№ 17
Очень не случайно весь боевой авангард материалистов, почти все его фундаментальные силы примыкали к лагерю «самозарожденцев», даже когда тот был окончательно раздавлен доводами Пастера и Шванна.
Наилучший пример — Э. Геккель. В своей «Естественной истории миротворения», в части I (Общее учение о развитии) он пишет: «Отрицать спонтанное зарождение — это значит признать чудо, божественное творение жизни. Или жизнь зарождается самопроизвольно на основании тех или иных закономерностей, или она создана сверхъестественными силами.»
Любопытным образчиком материалистического отчаяния является и позиция Г. Бестиана, который «до самой своей смерти, последовавшей в 1915 году, упорствовал в своей вере в самопроизвольное зарождение». (Д. Кеньон, Г. Стейнман Биохимическое предопределение М.1972)
Кроме теории эволюции, на метафизическую идею «работали» и первые гистологические разработки.
Открытие свойств живой клетки сделанные Молем, Шлейденом, Пуркинье и Шванном разъяснили биологическую сложность этой микроскопической основы жизни. Стала очевидна абсолютная невозможность ее случайного появления среди раскаленных камней архея. Эта очевиднейшая вещь опять-таки неумолимо выводила к фактору «сверхестественного вмешательства».
Метафизика торжествовала и праздновала победу.
Впрочем, опаленные и простреленные знамена рационализма все еще развевались.
Естественники не сдавали своих безнадежных позиций, ожидая «подкреплений», уповая на возможность научного познания «главной тайны мира». Их, как мог, утешал Клод Бернар, говоря, что: «Но на самом деле тайна рождения (жизни) не более темна, чем все другие тайны жизни, но и не менее».
Выглядели материалистические позиции весьма печально.
Вспомним их.
В самом начале XX века головы читающих дам кружила «космозоальная» версия (позже ее переимуют в «панспермию»).
Согласно ей, микрозародыши жизни были принесены на планету метеоритами из космоса. Публика эту гипотезу приняла очень благосклонно.
Возможная инопланетность общего происхождения жизни подслащала горечь «обезьяньего фактора».
Впрочем, космозоа (панспермия), несмотря на ее поддержку Гельмгольцем, Томсоном и Вернадским, была, в принципе, недоказуемой и не проверяемой, т. е. находилась вне академической науки. Она была очень хороша лишь, как турник для интеллектуальной гимнастики.
Позже панспермийцы получат подарок в виде трех метеоритов.
Первым и самым мелким станет «Мерчисонский», взорвавшийся в 1969 году над австралийской деревушкой. Этот метеорит, как выяснилось, содержал в своем веществе 18 аминокислот, а также следы парафинов, фенолов, спиртов и углеводов. Из восемнадцати аминокислот «Мерчисона» как минимум пять были идентичны тем, что содержатся в белках.
Второй метеорит был значительно крупнее и мощнее «Мерчисона». Он был специально пристрелян по противникам гипотезы панспермии и всегда оставлял после своих попаданий многокилометровые дымящиеся воронки. Как вы, вероятно, уже поняли, речь идет об открывателе пространственной структуры ДНК, сэре Френсисе Крике. Тот вдруг проникся идеями панспермии и произвел несколько образцовых погромов в классической эволюционной биологии.
Третьим метеоритом стал астрофизик Фред Хойл, обладавший не меньшим, чем Крик, разрушительным потенциалом.
Впрочем, эти три явления (как мы уже отметили) произойдут позже.
Если мы продолжим осмотр прорванной и смятой линии фронта естественников, то увидим, что Гаад (1878), Квинке (1888) и Траубе (1866) пытались лабораторным способом воспроизвести простейшие организмы и протоплазму. Аллен (1899) и Пфлюгер (1875) (один за другим) делали попытки «лобового» синтеза белка на основе сверхактивных цианистых соединений.
В другом «окопе» героичный Вильгельм Оствальд, а также Шарф, Шульце, Раубер, Пржибрам и Леман искали ключ от тайны жизнезарождения в уподоблении кристаллов и организмов.
Все эти попытки не были успешными. Растерянность материалистов усугублялась: «Но, может быть, то, что невозможно в лаборатории, совершается все же в природе? Может быть, где-нибудь на земле безжизненный материал все-таки превращается в живые существа?» (Итоги науки в теории и практике Т5. 1912)
Отметим, что настоящее хладнокровие в естественническом лагере сохранял лишь Томас Генри Гексли.
Пожалуй, он единственный не «кланялся» телеологическим и креационистским «пулям», не паниковал, а «насвистывая гулял по гребню окопа», вдохновляя своим мужеством рационалистов.
