Тяжкие времена переживал в июле тысяча девятьсот восемнадцатого Ташкент — туркестанская столица. Голод и мор, ужасы которых отяготились появлением пока еще, правда, редких больных с почти несомненными признаками чумы (что, кстати, дало прискорбный повод начитанной публике из кабаре «Приют утопленников», где собирались по вечерам журналисты, поэты, артисты и всякая окологазетно-театрально-литературная братия, поминать Шекспира с его «чума на оба ваших дома» и, разумеется, Пушкина с его проникновенно-мрачным обличением «безбожный пир, безбожные безумцы!»); пугающие отзвуки начавшихся в Фергане бесчинств скрывшегося из Коканда Иргаша; вызвавшее ропот ташкентцев объяснение комиссара продовольствия, уведомлявшего, что в связи с политическими событиями последнего времени и отделением Украины от России поступление сахара в Туркестан прекратилось совершенно, имевшиеся его запасы иссякли и населению должно примириться с заменой сахара сушеными фруктами — все это, конечно же, достаточно удручающе влияло на умы и сердца, а, кроме того, еще и усугублялось изнурительным зноем, изливавшимся на город с высокого, бледно-голубого неба. В полуденные часы небесный зной вполне можно было уподобить огню обжигающему — тому самому, о котором в мечетях Старого города твердили муллы, ссылаясь на пророческие суры Корана и упорно склоняя мусульман к мысли, чго все беды древней их родины связаны исключительно с пришельцами из России, особенно же с теми из них, кто поддерживает и укрепляет новый порядок. Вдобавок ко всему не прекращали своей законопреступной деятельности грабители, которым только на руку была повышенная нервозность ташкентских обитателей. Вот и в комиссариате труда, три дня назад обнаружив исчезновение из кассы пятидесяти тысяч рублей, прежде всего недобрым словом помянули грабителей, однако по здравому размышлению пришли к выводу, что винить надо кого-то из своих, скорее всего — Даниахия-Фолианта, словно в воду канувшего именно три дня назад. Причастность Даниахия поначалу решительно отвергал Полторацкий — слишком велико казалось несоответствие между обликом секретаря комиссариата и члена коллегии по социальным вопросам с его высоким, зауженным кверху лбом и любовно выращенным на правом мизинце перламутровым ногтем, со всей его пусть несколько навязчивой, но крайне осторожной повадкой, с его трезвым, толково устроенным умом, дошедшим до плодотворной мысли об оценочных бюро труда, — и похищением денег, требующим от человека какой-то отчаянности, если не сказать — безумия, какого-то непутевого взмаха руки: а! пропади все пропадом! какого-то бесшабашного сжиганияза собой всех и всяческих мостов, еще оставляющих надежду на возвращение в прежнюю жизнь… Все это никак не вязалось с обликом и сущностью Даниахия, вот почему Полторацкий поначалу не мог поверить в его прямую причастность к похищению пятидесяти тысяч. Однако посланные к Данаахию люди не нашли его дома; не оказалось секретаря комиссариата в больницах и моргах — словом, сходилось на нем, и Полторацкий позвонил Габитову и — на всякий случай — Хоменко. Но в этой нелегкой жизни видны были уже многообещающие начинания и перемены, прямо связанные с деятельностью новой власти. Из Московского промышленного района в Туркестан отправили оборудование двух текстильных фабрик, одну из которых Совет народного хозяйства республики решил разместить в центре хлопководства — Ферганской области, а другую — в Мургабском, бывшем государевом имении. Затея с этими фабриками обещала в недалеком будущем результаты самые замечательные, ибо они не только дадут работу численно растущему туркестанскому пролетариату, но и положат основание местной текстильной промышленности. Промышленности, разумеется, понадобятся инженеры, и в ташкентском политехническом институте откроется химический факультет, который и будет готовить молодых; людей к соответствующим профессиям… Наряду с этим нельзя было не отметить и не порадоваться бесплатному обучению, вводимому в школах республики с началом учебною года… выходу первого номера новой мусульманской газеты «Иштрякуин», что в переводе означало «Коммунист» …решительной резолюции еще не так давно колеблющихся ташкентских трамвайщиков: «За последнее времяпо городу Ташкенту, даже и по краю, распространяются провокационные слухи против Советской власти. Мы, мастеровые и рабочие ташкентского трамвая, на своем собрании против таких провокационных слухов, которые распускают наши враги, контрреволюционеры, протестуем. Против тех, кто осмелится поднять свою змеиную голову против Советской власти, мы, трамвайцы, выступим как один человек, даже с женщинами нашего союза, с оружием в руках». Лично же Полторацкий, обо всем этом прекрасно осведомленный хотя бы потому, что в решении многих вопросов принимал самое непосредственное участие, — лично же он особенно отмечал принятое по его сообщению постановление Совета народных комиссаров об оказании немедленной помощи лагерю для голодающих — медикаментами, продуктами и строительными материалами. Конечно, пришлось по кусочкам отрывать от иных смет и нужд, урезать по другим ведомствам, даже на Троицких лагерях пришлось все-таки сэкономить — но зато два дня назад явился в комиссариат труда Валериан Андреевич Тупиковский и резким голосом выразил глубокую благодарность гражданину народному комиссару за поистине бесценное содействие. Он так и сказал: «поистине бесценное» и при этом коснулся платком своих слезящихся глаз.

Между тем, июльские ночи наливались густой, иссиня-черной темнотой, в поднебесье становилось тесно от неисчислимого количества звезд, среди которых особенно выделялись две: в полночь прямо над головой вставала голубовато-белая, вселявшая умиротворение и покой Вега, а на юге, почти у самой Земли, в созвездии Скорпиона висел, сияя своим красноватым, тревожным спетом, Антарес. И — кто знает! — может быть, именно Антарес явился причиной сновидений, посетивших в те ночи некоторых ташкентских жителей. Николай Евграфович Савваитов видел, например, свадьбу своего давно покойного сына — задумчиво-печального юноши в темной косоворотке; хотя с невестой Николай Евграфович был еще не знаком, он со счастливым сердцем догадывался, что ею непременно должна быть Аглаида Артемьева… Надо ли говорить, что, проснувшись, Савваитов вместо счастья ощутил в сердце горчайшую смертную тоску и, не выдержав, воззвал в темноту: «Господи!»

