Заканчивается эта книга неожиданно. После привычного и даже желаемого для читателей романов эпилога, в котором кратко описывается дальнейшая, не вошедшая в рамки повествования, жизнь героев, вдруг следует еще одно авторское послесловие, начинающееся следующими словами: «Это моя десятая и, должно быть, последняя книга. Отдаю ее в печать не без сожаления, прощаясь с ней, как с другом, который помог мне пережить тяжелое время, и думаю с тревогой — как же быть теперь без «Сопки голубого сна»?» И далее идет странный, в общем-то, в любом художественном произведении, где автор, как ему и положено, находится то ли за сценой, то ли в суфлерской будке, прямой, без обиняков разговор автора с читателем о жизни, о судьбе, о творчестве (читателю я, кстати, рекомендую прежде всего познакомиться с этими заключительными страницами — это не помешает при последующем чтении самого романа, а, пожалуй, в чем-то и поможет).

Эти страницы, исполненные понятной горечи, потому что они и в самом деле оказались прощальными (роман «Сопка голубого сна» был последней книгой Игоря Неверли, через несколько лет его автор ушел из жизни), очень важны. Ну хотя бы тем, что дают понять, чем же была для него литература. И. Неверли был очень деятельным человеком, жизнь была ему интересна только тогда, когда в нем и вокруг него все кипело и бурлило. Несмотря на то, что он пробовал свои силы в литературе сравнительно рано, куда больше привлекала его журналистика, да еще такая, которая напрямую связана с жизнью, с людьми, влияет и на то, и на другое. Ему нужно было, чтобы результаты его слова сказывались как можно быстрее, нагляднее и вот он работает у великого польского педагога Януша Корчака: сначала секретарем, потом воспитателем и его детском доме, затем редактором детской газеты «Малы пшегленд», выходившей в Польше до 1939 года — года оккупации страны гитлеровскими войсками. Лишь после войны, после двух лет фашистских концентрационных лагерей Неверли осознает, что литература может быть для него естественной формой участия в жизни: первая его книга вышла, когда ему было 45 лет — возраст, в котором писатель обычно подводит некие предварительные итоги своей авторской деятельности. (Напомню, кстати, что эта книга — повесть «Парень из Сальских степей» — была очень популярна в нашей стране, выдержала несколько изданий, и посейчас немногие экземпляры ее, сохранившиеся в библиотеках, активно читаются.)

Те книги, что пишет И. Неверли, именно участвуют в польской послевоенной жизни — агитируют за новое, революционное отношение к действительности, за строительство социалистического общества в Польше, за воспитание и самовоспитание нового человека, труженика и деятеля этого общества. Писал он их искренно, увлеченно, с неизбывной верой в правоту социалистического идеала, в прекрасное будущее своей страны, своего народа, да и всего мира. Долгие годы писательство для Неверли было одной из форм строительства новой жизни, для него самой удобной и продуктивной.

Собственно, такое отношение к литературе не исчезло и в последующие периоды творчества Неверли. Оно лишь растворилось в осознании литературного труда как единственно возможного для него способа собственного существования. Вот откуда это отношение к последнему роману как к другу, вот откуда этот вздох при окончании книги: «Как же быть теперь без «Сопки голубого сна»?»

* * *

Есть что-то символичное в том, что первая и последняя книги Игоря Неверли имеют самое непосредственное отношение к России: в первой повествовалось о мужестве советских военнопленных в гитлеровских лагерях смерти, действие второй от начала до конца, исключая эпилог, происходит в Сибири. В то же время в этом нет ничего неожиданного.

Писатель родился в русско-польской семье (его отец был русским офицером). Отрочество, юность, раннюю молодость — с 12 до 21 года,— то есть время, когда формируется личность, провел в России, учился в симбирской гимназии, изучал право в Киевском университете, был активным комсомольцем во время гражданской войны (я думаю, мы со временем познакомимся и с его автобиографическим романом «Осталось от пира богов», рассказывающем о мальчике, которым «в мундире российского гимназиста попал в эпицентр циклона, кто, следуя порыву сердца, с «Азбукой коммунизма» Бухарина под мышкой, как умел, делал коммунизм», — я привожу слова польского критика Феликса Нетца). Русский народ, русская история, русская культура, воспринятые мальчиком и юношей, должны были сохраниться и навсегда остались в памяти и в душе взрослого мужчины и зрелого писателя. Но это только одна сторона дела.