Гексли замечательно трезво оценил кембрийские организмы, которые практически весь ученый мир считал «первыми» на земле: «Принимая во внимание организацию этих моллюсков и ракообразных и их очень сложное строение, мне кажется, требуется немалая доля воображения, чтобы увидеть в них первые создания живого мира… Я думаю, нет никакой возможности допустить справедливость предположения, что эти формы именно и представляют зачатки органической жизни…»
Отметим, что сейчас мы говорим именно о жизнезарождении, не касаясь вопросов возникновения «разума и мышления», а тем более интеллекта человека.
Эта тема, тоже, всегда была (и есть) козырем метафизики, не менее мощным, чем происхождение первой клетки.
Ни конвергенцией, ни отбором, ни какими либо иными механизмами эволюции было невозможно объяснить, почему существо, в течении сотен тысяч лет не дотягивавшее даже до уровня нормального слабоумия, внезапно обзавелось выдающимися (по меркам животного мира) интеллектуальными способностями.
По сути, появление интеллекта было еще одним «взрывом», тогда не имевшим никакого объяснения, кроме метафизического.
Происшедшие несколько тысяч лет назад изобретения колеса, построек, некоторых механизмов, земледелия, а также радикальное упорядочение общественных отношений в стаях homo было названо «неолитической революцией» и «одной из величайших тайн в развитии человечества». (Чайлд, «Человек создает себя» 1936)
Как мы помним, в свое время Дарвин крайне неосмотрительно написал: «Моя цель — показать, что между человеком и высшими животными нет принципиального отличия в умственных возможностях» и «различие в умственных способностях между человеком и высшими животными, как бы оно не было велико, конечно, количественное, а не качественное».
Эти роковые фразы послужили приглашением «на огонек» для орд психологов, виталистов и других любителей высоких материй. Они приняли его, ввалились в эволюционную теорию и с удовольствием устроили в ней образцово-показательный погром, уже не стесняясь в выражениях и глумясь над всем, что попадалось им под руку.
«Печать бессмысленности и абсурда, напечатленная на челе мироздания… Никакая форма грубейшего материализма не опускалась до такого низменного миросозерцания…» «Если это так, то у человечества есть только один выход — умереть от тошноты и омерзения к самому себе». (Н. Я. Данилевский Дарвинизм. Критическое исследование т1.СПБ 1885)
Были и еще более живописные высказывания, но, во имя соблюдения академического стиля нашего исследования, мы их все же опустим.
Дарвин печалился: «Тяжело быть ненавидимым в такой степени, как ненавидят меня».
Надо сказать, что Дарвин за свои размышления об уме человека тогда получил по заслугам, так как перешел «рубикон» безоружным.
Никакими серьезными аргументами свои сенсационные утверждения он подкрепить не мог.
Дело в том, что их еще не существовало.
Это была как раз та ситуация, когда идея уже родилась, а ее доказательства (в виде ТУР) на свет еще не появились.
Напомню, что такая ситуация не редкость в науке. Джеймс Дальтон в свое время высказался о особенностях атомов, но подтверждение его мыслей стало возможно лишь через сто лет. Гюйгенс в XVII веке разгадал волновую природу света, но предоставить убедительных доказательств не смог.
Конечно, похожие репризы по теме мозга и мышления позволяли себе еще в XVIII веке Ламметри и Гольбах.
Кстати, почти безнаказанно.
Но, в отличии от Дарвина, у них, как у публицистов, была «лицензия на хулиганство», да и говорили от имени философии, а не академической науки.
Следует вспомнить и грозную репутацию этой парочки.
Прелаты и профессора, зная, что перья «двух негодяев» смертоносны и мгновенно превращают оппонентов в посмешища, аккуратно объявили натурфилософов «безумцами», и все стихло.
С Дарвиным все было иначе: одно дело — усоногие раки, вьюрки и «другие ракушки», другое — покушение на святая святых человеческого достоинства с позиций глубинного естествознания. Дарвина шельмовали долго и беспощадно.
Проклятия церкви, которые пришлось выслушать сэру Чарльзу, кстати, были значительно мягче и тактичнее, чем череда истеричных приговоров, вынесенных Дарвину научным сообществом.
Климент Аркадьевич Тимирязев сочно живописал реакцию ученых современников Дарвина на его теорию, как «смесь бесцеремонных обвинений в шарлатанстве, безграмотности, скудоумии с насмешками, глумлением и проклятиями».
Физиология мозга, которой предстояло расставить часть точек над i в вопросе происхождения мышления, еще не вступила в бой.
В середине XIX века И. М. Сеченов, Бюхнер, Фогт, Малешотт ошарашили публику жесткой материалистической атакой на «вечные ценности», после чего физиология взяла паузу, с невинным видом изучая локализацию функций в спинном и головном мозге, да законы нервной проводимости.
Впрочем, над ее шеренгами уже слышен был лязг примыкаемых штыков: Сантьяго Рамон Кахаль уже создал нейронную теорию, Шеррингтон обозначил безусловное и тотальное главенство нервной системы в любом организме, Хьюлинг Джексон развил великую идею Чарльза Белла, гласящую, что интегрирующей структурой мозга является его древнейшая часть.