Коротким сном забывшись в одиночной своей камере, брат Аглаиды Артемьев видел медленно удаляющегося от него солдата Сидоркина и понапрасну, надрывая грудь, кричал ему, что передумал, что отменяет приказ и никакого донесения доставлять в штаб не надо… даже умолял… заклинал его никуда не ходить, но Сидоркин словно не слышал Артемьева и, опустив голову, уходил все дальше.

Побеги, преследования и выстрелы мерещились бедному Егору Антоновичу Кротову, он вздрагивал, беспокойно двигал руками, за что получал крепкий толчок в бок от спавшей с ним в одной постели его сожительницы, Дарьи Петровны, полной, румяной женщины тридцати семи лет…

В Старом городе, в доме учителя Юсуфа Усмансуфиева вскрикивала во сне Айша — и успокаивалась, когда жена учителя тихонько гладила ее по голове. Айше грезилось, что это рука матери гладит ее…

Полторацкому же снилось сначала то странное, четкой линией разделенное пополам небо — с крупными звездами на одной, ночной половине и с ярким солнцем на другой, утренне-ясной… Снова ощущал он смертельную опасность, исходившую от Большой Медведицы, каблэчки по-донскому, снова бил по нему пулемет, и снова бежал он, а потом и катился по гулкому ледяному такыру, — однако на этот раз все вдруг оборвалось резко, и он очутился в непроглядной тьме, один, с тревожно колотящимся сердцем… Протяжный крик донесся из тьмы, он вздрогнул всем телом и прислушался. С ним рядом оказался внезапно человек средних лет, седой, в руках он держал бебут с темными потеками крови на нем. «Не жалей, Пашка… — сказал этот человек, в котором Полторацкий тотчас признал бакинского рабочего Золотарева. — Он предатель, он товарищей наших мною выдал…» Место Золотарева занял затем Павел Петрович Цингер, со злой насмешкой качавший головой и говоривший: «Зря стараетесь, Павел Герасимович… Ничего у вас не выйдет, так и знайте». Но Цингер исчез; Полторацкий увидел цветущую яркими маками весеннюю степь и услышал какую-то удивительно радостную песню…

Конечно, во всех этих сновидениях не обошлось без впечатлений действительной жизни. Освободившись от бдительного присмотра рассудка, душа человеческая по свойственной ей склонности к непредсказуемым порывам отправлялась блуждать в края поистине заповедные — куда, во всяком случае, никогда бы не забрела при ясном и строгом свете дня. Более всего влекло ее некогда пережитое.

Что же касается жизни, которую вел Полторацкий и которая накладывала отпечаток на его сны, то при всей сложности и напряженности ее она теперь была согрета постоянным присутствием в его душе Аглаиды Артемьевой. Он сам себе упрямо отказывался признаться в этом, но иногда… — посреди занятий наисерьезнейших вдруг помимо воли его с необыкновенной отчетливостью, так, что даже морщинки на лбу различал он, возникало перед ним лицо Аглаиды с ясным и отчего-то тревожно-вопрошающим взором глаз с темными, почти черными зрачками, и он вздрагивал тогда от мгновенно переполнявшего его ощущения, что о ней-то и мечтал втайне всюжизнь, только к ней и стремился… Однако тут же всплывал в памяти дрожащий от напрасных усилий сдержать слезы ее подбородок, исполненный презрения взгляд ее — и он с обрывающимся и холодеющим сердцем постигал сокрушительный смысл широко распространенного и оттого несколько примелькавшегося выражения, коротко передающего рабскую зависимость человека от имеющихся на его счет намерений судьбы. «Не суждено» — так звучит это выражение, и его с грустной усмешкой повторял Полторацкий и медленно качал головой.

Однако при всей остроте их это были всего лишь мгновения, тотчас отступавшие под напором валом валивших событий. Одиннадцатого июля, с утра, Центральный исполнительный комитет обсуждал резолюцию о положении республики. Смысл ее, сказал тонким, резким своим голосом Тоболин (явился встопорщенный, словно воробей после потасовки, но, несмотря на жару, внеизменном черном костюме, белой сорочке, твердым крахмальным воротником обхватывавшей тонкую шею, в галстуке), в том, чтобы помочь революционным массам преодолеть явный упадок творческих сил… Чтобы не взяла окончательно верх усталость и чтобы равнодушие не погубило наше всемирное дело, сказал он тонким голосом, рассерженно. «Ни одному государству всех времен, — так начиналась предложенная президиумом ЦИК резолюция, — не выпадало на долю испытать столь тяжелое положение, в котором силою исторического хода событий и положения вещей находится в настоящее время вся Российская Советская Федерация и, в частности, Туркестанская республика». И далее: общее положение… контрреволюционные заговоры… самые решительные меры, вплоть до беспощадного и поголовного уничтожения всех противников Советской власти… вопрос — быть или не быть Советскому Туркестану. Резолюция намечала следующую программу срочных действий для Туркестанского рабоче-крестьянского правительства: объявить государственным языком наравне с русским местный преобладающий язык (сартовский, киргизский); уравять в правовом отношении всех гражданреспублики, издав декрет о равномерном распределении хлеба, мануфактуры ипрочего без различия национальностей… принять все меры к изъятию из среды пролетарских организацийвсех активных контрреволюционных элементов и подголосков буржуазии и бюрократии, какой бы политической и классовой окраски они не были — всего девять пунктов, за которые члены Центрального исполнительного комитета республики проголосовали единогласно.

Внимая резкому голосу Тоболина, Полторацкий думал, что власть — бремя тяжкое. Тот, кто этого бремени ежечасно не чувствует… кто легко и быстро с ним свыкся… и даже удовольствие извлекает из приобщенности к власти — тот опасен и немедленно должен быть отстранен. Всякая власть, думал он, связана с насилием, но главный вопрос — во имя чего? Для какой цели? Социальная справедливость — вот цель, так ответил он, а социальная справедливость может быть завоевана только в борьбе, борьбе беспощадной и решительной. Он перевел дыхание и в ту же секунду услышал чей-то сердитый голос:

— Полторацкий! Павел! Уснул ты, что ли?