Вторая — и в разговоре о романе «Сопка голубого сна», может быть, главнейшая, состоит в том, что история Польши, особенно в XIX—XX веках, биография едва ли не каждого поляка, жившего в эти времена, были так или иначе связаны с Россией. Для этого вовсе не нужно было носить в себе половину или четверть русской крови — достаточно было служить на русской военной или гражданской службе, быть участником одного из двух восстаний — 1830—1831 годов и 1863 года — или членом одной из многочисленных революционных организаций, мыкать горе по тюрьмам, каторгам и ссылкам Российской империи или вместе с русскими революционерами бороться за свержение самодержавия, за новую Россию и новую Польшу, в составе одной из армий Войска Польского освобождать Люблин и штурмовать Берлин или подыхать и выживать в сталинско-бериевских лагерях, с помощью Советского Союза, веря и сомневаясь, строить социалистическую народную Польшу, восстанавливать Варшаву и возводить Новую Гуту или даже всего-навсего думать и писать об истории своего народа, его культуры, в которых столь многое теснейшим образом связано с историей русского народа и его культуры. Эти связи — физические или духовные — были не просто черточкой, штрихом, оттенком в большой картине, они были, по счастливому выражению все того же критика Ф. Нетца, «звеном польской судьбы».

Естественно, что польская литература, и давняя, и современная, не могла пройти мимо этой темы. И на бытовом, и на историческом, и на философском уровне она возникала в стихах Мицкевича и Бро-невского, в прозе Сенкевича и Серошевского, Ожешко и Жеромского, Ивашкевича и Брошкевича, в критических и литературоведческих трудах. Однако странным образом в польской литературе была почти что обойдена такая драматическая и яркая страница польской истории, как жизнь ссыльных поляков в России, преимущественно в Сибири. А здесь было чем заинтересоваться, тем более что дневники и мемуары польских ссыльнопоселенцев были известны в Польше. Польских «сибиряков» было много: повстанцы 1830—1831 годов, повстанцы 1863 года, организаторы и участники многообразных и многочисленных демонстраций, митингов, собраний, террористических актов, направленных против ретивых царских служак, члены нелегальных и полулегальных просветительских и революционных организаций, боровшихся за польскую независимость, и те, кто действовал бок о бок с русскими народовольцами и социал-демократами, сражаясь не только с русским самодержавием, но с русской и польской буржуазией. Они прибывали в Сибирь партиями и поодиночке, рассылались по губернским, уездным и заштатным городам, по удаленным от больших дорог и рек, затерянным в таежной и тундровой глуши селам, деревням и улусам, жили и умирали — сибирская земля усеяна польскими могилами. Судьбы их были разнообразны, как и причины, по которым они оказывались здесь, за тысячи верст от милой родины, что сияла им в их воспоминаниях яркой и недоступной звездой.

Об одной из таких судеб и повествует последняя книга Игоря Неверли.

Действие в романе начинается в Нерчинске 25 апреля 1910 года. Но до этого его главный герой, член партии «Пролетариат», по приговору русского военного трибунала в Варшаве отбыл четыре года на суровой Акатуйской каторге, память о которой доныне хранится в строке известной песни: «Долго бродил я в горах Акатуя». Бронислав Найдаровский не был повинен во вменяемом ему преступлении, суд не разобрался толком ни в доносах полицейской провокаторши, ни в показаниях арестованных — только что разразившаяся революция 1905 года до полусмерти напугала российские власти, и они без долгих прений раздавали жестокие приговоры направо и налево. Вот и сейчас Найдаровский, избавленный от каторги, вовсе не освобожден — ему назначено вечное поселение в Сибири, и на первое время местом жительства ему определена далекая от мало-мальски культурных центров деревня Старые Чумы. В сопровождении жандарма он едет туда, в неведомую глушь, обуреваемый надеждами и снедаемый опасениями.

Не буду пересказывать романа и жизненных перипетий, в которых оказываются но ходу действии и о которых вспоминают, вороша своё давнее и недавнее прошлое, и Бронислав Найдаровский, и Вера Извольская, и Нарцисс Войцеховский, и Илья Шулим, и Николай Чутких, и Иван Васильев, и пристав Поденицын, и другие герои и персонажи романа, Эти перипетии многочисленны, порою неожиданны, горестное и драматическое постоянно соседствует в них с радостным, а то и идиллическим — так что читатель книги имеете с ее героями будет всё время находиться в напряжении и, уверен, не потеряет интереса к роману.

