Перекресток Шестнадцатой и Папирусной

Лавка гадалки: скрещенные перед входом пальмовые ветви. Внутри — четыре красных стула, перед ними — четыре плоские очистительные чаши, наполненные вихрением черных чернил. Неуклюже входит женщина, закутанная в драный лисий мех. Голова, обернутая множеством платков, у нее лягушачья, крапчато-зеленая и лупоглазая, розовый язык то и дело облизывает широкие губы. Отдельных клиентов она не видит. Итак, четверо незнакомцев рассаживаются по красным стульям, снимают носки, опускают ноги в чаши с чернилами и берутся за руки под невидящим взглядом земноводного. С этого всегда и начинается погружение в Палимпсест: Орланда поможет вам раздеться, рассадит по местам, примет в семью. Сложит вас четверых вместе, как лист формата ин-кварто. Нарисует каждому по карте — смотрите, вам выпал Разбитый Корабль вверх ногами, что символизирует извращение, долгий беспросветный путь, подагру, — и свяжет ваши руки вместе красной нитью. Куда бы вы ни пошли в Палимпсесте, вы прикованы к этим незнакомцам, которых случай занес к Орланде тогда же, когда и вас, и куда бы вы ни направились, какого бы каплуна или соню ни отведали, каким бы приторным портвейном ни запили, они почувствуют тот же вкус, и какую бы шлюху ни посетил любой из них, вы ощутите под собой ее же, и пока с ног ваших не смоются чернила — что, поскольку Орланда порождение болот и не чужда слякоти, произойдет не быстро, — воздух вы вдыхаете один на всех.

На другой стороне улицы — фабрика. Между ее тонкими зелеными шпилями вспыхивают в ночи длинные дуги белого пламени. Хозяйка здесь Казимира, как до того хозяйничал ее отец, а до того ее бабка, и так далее вплоть, возможно, до самого дальнего ее предка, чьи пальцы-хоботки так же манипулировали станками из палочек и костей. Какая-нибудь Казимира была здесь всегда, кроме тех случаев, когда здесь был какой-нибудь Казимир. Работники носят обед в раковинах моллюсков. Спецодежда у них необыкновенная: бело-зеленая чешуя, уложенная внахлест, непристойно льнущая к коже, поблескивающая во вспышках разрядов. К этому и сводится весь их наряд, каждый изгиб и каждая морщинка четко акцентированы. В ритме танца движутся они сквозь проходную, извиваясь, как змеи, под табельными часами, что веселым боем отмечают их приход и уход. Их па и пируэты подчинены музыке машин, третье веко их рыбьих глаз дремотно приспущено от удовольствия.

Что же выпускают на этой фабрике? Ну как что — паразитов Палимпсеста. Один станок штампует тараканов, закованных в блестящий панцирь зеленого хитина, с клеймом производителя, хитро спрятанным под левым крылом. Другой формует крыс, покрытых искрящимся жестким мехом. Третий отливает белок, четвертый — бурундуков, пятый — обычных мышей. Здесь есть сепаратор для пауков, литник для ящериц, а также древний тонкий механизм, выпускающий по очереди комаров и мух настолько совершенных, что кажется, будто сделаны они лишь из медной проволоки, сахарной ваты и света. Печатный пресс для граффити извергает искрометные буквы, багровые, черные, желтушные, а также фирменного казимирского зеленого цвета. Они вылетают из высоких окон и распластываются по стенам, эстакадам, железнодорожным вагонам.

Когда на фабрике, знаменуя окончание смены, трубит рог — длинный олений рог, доставшийся Казимире от дяди, единственного в роду, кто пренебрег традицией и стал простым охотником, чем вызвал шумное и затяжное негодование всего клана, — из служебного входа выплескивается волна живности: кроты и жуки, скворцы и летучие мыши, черви и муравьи, бабочки и богомолы. Каждый сверкает последним слоем уплотнителя, каждому крошечные, почти до невидимости, устройства, жужжа, нашептывают в рудиментарный мозг, что хозяйка любит их, что она думает о них денно и нощно, что она мечтает прижать их к своей груди.

В кабинете Казимира закрывает глаза и слушает шепот кишащих масс. Каждый вечер они рассказывают мамочке все, что узнали о мире живых.

Ее работа необходима городу. Ни одно другое семейство не получало от городских властей столько официальных благодарностей.

В первый раз я увидела это в ямке женского локтя. За столиком у грохочущего танцпола, в свете оранжевых и фиолетовых огней, она казалась леопардихой-декаденткой. Я спросила ее, что это такое; она стеснительно одернула рукав — так моллюск втягивает свое мягкое тело в раковину.

