Утром, едва вышел из дома, сухим жаром сразу повеяло в лицо. Горяч был изредка налетавший ветер, горяча была уличная пыль, в толстый слой коюрой чуть не по щиколотку погружались ноги, горячими казались темные стволы деревьев, ослепительно белая ограда, мутная вода узкого арыка, горячо и сухо шуршали под ногами сорванные ночными грозовыми порывами листья… а, может быть, причиной их довременного падения стала та самая болезнь, нашествие вредоносных червячков, посягнувших на библейские карагачи… Он поднял голову — нет, карагачей поблизости не было, по обеим сторонам Самаркандской тянулись ввысь густо-зеленые тополя. А с неба, гладкого, словно туго натянутое, без единой морщинки ярко-голубое полотнище, плеснул в глаза ему горячий свет, от которого в тот же миг все вокруг запестрело радужными, мерцающими пятнами. Опустив голову, он надвинул на лоб козырек летней легкой кепки.

Еще тем был хорош дом Савваитова, что от него, не садясь на трамвай, не нанимая извозчика, можно было неспешно, минут за пятнадцать — двадцать, дойти до прежней резиденции туркестанского генерал-губернатора (последним обитал в нем Куропаткин, незадачливый воин). Здесь под одной крышей, на двух этажах разместились теперь Совнарком и все комиссариаты. Другое достоинство савваитовского гнезда, также связанное с его местоположением, состояло в том, что переулок Двенадцати тополей прямехонько выходил на Самаркандскую, где в доме под номером четыре обрела временное пристанище редакция новой газеты «Советский Туркестан», главным редактором которой чуть более месяца назад стал Полторацкий. Вообще, с назначениями и обязанностями складывалось неподъемно. В ту же примерно пору решено было Совнаркомом и Центральным Комитетом партии Туркестана поставить его председателем только что созданного Высшего Совета Народного Хозяйства республики. Федор Колесов, председатель Совнаркома, подписав назначение, бросил ручку, потянулся, мигнул весело: «Будешь у нас и швец и жнец…». «Молодой ты, Федя, и чересчур резвый, вот что», — сказал тридцатилетний Полторацкий двадцатисемилетнему Колесову. «Ничего, — тот засмеялся, — ты ведь откуда, Паша, с Дону? Донские мужики крепкие!».

С утра, по заведенному порядку, шел на Черняевскую, к Совнаркому. В том месте, где Самаркандскую пересекали трамвайные пути второй линии (два вагона, оставляя за собой сухие, полынные запахи разогретого металла, медленно прогромыхали в сторону Старого города, бледные искры, шипя, слетали с дуги, на подножке, держась рукой за поручень, в распахнутом полосатом халате, открывающем белую рубаху — куйляк, проплыл мимо Полторацкого, с важностью и некоторым превосходством взглянув на него сверху вниз, пожилой узбек с клочковатой седой бородой, как бы по ошибке прилепленной к очень смуглому, почти черному лицу), — в этом месте, перейдя рельсы, Полторацкий свернул налево и наискось и оказался на Конвойной, короткой улице, затененной почти смыкающимися вверху чинарами, которая выводила прямо на Черняевскую. Можно было, при желании, выйдя из дома, двинуться к Романовской улице, где сесть на трамвай третьей линии, выйти на Джизакской, а там пересесть на первую линию, которая по Воронцовскому проспекту шла до Черняевской… Однако на ташкентский трамвай давно уже нельзя было положиться.

Трамвай, забота горькая… и если б одна была такая! Как-то не ладилось с хозяйством, причем довольно мягкое это выражение «не ладилось», понимал Полторацкий, не вполне отвечало существующему положению. По сути, почти везде начинать надо заново. Неправомерно было бы сводить все неуспехи к своей личной деятельности, но разумное это рассуждение нисколько не утешало и не умаляло его маету, и с нехорошим чувством он сам себя уподоблял иногда грузчику… какому-нибудь бакинскому амбалу, который, кряхтя, багровея и обливаясь потом, пытается на широкой спине уности тяжесть, посильную по меньшей мере троим. Те же трамвайщики: в апреле бастовали, требовали прибавки… четыре дня город сидел без электричества, встали машины, круглые сутки, без перерыва, печатавшие туркестанские боны: деньги уходили, как вода в песок… Полторы сотни требовали прибавить, напирая на неслыханный рост цен. В декабре семнадцатого фунт мяса стоил рубль двадцать, фунт картошки — двадцать копеек… За мясо теперь клади трешку, за картошку — рубль с полтиной! И четвертушка хлеба в день на едока! Но при том, что невесело, прибавки, да еще такой, по сто пятьдесят рублей каждому, взять неоткуда… Они, со своей колокольни глядя, предлагали плату за проезд поднять, так, чтобы в большой конец выходило сорок пять копеек… Тоболин, председатель Ташсовдепа, тут же подсчитал: стало быть, на трамвай семья должна будет тратить рубля двав день, и, стало быть, рабочие немедля потребуют, чтобы зарплата увеличена была им тоже. При нашей-то нищете! С трамвайщиками кое-как уладили. Но разве втом дело! Решать вообще надо в целом, по всему Туркестану, да и по всей России, ибо без нее нам не выстоять… а как решать, когда у нас то Дутов, то «автономия», то эмир, теперь вот Асхабад тревог подбавил… а там в России — от немцев до Деникина, всех хватает. С Конвойной Полторацкий вышел на Черняевскую и, как всегда в летние дни, ощутил разницу между двумя этими улицами: после узкой и затененной чинарами Конвойной чрезвычайно жаркой казалась Черняевская, гдес головы до пят сразу же охватывало уже довольно высокое солнце. По улице спешил служилый люд; в направлении Головачевских ключей, гремя пустыми бочками, ехали распродавшие первую воду водовозы; невесть откуда взявшийся дворник шаркал метлой, вздымая тучи пыли. Спасаясь от нее, он пересек булыжную мостовую и, двинувшись дальше, через несколько шагов прямо перед собой увидел киргиза — босого, в рваном зимнем халате, открывающем худую смуглую грудь с запекшимся на ней кровавым шрамом… Подняв голову и взглянув в лицо киргиза, Полторацкий поспешно, с болезненным, щемящим чувством отвел глаза. Даже не потому, что и через узкое, желтое, с ввалившимися щеками лицо наискось, от правой острой скулы по углу плотно сомкнутых сухих губ, а затем и по подбородку тянулась точно такая же и тем же ножом, одним егб легким движением сверху вниз, нанесенная рана; уязвляло выражение этого лица, странным образом сочетавшее в себе и униженность, и мольбу, и вместе с тем какую-то высокую отрешенность… безмолвный укор: и всем встречным, и всем живущим вообще… безысходную печаль, порожденную не только собственными несчастьями и скорбями, но, может быть, и в значительно большей мере, бесчестьем мира и всех его высших и низших сил, допустивших совершиться его глубокому и постыдному падению. Так, ни слова не говоря, стоял он против Полторацкого, вровень с ним ростом, и, чуть откинув голову, полуприкрытыми глазами смотрел мимо и вниз, и веки его мелко дрожали. Он был не один — к нему, обеими руками обхватив его руку и прильнув к ней заплаканным личиком, жалась девочка лет десяти, исподлобья взглядывавшая па Полторацкого черными мокрыми глазами.