Скажу лишь об одном важном выводе, который делают для себя в конце концов герои романа, а вместе с ними и автор. При всей относительной свободе своих действий и поступков Бронислав Найдаровский и Вера Извольская всё же находятся под постоянным надзором властей, радиус их передвижений ограничен, они не могут вернуться в свои родные места и зажить прежней привычной жизнью. Революция освобождает их. И Бронислав увозит Веру, ставшую его женой, в Варшаву, где жизнь их не сразу, но все-таки налаживается. И оказывается, что Сибирь — место их заключения и ссылки — настолько глубоко вошла в их душу, в их плоть и кровь, что они никогда не смогут забыть ее. И не только они.

«У Найдаровских было много друзей и знакомых, их дом был всегда открыт для гостей. В числе их постоянных посетителей были бывшие сибиряки. Уже немолодые, хуже или лучше устроенные в Польше, они как-то не могли ассимилироваться на вновь обретенной родине и стыдливо тосковали по Сибири. Любили тамошних людей, суровых, но хлебосольных, сибирские блюда и песни, а начав вспоминать, теряли ощущение времени, засиживались далеко за полночь, с раскрасневшимися лицами, горящими глазами, словно видя свой давний голубой сон».

* * *

Вывод этот рассчитан все же на польского читателя, многое знающего, но столь же много и не знающего о своей огромной соседке — великой стране России, о ее просторах и ее людях, о ее истории и ее характере. Кстати, на этого же читателя в основном рассчитаны и несколько затягивающие повествование многочисленные этнографические подробности, явно введенные в роман для знакомства с бытом тогдашней Сибири: детали избяного интерьера, пищи, одежды сибирского крестьянина и горожанина, охотничьего промысла, старательского и строительного дела и т. п. Впрочем, эти детали порой могут, пожалуй, представить интерес и для нынешнего русского и даже сибиряка, живущего уже в ином веке, в иной не только социальной и духовной, но и бытовой атмосфере.

И Все же, мне кажется, основное внимание нынешнего советского читателя привлекут иные страницы романа «Сопка голубого сна», совсем другие моменты, достаточно жгуче совпадающие с его современными заботами и раздумьями, и, может быть, для И. Неверли представлявшиеся совсем не главными и не самыми важными. А их, таких страниц и моментов, довольно много в романе. Но прежде небольшое отступление. Интерес к нашему прошлому — и к далеким векам и к началу нашего века, — все более нарастающий в последнее двадцатилетие, понемногу выветривает из людских голов нигилистическое отношение к культурному, духовному, да и просто жизненному опыту предков, так же как и породившую его, крепко в свое время вколачиваемую и вколоченную уверенность, что до 1917 года в жизни народа ничего значительного, исключая разве что деятельность трех поколений русских революционеров, не происходило (как говорит персонаж одной повести 30-летней давности: «Вон чудило! Разве до революции были исторические события!»). И однако, даже сильно пошатнувшись, убеждение это против нашей воли все еще существует в сознании, недостаточно теснимое твердыми фактами, точными представлениями о русском человеке ну хотя бы XIX — начала XX века, о его быте и духе, о его делах и думах.

Роман Игоря Неверли, в фундаменте которого лежат и собственные воспоминания о жизни в России и, по-видимому, реальные дневники и записки «польских сибиряков», как раз и дает нам возможность вглядеться в тогдашнего русского человека, к тому же увиденного со стороны, и со стороны-то чаще всего не слишком доброжелательно настроенной, сливавшей воедино «царское» и «русское» и воспринимавшей это как нечто единое целое, враждебное, чужое, неприемлемое, несущее только зло и ни в косм случае благо. (Обратите внимание, как Найдаровский, уже во многом изменивший свое отношение к русскому человеку, на вопрос Веры о его отце отвечает все же: «Его уничтожили русские», — и лишь потом извиняется: «Разумеется, не русские, а царская полиция».)

