Оренбург.

Пасмурное утро.

Прохватывает ветерок.

Сидит Мишка в уголке, из вагона не выходит. Надо бы в город сбегать, на двор маленько сбегать — разговор ночной не пускает. Ладно, потерпеть можно.

Мужики разложились с жарниками около вагонов, ведра повесили. Кто жарит, кто парит — так и бьет капустой в нос. Бабы картошку чистят, мясо режут, огонь губами раздувают. Денежный народ собрался в Мишкином вагоне.

Принес мужик четыре дыни, начал сдачу пересчитывать. Увидал Мишку в углу — отвернулся. Другой мужик табаку мешок притащил: табак здорово по дороге идет. За каждую чашку — пятьсот, а киргизы ни черта не понимают. Шутя можно сорок тысяч нажить, и сам будешь бесплатно покуривать.

Еще двое самовар притащили, машинку для керосину — обед готовить, сапоги с наделанными головками, три топора.

Все утро бегали по оренбургским базарам, набили вагон сверху донизу: табаком листовым, табаком рассыпным, самоварами, ведрами, чугунами, топорами, пиджаками, ботинками, юбками — повернуться негде.

Еропка, мужик маленький, тоже из Бузулуцкого уезда, подцепил часы «американского» золота. Сказал кто-то — часы хорошо в Ташкенте берут — он и купил за двенадцать тысяч. Глядел-глядел на них — головку свернул. Стали часы — нейдут. И к правому уху, и к левому уху прикладывал их Еропка — нейдут. Пропали двенадцать тысяч — кобелю под хвост выбросил.

Или оттого, что часы нейдут, или еще какое горе ущемило Еропкино сердце — увидал он Мишку в вагоне, рассердился.

— Чей это мальчишка едет здесь?

И мужики словно сейчас только увидели Мишку.

— Кто его посадил к нам?

— Ты куда едешь товарищ?

Поглядел Мишка на мужиков, поправил старый отцовский картуз, говорит, как большой настоящий мужик.

— Еду я в Ташкент, дядя у меня комиссаром там.

— А сам откуда?

— Сам я дальний: Бузулуцкого уезда.

— Какой волости?

— Волость у нас Лопатинская.

— А как фамилия твоему дяде?

— Мишка глазом не моргнул.

Фамилья ему — не наша: мне — Додонов, ему — Митрофанов. Брат он приходится моей матери, коммунист.

Еропка, мужик маленький, сказал.

— Я сам Бузулуцкого уезда, двадцать верст от вашего села, а такой фамилии не слыхал: ты, наверно, врешь!

Мишка глазом не моргнул.

— Что мне врать! Справься в орта-чеке, там знают.

— Кого?

— Дядю Василья.

Еропка головой покачал.

— Что-то не верится мне. Который тебе год?

— Четырнадцатый.

Переглянулись мужики, обшарили Мишку глазами со всех сторон:

— Обманывает сукин сын!

Подошел Семен, красная борода, строго спросил:

— Деньги есть?

Мишка глазом не моргнул.

— Есть.

— Сколько?

— А у тебя сколько?

Все засмеялись от такой неожиданности.

— Ай-да, мальчишка! Не сказывай ему — в карман залезет…

Прохор косматый больше всех поверил в Мишкину силу. Подсел поближе, разговор хозяйский завел.

— Давно твой дядя в Ташкенте служит?

— Третий год.

— Там останешься или домой вернешься?

Мишка лениво плюнул мимо Прохоровой бороды.

— Увижу. Понравится — останусь, не понравится — домой поеду. Даст хлеба бесплатного дядя пудов двадцать, и хватит до нового нам.

— А семья большая у вас?

Понравилось Мишке мужиков обманывать — неопытные, каждому слову верят. Поправил старый отцовский картуз, начал рассказывать теплым, играющим голосом. Семья у них небольшая: мать и два брата. Отец в орта-чека служил полтора года — из коммунистов он. Ну, убили его белогвардейские буржуи, теперь им пенсию высылают за это. А который сажал Мишку на той станции, товарищ отцу приходится, самый главный начальник. И письмо от него везет Мишка тому самому дяде, который в Ташкенте комиссаром служит. А этот самый дядя тоже письмо прислал Мишкиной матери: пускай, говорит, приедет мальчишка ко мне, я его поставлю на хорошую должность и хлеба могу выслать без задержки. Два раза Лопатинские мужики ездили к нему. Даст им дядя бумагу казенную — никто не трогает. Которых остановят, у которых совсем отнимут, а они покажут бумагу с дядиной печатью — пальцем не имеют права тронуть.

Наслушался Прохор Мишкиных сказок, позавидовал.

— Ты, видать, здоровый человек! Надо с тобой подружиться маленько.

Мишка глазом не моргнул.

— Чего со мной дружиться! Увидимся в Ташкенте — помогу.

— Как?

— Через дядю…

Сразу обогрела Прохора такая надежда. Заерзал, завозился он около Мишки, и голос ласковый сделался у него.

— Это бы хорошо, мальчишка… Сам знаешь, какие наши дела… Отнимают!

— Со мной не отнимут…

Тут и еще мужик подсел в хорошую компанию: слушать больно приятно.

— Ты что, паренек, не слезешь ни разу?

— Зачем?

— Маленько бы ноги размял.

Мишка улыбается.

— А чего их разминать-то, чай, они не железные!..

Наелись мужики горячей пищи, веселее стали. Трое к бабам легли на колени, трое кисеты развязали — деньги проверить. Один мужик целую кучу наклал бумажек николаевских, другой серебро высыпал в подол. Которые на коленях лежали у баб, песню затянули, Еропка убежал часы продавать.

Целый день ходили нищие по вагонам: бабы с ребятами, мужики босоногие. Подбирали мосолки выброшенные, глядели в вагонные двери страшными, провалившимися глазами. Плакали, скулили, протягивали руки. Боязно стало глядеть Мишке на чужое голодное горе — скорее бы тронуться с этого места. Хорошо, если поверили мужики, а выкинут из вагона — не больно гожа.

К вечеру захотелось «на двор», но выходить нельзя.

Стиснул зубы Мишка, начал в себя надувать, инда пузырь в кишках готов лопнуть. Воды много выпил, дурак, на той станции, а больше терпеть — испортиться можно.

Долго крутился Мишка, поджимая живот: и в себя надувал, и дышать переставал, зубы стискивал — никак нельзя больше терпеть. Огляделся кругом — народу немного. Только две бабы спиной к нему сидят, да мужик в углу поет «Иже херувимы».

Прислонился плечом, в дверях Мишка, будто на станцию глядит, и давай потихоньку пускать, чтоб не шумело.

— Слава богу, все!