— Это не рак, — громко сказала она, перекрывая монотонную долбежку из динамиков. — Я сходила проверилась. Оно просто взяло и проступило изнутри, как, блин, дороги у наркомана. Приходится теперь все время носить на работу длинный рукав, даже летом. На самом деле там ничего нет, то есть что-то, конечно, есть, но ничего страшного, доброкачественное образование, вроде как позднее родимое пятно, и всё.

Мы поехали ко мне. Я прихватила ее с собой не из-за этой отметины, а потому, что ее волосы были ярко-рыжими и очевидно крашенными, как раз как я люблю. Некоторые оттенки рыжего неподвластны генам, но в мигании сине-зеленых стробоскопов ее окружал вызывающе багровый нимб.

На вкус она была как свежий хлеб и лимонная вода.

Засыпая, она прикрыла одной рукой глаза, а другую расслабленно откинула на мою простыню, и я нежно погладила эту отметину близ ее локтя, похожую на татуировку, эту паутину иссиня-черных линий, пересекающихся друг с другом, пересекающих ее поры, закладывающих крутые виражи и сходящих на нет в чистой, без изъянов, коже у самой локтевой ямки. Казалось, ее вены потемнели и отвердели, самоорганизовались в нечто большее, чем вены, вознамерились покинуть границы хозяйкиной плоти. Во сне она пробормотала мое имя: Лючия.

— Похоже на карту города, — сонно прошептала я и отбросила прядь ее волос от покрасневшего уха.

Прижавшись ухом к ее груди, я увидела во сне четыре черных омута в доме Орланды. Я смотрела прямо в крапчатый розово-серый рот, и красная нить крепко обвила мое запястье. На мои обтянутые кожаной юбкой колени выложили Освежеванную Лошадь, эта карта символизирует тщетную жертву, погоню без любви, пустую кладовку. Рядом со мной сидел лысый мужчина в старомодной фетровой шляпе набекрень, губы его порозовели и припухли, как будто он только что целовался. Мы взялись за руки, и Орланда связала нас нитью; на руке у него было шесть пальцев, и я заставила себя не отдернуться. Передо мной сидели две женщины: одна с тонкими золотистыми волосами под зеленой косынкой и серебряным кулоном в виде богомола на груди, другая — турчанка или, может, армянка, глаза густо подведены тенями, как на египетской иконе.

Женщина с лягушачьей головой показала мне маленькую карточку, слова аккуратно выписаны красными печатными буквами на пожелтевшей бумаге:

Вы четвертованы.

Узлы ослабли. Шагнув под пальмовые ветви, я вышла в ночь, пахнущую ромом и лавром, на улицу Папирусную. Остальных разметало, как пепел. Дорога тянулась передо мной, сколько хватало глаз; фонари горели, как набухшие тыквы, а в канавах журчали дождевые потоки.

Перекресток Двести двенадцатой, Бранной, Алфавитной и улицы Серафимов

В центре кольцевой развязки — Чугунный мемориал. У основания этого барочного шпиля, высокого и стройного, — одинокая черная статуя: девочка с кляпом во рту и с гибкими, жилистыми ногами страуса, склепанными из железных колец, сквозь коленные щели видны сорняки с ярко пламенеющими цветами. Она сидит в траве, руки умоляюще раскинуты. Бронзовые и титановые колесницы нарезают вокруг нее бесконечные круги, катят с тиканьем по направляющим, как самобеглые блестящие хронометры. Между ее вывернутыми внутрь коленями — табличка белого камня:

ВЕЧНАЯ ПАМЯТЬ

сыновьям и дочерям Палимпсеста,

сражавшимся и павшим в Безмолвной войне.

752–759

Хранят безмолвие поля,

Где их нашел покой.

Однажды на этом самом месте — хотя туристам-то откуда знать — без единого звука погибла ровным счетом тысяча. Полчищам «добровольцев» заменили их данные от рождения конечности на более шустрые, умные, сильные и новые. Вдобавок этим бойцам ампутировали гортань, чтобы не выдали расположения войск невольным вскриком или не рассказали о том, что они творили в пустыне, у моря, в городе, который тогда еще только народился. Целые армии, модифицированные таким образом, сражались абсолютно беззвучно. В центре кольцевой развязки девочка-страус погибла, не проронив ни слезинки, пока ее отцу-жирафу полосовали длинную пятнистую шею штыком слоновой кости.