Это были блестящие открытия. Каждое из них аккумулировало в себе накопленные физиологией доказательства материальной природы мышления и целиком на них базировалось.
Эти открытия поражали великолепием, но пока не «монтировались» в единую систему.
Физиология ждала своего часа, парадигмы и вождя.
Шеррингтон, на которого возлагалось столько надежд, еще не «пал», но уже начал ощутимый дрейф в сторону мистики, Кахаль демонстративно занял уютное местечко «рядом с битвой», а идеям Джексона, чтобы материализоваться в интеллекутальные молнии, нужен был дерзкий мыслитель — клиницист и гораздо более материалистически электризованное «поле» (т. е. на тот момент, «до Пенфилда» они были еще бессильны).
Как раз в это время Иван Петрович уже разобрался с физиологией пищеварения, за что и получил Нобелевскую премию.
Триумф окончательно убедил Павлова во всемогуществе экспериментального метода и в том, что с его помощью можно открыть и объяснить любую «загадку» человека.
Как вы помните, почти сразу решил Павлов и вопрос о «душе», насмешливо предложив ее «взять в руки»: «Конечно, нужно понять это таким образом, что Кёлер заядлый анимист, он никак не может помириться, что эту душу можно взять в руки, взять в лабораторию, на собачках разъяснить законы ее деятельности». (И. П. Павлов Избранные произведения стр. 490)
Разумеется, Павлов был не первым экспериментатором в истории, но именно он обладал страстью, твердостью и возможностью проводить многолетние системные опыты in vivo.
Более того, он обладал невероятным научным хладнокровием и умел «не замечать» т. н. «этические проблемы», лишь иногда буднично упоминая, что в его лаборатории «израсходованы многие десятки собак».
То, насколько универсальна «отмычка» эксперимента, было известно давно, но Иван Петрович создал настоящий культ опыта и возвел его в абсолют.
Более того, руководствуясь тончайшим «научным слухом» он умел соблюдать поступательность своих вивисекций, никогда не забегая вперед и не «перепрыгивая» через этапы, которые было необходимо пройти.
Он хорошо усвоил свой «нобелевский урок» и понял, как именно следует задавать объекту исследований нужные «вопросы», как вслушиваться в те «ответы», которые объект передает через «собачек» и как и когда надо сделать следующий ход.
При соблюдении всех этих условий верный ответ на самый сложный вопрос физиологии был практически неизбежен.
Существенную роль сыграло и умение Павлова воздерживаться от любых проявлений «артистизма в науке» и гениальничанья.
Конечно, и он порой ошибался. Но лишь когда давал себя увлечь или увлекался сам.
Это бывало, но редко.
В основном он был строг и сверхъественно внимателен, развивая в себе, по его выражению, «ясновидение действительности».
Он упрямо резал, зашивал, наблюдал, снова резал и ставил фистулы, отведя себе роль наблюдателя, всегда подчиненного авторитету эксперимента.
Ошеломляющее открытие (части) принципов пищеварения утвердило Павлова в уверенности, что «ключиком» системного эксперимента с такой же легкостью, как желудок, можно «открыть» и мозг.
Более того, завещанная Ламетри, Гольбахом, а так же и Клодом Бернаром мысль о том, что «великая тайна» мышления должна иметь простую физиологическую разгадку, начала получать подтверждение с самых первых, еще робких экспериментов.
Почему Павлов стал «Павловым»?
Что отличало его от десятков других блестящих физиологов? От Введенского, Вирхова, Фритча, Гитцига, Циона? От того же Геденгайна, в лаборатории которого Иван Петрович заслужил прозвище «русская канарейка» (за невероятный желтый цвет своего костюма)?
Полагаю, что Ивана Перовича уместно (метафорически) сравнить с летучей мышью desmodontidae.
Напомню, что десмодонтида, благодаря инфракрасным рецепторам отлично видит под толщей кожи крупные кровеносные сосуды и впивается в них безошибочно, с первого же укуса получая доступ к крови.
Примерно такое же свойство было и у Ивана Павлова. В любом живом организме он видел, прежде всего, экспериментальный материал. Его взгляд, благодаря этому строго физиологическому мышлению, легко проницал сквозь коросты мифов и предубеждений о жизни. Он знал, где и с какой силой надо «укусить», чтобы попасть точно в загадку физиологической функции организма.
Конечно, для такого «ясновидения» требуются огромные знания и экспериментаторские возможности.
Впрочем, одного этого мало.
Как мы уже говорили, надо неукоснительно соблюдать «субординацию».
Согласно ей, главная роль всегда принадлежит результату опыта.