Он оглянулся — Шумилов, большевик, член исполкома Ташкентского Совета, товарищ наркома путей сообщения стоял рядом и укоризненно качал головой.

— Тебя не дозовешься. Давай на телеграф. Фролов к прямому проводу вызывает. Сейчас позвонили.

— Он где, в Кизыл-Арвате? — спросил на ходу Полторацкий. Сердце стучало, губы вдруг пересохли, он облизнул их. — Ну, Фролов, — сказал, не дождавшись от Шумилова ответа, — ну, молодец…

Он уже не помнил, вернее, не хотел помнить о сомнениях, преследовавших его все последние дни. Одно теперь знал — Закаспий во главе с Асхабадом будет успокоен, и, стало быть, минует опасность нового фронта, удара в спину измученной республике.

Подняв брови, Шумилов взглянул на него.

— Молодец, говоришь? Ну-ну… До Кизыл-Арвата твой молодец добрался, а вот дальше-то что?!

«Минерва» с Николаем Ивановичем за рулем ожидала их.

— Дело он сделал, этого у него не отнять, — садясь в машину, сказал Полторацкий.

И опять со странным выражением взглянул на него Шумилов и сказал:

— Какая нам всем цена и что мы сделали — это, мой дорогой, после нашей смерти узнается.

В Совнаркоме и в Ташсовете был Шумилов, пожалуй, самым старшим — сорок три года недавно исполнилось ему, и еще лет пять набавляли к истинному возрасту его густые, черные, с заметной уже проседью усы, спускавшиеся к углам рта и переходящие в такую же густую и черную бороду. О жизни Шумилова кое-что знал Полторацкий из редких, скупых его рассказов. Шумиловская судьба отчасти напоминала ему собственную — особенно присущим в отрочестве им обоим тяготением к книжному слову, тяготением, которое, увы, обоим же пришлось изрядно поумерить из-за откровенной нужды, одного погнавшей в типографию, учиться наборному ремеслу, а другого — в кузницу, к горну и наковальне. Многие люди бессознательно поддаются соблазну считать свой удел чуть ли не самым трудным на свете; так неприметно усваивает человек уважительное отношение к себе самому, без которого, конечно, жить непросто. Полторацкому же никогда и в голову не приходила мысль о собственной исключительности, он вполне охотно готов был признать за другим выстраданное, торжественное и горькое право трудно прожитой жизни. Такое право, несомненно, было за Шумиловым — оно подтверждалось кузницей, громыханием и жаром напитавшей четыре года его отрочества; шахтой, в сырых штреках которой усердно отбивал он кайлом золотоносную породу; забастовкой на Златоустовском оружейном заводе, оставшейся в истории под именем «Златоустовской бойни», ибо после трех залпов по рабочим шестьдесят девять человек бездыханными остались лежать на земле… Вслед за тем потянулась в жизни Шумилова долгая изнурительная полоса арестов и тюрем. Цепкая рука охранного отделения нашарила его и в Ташкенте. Все вспомнилось и встало ему во внушительный счет — от боевых дружин пятого года, созданных им в городе Златоусте, до его упорного, деятельного стремления сплотить в туркестанской столице большевистскую группу… Именно в ту пору пришел по его душу искуситель в жандармской форме и предложил выбор: либо суд и неволя, либо жизнь свободная и безбедная. И всего-то нужны были искусителю и ловцу две-три фамилии… ну, может быть, четыре, от силы — пять; пять фамилий па листочке бумаги, который, разумеется, в тот же миг будто в Лету канет, о котором решительно никто никогда вплоть до страшного суда не проведает (тем паче, с улыбочкой шепнул искуситель, что мы с вами — материалисты и точно знаем, что страшный суд — сказка, ею старух пугать, и ничего более…) и который в сравнении с жизнью конечно же ничего не значит. Что такое этот листок? Фьють — и нет его! Ничего нет… а жизнь есть, и как еще есть! Древний, еще со времен праотцев наших искус — и человечество, как ни грешно и слабо, большею частью все-таки его отвергает, сохраняя тем самым не только честь и достоинство, но самую возможность продолжения рода. Ибо бесчестье истребляет жизнь: удавившийся Иуда и трепещущая в неизбывном позоре осина многие века служат тому подтверждением. Вот и Шумилов — отверг искус, обрел укрепившееся чувство собственного достоинства и вечное поселение в Енисейской губернии. Суд, ясное дело, изрядно тешил себя своей же непреклонной суровостью, употребив для приговора слово «вечный». Земля — и та не вечна, а человек есть лишь персть ее, пребывающая к тому же во времени, подверженном всяческим изменениям. Рушится казавшийся незыблемым миропорядок, и погребает под собой свои, обратившиеся в ничто приговоры, свой, утративший силу гнев, свои, теперь бесполезные законы… В апреле семнадцатого года Шумилов вернулся в Ташкент, вместо «вечности» отбыв на поселении четыре года и все это время добывая на хлеб насущный ремеслом своего невеселого отрочества. Местный кузнец платил ему восемь рублей в месяц.

Словом, именно так, без всякого сожаления испытывала Шумилова судьба, однако он, изредка повествуя о выпавших на его долю мытарствах и приключениях, говорил о них без всякой горечи, напротив — с мягкой улыбкой человека, усвоившего спокойный, трезвый и всегда немного печальный взгляд на мир.

— Я с тобой давно перемолвиться хотел, — придвинувшись к Полторацкому и накрыв ладонью его руку, неожиданно заговорил Шумилов. — А тут, видишь, и повод представился… Я не о Фролове, нет, хотя мы с тобой оба сейчас о нем думаем и даже угадать пытаемся, что он нам скажет и как он в Кизыл-Арвате себя повел… Там в мастерских рабочих тысячи две, — как бы между прочим заметил Шумилов и своей ладонью чуть надавил на руку Полторацкого. — И эсеры всегда там сильны были…

— Ну и что? — перебил его Полторацкий. — В Асхабаде эсеров тоже пруд пруди.

Шумилов вздохнул.

— У меня такое ощущение, будто вы с Колесовым считаете, что чрезвычайного комиссара лучше Фролова никогда не было, нет и не будет. Ну вот… Сбил ты меня.