Улица Серафимов — с надраенной до блеска мостовой, с махагониевыми тротуарами — славится своими портными. В витрине одной портновской лавки платье в новейшем стиле — пронзительно-синее, стекающее с плеч золотистого манекена. Из выреза под лифом сверкает гладкий живот, пересеченный поясом; пряжка — два лазурных глаза, они лениво, по очереди, мигают. Белки их — алмазные, зрачки — черного дерева. Юбка спадает глубокими жесткими складками, выплескивается из витрины тщательно уложенным шлейфом, отороченным вороньими перьями. Портной Алоизий держит бледно-зеленого казимирского кузнечика на вышитом бисером поводке. Кузнечик потирает лапки, а портной трудится в груде черных перьев, шьет три платья, идентичные выставленному в витрине, только не синие, а фиолетовые, для своевольных тройняшек.

Ночью он привязывает кузнечика к столбику балдахина, и крошечное существо лежит на подушке рядом с широким, изрезанным морщинами лицом портного, нащелкивая старику в бороду свою двоичную колыбельную. Алоизию снится бесконечная череда разоблаченных тел, одно другого краше.

Наверное, простительно, что я заметила это лишь через несколько дней. Развернувшись у зеркала, чтобы оборвать на юбке выбившуюся нитку, я увидела сзади под коленом темную сетку перекрещенных линий и, кажется, даже разглядела между ними крошечные слова и цифры, змеящиеся по всей карте.

После этого я принялась их искать.

Второго я нашла в суси-баре с черными скатертями — он сидел через два столика от меня, но, когда он взял палочки, я увидела пульсирующую карту на его ладони. Я подсела к нему — он не возражал. Мы отведали угрей в огуречных ломтиках тоньше пергамента и выпили столько прозрачного, курящегося паром сакэ, что за поцелуем в такси мне даже не пришлось наклоняться. Он вмял свои губы в мои, я вонзила ногти ему в шею; когда мы разделились, я схватила его за руку и обвела языком паутину перекрещенных улиц: линии сердца, линии судьбы.

В его унылой квартирке я поцеловала его живот. В его унылой квартирке на матрасе, затиснутом между молочными ящиками и шлакоблоками, лунный свет вливался в окно через сломанные жалюзи и прорезал на моей спине длинные тигровые полосы.

В его унылой квартирке на подушке, расплющенной в блин десятками ночных кулаков, я увидела сон. Может быть, ему тоже что-то снилось. В моем сне он, кажется, брел по улице, забитой воздушными шарами и глумливыми газелями, но я за ним не пошла. Я стояла на бульваре, вымощенном чопорными оранжевыми маками, и вдруг ощутила на языке вкус бренди, скользнувшего мне в глотку, а легкие мои наполнил бледный дым. Где-то далеко моя четверть в зеленой косынке смаковала снифтер и опиум. Той ночью я увидела девочку-страуса. Я вдохнула махагониевый аромат серафимских тротуаров и почти без сожаления обменяла мои длинные каштановые волосы на платье. Алоизий обрезал их хрустальными ножницами, и я зашагала по красному дереву под сернистыми звездами, волоча за собою шлейф черных перьев. Мою голую шею ласкал теплый ветер. Пальцам тоже было тепло — мой лысый четвертак поглаживал женщину с чешуйчатой, как у змеи, кожей.

Были и другие. Мужчина с серебряным зубом — пальцы ног его пестрели картой с отметкой морских глубин. С ним мне приснилось, что я обхожу свайный поселок над синей рекой и ем гуляш с львиноголовым ветераном, который рвал мясо жуткими желтыми клыками. Объяснялся он жестами, но я правильно угадала лишь те, что означали «мать», «юго-восток» и «сон».

Женщина с двумя детьми и родинкой на левом бедре — между лопатками у нее петляющие улочки и старые тупики складывались в колесо арондисманов. С ней мне приснилось, что я работаю в ночную смену в ресторане, где подают одно-единственное блюдо — жареную печень слона, вымоченную в лавандовом меду и усеянную зернышками граната. Персонал там носил туники, сшитые из павлиньих перьев, и не должен был смотреть посетителям в глаза. Поставив блестящую тарелку перед мужчиной с длинными серыми пальцами, я ощутила, как моя черноглазая четверть подцепила золотой вилкой улитку в ромовом соусе и отправила ее в рот.

Милый мальчик с редкой бороденкой — от сетки улиц и стихийных проулков на подушечке его большого пальца было черным-черно, как будто его дактилоскопировали в некой неназываемой тюрьме. Он уснул в моих объятиях, и мы грезили вместе, как спаривающиеся стрекозы, летящие тандемом. С ним я увидела литейные цеха, извергающие в небо пламя. С ним я танцевала в опалесцирующей чешуе и произвела на свет ровно пятьдесят семь диких зайцев, с зеленой печатью Казимиры на левом ухе каждый.