— Кто это… — тут голос у Полторацкого невольно дрогнул, после чего он замолчал, ощутив инезапную сухость во рту, но продолжал уже твердо: — Кто это тебя так, а? — И не дождавшись от киргиза ответа и даже не подумав о том, что тот, может быть, по-русски не говорит и не понимает ни слова, спросил еще, указывая на девочку: — Дочь, да?

Осторожно отстранив от себя девочку, киргиз чуть подтолкнул ее к Полторацкому. Она шагнула, неслышно переступив босыми ногами, и встала совсем близко, но головы не поднимала. Тогда вслед ей и тоже неслышно, все с тем же выражением униженности, укора и печали, шагнул и киргиз и, тронув ее за подбородок, велел поднять голову. Она подняла — и Полторацкий, глянув ей в черные, мокрые, блестящие глаза, увидев потеки слез на смуглых, грязных щеках, спросил у киргиза:

— Ты… ты что? Ты зачем?

Тот разомкнул губы и произнес совершенно отчетливо:

— Сто рублей.

Что поняла в этих словах девочка? И понимала ли вообще что-либо? Но вздохнула горестно, как взрослый, страдавший человек, и уже по собственной воле, без принуждения, пристально и серьезно принялась разглядывать Полторацкого.

— Сто рублей, — ровным голосом повторил киргиз, положив ладонь ей на плечо. — Бери… Дочь. Мой дочь. Твой жена будет. Сто рублей. Хлеб нет… Я умер… Дочь умер… Сто рублей, — сказал он и терпеливо переступил босыми ногами.

Детей не было, но если б Христину, сестренку, вывели бы вот так, на продажу… чтоб досталась какому-нибудь гаду… ублюдку с дурной кровью… Столько мерзости, предубеждения и злобы накопилось в мире, что если со всем этим не покончить, то не будет на земле твари, несчастней человека! Но только силой можно оторвать людей от их приверженности ко всему, что разделяет их и ставит друг против друга с оружием и ненавистью: человека против человека, народ против народа, расу против расы. Слепым, жадным пламенем полыхает ненависть, и гибнут в ней неповинные — эта вот девочка, дитя заплаканное, со своим отчаявшимся отцом. Семьдесят рублей оказалось в бумажнике. Он сунул деньги в горячую, влажную руку киргиза, подумав при этом, что тот, верно, болен, сказал: «Подожди меня… Стоя здесь, не уходи никуда, понял?!» — и сильней, чем обычно, припадая на правую ногу, быстро пошел назад, домой, в надежде добыть хотя бы сотню у Савваитона, которому только два дня назад платил за жилье. Разумеется, чушь, глупость, не выход, даже буржуйством попахивает, как всякая денежная подачка, но возможности иной, чтоб сразу помочь, нет, а так девчонка с отцом, он ее продавать не станет… Казаков, наркомпрод, уверял, что урожай будет хороший, им, стало быть, только до нового хлеба дотянуть… А там, к зиме, Троицкие лагеря перестроим — вот и приют будет, девчушку, случись что, туда можно… Объяснить надо, где меня найти.

Савваитов, по счастью, был дома, выслушал просьбу Полторацкого и, даже на лице не выразив вопроса, удалился в свою комнату, вышел оттуда с двумя сотенными бумажками, которые и вручил с полупоклоном и со словами:

— Чем богат…

Не сказать, что целым состоянием наделил Савваитов, но все-таки: от комиссарского жалованья почти половипа, и на первое время им хватит… а там наладится, будет работа, хлеб, жизнь будет! Но только голодному… голодавшему и гонимому доступно понять… и чужую боль и скорбь ощутить, как свою… Я знаю, со мной было, и потому сначала не разумом, не чтением книг, а взбунтовавшимся нутром постпг, что у бедности и голода есть своя правда и свои права, которых никто во всем мире оспорить не может! Всего отрадней, что девочка, дитя черноглазое, бедное, вздохнет спокойно… Много ли надо ей!

Гимнастерка прилипла к его взмокшей спине, когда он снова очутился на Черняевской и сразу же, еще не переходя улицу, глянул туда, где должны были стоять киргиз и девочка. Но только девочка, склонив голову, стояла там, и тогда взгляд его скользнул дальше — к пустырю, с тускло блестевшей на нем колючкой, с пылью, поднимавшейся вслед бредущим к Анхору мусульманам и медленно оседавшей в тихом воздухе, к ярким отблескам солнца вдали, по которым угадывался и сам арык… Узкий и, должно быть, шаткий мостик чернел над ним, а еще дальше, под накаляющимся небом всю землю до самого горизонта заполонил Старый город, казавшийся сейчас Полторацкому одним огромным серо-желтым пятном.

Он подошел к девочке.

— Где отец?

Она еще ниже опустила голову, и плечи ее затряслись. Он едва не ахнул: ушел! дочь мне оставил, а сам ушел… Что я делать-то с ней буду? Ай-яй-яй… Он еще раз взглянул в сторону Старого города, вздохнул и сказал:

— Не плачь.

Она всхлипнула и черными, мокрыми, блестящими глазами исподлобья па него посмотрела. Полторацкий руку ей протянул и проговорил:

— Пойдем.

Она покорно вложила в его ладонь свою смуглую, твердую ладошку, и он снова двинулся в переулок Двенадцати тополей, к дому Николая Евграфовича Савваитова. Николай Евграфович поможет, у него в Старом городе друзья-мусульмане, они девочку до поры к себе возьмут… а потом — потом и Троицкие лагеря подоспеют… так даже лучше, так я зпнть буду, у кого она…

— Тебя зовут-то как?

Она шла молча, неслышно ступая босыми ногами.

— Не понимает, наверно, — сам себе пожаловался Полторацкий, но вопрос свой все-таки повторил:

— Зовут-то тебя как?

И указательный палец правой руки на нее уставил, и глаз с девочки не спускал, ее ответный взгляд стараясь не пропустить. Она вдруг проговорила ясно:

— Айша.

— Ну и замечательно! — обрадовался он. — Айша, значит… Сейчас мы с тобой, Айша, к одному хорошему деду придем… Он по-вашему говорить умеет и вообще человек хороший. Мы ему все расскажем, все объясним, шапку перед ним ломать будем: помоги нам, Николай Евграфович! А он поможет… обязательно он нам, Айша, поможет… У него, видишь ли, сын погиб… то есть, я точно ве знаю, я только думаю, что погиб, но я уверен, что так… И с тобой мы видеться непременно будем. У меня сестренка есть маленькая, но она далеко — вот ты мне вместо нее и будешь. Ладно?

Ни единого слова, скорее всего, не поняла Айша, но уже не такой напряженной — он ощутил — была ее ладошка. «Ах ты, дитя горемычное!» — с острой жалостью он подумал и легко провел рукой по черным, горячим волосам девочки. И снова отворил калитку, снова поднялся на крыльцо и снова позвал Савваитова. Тот вышел из комнаты и на сей раз не без удивления на Полторацкого глянул.