— Вы себя сами сбили, — мрачно заметил Полторацкий.

— Экий ты, брат, суровый, — тихо засмеялся Шумилов. — Но ты послушай, я вот о чем хотел… О наших просчетах хотел я с тобой потолковать, понимаешь, не о самих просчетах, которых мы с тобой могли бы насчитать ого сколько! — а о сути, о корне их общем… Возьми сегодняшнюю резолюцию — я в заседании не был, но меня с ней Тоболин знакомил, и я ему все, что следует, высказал — даже она при всей бесспорности своей… с чем там спорить, в самом деле? Все правильно… так вот, даже она имеет изъян — один, но весьма существенный. Она следует за событиями, причем с опозданием следует, тогда как должна была опережать их!

— Вы, Николай Васильевич, в мыслях читаете. Я этом именно думал…

— Я же знал, с кем говорить! Так вот, — продолжал Шумилов, — всем нашим промахам, мне кажется, причина следующая: с одной стороны — чрезмерная поглощенность сиюминутными вопросами, а с другой — как это на первый взгляд ни странно — некоторое что ли идеальное представление о действительности… и попытка… попытки, многочисленные попытки действовать не в связи с обстоятельствами, а в связи со своим представлением о том, какими эти обстоятельства должны быть. Я несколько упрощаю, но по сути так оно и есть. Потом, правда, когда, столкнувшись с истинным положением дел, мы набиваем себе очередную шишку, мы спохватываемся… Объявляем автономию, нещадно кроем себя за бухарский поход… начинаем осознавать, что нельзя нам здесь в Туркестане, во всем и заранее отводить местным кадрам второе место… Их напротив — вперед, на самое первое выводить следует, и везде и во всем подчеркивать их абсолютное, полное и совершенное равенство с европейцами! А мы на съезде Советов — первом при нашей власти, да ты помнишь, не можешь не помнить! я и сейчас, как вспомню, так хоть сквозь землю готов провалиться! — в своей декларации заявили, что включение мусульман в органы высшей краевой революционной власти является неприемлемым… У туземного населения, видите ли, неопределенное отношение к Советской власти… у туземного населения нет пролетарских классовых организаций… Да откуда же, черт побери, взяться ему, этому отношению! Его создавать надо… и создали, — прибавил с горечью Шумилов. — Я с себя вины не слагаю, — после короткого молчания сказал вдруг он, как бы услышав немой вопрос Полторацкого: «Ну, а сам-то ты где был?» — Но и с тебя, кстати, тоже… Считаем себя политиками, заседаем, речи произносим, статейки пописываем… даже газеты редактируем, а сами… — тут он запнулся в поисках подходящего слова и рукой махнул, — как и назвать-то не знаю. Но за все, за все с нас спросится! и за Андрюшу Фролова в том числе и непременно…

— Судить раньше времени вы взялись, Николай Васильевич, — сухо сказал Полторацкий. — В Асхабаде тихо — и спасибо Фролову!

— Ты кого убеждаешь, Павел? Себя? — строго на него глянул Шумилов. — Только что мы с тобой говорили, что негоже желаемое за действительное выдавать — а ты опять… — Он вздохнул. — Ну, ладно. Приехали.

В одноэтажном здании телеграфа была особая комната с аппаратом прямой связи. В этой комнате, нагретой солнцем до ужасающей духоты, билась под потолком попавшая в паутину муха, и тупо смотрел на нее телеграфист с лицом морковного цвета и мокрым от пота.

— Начинать? — вяло спросил он, воспаленными глазами косясь на муху.

Шумилов кивнул.

— Начинай… Если силы есть…

Теперь па Шумилова воспаленные глаза скосил телеграфист, все с тем же сонно-тупым выражением, с которым наблюдал он за мучениями мухи. Полторацкий засмеялся. Шумилов откашлялся, привычным движением огладил бороду и продиктовал:

— Я — Полторацкий и Шумилов. Прибыли по вашему вызову.

Пальцы у телеграфиста были белые, пухлые, с черной каймой под ногтями, однако, несмотря на всю их неприглядность, весьма сноровистые и проворные. Полторацкий удовлетворенно кивнул.

Аппарат стукнул, примолк, еще стукнул и еще примолк и застучал потом с лихорадочной поспешностью. Узкая серая лента с едва различимыми буквами поползла из него. Буквы складывались в слова: «Я — Фролов. Сегодня в четыре часа утра прибыли в Кизыл-Арват. Были встречены огнем…»

— Понял?! — крикнул и взглянул гневно Шумилов. «…С нашей стороны, — стучал аппарат, — убит один, ранено три… Со стороны противника убито четыре, остальное пока не выяснено».

Полторацкий стиснул зубы. «Что там — война? — он подумал. — „Противник“… „убитые“… С ума он сошел!»

Тянулась, несла на себе слова серая лента: «Два орудия и пулеметы со снарядами и патронами нами получены. Положение обостренное. Скажите, есть ли приказ товарища Тоболина, где вызывают нас обратно в Ташкент?»

— Передавай, — велел телеграфисту Шумилов, но Полторацкий остановил его:

— Погодите, Николай Васильевич, сейчас я скажу.

— Как хочешь, — пожал плечами Шумилов. — Я полагал, чем скорее он узнает, тем лучше.

— Что… что узнает?!

— Передавать… будете? — клоня голову и с усилием поднимая ее, спросил телеграфист.

— Передавай, — сквозь зубы ответил Полторацкий. — Я — Полторацкий, — начал он, стараясь говорить спокойно. — Приказа о вашем возвращении Совнарком не издавал… ЦК этого вопроса не обсуждал. Заседание Совнаркома сегодня… в числе других вопросов, — твердо произнес он, — будет фигурировать этот… эта лента, — прибавил с вызовом и быстро взглянул на Шумилова.

Тот стоял, певозмутимо поглаживая бороду.

— Сообщите подробности столкновения в Кизыл-Арвате, — продиктовал Полторацкий.

— Все у тебя? — спросил Шумилов.

— Все.

