И была ночь, для Полторацкого бессонная, полная несвязных мыслей и частого, безумного стука сердца. Мучил Павел Петрович, столь откровенно объявивший о принадлежности своей к белой гвардии, мучил вопрос, отчего именно этот вечер выбрал бывший подполковник, чтобы через него, Полторацкого, передать последнее предупреждение новой власти; лицо Андрея Фролова наплывало из мрака — с неподвижным взглядом чуть раскосых, темных глаз и нижней губой, недовольно выдвинутой вперед; юношеским чистым голосом невидимый в ночи мичман кричал, надсаживаясь: «Пулю тебе в лоб, отродье хамское!», и Полторацкий вздрагивал всем телом, стискивал зубы и страшные ругательства вышептывал в душную мглу; а над всем этим витала высоко память об Аглаиде Артемьевой, и была в этой памяти и тревога, и боль, и благодарность судьбе, и горькое сознание обреченности выпавшей ему любви… И пусть, упрямо он говорил и счастливо улыбался пересохшими губами.

И было утро — биржа труда, редакция, записка в СНК о праздничных, иными словами — неприсутственных днях (определены таковыми: годовщины свержения монархии, похорон жертв революции, международный праздник трудящихся и объявление автономии Туркестана, годовщина социалистической революции, рождения Маркса, день Нового года); дни прежних религиозных праздников определены присутственными, однако, принимая во внимание временное тяготение народных масс к празднованию укоренившихся в их сознании религиозных воспоминаний, признать возможным установить дополнительные неприсутственные дни, различные для христиан, мусульман и иудеев; еще записка о необходимости немедленного (подчеркнул это слово, а себе заметил сегодня еще раз переговорить с Колесовым) ассигнования средств на нужды лагеря для голодающих в казармах Оренбургского полка (пытались еще выкроить из денег, с муками добытых для переустройства под приюты и инвалидные дома Троицкого лагеря, но сидела вместе с инженером Рабчинским, дельным человеком мрачной наружности, судили, рядили — нигде крохи не отщипнешь, так все разумно и кстати рассчитано! В самом деле — не от медицинских же или учебных, к примеру, сумм отрывать! И уж, конечно, не от питания); приказ по комиссариату труда: существовавший обычай приема на службу по рекомендациям как пережиток старого должен быть забыт в Советской республике. Прием для текущих работ служебного персонала во всех учреждениях производить только через биржу труда.

И был день — двенадцатое июля тысяча девятьсот восемнадцатого года, пятница.

Надо было ехать в трибунал, встречаться с товарищем председателя Леппой, заявившим особое мнение по делу Михаила Артемьева, и вместе с ним избавлять брата Аглаиды от смертной казни. Полторацкий встал из-за стола, одернул гимнастерку и шагнул к двери. Телефонный звонок вернул его. «Павел…» — сквозь гулкие шорохи услышал он голос Хоменко и тут же, как по наитию, обо всем догадался и одно слово крикнул в трубку: «Асхабад?!» — «Мятеж там, Павел… И в Кизыл-Арвате, — словно издалека доносился голос Хоменко. — Артиллерийский склад в Асхабаде захвачен, дашнаки изменили. Дело серьезное». — «А Фролов? С ним что?!» — «Про него ничего нет. Связь прервана». — «Приезжай, — сказал Полторацкий. — Приезжай немедленно!» Он положил трубку и некоторое время стоял, пустой взор вперив в окно, за которым в послеполуденной знойной истоме млел Ташкент, туркестанская столица. Довольно долго, должно быть, простоял он так, потому что от режущего света заломило глаза. Тогда Полторацкий подошел к карте Средне-Азиатской железной дороги, отыскал глазами черный кружок и надпись внизу: «Асхабад». Затем, чуть переведя взгляд в сторону Каспия, увидел кружок поменьше: «Кизыл-Арват» и понял, что Андрея Фролова в живых уже нет.