В романе мы видим, как многосоставна, многонациональна, многосословна, многорелигиозна Сибирь. Книгу — и Сибирь, конечно, — населяют аристократы и бродяги, православные и католики, русские, поляки, буряты и евреи, промышленники и крестьяне, чиновники и ссыльные всех мастей — опять же от миллионера до бедного разночинца. И все это людское разнообразие, даже борясь за свое благополучие и свое место в жизни, уживается друг с другом, притирается, находит общий язык и общее дело благодаря терпимости, добродушию, умению ладить, явленным прежде всего в русском человеке. Будучи каторжным и ссылочным местом еще с XVII — XVIII веков, Сибирь, как бы из самой своей жизни, а не из философских трактатов и политических лозунгов, вырабатывает принципы если не свободы, то по крайней мере равенства и братства. Какой ты человек и работник, значило здесь больше, чем то, к какому сословию ты относишься, каких политических принципов придерживаешься и какому богу молишься. Все это по разным поводам проявляется в романе.

Не малую роль в этом играл характер русского человека, далеко не всегда исконно сибирского, но часто еще вчера рязанского, саратовского, ярославского, переселившегося сюда ради земли, ради труда, ради большей вольности, как бы разлитой в здешнем воздухе по той причине, что Сибирь не знала крепостного права. И если чиновничий произвол здесь был не меньше, а порой больше, чем в европейской России, то, помещичьего не было и, следовательно, меньше было холопского, рабского духа, неизбежно сказывающегося на человеческих отношениях.

И это рано или поздно ощущают сосланные сюда поляки. Повстанец 1863 года Нарцисс Войцеховский, больше сорока лет проведший в Сибири и ко времени действия романа ставший миллионером, говорит: «...терпимость русского народа придает ему огромную притягательную, ассимилирующую силу». То же ощущает на себе и видит вокруг себя Найдаровский и незаметно для себя заражается этой доброжелательной терпимостью: без сибирского крестьянина и охотника Николая Чутких, его дочери Евки ему бы не удалось так быстро обжиться в Старых Чумах, сам он в свою очередь помогает материально и нравственно и русской социал-демократке Барвенковой (а Евка благословляет его на этот очень опасный для него самого поступок: «Поедешь, Бронек, спасешь женщину. Да поможет тебе Богоматерь Казанская...»), и варшавскому еврею Шулиму, и обнищавшим, оголодавшим бурятам из рода Хонгодора, и русскому парню Павлу, бежавшему с каторги. И едва ли не апофеозом этой главенствующей здесь терпимости звучит в конце романа сцена новоселья спасенных им бурят: пришедший в выстроенный при его помощи полудом-полуюрту Бронислав «обвел взглядом божницу, где в мире и согласии стояли рядком на полке православная икона, медные изображения Будды и фигурки языческих эджинов, хозяев леса, воды, гор...»

Удивительно ли, что в этой атмосфере так легко и естественно творится общий, артельный труд. Конечно, сегодняшний читатель с вниманием прочтет те страницы романа, на которых говорится о кооперации. Сибирское кооперативное движение было сильнейшим в дореволюционной России, да и в первые годы советской власти; им был накоплен огромный и важный опыт, но пока не написаны и не изданы обобщающие исторические труды об этом опыте, даже и то немногое, что рассказывает о нем И. Неверли, представит интерес, еще раз скажет о сметке, хватке, инициативности русского человека и о том, какое преступление держать их под спудом и запретом, какими экономическими и нравственными потерями эти запреты оборачиваются.

О сегодняшних заботах и о том, что они возникли не сегодня и всерьез думать о них начали уже довольно давно, напомнит читателю и история сотрудничества русского золотопромышленника Зотова и польского ссыльного Найдаровского в создании проекта по охране сибирской природы. Заинтересуют и запомнятся зотовские слова: «Я добываю миллионы и буду продолжать их добывать, но не хочу, чтобы мое имя ассоциировалось только с золотом и больше ни с чем. Хочу оставить после себя дело, нужное людям, чтобы Зотов был примером для других! Да, мы создадим заповедник природы и музей сибирской фауны...» Тем, кто вспомнит некоторые образы русских капиталистов, созданные М. Горьким, да и реальных людей, например, красноярского купца Юдина — создателя великолепнейшей библиотеки, московских купцов и фабрикантов Третьяковых, Мамонтова, Морозова, Бахрушина, Щукина, промышленник Зотов, каким он показан в «Сопке голубого сна», не покажется ни выдуманным, ни слишком идилличным.

И еще роман польского писателя напомнит читателю о силе духа и рук человеческих, о необходимости и умении преодолевать преграды и невзгоды, злобу и равнодушие, побеждать собственные усталость и безразличие к жизни, всегда живой и плодоносящей. Но это уже категории не временные, не нынешние, а вечные.

Юрий Болдырев