— Помочь надо человеку, Николай Евграфович, — Полторацкий сказал. — Одна она… Я вам вечером все объясню…

— Сначала мы ее накормим, — объявил Савваитов и на местном языке что-то у девочки спросил.

— Айша, — она ему ответила, и он, удовлетворенно кивнув, повел се в кухню.

— До вечера, — ему вслед улыбнулся Полторацкий. С улыбкой на губах, а иногда даже и головой качая и дивясь неожиданностям, которыми так богата жизнь, он быстро шел к Совнаркому.

— Ты чему это с утра радуешься? — услышал вдруг. Он обернулся: невысокий, в темных очках, небритый, худой, в сильно поношенном пиджаке стоял перед ним Агапов, бывший комиссар по гражданской части. Весной, на пятом краевом съезде Советов, сославшись на усталость и болезнь, попросился в отставку, из Ташкента уехал в Перовск, недавно вернулся и стал комиссаром Главных железнодорожных мастерских. Семен Семенович Дорожкин со своей склонностью к высокоторжественным оборотам всем заявлял, что любит Агапова, как мать. При этом было не вполне ясно, кто является матерью и какие именно чувства, материнские или сыновние, испытывает Семен Семенович к Агапову, но искренность симпатий Дорожкина сомнению зато не подлежала. Полторацкому же с немалым волнением повествовал, что, впервые встретившись с Агаповым на заседании в военном комиссариате, от невзрачной его фигуры, глаз, красные веки которых свидетельствовали о хроническом заболевании, какой-то общей жалкости и даже потрепанности вынес впечатление совершенно отрицательное. Однако потом! — потом он произнес речь и замечательно четко и полно обосновал принципы создания новой пролетарской армии, с увлечением рассказывал Семен Семенович и добавлял с удовольствием, что после этой речи все ощутили себя перед ним пигмеями. Известно было, кроме того, что, положив начало новой армии, он записался в нее первым и стал, таким образом, ее солдатом номер один, к чему Полторацкий, не умаляя значения проделанной Агаповым работы, относился не без насмешливой снисходительности — как, например, взрослый отнесся бы к забавам детства. В самом деле, трудно было без улыбки представить себе Агапова с винтовкой, которую он вряд ли удержал бы в своих тонких, слабых, совершенно не созданных для армии и битвы руках. С другой стороны, отчего бы в этом немощном теле не быть могучему духу — Кутон, как известно, был парализован что, однако, не мешало ему защищать республику и свободу с непреклонностью, поставившей его в истории рядом с Робеспьером и Сен-Жюстом и вместе с ними уложившей на французскую плаху — гильотину.

— Ты чему радуешься? — спрашивал Агапов, снимая очки и вытирая платком воспалепные глаза.

— Да вот… киргизу хотел помочь, а он взял и ушел. С ним еще девочка, дочь его была, он продать ее хотел…

— Там купят, — мрачно кивнул Агапов в сторону Старого города. — А ты, верно, себе места найти не можешь? Жалеешь несчастную? А чего, собственно, жалеть? Старый обычай — подросла, значит, пора продавать.

Все это он говорил раздраженно, запальчиво и, может быть, с некоторой издевкой в голосе, словно Полторацкий, рассудив лишь немного, мог бы заранее понять, что его попытка окажется тщетной и что все случившееся выдаст в нем не только предосудительное мягкосердечие, но и полное незнание мусульманских нравов и обычаев. Выражение лица, однако, было при этом у Агапова такое, что и раздражение, и запальчивость, и даже издевку следовало в равной мере отнести и к нему самому. Судя по глубокой морщине, разделившей брови, по скорбной складке губ, он, так же, как и Полторацкий, более всего был угнетен самой возможностью положения, при котором, чтобы избегнуть голодной смерти, бедняку-мусульманину приходится торговать плотью от плоти своей, ребенком, неважно, что девочкой.

Полторацкий засмеялся.

— Ты, Агапов, торопишься всегда… Я девочку у него купил.

— Ты?! Ну, я тебя поздравляю… Акт милосердия, надо понимать? И что ж ты теперь с ней делать будешь?

— Жить ей помогу, — Агапову прямо в лицо взглянул Полторацкий.

— Гуманно… — пробормотал тот, но затем, как бы спохватившись, добавил: — Ты на меня внимания не обращай, я малость не в себе…

— Как! — изумился Полторацкий. — С утра? Да ты что?

— А вот так! — громко сказал Агапов. Окинув его взглядом, насмешливо улыбнулся прошедший мимо гражданин в ослепительно-белом костюме. — Огонь раньше горел… — стукнул он себя маленьким бледным кулаком в лацкан потертого пиджака, и на глазах у него блеснули слезы. Или, быть может, солнце поиграло с темными стеклами его очков. — Теперь погас. Я себя спрашиваю все время: что я могу сделать для рабочих? Что?! Ты знаешь, ты должен знать, я все силы прилагал… Я в Совнарком приходил в семь утра и дома раньше часа почи не бывал… Да какой дом? Всю жизнь не было дома… всю жизнь полуголодный, спал, где придется… В железнодорожных трубах спал! Да… о чем я? Погоди, — сказал он, заметив нетерпеливое движение Полторацкого, — ты меня послушай, меня надо послушать. И вот я себя спрашивал: что… ну что могу я сделать для рабочих? Силы мои ограничены моей человеческой сущностью… Помнишь, был вопрос об отправке на дутовский фронт… я говорил, ты номнишь? Я говорил: слабые должны работать, умелые — управлять, а энергичные — воевать! То есть не всех подряд, не под одну гребенку, чтоб было, кому работать, чтоб, несмотря ни на что, улучшать материальное положение… Ведь это же главное! Где холод и голод — там непременно слабость власти, непременно бутада! — ввернул Агапов новомодное словечко, которым с некоторых пор обозначали всяческие брожения, непорядки и вспышки недовольства. — А слабая власть должна спасаться насилием, ты это не хуже меня знаешь.

— Это ты брось! — остановил его Полторацкий. — С такими разговорами — да ты хоть понимаешь, кто ты сейчас?! Наша власть — власть молодая, ее со света стараются сжить, а ты про какое-то насилие плетешь! Насилие насилию рознь… и грош нам цена будет, если мы Советскую власть защитить не сумеем. Понял?

— Все напрасно, — вяло отмахнулся Агапов. — Знаешь, на кого я похож? Я похож на приговоренного к повешению, который ждет и хочет, чтобы его повесили. Ну, прощай, — сказал он и странно-холодной рукой пожал Полторацкому руку. — Я тут неподалеку… в переулок Двенадцати тополей…

Горький осадок остался в душе от хмельных, сумбурных слов Агапова. Еще и тревога по капле падала в душу и связана была с переулком Двенадцати тополей, откуда третий раз за сегодняшнее утро вышел Полторацкий и куда направился Агапов. Казалось бы, ничего особенного в этом обыденно-простом совпадении нет. Не исключено, между прочим, что Агапов — через Дорожкина — знаком с Савваитовым и шел именно к нему. Не упомянул же о том лишь потому, что вернулся в Ташкент недавно и еще не знает, что Полторацкий из гостиницы перебрался и переулок Двенадцати тополей. Все так, но с неспокойной душой поднялся он на второй этаж Совнаркома, отпер дверь своего кабинета и, оставив ее открытой, чтобы хоть чуть-чуть повеяло прохладой из сумрачного коридора, сел за стол.