У самого исследователя роль подчиненная. Его дело — слушаться эксперимента, подчиняться эксперименту и никогда не привносить в трактовку эксперимента ничего личного. Никаких «взглядов», никаких убеждений. Чем «послушнее» он будет, тем внушительнее будет и финальный результат.
Но даже и этого недостаточно.
Для исключительного успеха в физиологической науке требуется и исключительно «холодное око».
Что мы имеем в виду, вводя этот странный термин?
Прежде всего, мы говорим о полной, безграничной свободе от всего массива человеческой мифологии, культуры и веры.
Поясню.
Исследователь должен быть свободен от ощущения, что где-то за мысленным горизонтом знания скрывается «надмирный, сверхъестественный фактор».
Ведь если внефизический, сверхъественный фактор существует, то вычерчивание объективной картины работы ЦНС — пустая трата времени.
Почему?
Потому, что по самой своей природе этот «фактор» должен иметь возможность воздействовать на все в мироздании. В том числе на сознание и мышление человека.
Но в таком случае условные и безусловные рефлексы превращаются в побрякушки, которыми «кто-то» может начать жонглировать по своему капризу. Добавим, что этот «кто-то» неизвестен, а цели его неведомы.
Признание внефизической основы мира превращает работу мозга в простое биологическое обслуживание принципиально непостижимого процесса. А ученому остается жалкая роль путевого обходчика, обреченного следить за функционированием системы, у которой есть загадочный, всесильный хозяин.
Отметим еще раз, что убежденность в наличии такого «хозяина» является фундаментом всей культуры homo.
Как мы уже знаем, у «хозяина» множество имен, лиц и нарядов. Каждая религия наряжает и причесывает его по моде своей эпохи.
А вот метафизика оставляет его безымянным и совершенно голым.
Впрочем, эта нагота не предполагает наличия животика или пениса. Вселенская плоть «хозяина» сделана из созвездий, туманностей и арий.
В таком виде он не только выигрывает в изяществе, но и легче интегрируется в культуру любого века. Исчезает необходимость снабжать его пейсами Христа или перьями Кельцаткоатля.
Нравится нам это или нет, но определить, где заканчивается метафизика и начинается культура, категорически невозможно.
По сути, метафизика и культура — это две стороны одной монеты. Они неразделимы. Принимающий догматы культуры через них вольно или невольно принимает и загадочного «хозяина».
В обывательском представлении именно этот хозяин — подлинный автор симфоний и поэм. И только он делает одного Моцартом, а другого оставляет безвестным «клавишником».
Он автор (или по крайней мере, соавтор) всего того, что номинируется, как «гениальность».
Именно через это понятие человек подпитывается верой в наличие некой внефизической силы, управляющей миром. Наличие Баха или Байрона, их необыкновенная, с точки зрения homo «одаренность» становится доказательством «бога» более могущественным и убедительным, чем любые сочинения Августина или тексты евангелий.
Ведь если есть необъясняемые наукой явления, а к таким относится «гениальность», то возникают весьма и весьма обоснованные сомнения в точности научной картины мира.
Руками Наполеона или Да Винчи бог вцепляется мертвой хваткой в одеяло мироздания и тянет его на себя.
Атеисты страшатся этой темы и обходят ее так же аккуратно, как «нейротеологи» теорию условных рефлексов.
Конечно, можно и дальше делать вид, что такой проблемы не существует или «забывать» о ней, чтобы она не мешала вычерчивать красивые материалистические теории.
Но в любой самой стройной теории любой Бетховен легко протыкает дыру своим «гениальным» пальцем.
Очень важно понимать, что культура и наука не просто некие разновекторные явления.
Нет.
Они обречены вечно враждовать, нанося друг другу увечья.
Культура утверждает величие, непостижимость и уникальность человека.
А наука доказывает его ничтожность, изучаемость и банальность. (Чаще всего это происходит невольно, но все же происходит).
Конфликт здесь неизбежен, так как реалистическая картина не имеет ничего общего с лестным мифом, который крепко укоренен через культуру.
Основная проблема заключается в том, что культуре бог необходим. Культура — это главный бастион бога. (Он неприступен, в отличии от церкви, которую нескольким поколениям вольнодумцев удалось превратить в мумию.)
Идти в лобовую атаку на этот бастион бессмысленно. (Такие попытки уже предпринимались, но всегда выглядели очень забавно.)
Именно через культуру метафизическая идея становится сверхвлиятельной и подчиняет себе любое мировоззрение.
(Отметим, что при этом аннулируются примитивные признаки богопочитания в виде поцелуев рук жрецам или тому подобных нелепостей. Исчезает необходимость в поиске вульгарных чудес.)
Главным «чудом» мира становится «гениальность» и тесно связанная с ней уникальность личности, которую каждый homo обязательно распространяет и на свою персону.