— Тогда я… Я — Шумилов, — ровным голосом проговорил он, и белые, пухлые, проворные пальцы телеграфиста тотчас эти слова отстучали и замерли в ожидании других. — Телеграмму от председателя ЦК я сам передал в Асхабад и копию — в райпуть с тем, чтобы они сейчас же выехали в Кизыл-Арват для выяснения… Вам предложено вернуться в Ташкент. Эта телеграмма подписана товарищем Тоболиным по моему докладу из разговоров по прямому проводу с Асхабадом.

Из Кизыл-Арвата немедленно отозвался Фролов:

— Товарищ Полторацкий, что же нам делать? Выезжать в Ташкент или ждать вашего распоряжения? Уверяем вас, если мы уедем обратно, то здесь никакого Совета не будет, ибо революционный комитет должен выехать с нами. О подробностях мы вас отчасти информировали. Добавить можно лишь одно… что сила на нашей стороне.

— Какая сила?! — с болью и гневом произнес Шумилов. — Он слепой… неужели тебе не ясно?

— Не ясно! — почти закричал в ответ Полторацкий. — Зато другое мне совершенно ясно… и вам, Николай Васильевич, тоже должно быть ясно… и Тоболину, который вообще не имеет права единолично, без Совнаркома и членов ЦК, отправлять такие распоряжения!., что если в Закаспии случится… мы не только бакинскую нефть потеряем… Мы все можем потерять! — сказал он с силой. — Передавай, — обратился к телеграфисту, и тот, отведя глаза с покрасневшими веками от утихнувшей в паутине мухи, послушно положил пальцы на клавиши аппарата.

Шумилов тронул Полторацкого за плечо.

— Погоди, Павел…

— Передавай! — отстраняясь от него, сдавленным голосом сказал Полторацкий. — То, что передавал сейчас товарищ Шумилов, — продиктовал он, — не было известно ни мне, ни Совнаркому. Решение президиума ЦК также неизвестно Совнаркому. Президиум ЦК вынес свое решение из материалов, по моему личному мнению, освещенных одной стороной. В Совнаркоме этот вопрос будет возбужден… Часа через три буду с ответом. Я имел сведения только из Асхабада… завязка последних событий мне малоизвестна… еще раз прошу хотя бы вкратце обрисовать причины столкновения.

Фролов ответил так;

— Мы получили телеграмму товарища Колесова, чтобы немедленно выступить в Кизыл-Арват. Нам было заранее известно, что нас пропускать не будут, и, если пробьемся, то встретят орудиями. Но не так страшен черт, как его малюют, — появилось на серой ленте, и Шумилов, это прочтя, усмехнулся невесело. — Мы смело с малочисленным своим отрядом пробились в Кизыл-Арват. Здесь у рабочих паника, левое течение нас приветствует. Полагаю, что больше столкновений не будет, ибо орудия и пулемет в наших руках, да и вообще товарищи рабочие поймут, что столкновения излишни. Скажите, выезжать ли нам обратно в Ташкент? Если так, то мы сейчас же будем принимать меры к выезду.

— Ответ Совнаркома постараюсь сообщить приблизительно через три часа, — продиктовал Полторацкий. — У меня все. У вас есть еще что-нибудь? — спросил у Шумилова.

— Нет.

— Тогда пошли.

Они молча вышли, сели в машину.

— На Черняевскую, Николай Иванович, — сказал Полторацкий.

— Вот уж воистину — смелость города берет, — с явной насмешкой проговорил Шумилов.

Тут же вспылил Полторацкий.

— Под пулями, Николай Васильевич, бывать вам не приходилось, а то бы не говорили вы так! А я его в ростовцевском деле видел, он парень храбрый… И еще неизвестно, скажу я вам, как бы некоторые из нас повели себя в тех переделках, из которых он с честью вышел!

Но Шумилов даже внимания не обратил на явное желание его задеть.

— Здесь не смелость… или, вернее, не только смелость нужна. Здесь вот еще что нужно, — выразительно постучал он себя пальцем по лбу. — А у него! — и Шумилов безнадежно махнул рукой. — Даже того в толк не возьмет, что и людей своих, и себя понапрасну погубить может…

Полторацкий сказал зло:

— Бросьте каркать.

— Ну-ну, — вздохнул Шумилов, отодвинулся в угол и замолчал, изредка поглаживая свою бороду.

Совнарком в тот день собрать не удалось — многих комиссаров не оказалось на месте. Полторацкий отправил Фролову телеграмму — «ждать завтрашнего дня» и поехал в следственную комиссию, к Хоменко. С ним надо было поговорить об Артемьеве, спросить, кроме того, не получал ли от своих людей каких-либо сведений из Закаспия.

Улица сразу полыхнула на него небывалым жаром, он скрипнул зубами, сморщился от тягостного чувства, какое иногда внушала ему Азия, и, сильно припадая на правую ногу, двинулся на Воронцовский проспект — к остановке трамвая. Было пять часов пополудни, и уже низко над старым городом стояло солнце, но с неубывающей яростью жгло огнем притихнувшую землю. Кровь тяжело стучала в голове, от слепящего света темнело в глазах, и Полторацкий, пока добрел до Воронцовского проспекта, дважды останавливался и переводил дыхание. Трамвая долго не было. Он покорно ждал на остановке, не пытаясь отойти в тень. Вообще говоря, сейчас это оыло почти бесполезно: и стволы тополей, и ограда, и пыль, и темная вода арыков — все источало томительный зной. Полторацкий не двигался с места еще и потому, что ему теперь и в самом деле было совершенно все равно. Пусть печет, с мрачным упрямством думал он, чувствуя, как накалились на голове под кепкой волосы, как горят шея и плечи. Чем хуже было ему сейчас, тем с большим правом мог он отмахнуться от всех своих забот и обязанностей.