Тут же после короткою мягкого, но в то же время довольно уверенною стука отворилась другая дверь, через которую к наркому труда входили сотрудники, и с вкрадчивой улыбкой на длиниом лице неслышными шагами приблизился и протянул руку с любовно выращенным, холеным перламутровым ногтем на мизинце Даниахий-Фолиант, секретарь комиссариата и член коллегии по социальным вопросам.

— Не ночь, Павел Герасимович, — поздоровавшись, произнес он, — а сущее мучение. Гроза в июле, да еще без дождя! Неслыханно! Я глаз не сомкнул ни на минуту и чувствую себя ужасно…

— Ну, так и отдохнули бы, — не очень любезно ответил Полторацкий Даниахию, на что тот, словно заранее подготовившись к подобному повороту, воскликнул решительно и протестующе:

— Как можно, Павел Герасимович! Столько дел, такая обстановка…

— Что значит — такая обстановка? — опустив голову, чтобы не встречаться взглядом с очень живыми, быстрыми и весьма неглупыми глазами Даниахия, сказал Полторацкий. — Обстановка нормальная.

Обеими руками сразу замахал на него Даниахий-Фолиант.

— Павел Герасимович! — сказал с обидой. — И вы могли допустить, что я сомневаюсь! Что я не всецело предан и позволяю себе колебания? Да разве вся моя деятельность в комиссариате труда под вашим, Павел Герасимович, руководством…

Полторацкий его перебил:

— Давайте не тратить зря время, товарищ Даниахий.

— Давайте, — немедленно согласился Даниахий-Фолиант. — Я займу у вас всего пять минут.

— Опять проект какой-нибудь?

— Мне кажется, товарищ народный комиссар, пы недооцениваете значения устремленной вперед мысли, — с видом уязвленной гордости промолвил Даниахий.

— Я вас слушаю, — сказал Полторацкий.

Даниахий начал так:

— Под гнетом жизненных невзгод и массах возникает враждебное чувство к власти, которую они, то есть массы, склонны обвинять в тяготах своего существования.

— Прямо-таки все массы без исключения? — сказал Полторацкий с насмешкой. — Откуда вы это взяли?

На секунду растерявшись, Даниахий быстро ответил:

— Для ясности постановки задачи, товарищ Полторацкий.

— Ну, если только для ясности…

— Дабы избежать этого умонастроения и, кроме того, приступить к решению кардинальных социальных задач, власть уже сейчас может использовать имеющиеся в ее распоряжении средства. Главнейший вопрос, вы знаете, — Урегулирование оплаты труда.

Полторацкий стал слушать внимательней. Из маленького рта Даниахия слова вылетали быстро, причем скорость речи не причиняла ущерба ее четкости, затем, ловко сцепившись друг с другом, слова становились округлыми фразами, в которых, если вдуматься, не все, далеко не все было пустота, треск и самолюбование. Почему, говорил Даниахий, с некоторой театральностью то повышая, то понижая голос, не выдерживает ни малейшей критики современная система оплаты труда, унаследованная от трижды проклятого и наконец сметенного строя? Почему молодое вино новых социальных отношений, сказал Даниахий-Фолиант, надменно вскинув голову с высоким, зауженным вверху лбом, мы старательно наливаем в старые мехи отвергнутого капиталистического общества? Что мы видим вокруг, спрашивал он далее и плавным жестом руки с длинным перламутровым погтем на мизинце обводил кабинет наркома труда с картой Средне-Азиатской железной дороги на одной стене, портретом Карла Маркса на другой, сейфом в углу, чайником и двумя пиалами на столе. Мы видим, сам себе отвечал Даниахий, непрерывное падение курса рубля, хозяйственную разруху… мы видим рост цен на продукты и товары, ввиду чего под давлением суровой необходимости, а также бедствующих рабочих масс каждые три-четыре месяца пересматриваются ставки оплаты труда. Однако расценки оплаты труда, едва предоставив рабочему и его семье средства на более или менее сносное существование, снова отстают от уровня цен. Сие, заметил Даниахий, закономерно, ибо сейчас мы владеем лишь одним, примитивным и весьма грубым средством воздействия на экономическую жизнь, а именно — декретом. Декрет, тотчас проговорил Полторацкий, и Даниахий с неудовольствием на него глянул, решает задачи огромные. Декрет о земле, товарищем Лениным подписанный, — вот вам пример. Да, да, живо подхватил Даниахий, вы правы совершенно! Я говорю только о том, что есть и другие возможности… Декрет — средство чрезвычайно сильное, и не во всех случаях надо применять его… Взгляните: пока мы декретируем ставки, жизнь, издевательски нам подмигнув, меняется день ото дня, и то, что пригодно было вчера, вызывает недовольство, ропот и склонность к бутаде уже сегодня.

По словам Даниахия, к экономике подчас необходимо приспособиться, подладиться, подольститься, обойтись с ней более тонкими и потому более верными средствами, чем мощный, но в иных случаях однозначный декрет.

Нынешняя система имеет еще один, весьма существенный недостаток. Она, возвысив голос, грозно взглянул на Полторацкого Даниахий-Фолиант, чревата опасностью, в сравнении с коей все остальное — тлен, мусор и чепуха. Бюрократизм — имя этой опасности, этой чумы, этой многоголовой гидры! Можно быть совершенно уверенным в том, что новая власть выдержит и отразит всех тех, кто попытается низвергнуть ее с оружием в руках; но при всей приверженности к советской власти, к социализму вообще, подчеркнул Даниахий, нельзя отрицать, что если найдется какая-нибудь злая сила, способная подточить новый строй, то это — бюрократизм, который, к глубочайшему сожалению, заметен уже сейчас и особенно при определении ставок оплаты за труд. От созерцания бессчетного множества бумаг, плодящихся по ничтожным вопросам, может померещиться, что ты явственно слышишь, как во всех концах республики от Пишпека до Верного и от Асхабада до Ташкента неумолчно и грозно скрипят чудовищно усердные перья. Чур меня! — хочется воскликнуть, как воскликнул некогда несчастный царь, сказал Даниахий-Фолиант, но, перехватив нетерпеливый взгляд Полторацкого, кивнул и быстро приблизился к самой сути. Вместо твердых, каждый раз устанавливаемых соответствующими декретами норм он предлагал применить подвижную шкалу оплаты, которая бы учитывала и семейное положение труженика, и движение рыночных цен на товары первой необходимости. Далее Даниахий рисовал следующую картину, своего рода древо познания хозяйственной жизни: областные советы народного хозяйства, их специально учрежденные оценочные бюро труда собирают и систематизируют сведения о движении цен; раз в неделю телеграммы с этими сведениями поступают в Совет народного хозяйства республики, который окончательно устанавливает, как изменился прожиточный минимум в разных районах Туркестана, и немедля публикует официальный бюллетень, где указывает — в процентах — рост или, напротив, падение прожиточного минимума, после чего все казенные и частные предприятия должны соответствующим образом либо увеличить, либо уменьшить ставки оплаты труда.