Только сейчас ощутил он, в каком напряжении жилпоследнее время, особенно с той ночи, когда гремела и сверкала над изнуренным городом сухая, бесполезная гроза. Сбылись опасения, не напрасными оказались тревоги — новая борьба и, верно, новая кровь впереди, но все ж всегда была для него нужна ясность. Да, да, он согласен: пусть в этой ясности обнаружится действительность самая суровая, пусть откроются угрозы самые страшные, однако, когда видишь, что тебя ждет и чему ты должен противостоять, приходит уверенность, дерзкая сила и совершенная небоязнь.

Дверь отворилась без стука, заглянул Шумилов. «Все знаешь?» — он спросил, щуря против света глаза. «Знаю, — медленно повернувшись к нему, отвечал Полторацкий, вдруг вспомнив невыносимо душную комнату телеграфа и бьющуюся в паутине под потолком муху. — Хотите сказать, что ваша правда была, Николай Васильевич?» — «Я тебе об этом скажу, когда с мятежом покончим. А сейчас пошли… В Большом зале собрались уже».

Скрестив на груди руки, глухим голосом говорил Колосов. Положение трагическое — так заявил он и с вызовом глянул вокруг: не будет ли возражающих. Тоболин пожал плечами, но промолчал. Трагическое, как бы ему одному повторил Колесов. Полагали, что контрреволюция в Фергане вырвана с корнем. События показывают иное. Корешки остались. Постоянная угроза со стороны Оренбурга. Теперь Асхабад. Чтобы одним махом задушить гидру мятежа, сил недостаточно. Силы распылены. Кроме того, сказал и снова посмотрел вокруг Колесов, картина асхабадских событий не вполне прорисована. «Как это — не вполне? — не выдержал, наконец, Тоболин. — Асхабад фактически выступил против Советской власти!» — «Не вполне! — внушительно повторил Колесов. — Асхабадские события могут быть лишь ответом на какие-то неверные действия Фролова». — «Которого по вашему настоянию, товарищ Колесов, направили в Асхабад», — с усмешкой заметил Тоболин. «Это не означает, — вскинув голову, отвечал Колесов, — что вообще не следовало посылать в Асхабад чрезвычайного комиссара! Предлагаю направить в Асхабад чрезвычайную комиссию… Ее задача — выяснить настроения масс, положение дел на местах. В сношениях с временным исполкомом Асхабада комиссия настаивает на чисто пролетарском характере совета без участия буржуазных слоев общества. Во главе совета, безусловно, стоять должны представители пролетарских партий, разделяющие принципы Октябрьской революции. Комиссия, безусловно, осуждает как некоторые действия Фролова, так и железнодорожников Асхабада и Кизыл-Арвата за неправильный путь воздействия на комиссаров, благодаря чему создалось благоприятное положение для контрреволюции». — «Всякого рода делегации посылают слабые к сильным!» — вскрикнул Тоболин. «Сейчас у республики нет в наличии сил, которые можно было бы двинуть на Асхабад», — не глядя в сторону председателя ЦИКа, ответил Колесов и сказал, что с предлагаемой комиссией отправиться может он сам.

Тут шум поднялся неимоверный. Пронзительным голосом, багровея, кричал Тоболин, что делегация — глупость! Вандея была подавлена силой, а что такое Асхабад, как не Вандея, подло ударившая в спину республики. Однако Шумилов, вовсе не склонный безоговорочно поддерживать любые предложения Колесова, рассудил, что выбора нет и чрезвычайную комиссию послать все-таки придется. «А там видно будет», — он прибавил. Важно время выиграть и силы собрать. И еще высказывались доводы «за» и «против»; не обошлось и без вполне понятных сожалений о том, что снова придется отвлекать силы от мирного строительства — и это в момент, когда возможности улучшения жизни стали рисоваться совершенно отчетливо! До изобилия, разумеется, далековато, но вполне справедливо указывал Тоболин, что истина познается в сравнении и достаточно взглянуть окрест, увидеть голодающую и страшно измученную Россию, чтобы уяснить, что Туркестан — не самое худшее место на многострадальной земле. Тем более сейчас, когда урожай хлеба и подвоз его вот-вот дадут республике независимое и твердое положение. То есть, конечно, еще пропасть нерешенных и важных вопросов, однако уже появлялось право на первый вздох облегчения, — если бы не выставился из Асхабада и не врезался в тело революции острый клин проклятой контры.