А не имеющее никакого рационального объяснения неравенство «по одаренности» ломает любые физиологические выкладки Бюхнера — Малешотта — Фогта-Бернара-Павлова.
Поэты, живописцы, композиторы становятся архангелами метафизического начала. Огненные мечи их поэм и симфоний кажущейся необъяснимостью своего происхождения легко рубят «в лапшу» любого естественника.
Уберите бога и вы обрушите сразу всю убежденность человека в своей исключительности.
Уберите исключительность «личности» и вы сможете легко обрушить бога.
Дело даже не в том, что бедняжка homo осиротеет.
Его наследственная деменция, которую так удобно маскировать «верой», сразу лишится всех покровов, а культура отчасти девальвируется.
Симфонии превратятся в то, что они есть на самом деле.
Т.е. в структурированные многовековым путем проб и ошибок наборы звуковых раздражителей, сила воздействия которых объясняется простым умением подобрать ту последовательность и высоту звуков, которая воздействует на слуховые рецепторы и рефлекторные цепи наиболее сильно и ярко.
Открытый бой с культурой смертелен для науки.
Следует помнить, что культура пришла первой, «обжила пространство жизни человека» и уже давно установила свои законы. Через дикие традиции и нелепые вымыслы именно она управляет поведением и мыслями миллиардов homo. Это мощный и всевластный враг всякого точного знания.
Культура не прощает посягательств на свои догматы. Она злопамятна и мстительна. (Вспомним печальную судьбу теории эволюции, которую человечество так и не приняло.)
Так же следует помнить, что везде расставлены ее сторожевые вышки, всюду снуют ее соглядатаи и маршируют солдаты.
Разумеется, это делает научные диверсии еще соблазнительнее, но совершать их надо со всей возможной аккуратностью. И непременно соблюдать маскировку.
Про проигрышность любого открытого конфликта очень деликатно и туманно, но по сути верно написал Шредингер: «…наука, представители которой внушают друг другу идеи на языке, в лучшем случае понятном лишь малой группе близких попутчиков, такая наука непременно оторвется от человеческой культуры. В перспективе она обречена на бессилие и паралич, сколько бы ни продолжался и как бы упрямо не поддерживался этот стиль для избранных, в пределах этих, изолированных групп, специалистов». (Избранные труды по квантовой механике 1976)
Какой вывод должны сделать мы из всего вышесказанного?
Только один: физиолог должен воспитать в себе умное презрение к культуре, снисходительное понимание ее декоративности, а также ее условности и ложности.
Это не трудно. Для этого надо всего лишь изучить и понимать механизм, с помощью которого человек научился создавать различные продукты сложнонервной деятельности. А это всего лишь цепочки условных рефлексов, которые каждая культура вяжет по-своему.
В культуру можно «играть», но ее никогда не следует принимать всерьез. А авторитет ее создателей, т. е. тысяч писателей, поэтов, живописцев, музыканов и философов должен быть доброжелательно, но твердо отброшен, как нечто совершенно несущественное и не имеющее к знанию никакого отношения.
Это очень нелегко, но (судя по всему) Павлов оказался способным и на это.
Прекрасный пример — его отношение к монументальнейшему идолу мировой философии, к Георгу Фридриху Вильгельму Гегелю.
Как мы знаем и видим, вокруг тени Гегеля до сих пор принято ходить только на цыпочках, поминутно отвешивая ей поясные поклоны. Почтение к Гегелю — это не обсуждаемый минимум. Даже мимолетные, даже самые корректные сомнения в его величии недопустимы.
А вот Иван Петрович, ознакомившись с некоторыми трудами Георга Фридриха Вильгельма, выразил твердую убежденность в том, что «Гегель — умственно неполноценный человек».
«Трудно себе представить, говорил он, чтобы человек с нормальным рассудком мог утверждать, что идея, дух является первичным, изначальным, а материя — вторичным, производным. Более того, Павлов заявил о готовности аргументировать правильность своих предположений и попросил для этих целей достать ему подробное жизнеописание Гегеля.»
Судя по воспоминаниям академика Э. А. Асратяна, И. Павлов даже выразил желание ознакомиться с биографией философа, чтобы понять, «на каком этапе жизни и в результате какого несчастного случая» произошли, по его мнению, «трагические изменения рассудка» философа.
«Чтобы удовлетворить его желание я принес ему из дома свой экземпляр книги Куно Фишера о Гегеле. Через несколько дней он сказал, что это не та книга, которая ему нужна. «В ней описана не жизнь Гегеля со всеми характерными особенностями его личности, а возникновение, развитие и сущность его сумасбродных мыслей и идей». (Асратян Э. А. «Страницы воспроминаний об И. П. Павлове», в сб. И. П. Павлов в воспоминаниях современников Лд 1967, по подлиннику Арх. АН СССР, ф.259, оп.7, № 108)
Раздражение И. П. Павлова легко понять, в сочинениях Гегеля он прежде всего увидел выводы, базирующиеся на крайне примитивных представлениях об обсуждаемом вопросе.