— Если буржуазный общественный строй, — заключил Даниахий-Фолиант, — выработал такие совершенные аппараты, как товарная и фондовая биржи, то социалистическое государство должно непременно создать учетные бюро труда. Они, — поднявшись со стула, провозгласил он, — будут учитывать и расценивать единственно универсальную ценность — человеческий труд!

— Спасибо, — сказал Полторацкий и тоже встал. — Все это было очень интересно. Но есть в вашей программе места уязвимые. Недостаточно увязать оценку труда с движением цен. Товарный голод — это ведь не только следствие войны и разрухи. Война и разруха привели к падению производительности, что, в свою очередь, и породило товарный голод. Поднять производительность, поощрять ее рост! — этого у вас пока нет… Подумайте еще. Хорошо?

После этих слов, несколько поникнув, совсем коротко ответил Даниахий:

— Попробую…

И уже шагнув к двери, остановился и сказал:

— А когда, Павел Герасимович, я говорил об обстановке… В Асхабаде, по слухам, назревают события, и крупные.

— А вы слухам не верьте. Там все спокойно. Фролов порядок навел.

С сомнением покачав головой, Даниахий-Фолиант вышел, однако новую заботу оставил после себя: откуда слухи? На чем основаны? С умыслом, и умыслом, разумеется, недобрым, распускает их кто то, дабы всяким обыватель ощущал словно бы подземные толчки, пока еще слабые, но в любой день грозящие ужасами землетрясения, — ощущал и проникался злобным недоверием к власти, не могущей оградить его от разгула политической стихии. Или же, напротив: наружное спокойствие Асхабада есть обман, хитрость, игра, в которую поверил Фролов и которая в самом деле скрывает угрозу? Ночные тревоги подступили вновь, он снял телефонную трубку и попросил милую барышню соединить его с номером триста семнадцать. С того конца провода сквозь потрескивание, шорохи и птичье бормотанье чужих голосов донесся до него недовольный голос Хоменко, члена следственной комиссии.

— Это Полторацкий, здорово.

— Здорово, здорово… Только прилег, а ты трезвонишь.

— Спать ночью надо.

— Ночью работа была… Чего тебе, Павел?

— У тебя из Асхабада что-нибудь новое есть?

Слышно было, как Хоменко присвистнул.

— Что-то у меня все про Асхабад пытают… Как будто Фролов со мной связь держит, а не с Совнаркомом! Нет у меня оттуда никаких фактов, а про догадки и домыслы говорить не буду… А какие они у меня, мои догадки, ты знаешь.

Позвонил Колесову — того на месте не было. Военный комиссар республики, румяный Костя Осипов, бывший прапорщик царской армии, заорал весело, что не приведи бог какой-нибудь бутаде… Пыль от этого Асхабада останется, одна пыль, если ее у них там не хватает!

— Ну-ну, — сказал Полторацкий и от Осипова и его неподходящего веселья отключился.

С минуту сидел, держа руку на телефоне, затем решительным движением телефон отставил на край стола, а к себе поближе придвинул бумаги — надо было работать. Но какое-то время с немалым усилием понуждал себя сосредоточиться на делах. Отвлекали: Асхабад, киргиз с черноглазой заплаканной дочкой… что-то Савваитов с ней придумает? Агапов, не так давно по сути в одиночку — все остальные то на фронтах, то в разъездах — тащивший тяжеленный совнаркомовский воз, а теперь очевидво ослабший… погасший, как сам сказал… не-ет! велика у него была ноша, это правда, но не имел он права ее бросать… ты погас — значит, гореть в тебе почему… а теперь чадишь, тлеешь и другим только видеть мешаешь!., с утра нетрезвый… и зачем-то направившийся в переулок Двенадцати тополей… Даниахий, совершенно неожиданно, в противовес ночным сомнениям и, может быть, вообще в полное их опровержение выказавший деловой, практический и неглупый взгляд… Его оценочные бюро любопытны, однако же, если поднимать ставки в соответствии с изменением цен, то не выйдет ли так, что республика будет больше проедать, чем зарабатывать? Но откуда все-таки взял, что готовится в Асхабаде бутада? Что значит — взял? Слухами эемля полнится, на улице чего только не услышишь… Плели, например, что Туркестан отойдет к Англии и что уже подписан в Москве соответствующий договор… После Брест-Литовского мира утверждали, что дело теперь решенное и вот-вот поднимут над Ташкентом германский флаг… Слух — это чье-то шепотком высказанное желание, подпольная надежда, обретающая в тысячекратных повторах и передачах как бы вполне зримые черты…

Но постепенно все это отступало, меркло до поры, и преимущественное место занимала, вокруг себя собирая мысли, национализация. Казалось бы: о чем раздумывать? Над чем голову ломать? Все ясно, ибо написано на знамени революции: заводы — рабочим! И сам, было время, верил: главное — завоевать, добыть, вырвать новую жизнь, а там! Какие трудности, какие препоны могут быть потом, после того, как уже свершилось! Оказалось же, что само по себе свершение есть только начало, только первый шаг вверх, к цели несомненно высокой. Да — национализация; да — заводы рабочим. Однако далеко не все было ясно в хозяйственном строительстве. На пятом съезде Советов Туркестанского края по поводу национализации лоб в лоб сошлись резолюции левоэсеровская и большевистская, и Кобозев Петр Алексеевич, чрезвычайный комиссар центральной власти, на этом съезде избранный председателемЦИК Туркестанской республики, выступал против левоосеровской линии и говорил, что она не только не способна вывести Туркестан из экономического разброда и шатания, по вообще противоречит основам, на которых будет укрепляться Российская Федерация. (С Кобозевым познакомился в марте. Кружным путем, через Ташкент, Асхабад, Красноводск — остальные перерезаны были фронтами, — тот добирался до Баку; в Асхабаде к нему присоединился Полторацкий. «У меня поручение Владимира Ильича, — Кобозев тогда сказал и глянул на Полторацкого своими цепкими, близко поставленными глазами. — Национализировать нефтяные промыслы — раз. Обеспечить доставку нефти в центр — два. Вы бакинских товарищей знаете, вы поможете». Был поначалу сдержан, даже сух, отчего Полторацкий замкнулся и сам. Переправлялись через Каспий, старенький пароход качало, он скрипел, будто сетуя на тяжкую свою долю. В иллюминатор ударила волна, Кобозев вдруг улыбнулся, сказал: «Экая сила. Вы море любите? Я люблю… Я ведь в Риге учился, на Балтике. Мне сорок — старик! В партии с девяносто девятого… В ссылке был, с Дутовым воевал… кое-что повидал и кое-что сделал. Но я себе всегда внушаю, — и это не фраза, поверьте, это убеждение мое глубокое, — что я перед революцией в неоплатном долгу… и что коммунист должен иметь силу на самоотречение и на подвиг».)

