будет с нами??

Мертвым я оказывал последнюю услугу, химическим карандашом выводя у них на груди номер. Живых подкреплял гороховым супом люблинского Красного Креста и собственной выдумкой, что вот завтра, самое позднее послезавтра, согласно заключенному договору, нас передадут под опеку Красного Креста. А то, что крематорий дымит все сильнее, так ведь это дым нужный, безвредный. Просто сейчас много народу умирает, больных-то ведь сколько, собственно говоря одни больные и есть.

Из обслуживающего персонала нас осталось только двое - двое здоровых на пятьсот больных.

После ужина мы уселись возле разгоревшейся печурки. Теперь мы не скупились на топливо. Пусть старый больничный хлам, весело потрескивающий в «камине», осветит сумерки Майданека, украсит наши последние дни…

- Не будем сегодня ложиться, Владимир Лукич? - спросил я, набивая короткую трубочку.

«Русский доктор» поднял склоненную над сапогом голову (он стягивал верха дратвой, как стягивают хирургическими скобками рану).

- Спать? Один из нас должен быть сегодня «нахтвахом» . Ты иди. Я до полуночи посижу…

- Ну, так и я посижу. Я уже разрубил две скамейки и шкаф. Хватит до утра.

Я вынул доску из пола и начал выбрасывать из тайника дрова на середину штубы . Штуба, некогда шумная и тесная, теперь поражала тишиной и пустотой. Забрали Чижа и Зелинского, Клюсевича, Васневского, Шиманского - словом, всех санитаров. В комнате осталось только двое нар, покрытых голландскими гобеленами. Нары доктора были покрыты фиолетовым, а мои бледно-зеленым гобеленом, который я выменял на первом поле за десять папирос. Еще здесь стоял стол, две табуретки, ведро и у самой перегородки с надписью: «Хальт! Контрольный бактериопункт» вешалка. А там, за перегородкой из тонких полудюймовых досок, пылая кирпичным румянцем и сияя блеском самых прекрасных в мире глаз, прерывисто дышала госпожа нашего барака - чахотка.

- Клёцек, что ли, сделать на прощание? У нас есть немного картошки, и мука осталась… Я начищу, натру, а ты рассказывай дальше. Крепко меня твоя история захватила.

- Значит, за миску клецек подавай тебе всю историю? - спросил Владимир Лукич, все еще склонившись над сапогом. Он отгрыз дратву в конце шва и добавил: - Ничего не скажешь - выгодное дельце! Если мы отсюда целыми выйдем - вторую часть моей биографии напечатаешь под жирным заголовком: «Сенсационные приключения советского врача в польском партизанском отряде!» А ниже для приманки: «Дух его предков», «Побег с того света», «Женщина, которая не лжет», «Месть пущи» или «В руках Кичкайлло»…

- Погоди минуточку, - прервал я, придвигаясь ближе вместе с ведром и картошкой. - О ком это ты, собственно, говоришь? Кто такой Кичкайлло?

- Ага, попался на удочку! Еще бы! Кичкайлло… Он один стоит больше целой миски клецек…

Доктор склонился над сапогом, прилаживая новую заплату, а когда выпрямился, по лицу его бродила чуть печальная улыбка и взгляд прищуренных глаз был устремлен поверх меня, далеко за окно барака.