Трамвай подошел. Поручень его оказался, разумеется, неприятно горячим, как и деревянная скамья, на которую тяжело опустился Полторацкий. Обжигая лицо, залетал в открытые окна раскаленный воздух… Зачем, собственно, едет он в следственную комиссию? Ах, да… Артемьев, брат Аглаиды… Фролов, посланный не допустить мятежа в Закаспии… И что-то еще, менее значительное, скорее сопутствующее, но все-таки тревожащее своей неразрешенностью… Само вспомнится, он решил. А чего бы хотел сейчас больше всего — так это откровенного безделья, пусть даже здесь, в Ташкенте, хотя Баку было бы несравненно приятней, не говоря уже о Ростове, где летний зной смиряется блаженной прохладой неторопливой донской воды. Но не худо бы и в Ташкенте, в доме Савваитова, в комнате с крашеными прохладными полами и портретом задумчивого юноши на стене… И пусть содрогается за окном суматошная, раскаленная, безумная жизнь, пусть кличет его хриплыми, сорванными, отчаянными голосами, пусть даже заглядывает в его покой одичалым взором — смладых ногтей варясь в ее котле, он заслужил, выстрадал, наконец, право некоторое время смотреть на нее со стороны, пребывая при этом в мире и согласии с собственной совестью. Он с изумлением качнул головой: экая чушь лезет! От зноя, должно быть… Да когда же это он на жизнь со стороны смотрел?! И какой от него революции прок, если он хотя бы на шаг отойдет… Тут он вспомнят: Агапов.

Будто тоненькое жало медленно вошло в сердце. Он вздрогнул, поспешным движением снял с головы кепку и обмахнул ею взмокшее лицо — жарким воздухом повеяло, он покривился. Боль, однако, исчезла, смутное волнение оставив после себя. Он даже оглянулся, как бы желая обнаружить причину волнения, но увидел все то же: за окном — залитую солнцем, горячую и пыльную улицу, в вагоне — немногочисленных пассажиров, один из которых — в белом картузе и ярко вышитой украинской рубашке — ему сдержанно поклонился. Кивнул в ответ и Полторацкий, после короткого усилия памяти признав поборника ирригации и электричества инженера Давыдова. Причина лежала в нем самом, он понял, и сразу же догадался: Агапов! Разумеется, не отставка его, хотя она довольно недвусмысленно выражала не только разочарование Агапова и в новой власти, и в своей деятельности, первое время столь самоотверженной и пылкой, но и подспудно вызревшее в нем крутое переосмысление прежних убеждений; и все же не отставка, допустимая именно в связи с переоценкой ценностей, раньше имевших для Агапова первостепенное значение, однако, судя по всему, давших основательную трещину при столкновении с непредусмотренной ими действительностью, — а та связь, вернее, возможность ее, какую по своим сугубо следовательским соображениям устанавливал Хоменко между ним и соседом, Павлом Петровичем, бывшим подполковником и несомненной белой гвардией. Связь эта казалась тем более вероятной в свете случайных слов Агапова, им произнесенных в то утро, когда киргиз продавал черноволосую, с мокро блестящими глазами девочку, свою дочь, «иду в переулок Двенадцати тополей», — обмолвился Агапов.

От этих его слов снова — как и тогда — безотчетной тревогой наполнилось сердце, и чрезвычайно медленным и тесным показался тотчас вагон. Сидеть было теперь невмоготу, он встал, подошел к выходу и так простоял две станции, держась за оконную раму и внутренней стороной ладони ощущая сильное тепло нагревшегося дерева, а внешней — сухой жар ровно и быстро текущего воздуха. Сейчас уже все, что наполняло сегодняшний день, — бой, вспыхнувший в Кизыл-Арвате, переговоры с Фроловым и горечь шумиловских слов… несчастный брат Аглаиды, которому внушил он безумную надежду, — все как бы сплавилось в одно смутнее, тревожное, томящее чувство. …Однако что, собственно, заставляет его называть эту надежду безумной? Она безумной кажется Артемьеву, с жизнью уже простившемуся, тогда как, по сути, нет в ней ничего несбыточного. Не сознательного врага он спасает, — а человека несчастного, человека сбившегося… Не Павла Петровича и не Зайцева, — а человека, в их деле вполне случайного… Его-то, и так от всех бед вдоволь испробовавшего, — его-то и под расстрел? Всякое в борьбе бывает; бывает, что и времени-то на размышление вовсе тебе не отпущено, и ты рубишь и иначе не можешь… не имеешь права… Но тут! Нет, друзья-товарищи, так нельзя… уже не в Артемьеве только дело…

И Дапиахий, его исчезновение… Ага, отметил он вскользь, вот вспомнилось.

Оп спрыгнул с подножки и быстро зашагал в следственную комиссию.

Там, в коридоре возле кабинета Хоменко, сидела женщива с маленьким, упрямо сжатым ртом, над верхней губой которого ясно был виден темный пушок, прямым тонким носом и густыми длинными темными бровями, придававшими ее лицу сумрачное, даже несколько угрожающее выражение. Одета она была в платье из яркой, синей с золотом ткани, с короткими рукавами и невероятно широкое — с ним вместе эта женщина полностью занимала три стула и отчасти напоминала павлина, пышно распустившею свой хвост. Она курила, и в промежутке между двумя затяжками надменно-суровым взором оглядев Полторацкого, медленно от него отвернулась, тем самым без всяких околичностей выразив, что никакого впечатления на нее он не произвел.

Переступив порог кабинета, Полторацкий плотно закрыл за собой дверь и сказал:

— Не женщина, а прямо птица какая-то, правда! Это кто?

Хоменко сидел за столом, обеими руками обхватив голову.

— Птица… — он буркнул. — Эта вот птица твоего Даниахия и заманила.

— Нашелся?

Зябко поеживаясь, Хоменко встал, обошел стол и уселся напротив Полторацкого, острыми своими коленями касаясь его колен. Некоторое время он сидел молча, прикрыв тяжелыми веками круглые черные глаза с пожелтевшими белками. Затем крепко потер ладонью лоб, откашлялся и гулко, как в бочку, проговорил:

— Малярия, ч-черт… На улице дышать нечем, а меня трясет. Во, брат, комедия! — Но вздохнул он при этих словах невесело и, невесело же взглянув на Полторацкого, кивнул. — Нашелся… Здесь он у меня, я ему сейчас очную ставку с этой птичкой устрою. Знаменитость, между прочим… мисс Носова — не слыхал? Ну как же! Про нее в цирке знаешь, как объявляют? Известная укротительница змей мисс Носова с ее чудовищным пятипудовым удавом!

— Не удав, а целая гидра, — усмехнулся Полторацкий. — А деньги? Пятьдесят тысяч — при нем? — спросил он, будучи однако совершенно уверен, что у Данахиня не осталось и копейки.