Тогда, на съезде, многого не решили. А вопросы возникали на каждом шагу — от одной хлопковой промышленности голова кругом. Нашлись там умники, порешившие, что поскольку все теперь общее и, стало быть, совсем наше, то давайте-ка, братцы, продадим имущество промышленности, продадим хлопок, а выручку между всеми поделим. И вот что еще заботило, вот что надлежало осуществить немедля: национализированные предприятия должны помочь государству содержать безработных, калек, сирот. Надо написать… и написать надо так.

Он взял ручку, обмакнул перо в чернильиицу, подумал и угловатым почерком вывел: «Объяснительная записка к приказу № 19 (о национализации)».

И с новой строки, медленно, нахмурив брови, выпятив нижнюю губу и по привычке сильно налегая на перо: «Ходом революции имущество эксплоататоров переходит в руки трудящихся. Проклятое наследие царизма и капитала оставило нам миллионы голодных, калек и сирот…». И дальше: «Одних нужно обеспечить, других воспитать, третьих спасти от голодной смерти. Безвозмездная передача ценностей республики только работающим не будет справедлива, если рядом будет полная необеспеченность жертв капитала. Отдавая машины, станки и предприятия рабочим, необходимо в формах месячных взносов стоимости обеспечивать оплату на существование тех, кто стоит перед лицом голода».

И еще — уже быстро, едва поспевая рукой вслед бегу мысли: «Надо помнить, что безработица страшней калединских штыков и вообще выступлений контрреволюции, ибо голод не знает ни преград, ни дисциплины, а голодные бунты могут снести все завоевания революции…». Бумага была плохая, серая, рыхлая, перо, разогнавшись, запнулось, насквозь проткнув лист. Пока освобождал и чистил перо, в дверь постучали.

— Войдите, — откликнулся он с некоторой надеждой, что стучавший ошибся, что нужен не комиссар труда, а кто-то другой и что останется еще время закончить объяснительную записку.

Однако тот, кто вошел, и вошел, сразу заметил Полторацкий, со спокойным достоинством, — довольно высокий, худой, с темными, но уже с сильной проседью волосами, в серой, наглухо застегнутой косоворотке, перехваченной узким ремнем, — он точно зпал, какой именно из комиссаров ему нужен, ибо глухим, спокойным голосом спросил с порога:

— Вы будете товарищ Полторацкий?

— Это я, — сказал Полторацкий. — Проходите, садитесь…

Рука у этого худого человека оказалась сильной, ладонь жесткой — посетитель, что было совершенно ясно, хлеб свой насущный добывал именно руками и скорее всего на каком-нибудь заводе. Полторацкий так и спросил:

— Вы с какого завода, товарищ?

— С рисоочистительпого, делегат, — ответил тот и назвался: — Шилов я, Петр Прокофьевич, слесарь, член союза… Вот, — сказал Шилов и протянул Полторацкому вдвое сложенный лист бумаги. — Тут все описано. Что неясно будет — скажите, я поясню.

Написано было следующее: «Мы, рабочие, мыловаренного и рисоочистительного заводов Западно-Азиатского акционерного общества в количестве двадцати пяти человек заявляем положение настоящей нашей жизни которая находится как в экономическом так и в политическом отношении очень плохо. Наша контора опровергаит рабочую силу которая состоит в союзе, и предупреждая якобы рабочая право только времянное. А нанимает людей только тех, который не состоят ни в какой организации и предупреждают их в случаи они будут вступать в союз то их всех разщитают. Мы рабочие состоя в союзе строительных рабочих и обращались за содействием в союз но в союзе нам ответили, что они не имеют никакой силы. И вот контора уже прикрыла один завод и накануня закрытья другова. И скоро мы в количестве 25 человек окажемся без работы. И контора не принимаить ни каких мер к продолжению работ ссылаясь на то что все дорого».

— Рабочее право, — прочитав, сказал Полторацкий, — не временное, а постоянное. Постоянное! — твердо прибавил он и взглянул на Шилова.

Тот кивнул с медлительной важностью.

— И мы тоже так полагам. Революция не на два дни делалась, а навечно. Он, — указал Шилов большим пальцем правой руки себе за плечо, на стену, за которой корпел над бумагами Даниахий-Фолиант, но, разумеется, имел в виду заводского управляющего, — знат одно, ему еще старое время светит. Ему хоть бревном по башке — ничего не слушат. Прогнать меня желат! Ты, говорит, воду мутишь. Да, говорю, тебе, точно, я мешаю. Мешаю тебе людей понуждать, чтоб по десять часов работали… Мешаю парнишек в чятырнадцать лет на работу брать… Люди с голоду пухнут, им работа надобна, а он, карга, все по-своему норовит…

— Приказ был, — сказал Полторацкий, — рабочий день — восемь часов. До шестнадцати лет на работу не брать!

— Вот, — подтвердил Шилов, — этот приказ у нас есть, мы знам. Еще надо написать: так и так, а будешь по-своему делать, пеняй на себя!

— Добро, Петр Прокофытч, напишем…

И на письме рабочих, внизу, размашисто вывел: «Дано сие представителю рисоочистительного завода товарищу Шилову в том, что администрации рисоочистительного завода безусловно приказывается подчиняться постановлениям заводского комитета. Невыполнение постановлений заводского комитета рассматривается как нарушение прав революционного народа со всей вытекающей отсюда ответственностью». И подписал: «Комиссар труда — Полторацкий».

— Вот, товарищ Шилов, такую напишем ему резолюцию. И сразу договоримся: будет гнуть свое — давайте мне знать. А вообще, Петр Прокофьич, ведь и до вас дойдет скоро: национализируем.

Шилов откашлялся и отозвался с осторожностью:

— Дело нужное.

— Не одобряете?

— Этозря, — досадливо поморщился делегат рисоочистительного завода. — Что значит — не одобрям! — Темными спокойными глазами некоторое время он внимательно смотрел в лицо Полторацкому, как бы решая: все говорить этому человеку, все без утайки, либо с выбором, осторожно и примериваясь. И, вздохнув, вымолвил: — Дело нужное, кто тут спорит. Раз такую линию взяли, никакого отступления ни сей час, ни в какое другое время быть не может. Ноя тебе вот что окажу… Смотри: был хозяин, он свое добро оберегал и за ним в оба глаза глядел. А мы, я примечаю… да вот хоть сады взять, которые у хозяев отобрали… мы, я говорю, вроде бы так выводим, что раз теперь все наше, то порядок сам собой станет! да не может так быть, я тебе говорю! Это ж еще понять надо: на-ше, — с силой произнес Шилов. — И что мы ему все хозяева, что мы его пуще прежнего беречь должны.

Шилов замолчал, осторожно поглядывая на Полторацкого, потом добавил:

— Воевать еще надобно будет — мы пойдем… Я на Дутова уже ходил, нужда явится на него итти иль на какова другова врага — еще пойду. И не один я таков, нет… Но мы с вас зато и спросим! А как же! Мы вас в семнадцатом ставили, мы и спросим… Как, спросим, товарищи комиссары, для народа старались? Какое ему облегчение сделали? — Он неожиданно улыбнулся, лицо его помягчело. — Ты, парень, ничего… не огорчайся. Власть молодая, вы молодые — научитесь. Но — учитесь! — темным пальцем пристукнул по столешнице Шилов.