«Лючия! — кричат все они, лежа на мне. — Лючия! Где тебя найти?»

Но на простеганных тенями улицах я всегда одна.

На всех этих кожах я искала город грез. Разве сравнятся обыкновенные, с желтой разметкой улицы — и улица Серафимов? Мои табельные часы, чеканящие бессмысленные дни, — и самоцветная фабрика Казимиры? Чье бы то ни было прикосновение — и пароксизмы чувствительности в моих снах, где каждый жест умножается на четыре? К тому, на ком нет карты, я и не притронусь. Лишь однажды за весь год, после снегопада, я сделала исключение — для женщины с грудью цвета кедра и кольцом в носу, как у быка или минотавра. Бинди на лбу она носила, как пятно крови. На ее безупречном теле не было ни единой отметины — уже так странно и непривычно для меня, так пусто. Но она была прекрасна, и ее голос, чистейшее сопрано, мог резать стекло, а я слаба. Я упросила ее спеть мне после любви, а затем во сне увидела, как ее ведет в танце мужчина с шакальим хвостом — в освещенном фонариками баре, где подавали настойку на бабочках сотни оттенков. Я разбила их пару, он увял и слился, а ее я отвела к морю, где пена разлеталась стеклом на песке и мы шли вдоль полосы мокрых сверкающих осколков.

Когда я проснулась, карта расцвела из ее пупка, свежая и сочная. Я улыбнулась. Поцеловала сетку улиц на ее спящем животе и ушла, не выпив кофе и не попрощавшись.

Перекресток Недвижной и Хищной

В Палимпсесте две церкви, совершенно идентичные во всем. Они стоят рядом на углу, охватывая его, как дверная петля. У каждой семь белых колонн, расписанные по спирали черными символами, на первый взгляд напоминающими кириллицу, — но это не кириллица. У каждой остроконечная крыша из красной глазурованной черепицы, вход в каждую охраняет пара каменных лошадей с головами ящериц, высунувших раздвоенный язык. Обе воздвигнуты из камней, добытых в одной и той же каменоломне на далекой южной окраине, бледно-зеленых, пыльных, идеально круглых, как мяч. В стенах их больше строительного раствора, чем камней, раствора из тертых казимирских стрекоз, дарованных фабрикой в промышленных масштабах, туфовой пыли и селедочных хвостов. Скамьи внутри полируют лаймовым маслом, и каждый четверг прихожане причащаются ломтиками китового мяса и коричным вином. Отличаются у церквей лишь подвалы; в каждом оборудована гигантская усыпальница, где вдоль стен выстроились алебастровые гробы, каллиграфически, с бесконечным тщанием расписанные кровью погребенных в них дорогих усопших. В северном углу пьедестал, обильно усыпанный подношениями (кукурузные листья, шоколад, табак), на пьедестале гроб. В одной церкви там лежит слепец, в другой — глухая. У обоих из середины лба растет витой рог, как у нарвала; оба умерли молодыми. Правоверные приходят к этим подвальным святым, кому какой больше нравится, и оставляют у ног их свои скромные дары. Жустиция с детства поклонялась Неслышащей — ее желтая вуаль и бирюзовые кольца на больших пальцах знакомы всем в Церкви Слева, именно она приносит кукурузные листья с регулярностью рассвета. Когда она умрет, ее похоронят здесь же, в ее собственном гробу.

Когда вы войдете, она запечатает ваши уши воском и потребует абсолютной тишины. Может быть, вы заметите длинный змеиный хвост с гремучкой, который торчит из-под ее юбки и стучит по мозаичному полу, но упоминать об этом невежливо: раз она говорит «тишина», лучше прислушаться. Это самое страшное ругательство в ее лексиконе.

Пригороды Палимпсеста распахиваются за городской чертой, как узорные веера. Сперва дома, все краснокирпичные, тянутся ровными рядами и ветвящимися, будто вены, проулками, дворами и тупиками. В парках трава пахнет апельсинами, а ручьи покрыты колышущимся ковром иссиня-черных роз. Дети рисуют на тротуаре девочек с антилопьими копытами и мальчиков с воробьиными крыльями — и прыгают между ними на одной ножке. Звонкий детский смех обращается в оранжевые лепестки, разносится ветром и лениво усеивает газоны. Наконец дома уступают место полям — амаранта, шпината, земляники. Пасутся косматые коровы, блеют черномордые овцы. Голод Палимпсеста неутолим.