Павлову было сложно понять, как может взрослый вменяемый человек, вторгшись в область одной из самых сложных наук и не имея об этой науке никаких самостоятельных представлений, столь напыщенно и категорично предлагать решение ее основного вопроса.
Как мы помним, щелчки по носам философов — это давняя традиция физиологии.
Сумрачный Клод Бернар писал: «Экспериментальная физиология не имеет надобности обращаться к какой бы то ни было философской системе… Открытия делаются без помощи философии. И теории создаются тоже без нее… В настоящее время физиология стала точной наукой. Она должна освободиться от философских и теологических теорий, которые так долго примешивались к ней… мы наблюдатели фактов без всякой предвзятой систематической идеи».
Тот же Бернар в своей записной книжке называл Канта, Гегеля и Шеллинга «пустышками». (Claude Bernard. Philosophie.1937)
Чуть позже высказался и исследователь физиологии вселенной: «Я убежден, что философы оказали пагубное влияние на развитие научной мысли, перенеся некоторые фундаментальные понятия из области опыта, где они находились под нашим контролем в эмпиреи априорности… Философские предубеждения мешают правильной интерпретации фактов даже ученым со смелым мышлением и тонкой интуицией».
На XIV Мадридском конгрессе прозвучала первая речь Павлова о принципах высшей нервной деятельности.
«Мадридская речь И. П. Павлова в этом смысле представляет собой образец прямолинейности и смелости великого ученого. Он не побоялся смело отказаться от бесполезной аппеляции к психическому, которая на протяжении многих лет не дала заметного сдвига в изучении механизмов нервной деятельности.» (Анохин П. К. 1949)
Эта речь была всего лишь прологом, первым приближением к теории условных рефлексов, но и по ней было ясно, что в лице Павлова, метафизике придется иметь дело с ласковым, но безжалостным и могучим врагом.
Именно в Мадридской речи уже заметно, что Павлов понимает необходимость очищения науки о мозге от загрязнений, привнесенных в нее психологией и философией.
Примерно в это же время Павлов принимает и ряд жестких организационных решений. Он расстается с теми учениками, «что стояли на позициях толкования умственной работы с позиций психологии». (имеются в виду А. Т. Снарский и доктор Толочинов И. Ф.)
Впрочем, Павлову требовалось время.
И немало.
Для того, чтобы теория условных рефлексов оформилась, доказалась и нанесла бы свой удар по основным принципам метафизики, требовалось еще не менее десяти лет.
Отметим, что для развертывания широкой естественнонаучной трактовки мышления, ситуация была чрезвычайно не благоприятной.
Помимо триумфа спиритизма и оккультизма, Европа переживала второе пришествие гегелевской мистики.
Нашедший в ней ответы на свои вопросы, тогдашний бог физиологии Чарльз Скотт Шеррингтон холодно заметил Павлову: «Ваши условные рефлексы в Англии едва ли будут иметь успех, потому что они пахнут материализмом».
В конце XIX столетия Зигмунд (Сигизмунд Шломо) Фрейд уже начал формулировать свое чисто фантазийное, но чрезвычайно влиятельное учение. Его сила была (прежде всего) в блеске литературной подачи и в чрезвычайной лестности фрейдизма для человечества.
С точки зрения рынка парамедицинских услуг данная теория была безупречной.
(Как мы видим, в обывательском фольклоре фрейдистская терминология и сегодня занимает весьма почетное место.)
Фрейдизм — это было именно то, в чем нуждалась мыслящая Европа уставшая от унижения материалистами всех ценностей человечества.
От Фрейда люди не без удовольствия узнали, что их мышление имеет в своей основе тайные порочные механизмы, что управляется оно неким всесильным «подсознанием», а также «силами бессознательного». Еще одним приятным открытием было то, что все эти загадочные процессы поддаются регулировке с помощью т. н. «психоанализа».
Конечно, теперь трудно понять кто был в большей степени автором идей «подсознания, бессознательного и психоанализа» — сам Фрейд или тот (в общей сложности) центнер кокаина, который, начиная с 1883 года, доктор Сигизмунд Шломо проглотил, иньецировал, втер во все свои слизистые, употребил назально, клизмально и даже в виде глазных капель.
Человека, знакомого с основами физиологии мозга заподозрить в изобретении таких фантазий, как «подсознание» чрезвычайно сложно. А Фрейд не просто знал физиологию, а знал хорошо. И до своего кокаинового периода написал несколько недурных статей, в том числе и для медицинской энциклопедии Нотнагеля. Так что, скорее всего, подлинным творцом фрейдизма является все-таки не сам доктор, а С17 H21 NO4.
(Впрочем, кокаин, в силу известных причин, не смог заявить о своем авторстве и все лавры достались исключительно Зигмунду Фрейду.)