— А вот если так, Петр Прокофьич… Завод ваш национализируем… И вам скажем: давайте, товарищ Шилов, приступайте-ка этим заводом управлять! Возьметесь?

— Это можно, — не раздумывая, ответил Шилов. — Я дело знаю, будьте спокойны.

Шилов ушел. Полторацкий встал, шагнул к окну, отодвинул занавеску, и от яркого света тотчас стало больно глазам. Воздух накалился, с улицы несло сухим жаром, и над всем Ташкентом, старым и новым, с ослепительно синего неба во всю свою яростную силу уже пылало солнце, метало обжигающие лучи в стены и крыши домов, в темно-зеленую листву деревьев, в беззащитных прохожих. Огонь изливался с высоты и раскалял лето одна тысяча девятьсот восемнадцатого года, первое лето революции.

У Шилова, стоя у окна, думал Полторацкий, есть право спрашивать… и такое право дано каждому, кто добывает свой хлеб… нынешнюю свою четвертушку… в поте лица, трудясь, терпя и надеясь… а у меня есть долг — ему… им отвечать за все: за лишения и голод, за ожидания и веру.

А день продолжался. Разные люди и по разным делам приходили к комиссару труда: был, в числе прочих, красноармеец Иван Щеглов, с которым свела судьба в бою на станции Ростовцево. В том бою казачья пуля ударила Щеглова в левое плечо, и теперь явился он к комиссару за советом и помощью, синеглазый и невеселый, едва двигающий левой рукой. Полторацкий сделал для него все, что мог. Республика — в лице комиссара труда — определила Ивану Щеглову пенсию и дала твердое слово подыскать ему посильную работу. Был инженер-электрик Юрий Константинович Давыдов, человек средних лет, гладко выбритый, с жесткой линией рта и серыми холодными глазами, — был и хорошо поставленным голосом в течение часа внушал Полторацкому как председателю Совета народного хозяйства, что, во-первых, вся будущность Туркестана и благосостояние края связаны с искусственным орошением; что, во-вторых, край обладает огромным количеством горных рек, таящих в себе колоссальные количества энергии… (тут нельзя было не отметить, что серые глаза инженера-электрика, столь холодные вначале, постепенно оттаивали и смотрели на собеседника, а, вернее, на слушателя с заинтересованной теплотой); и, наконец, в-третьих, с той же, прямо-таки военной четкостью продолжал излагать инженер Давыдов, имея настоятельную необходимость как в ирригации, так и в пополнении источников энергии, есть прямой смысл приступить к строительству гидротехнических сооружений. К постройке одной гидростанции — в Исфайрам-Сае — можно приступать уже сейчас. С этими словами, привстав со стула, инженер Давыдов вручил Полторацкому подробную смету строительства, на последней странице которой значился итог — двадцать с половиной миллионов рублей. По нашим временам и нуждам, пролистав смету, после короткого раздумья сказал Полторацкий, сумма впечатляющая. Инженер-электрик протестующе вскинул перед собой ладонь правой руки, но Полторацкий, внимания на его жест не обращая, повторил: да, впечатляющая. Однако в нынешнем году особым декретом, подписанным товарищем Лениным, на оросительные работы в Туркестане ассигновано пятьдесят миллионов рублей. Возможно, кое-что удастся получить из этих средств. Во всяком случае, сказал Полторацкий, я обещаю, что Совнарком и Совет народного хозяйства республики примут все меры, чтобы начать строительство.

Инженер-электрик Давыдов удалился, сказав на прощание, что ему весьма приятно было познакомиться с представителем новой власти, которая — так он выразился — столь заинтересована в хозяйственном развитии края.

Был также человек, с самого начала, с осторожной своей повадки, с манеры плотно закрывать дверь, а затем, внезапно ее распахивая, проверять, нет ли притаившихся и подслушивающих, показавшийся довольно странным. Спокойно сидеть он не мог совершенно, все как-то поерзывал и подпрыгивал и весьма часто проводил ладонями по голове, старательно приглаживая волосы, хотя острижен был очень коротко, «под ноль». Кроме того, Леонтий Петрович Переверзев — так он представился, назвав себя при этом изобретателем, имел скверную привычку говорить шепотом. И вот, подрагивая и приглаживая несуществующую шевелюру, вытянув и без того длинную шею, он вышептывал Полторацкому свои идеи. «Изобрел воздухоплавательный аппарат, которого еще нету во всем мире… — шептал он, грудью навалившись на стол, — такого тонко выработанного проекта враги не имеют…» — «Какие враги?» — не удержавшись, спросил Полторацкий, на что Леонтий Петрович, рассердившись, что его перебили, отвечал довольно резко: «Всякие!» И продолжал шептать: «Мой корабль борется с воздухом весьма успешно… Может летать, куда бы я ни задумал…» На осуществление проекта первоначально запросил Переверзев миллион рублей. «Необходимо питать мозг, — расширив глаза с белками в частых красных прожилках, прошептал он. — У меня есть формула… Я могу сделаться гением! Но мне нужен фосфор, много фосфора…» — «Поешьте», — сказал Полторацкий, аккуратно отрезав от своей четвертушки ровно половину и протянув Переверзеву. Быстрым, звериным движением Леонтий Петрович выхватил из рук Полторацкого кусок хлеба и, пригнувшись над ним, изредка взглядывая исподлобья настороженным, безумным взором, принялся с жадностью есть, глубоко вздыхая и не переставая пришептывать. Тут, как шаровая молния, на коротких толстых ножках влетел в кабинет Петр Яковлевич Эйдук, уполномоченный компании «Зингер» по Ташкенту и Туркестанскому краю, и, едва отерев платком пот с круглого лица и наголо бритой и тоже круглой головы, тонким голосом закричал жалобно: «Безобразие, Павел Герасимович, сплошное безобразие!» Но, увидев Переверзева, изумленно округлил маленькие голубенькие глазки, упал па стул и, сказав: «Ах, вы заняты», скрестил руки на животе довольно солидных размеров и утомленно умолк. Леонтий Петрович тем временем поднялся и, пятясь, двинулся к двери и на ходу то грозил Полторацкому пальцем, то этот же палец прикладывал к губам, внушая тем самым, что его сообщение должно остаться глубокой тайной. «Сумасшедший, — определил Эйдук, едва Переверзев скрылся за дверью. — Что он тут делал?» — «Вы что, не видели? — мрачно сказал Полторацкий. — Хлеб ел». — «Вы считаете, — осведомился Петр Яковлевич, — что это входит в обязанности наркома труда — подкармливать безумцев? Впрочем, все мы сейчас безумцы и голодны, — сказал Эйдук, но во взгляде Полторацкото уловив насмешку, протянул с обидой: — Ну-у, Павел Герасимович… Моя полнота чисто болезненного свойства». — «Я вас слушаю, Петр Яковлевич». — «Да, да, — спохватился Эйдук, обмахнул лицо платком и тонким своим голосом проговорил: — Безобразие! Я уже имел честь вам докладывать, что все требования бывших служащих нашей компании в Чарджуе мною были удовлетворены… Уволенные получили пособия, Бассевичу выплатили две тысячи, он меня благодарил, а теперь называет эксплуататором! Я — эксплуататор! Как вам это нравится! Всю свою жизнь я трудился не покладая рук, и теперь меня называют эксплуататором!» — «В эксплуататоры, Петр Яковлевич, вам просто выбиться не удалось». — «Оставьте, оставьте, товарищ Полторацкий! Что нам удалось, а что нет — тому один бог свидетель. Но это материя больше философская, нежели практическая, а мы с вами люди дела… Так вот: они там, в Чарджуе, теперь хотят продать имущество компании, а выручку разделить между собой. Черт знает что! Беззаконие, грабеж, разбой, безобразие… Я готов кричать „караул!“, но кто меня услышит, когда вокруг такой грохот и когда кричат буквально все?» — «Ладно, Петр Яковлевич. Считайте, что вас услышали». — «Прекрасно, замечательно, великолепно, я вам чрезвычайно признателен! Но, простите… а дальшае? Могу ли я льстить себя надеждой, — произнес Петр Яковлевич, с некоторым усилием привстав со стула и склонив круглую бритую голову, — что требования бывших служащих признаны будут неосновательными?» — «А дальше, Петр Яковлевич… Дальше вот что. Сколько сейчас у компании на текущем счету?» — «Двести сорок восемь тысяч сто шестнадцать рублей тридцать три копейки», — единым духом выпалил Эйдук. «Ну, вот. Деньги ваши мы пока арестуем, а в Чарджуй я пошлю товарища, он разберется и мне доложит». — «Но я клянусь… Мы все возместили! Вы мне не доверяете, Павел Герасимович…» — «Это, Петр Яковлевич, материя больше философская, нежели практическая, а мы с вами, если не ошибаюсь, люди дела…» — «Ну, хорошо, хорошо, — шумно вздыхая, проговорил уполномоченный компании „Зингер“. — Буду ждать. Наше время — это такое время, когда без конца чего-то ждешь и на что-то надеешься. Прощайте, Павел Герасимович, будьте здоровы и продолжайте подкармливать ташкентских безумцев». И, взмахнув короткопалой рукой, Эйдук побежал к выходу.