— Н-ну, Паша, ты меня удивляешь… Ты ведь ее видел? Видел, — утвердительно произнес Хоменко и палец поднял.

Полторацкий пожал плечами.

— Ерунда какая-то… Разумный человек — и на тебе!

— Сбесился, — исчерпывающе объяснил Хоменко. Сильную дрожь его тела ощутил коленом Полторацкий и сказал:

— Ты бы полежал, Лексеич.

— Надо, — отозвался Хоменко. — Вот к вечеру она за меня всерьез возьмется, и я упаду. — Он тяжело глянул па Полторацкого. — У Фролова в Кизыл-Арвате бой был, ты знаешь?

Полторацкий кивнул:

— Знаю. Сегодня с ним по прямому проводу разговаривал… вместе с Шумиловым. Завтра Совнарком… завтра решим — отозвать его или оставить еще.

— Ну-ну, — покачал головой Хоменко, — ну-ну… Раздражение мгновенно вскипело в Полторацком, он помолчал, опустив глаза, и лишь потом ровным голосом произнес:

— Ты поясней, если можешь. У меня времени нет загадки твои разгадывать.

— Загадки? Какие загадки, окстись, Паша… Я грешным делом всего-навсего о том подумал, что решите вы, как всегда, правильно… — не без яда произнес Хоменко, — у нас иначе и быть ие может, только…

Он остановился, и Полторацкий, не выдержав, поторопил его вопросом:

— Что — «только»?

— Только Фролову, я думаю, нам с тобой помочь будет уже трудно, — кладя горячую руку Полторацкому на колено, тихо промолвил Хоменко, и круглые птичьи, близко поставленные глаза его взглянули с болью. — Я кое-что получил сегодня оттуда… из Закаспия… У меня там человек один очень толковый есть, — пояснил он, встав и подойдя к столу, — он сообщает… словом, так: стачечный комитет в Асхабаде уже создан… во главе — Фунтиков. Знаком?

— Немного… Лицо такое длинное и усы вверх, — движением пальца показал Полторацкий как именно закручены фунтиковские усы. — Не дурак… Поговорить умеет и любит…

— Вот и заговорил их там! А тут еще Фролов отчебучил… Через всю Хитровку — рабочий район, ты знаешь — в конном строю, да с плакатами, а на плакатах надпись: «Смерть саботажникам!» И баба его с ним, и у бабы тоже плакат…

— Какая баба, — возразил Полторацкий. — Жена…

— Да хоть бы и жена, — еще больше рассердился Хоменко, — на кой ему ляд ее на коня сажать да еще с плакатом? Словом, так, — взял он со стола и потряс в воздухе какой-то бумагой, — я тебе официально как народному комиссару сообщаю… Я имею точные сведения, что из Аскабада в Кизыл-Арват двинулся эшелон… Полагаю, что по фроловскую душу поехали.

— Когда?

— Сегодня утром. Завтра там будут, и честно тебе скажу, не хотел бы я на месте Фролова оказаться, не хотел бы!

— Предупредил?

— Депешу-то я послал… не Фролову, нет, она до него все равно не дойдет… Телеграфисты в Закаспии уже на сторону смотрят. Вот этому, — ткнул он пальцем в стол, в ящик которого убрал бумагу с донесением, — своему человеку отправил. Наказал непременно с Фроловым связаться и сообщить. Он сделает… все, что возможно, сделает, тут я вполне уверен. Боюсь, правда, возможностей у него не густо осталось. — Он сунул руки себе под мышки, ссутулился, сжался и исподлобья глянул на Полторацкого — Холодно…

— Не ко времени занемог, Лексеич, — отозвался тот. — Ты хоть таблетки-то какие пьешь?

— Пью. Да толку от них — желтею только и глохну. Погоди, — остановил он Полторацкого, у которого был уже наготове вопрос о Даниахии-Фолианте. — Ты вот что — ты соседа, подполковника этого, когда в последний раз видел?

— Когда? Да в тот день… в тот вечер, пожалуй… Ну да, точно: с тех пор и не видел.

— Так вот они нашего брата учат! — отшвырнув стул, метнулся из-за стола к окну Хоменко и, стоя к Полторацкому спиной, повторил сдавленным голосом: — Вот так нас, раздолбаев, и учат… Мало учат! Зайцев удрал… Этот теперь как в воду канул…

— Павел Петрович?! Постой, постой, Лексеич, ты не торопись только, ты вникни… Ну, не видел я его — и что? Я его и раньше-то не очень примечал… У него семья в Асхабаде, он мне говорил, он туда уехать мог… взял отпуск и уехал, очень просто! Или гостит у кого-нибудь, или в командировку отправили… Ты хоть узнал?

Только вздохнул в ответ Хоменко и, как бы истощив все силы, неверными ногами побрел от окна к шкафу, слабой рукой отворил дверцу, нашарил куртку и с трудом набросил ее на плечи.

— Холодно мне…

Затем он опять уселся за стол, опять обхватил обеими руками голову и тихим голосом велел Полторацкому слушать его внимательно и не перебивать. Начал он с инженера Борисова.

— Тот самый, — тихо и медленно говорил Хоменко, изредка прикрывая глаза с пожелтевшими белками, — всеобщий знаток горного дела…

Инженер Борисов к разговору в следственной комиссии отнесся пренебрежительно. Доходили сведения, что даже в кругу не очень близких людей он весьма насмешливо отзывался о неуклюжих, по его словам, попытках Хоменко (со снисходительной барственностью щуря сиреневые глаза, инженер Борисов иначе как красным или коммунистическим сыщиком его не называл) навязать ему участие в тайном сообществе, замыслившем ниспровергнуть в Туркестане Советскую власть. По словам инженера Борисова, подобное сообщество есть всего-навсего продукт воображения местных Робеспьеров, кошмар их горячечных сновидений и метания нечистой совести. Его высказываниям, одаако, сопутствовало рассчитанно-неопределепное пожатие плеч, коим он как бы указывал на собственное затруднительное положение — положение человека, из долга чести принуждешюго говорить именно так и тем самым впервые в жизни с немалыми душевными усилиями совмещающего такие понятия, как ложь и честь. Короче: два секретных агента взяли под неусыпное наблюдение ииженера Борисова и его квартиру на Уральской улице.