Кстати, судя по всему, именно кокаиновое опьянение помешало Фрейду заметить то существенное медицинское открытие, которое он случайно сделал в 1884 году. Испытывая на себе кокаин, присланный ему для исследований фабрикой Мерка в Дармштадте, он опробовал его сильный настой на роговицах собственных глаз и обнаружил способность cocainum парализовывать рецепторы, в том числе и болевые.
Чуть позже открытие было присвоено Карлом Коллером, который именно на основании невнятной статьи Фрейда в «Heitlersche Zentralblatt fur Terapie», описавшего свои ощущения, ввел в оперативную офтальмологию способ кокаиновой анестезии роговицы, и тем самым начал «новую эру» глазной медицины.
Фрейда эта ситуация привела в долговременное бешенство и (по всей вероятности) сдетонировала его полный разрыв с физиологией и медициной. Впрочем, он никогда не забывал про завораживающую силу научной терминологии и продолжал ею жонглировать.
Более того, хорошо понимая коммерческий вес ученых регалий, доктор Сигизмунд Шломо одиннадцать раз безуспешно номинировался на Нобелевскую премию.
По существу же все его учение (как по его собственному признанию Фрейда, так и по факту) никакой связи с имеющимися у него научными познаниями не имело. Более того, он неоднократно упоминал, что «лучших своих учеников он нашел среди не-медиков» (Ф. Виттельс «Фрейд его личность, учение и школа» 1925)
Нобелевский лауреат Питер Медавар характеризовал фрейдизм, как «грандиозное мошенничество ХХ века». Но Медавар, ослепленный академической брезгливостью, по всей вероятности, все же ошибся.
Ничего грандиозного в учении Фрейда нет.
К сожалению, в нем вообще ничего достойного упоминания нет.
Но нельзя считать фрейдизм и просто пустым местом. Он навсегда останется примером того, насколько паранаучная фантазия может быть для публики соблазнительнее и реальной науки.
Фрейд долго вызывал справедливое раздражение биологов, физиологов и неврологов, пока время не спустило его из науки «тремя этажами ниже» в разные массово-развлекательные жанры, вроде эзотерики и психологии.
Помимо фрейдизма, спиритизма, гелельянства, эзотерики и вульгарного христианства (которое не до конца еще утратило влияние) на интеллектуальный рынок Европы просочились и все виды восточных мистик.
Все это вместе, вкупе с метафизикой образовывало весьма неблагоприятный фон. Конечно, он не мог прямо влиять на результаты научных исследований, но он создавал лишние сложности.
(Можно (и нужно) презирать общество, но не следует забывать о финансовой зависимости науки от его прихотей и увлечений.)
Кровавая революция 17-го года в России оказалась очень кстати.
Принявшись (как и все революции) мастерить «нового человека», она прочно изолировала Россию от всех забав Европы. Все мистические тенденции постепенно утратили на ее территории право голоса.
Более того, революция (понимая, что с метафизикой ей в одиночку не справиться) заключила союз с ее главным врагом — академической наукой. СССР щедро и последовательно ее финансировал, позволив Павлову не обращать никакого внимания на ветреность общества.
Вне зависимости от субъективных оценок большевизма надо признать его безусловно положительную роль в создании должных условий для Павловской физиологической школы и огромного количества проводимых ею экспериментов, а через это и на развитие принципиально важных, глобальных параметров точного знания. У Павлова, несомненно, была исключительная свобода научного поиска, обеспеченная ему условиями революционной среды.
(Мы опять видим, что не самые эстетичные события очень благотворно влияют на ход истории науки. Об эксперименте Фритча-Гитцига мы уже говорили, но таких примеров в истории множество. Вспомним английскую чуму 1665 года. Да, ее жертвой стали несколько миллионов человек. Но она же загнала Ньютона в «Линкольнширское отшельничество», где он, полностью изолировавшись от мира, наконец нашел время исследовать дисперсию света и начать свой основной труд «Математические начала натуральной философии»).
Но списать со счетов взаимозависимость двух крепко увязанных меж собой вопросов происхождения мышления и общее происхождение жизни поначалу не мог и Павлов. Для успеха ему тоже нужна была относительная определенность в вопросе происхождения жизни.
Теория условных рефлексов — это пусть и сверхмощный, но все же «контрольный выстрел». Она очень хороша для добивания иллюзий, но категорически не пригодна для того, чтобы по темным углам мироздания душить мистические химеры.
Для того, чтобы удар ею был эффективен, противник должен быть измучен, обескровлен и желательно крепко связан.
Иными словами, поверженную метафизику кто-то должен был бросить на колени перед Иван Петровичем.
Павлов понимал, что в противостоянии с глобальным «внефизическим фактором» решается судьба не только физиологии, физики, астрономии и биологии, но и всех наук вообще.