Все это молча и как бы совершенно бесстрастно слушал Полторацкий. Вокруг бурлило, он же сидел с плотно сжатыми губами и взглядом, устремленным в одну точку. Ему даже крикнул кто-то, возмутившись: «Ты что, Павел?! Ты очнись, ты вникни!» Он кивнул, хотя вряд ли понял смысл обращенных к нему слов. Было состояние той особенной сосредоточенности, в которой обострялось и обретало чрезвычайную ясность сознание. Мятеж готовился, это несомненно, и вчерашние откровения бывшего соседа лучшее тому подтверждение. Однако вот что. Обыкновенно в таких движениях вполне сознательное меньшинство ведет за собой большинство, весьма относительно представляющее, чего ради взялось оно за оружие. К этому большинству и следует воззвать — пока не поздно, пока пожар не перекинулся на другие города Туркестана, пока кровь не ожесточила сердца до полной невозможности примирения. Надо ехать… немедленно… сегодня. Он разлепил пересохшие губы и сказал негромко: «Комиссия нужна. Поеду с ней я».

Смысла не вижу, продолжал упорствовать Тоболин. Соображения тактики — выигрыш времени, накопление сил — важны, конечно, отвечал ему Полторацкий. Он говорил пока медленно, как бы с трудом подбирая слова. Но нельзя сбрасывать со счетов возможность мирного исхода. Ерунда, прекраснодушие, сразу же отмахнулся Тоболин, раздраженно пожимая плечами. Реальная политика жестока, а товарищу Полторацкому жаль расстаться с иллюзиями! Хоменко, к этому времени в Большой зал подоспевший, его поддержал, сказав, что возможность самая незначительная. Пусть так, откликнулся Полторацкий. Пусть прекраснодушие, пусть ничтожные шансы…

И риск большой, угрюмо заметил Хоменко. Пойдешь — не вернешься. Пусть риск, обернувшись к нему и глядя в его черные, круглые, с желтыми малярийными белками глаза, резко произнес Полторацкий. Негоже нам вообще говорить об этом. Относиться к риску следует как к непременному условию нашей жизни. Но у нас нет права пренебрегать даже единственным шансом, если в нем, может быть, заключено избавление Туркестана от новых кровопролитий. Реальная политика, отнесся он к Тоболину, все включает в себя и все стремится обернуть себе в пользу. Кроме того, нельзя забывать ни на секунду, что там — он коротко кивнул головой, словно указывая, в какой стороне лежит Асхабад, обезумевший город, — там все-таки рабочие. История знает примеры, когда буржуазии удавалось затемнить пролетарское сознание. На наших глазах история повторяется… Но мы можем заставить ее на сей раз развиваться по-другому! И первое средство для этого — обращение к рабочим Асхабада, которые, несмотря ни на что, должны нас понять. «Словом, — он заключил, — я поддерживаю Колесова и настаиваю на отправлении чрезвычайной комиссии. Я настаиваю, чтобы с комиссией послали меня. Глава правительства ехать не должен. Его место здесь, в Ташкенте…»