— Ивана Матвеевича возле его дома заметили, — тихо сообщил Хоменко.

Даже с места привстал Полторацкий.

— Зайцева?! И что — упустили?

— Экий ты скорый, — проговорил Хоменко. — Не лыком он шит, Иван Матвеевич, в тюрьму не торопится.

— Ну, но задержать… так хоть проследить за ним могли бы твои ребята?!

— У них задание, — внятно проговорил Хомепко. — Борисов и его квартира. Они бы за Иваном Матвеевичем пошли, и мы бы с тобой и ведать не ведали, кто к инженеру в гости ходит.

Дальше говорил Хоменко — и чем больше слов слетало с его сухих, потрескавшихся губ, по которым он время от времени быстро проводил языком, чем больше узнавал от него Полторацкий, тем мрачней хмурил брови и тем крепче сжимал в кулаке машинально взятый со стола коробок спичек. Средоточие было в Ташкенте, тут сомневаться не приходилось. Асхабад скорее всего ждал и наконец дождался сигнала из туркестанской столицы, хотя, заметил Хоменко, не исключено, что стачком, двинувший эшелон Фролову в тыл, подчинился не столько команде из центра, сколько подстегнувшим его событиям… Разумеется, заговор сплетался и существовал сам по себе, вне всяких расчетов на недовольство линией того или иного чрезвычайного комиссара, но уж коль столь многообещающая возможность сама давалась в руки, то упустить ее было просто грешно. Так, пытаясь проследить своей мыслью мысль вдохновителей мятежа, тихо рассуждал Хоменко и при этом зябко поеживался. Людей у меня мало, счел нужным снова отметить он, однако даже и с теми, которые есть, кое-что все-таки сделать удалось. Появился, например, в поле зрения следственной комиссии некий англичанин с дипломатическим паспортом и с невыразительным обликом заурядного фельдфебеля. Англичанина этого дважды, видели в Старом городе и оба раза в обществе Цингера, еще раз мелькнул рядом с ним Зайцев; тут, кстати, прочли шифрованную записочку, но один поспешный шаг все изрядно напортил. Не нужно было до поры вызывать в следственную комиссию инженера Борисова, не нужно, повторил Хоменко и добавил: «Моя вина». Цингер исчез — стало быть, знал его Борисов, и подполковник решил меры принять, и правильно сделал… К англичанину пока подступиться не с чем. Корнилов на даче огород копает, Кондратович в Старом городе чай пьет. «А ведь между тем петля уже готова, чтобы нам на шею накинуть и нас удушить! — бледнея и быстро проведя рукой по горлу, сказал Хоменко. — Есть доказательства, нет — брать надо было их всех, голубчиков, и дело с концом! Нам ныне в законность играть — смерти подобно!» — «Это ты брось, — твердо сказал Полторацкий. — Этак мы только себе яму отроем, и ничего больше». — «А они сейчас нам могилу роют! — вскрикнул Хоменко. — И напрасно… напрасно ты надеешься, — перегнувшись через стол и свое лицо с черными круглыми яростными глазами приблизив к лицу Полторацкого, сказал он, — что я тебе содействовать буду с этим твоим Артемьевым… Ты ведь и для этого ко мне пришел, так? Напрасно!! Приговорил его трибунал — и пулю ему в лоб, контре проклятой…» — «Тебе ярость весь свет застит, — резко оборвал его Полторацкий, невольно отстраняясь от близкого, жаркого дыхания Хоменко. — Вина у Артемьева есть, я ее знаю, но не такова она, чтобы за нее жизнью платить». — «Перед революцией, — выпрямившись и поспешно ухватив сползающую с плеч куртку, ответил ему Хоменко, — всякая вина высшей кары достойна». Так живо напомнили вдруг Полторацкому эти слова его собственные, к Аглаиде Артемьевой обращенные, так остро понял он, какой отзвук в ее душе они тогда породили, что у него пропало желание возражать Хоменко. Он усмехнулся невесело, но Хоменко, приняв усмешку на свой счет, проговорил грозно и громко, что революция ничем не связана в действиях, направленных против се врагов.

Затем на короткое время предстал перед Полторацким Даниахий и, скосив в сторону неглупые, быстрые, но сейчас совершенно лживые глаза, длинно и сбивчиво принялся объяснять причины своего таинственного исчезновения. Высокий, сужающийся кверху его лоб сплошь покрылся мелкими бисеринками пота, пока Даниахий, блуждая взором, повествввал про внезапный обморок, приключившийся с ним по дороге в комиссариат («Жара, невыносимая жара всему виной!» — в этом месте своего рассказа со слезами в голосе воскликнул Даниахий), обморок, очнувшись от которого он едва добрался до гостиницы, где в настоящее время проживает давнишняя и добрая его знакомая, известная укротительница змей мисс Носова, очаровательная, редкой души женщина, с которой связаны лучшие мгновения его трудной жизни… Но поздним вечером, когда он, Даниахий, благодаря нежным заботам этой во всех отношениях прекрасной женщины… этою ангела, принужденного существовать на грешной земле, начал приходить в себя, к ней в номер ворвались какие-то пьяные хамы, и он, Даниахий, собрав последние силы, решительно встал на ее защиту. Последовала, разумеется, сцена самого непристойного содержания, явилась милиция… И вот я здесь, — уронив голову на грудь, заключил Даниахий. «А деньги?» — Полторацкий спросил. «Деньги? — как бы пытаясь уразуметь, о чем речь, произнес Даниахий. — Какие деньги, Павел Герасимович?» — «Да перестаньте вы! Из кассы комиссариата исчезли пятьдесят тысяч — где они?» — «Ах, эти! — хлопнул себя по лбу Даниахий. — Как же, как же, есть они, эти деньги, то есть, я хотел сказать, они были… Да, совершенно точно — были, пока со мной не случился обморок… Вы мне не верите, Павел Герасимович?» — упавшим голосом спросил Даниахий, Полторацкий махнул рукой, попрощался с Хоменко и вышел.

Взглядом, исполненным крайнего недоумения и вместе с тем суровым, проводила его мисс Носова, в своем сине-золотом платье занимавшая три стула.