Но и поля не бесконечны, они уступают место целине — еще не колонизованной городом, не населенной, не изведанной. Пустые луга тянутся до самого горизонта — светлые, темные, тучные, мягкие.

Крепчает ветер, горячий, пыльный, соленый, и неисчислимые квадратные мили голой кожи покрываются мурашками.

Я увидела ее в ноябре. Шел дождь — ее косынка намокла и облепила голову. Она прошла мимо, и я узнала ее по запаху, по форме кисти. Ее быстро поглотили праздничные толпы, и я бросилась следом, не зная, какое имя кричать.

— Подожди! — вырвалось у меня.

Она остановилась и обернулась ко мне; эта квадратная челюсть, эти огромные карие глаза были знакомы мне, как собственная подушка. Мы замерли под ливнем возле самодельного уличного лотка с часами.

— Это ты, — прошептала я.

И показала ей свою карту, сзади под коленкой. На миг она поджала губы, зеленая косынка прилипла к шее, как мокрый лист. Решившись, она высунула язык — и в струях дождя полыхнула синим светом карта Палимпсеста. Она закрыла рот, я обвила ее рукой за талию.

— Я тебя чувствовала: костяная трубка, белый дым, — произнесла я.

— Я чувствовала платье на твоих плечах, — ответила она низким скрипучим голосом, так скрипят, открываясь, ворота.

— Пошли ко мне. У меня есть бренди, если хочешь.

Она склонила голову набок, тонкие золотистые волосы мокрыми змеями скользнули по обтянутому плащовкой плечу.

— И что дальше, как по-твоему?

— Может, — улыбнулась я, — наши ноги отмоются.

Она погладила меня по щеке, запустила длинные пальцы в мои волосы. Мы поцеловались, а рядом блестели часы, серебряные и золотые.

Перекресток Сто двадцать пятой улицы и улицы Пилигримов

На южном углу: круглые зажженные фонари в толстой оправе кованого железа — спуск в метро. Каждые пятнадцать минут под лестницей проносится поезд. На стеклянной платформе стоит Адальгизо и играет на скрипке своими шестипалыми руками. На его лысой голове криво сидит фетровая шляпа. Рядом с ним Аззия, ее голос, прокуренный тенор, ласкает струны, словно поцелуями. Глаза ее густо подведены, как на портрете фараона, волосы длинные, жесткие и черные. Играет Адальгизо так стремительно и вдохновенно, что поезда останавливаются послушать, косо замирают на рельсах и раздвигают двери — ловят рассыпаемые им глиссандо. Скрипичный футляр лежит раскрытый у его ног, и каждый пассажир ветки Маргиналия не забывает прихватить плату — жемчужину, они падают в футляр по одной, и вот уже тот переполнен, будто молоко убежало из кастрюли. В углу станции тараканы с оптоволоконными крыльями царапают лапками по плиткам пола, это царапанье служит скрипачу и певице метрономом.

На северном углу: студия картографа. В каждой щели стоят чернильницы, на десятке столов разостлан пергамент. В клетке из китового уса сидит казимирский голубь и курлыканьем честно отмеряет часы. Его помет — чистые кальмарьи чернила, их собирают в жестяной желобок. Лючия и Паола заправляют лавкой с незапамятных времен: Лючия серебряным циркулем чертит карты с лучезарной, безупречной точностью, а Паола украшает их изысканными миниатюрами, пляшущими в пространстве меж улиц. На предплечье у каждой по десятку наручных часов. Для прибывших в Палимпсест это вторая остановка, после салона земноводной гадалки, особенно для иммигрантов, которым две женщины особенно покровительствуют. Каждому нужна карта, и Лючия удовлетворяет их спрос: планы улиц и схемы метро, исторические карты и топографические, карты с искажениями и сверхточные, карты далеких городов. Смотрите — для вас она изготовила складную брошюру, где показаны все знаменитые достопримечательности: фабрика, церкви, салон, мемориал. Следуйте брошюре, и вы не потеряетесь.

Каждое утро Лючия выставляет новейшую карту на подоконник, будто свежий пирог. Та медленно остывает, раскрывается по сгибам, взмахивает углами, как крыльями, и неуверенно отправляется в полет, с шелестом порхает над городом. Тщательно, как оригами, карта складывается в воздухе: теперь у нее бумажные глаза, чернильные перья, пергаментные когти.

Она оглядывает сверху городские проспекты в поисках мышей.