Был шестой час дня, раскаленная тишина вливалась в окно. Зашел Даниахий-Фолиант и, отводя глаза в сторону, сказал, что должен отлучиться по срочным делам личного свойства. Звонил Рабчинский, инженер-строитель, занимавшийся переустройством Троицких лагерей под благотворительные учреждения, сообщил, что смета готова и ее надо обсудить. «Завтра, — ответил ему Полторацкий. — С утра отправлюсь по больницам, днем буду у вас». А вскоре позвонил Колесов, председатель Совнаркома, и, напомнив, что сегодня в семь митинг в Доме Свободы, спросил: «Ты письмо получил?» — «Какое письмо? — не понял Полторацкий. — Ты что ли мне ею писал?». Но Колесов не засмеялся, напротив, вполне серьезно свой вопрос повторил, после чего Полторацкий вспомнил о письме, которое нынешней ночью передал ему Савваитов и которое он читать не стал, а сунул в нагрудный кармап гимнастерки. «Слушай, а ведь верно! Я и забыл… Вчера домой какой-то сарт принес, меня не было, хозяин взял. А откуда ты знаешь?» — «Ты прочти сначала, — сказал Колесов, — потом поговорим».

«Вам, стоящим у власти! — прочел Полторацкий. — Если вам не безразличны судьбы края, если благополучие его граждан вам дороже собственного честолюбия, если слово „отечество“ еще не стало для вас пустым звуком, то вы, стоящие у власти, должны немедля объявить, что вы отказываетесь от нее. Государственный корабль, которым вы управляете, постоянно испытывает потрясения. Вас преследуют неудачи. Власть, вами образеванная, не имеет необходимых для настоящей власти званий, силы и авторитета. Подавлением ранее провозглашенных свобод вы стремитесь скрыть свою слабость. Вы демагогически взываете к массам, одновременно не обращая внимания на истинные стремления, желания и нужды этих масс. Вам неведом дух местного населения — вы не знаете мусульман, вы далеки от них и вы боитесь их. В Ташкенте имеются силы, способные исправить положение и обеспечить Туркестану процветание, которого заслуживает наш многострадальный край. Эти силы предлагают вам добровольно отказаться от власти. В противном случае она будет взята насильственно. Снова прольется братская кровь, которая вся падет на вас, узурпаторы и демагоги! Уйдите — говорят вам те, кто готов вас сменить. Забирайте с собой диктатуру пролетариата — вместо нее в Туркестане воцарится равноправие; уносите прочь ожесточенную партийную борьбу — к власти придут люди, находящиеся вне партий; возьмите в вечное свое владение все свои запреты — их место займет свобода. Помните — у нас все готово; знайте — мы ждем».

— Мы ждем… — как бы еще не вполне понимая смысл прочитанного, повторил Полторацкий последние слова письма, всей грудью втянул в себя горячий воздух и вымолвил, давя столешницу стиснутыми кулаками:

— М-мерзавцы…

Но когда спала с глаз пелена ярости, когда улеглось в успокоилось в душе, он усмехнулся: так понятно, ясно и видно стало ему все, словно давно и хорошо знал тех, кто это письмо сочинил и разослал. Вот они кто: те, чьи корни все в прошлом… Ужасы революции, на всех углах вопите вы? Да полно! Это старый яд, ваш яд еще отравляет новую жизнь, это ваша жестокость и ваша неправда еще изливаются на нас! Свобода, твердите вы, нас обвиняя в насилии над ней? Для вас у нас нет и не будет свободы, ибо ваша свобода пожирает хлеб трудящегося люда… Хлеб, говорите вы, нас обвиняя в разрухе и голоде и суля накормить пролетариев? Мы отвергаем ваш хлеб, ибо он не только не принесет свободы, но, напротив, еще алчней, чем прежде, поглотит человека, еще сильней согнет его и погрузит в безысходное рабство! Равноправие, говорите вы, стеная под ярмом диктатуры и ненавидя ее? Не будет для вас равноправия, ибо все вы мечтаете убить революцию! Постой, вдруг с изумлением сказал он себе, да ведь они же боятся! Они нас боятся! Была бы у них действительная сила, стали бы они убеждать нас таким вот образом, с помощью бумаги, пишущей машинки и слова! Пулемет явился бы у них тогда главным доводом… Может, и боятся, а может, и минуты ждут, отрезвляюще подумалось вслед за тем. Им, может, Асхабад знак подать должен… И уже почти несомненной представлялась ему связь этого письма с тем, что полыхнуло и, не дай бог, снова запылает в Асха-баде, если Фролов не угомонит белую гвардию, не придавит ей голову. Теперь от него, Андрея Фролова, с его отрядом всего-то в полсотни человек, зависело чуть не всецело — грянет ли там, в Асхабаде, во всю силу, располосует ли, будто сабельным ударом, усталую республику новый фронт либо, напротив, в мирные берега окончательно войдет жизнь. «Мука аспидная быть здесь, в незнании… лучше бы самому туда», — так думал Полторацкий, выходя на едва оживающую после дневного зноя улицу.