Но пока он мог только наблюдать за схваткой.
«Нельзя закрывать глаза на то, что прикосновение истинного, последовательного естествознания к последней грани жизни не обойдется без крупных недоразумений и противодействия со стороны тех, которые издавно и привычно эту область явлений природы обсуждали с другой точки зрения и только эту точку зрения признавали единственно-законной в данном случае». (И. П. Павлов.)
Конечно, мы без труда могли бы реконструировать состояние темы в павловскую эпоху, но мы получим лишь музейный экспонат, сегодня совершенно не актуальный.
Ивану Петровичу, впрочем, хватило и тех представлений, которые можно было суммировать в 10–20 годы ХХ века. Они были еще очень скромны, но для него достаточны. Не имея полной ясности, руководствуясь только уверенностью в том, что мир неопровержимо материален, он решился начать свое дело.
И надо сказать,
Даже в весьма робком наборе фактов и гипотез Павлов сумел разглядеть все, что ему было надо: «перед нами грандиозный факт развития природы от первоначального состояния в виде туманностей в бесконечном пространстве, до человеческого существа на нашей планете, в виде, грубо говоря, фаз: солнечные системы, планетная система, мертвая и живая части земной природы». («Двадцатилетний опыт»)
Впрочем, не все обладают экспериментальным опытом Ивана Петровича, позволявшим в капле собачьей слюны видеть подтверждение естественных основ мироздания.
Примерно в то же время, т. е. в начале ХХ века появилась и первая возможность «пощупать» метафизическую идею.
Своей собственной «плоти», никакого осязаемого содержания у нее не обнаружилось. (Как собственно, и декларировали жрецы племени Сенуфо, а также Гегель — Паскаль — Хайдеггер.)
Она оказалась практически целиком сделана из незнания, непостижимости и изощренного романтизма. Т. е. из основных строительных материалов всей остальной культуры homo.
Но!
Все эти компоненты были на удивление крепким строительным материалом. Они были неуязвимы для любой логики и неподвластны эмпирике.
Все эти компоненты оказались на удивление крепким строительным материалом, неуязвимым для всякой логики и неподвластным любой эмпирике.
Мы помним, что попытки естественников загрызть метафизическую идею в честном бою лишь усеивали дискуссионное пространство обломками академических зубов.
Начало двадцатого столетия добавило таких обломков.
Почему это случилось?
Дело в том, что метафизическая идея быстро адаптировалась к новой реальности. Она научилась любые промахи и нестыковки науки трактовать в свою пользу. Это без сомнения, было спекулятивным, но очень мощным приемом. Как видим, прием работает, и по сей день.
Его механизм прост: любая помарка или недоработка естествознания тут же объявляется доказательством наличия некоего «сверхъестственного начала» мира, все, что еще не получило своего простого объяснения всегда трактуется в пользу метафизики. Тут годится и путаница с рисунками эмбрионов Геккеля, поддельность питлдаунского черепа, отсутствие «переходных форм», неразгаданность роли ферментов в образовании ДНК или некоторые квантовые неясности.
Неизбежность ошибок в деле накопления и очищения точных знаний — очевидное и естественное дело. Но метафизика научилась присасываться к ошибкам науки и трактовать каждую из них, как свою личную победу.
Согласно такой логике, любая заминка выступающего на арене атлета должна добавлять очков злобствующему калеке на двадцать пятом ряду трибун, который и в соревнованиях-то не участвует.
Ситуация, конечно, забавная. Но, строго говоря, все это характеризует не саму метафизику, а лишь метафизиков.
А их можно понять. Для спасения своей идеи они идут на все. Их наивная хитрость с перелицовкой оплошностей науки в доказательства бытия божьего, по-своему, даже очаровательна.
Правда, опять нет никакой уверенности, что на эти ухищрения их уполномочил непосредственно сам «демиург». Лицензию, подписанную божеством, дающую право говорить от его имени, нам никто еще из них не показал.
Мы помним, что в первой трети XIX века какой-то поэт провозгласил, что «тьмы низких истин мне дороже нас возвышающий обман», и этот принцип стал стержнем паранаучных дисциплин. «Возвышающий обман» принарядился в психологические и философические облачения, окутался эзотерическими флёрами, и возглавил глухую, упорную войну против физиологии.
Эта вечная битва красивого «обмана» с физиологией объясняется понятным стремлением человека отстоять свое достоинство, сохранить в неприкосновенности миф о уникальности homo в мироздании.
Сегодня, спустя годы, точки в вопросе происхождения жизни, в общем, расставлены. Тщательно, аккуратно и доказательно.
Но! Именно из той эпохи, когда все и началось в данную тему до сих пор протянуты щупальца метафизики. Они живы. Они весьма чувствительно иннервируют тему и сохраняют ее живой по настоящую минуту.