Согласились не сразу. И потом, когда решили все-таки чрезвычайную комиссию во главе с Полторацким в Асхабад направить, еще долго сидели, уточняли подробности, сроки, состав… Полторацкий сказал, что из Ташкента хотел бы взять с собой Матвеева и Сараева (оба были сотрудники комиссариата труда, обоих знал хорошо, особенно Сараева — с ним в пятнадцатом году в Баку работал в одной типографии), из Самарканда — находящихся там в командировке Гришу Константинопольского и Гая Микиртичева, одного-двух представителей от Новой Бухары, Чарджуя, Мерва. И с ними со всеми — в Асхабад! Колесов предложил в комиссию Федора Самойленко, Полторацкий кивнул: «Пусть едет. Подал голос Хоменко: а охрана? Человек хотя бы тридцать надо отрядить. Не к теще на блины все-таки. Было тут неловкое молчание, выразившее смущение умов, Полторацкий высказался первым: „Ни одного человека. Сам посуди, Иван Алексеич… Пойдет на силу, так от этой нашей охраны в два счета мокрое место останется. А ежели разговор получится, то: и охрана ни к чему. Да и вообще — не нужен мирной комиссии вооруженный отряд. А то вперед нас в Асхабад слух прибудет, что Полторацкий целый полк с собой на усмирение взял. Нет, — сказал он твердо, — ни одного человека!“

Из Большого зала Хоменко и Полторацкий выходили вместе, вместе и двинулись по коридорам к комнатам комиссариата труда. Несколько набок, по-птичьи, клоня голову, говорил Хоменко, что кое-что об асхабадских событиях предполагать уже можно… Он, Хоменко, совершенно уверен, что все это чистой воды белогвардейщина, крайне серьезная — вплоть до нового фронта, который и завершит окружение республики, отрезав ее от Каспия и лишив возможности через Красноводск и Баку сообщаться с центром. Пальцы на горле, вот это что, прибавил он, для пущей ясности слегка стиснув свою длинную шею пальцами правой руки. Полторацкий кивнул: душить будут, ты прав. Сказал еще Хоменко, что связь событий показывает отменную подготовку бутады. Первое: Фролов двинулся в Кизыл-Арват, а ему вслед из Асхабада сразу же послан был эшелон… им прапорщик один командовал, некто Худоложкин… Второе: Фролова в Кизыл-Арвате бьют… и сам он, кстати, навряд уцелел, обронил Хоменко, внимательно взглядывая на Полторацкого. У тебя точные сведения, тот спросил. Хоменко усмехнулся одной стороной рта: сведений пока нет, есть голова на плечах. Из той западни мышь не выскочит. Когда ты мне позвонил, Полторацкий сказал, я о нем сразу подумал… его в живых нет, я понял… Жаль его. Тотчас сощурил глаза Хоменко и голосом, сразу ставшим скрипуче-сухим, объявил: о тех душа болит, кто смерть принял… и еще примет, сказал он и со странным всхлипом потянул в себя душпый воздух. Пустая затея с этой комиссией. „Не будет толка, ты совершенно зря едешь“. — „У меня свои соображения“, — вспылил Полторацкий и ускорил шаг. Но никакого труда не составляло долговязому Хоменко его догнать. Догнал, обнял за плечи и шепнул: „Небось, солнышко головушку напекло, а, Паша? Какой горячий!“ — „Тут и без солнца печет“, — буркнул в ответ Полторацкий, вполне, однако, миролюбиво. Хоменко, засмеявшись, сильно сжал ему плечо. „Эй! — схватил его за руку Полторацкий. — Ты потише, медведь… Тебе шуточки, а меня потом к костоправу поведут“. — „Терпи… Паша“, — голосом, вдруг зазвеневшим, проговорил Хоменко, и Полторацкий, на полшага выйдя вперед, с удивлением заглянул ему в лицо. Как ни в чем не бывало улыбнулся Хомепко: „Чего воззрился?“ — „Да так…“ — с неопределенным выражением сказал Полторацкий. Было затем короткое молчание, после которого продолжил Хоменко, что в Кизыл-Арвате, судя по всему, к приезду Фролова готовились… И третье: попытка асхабадского Совдепа послать ему в помощь отряд провалилась с изрядным треском. Железнодорожники настроены были решительно против Фролова и, стало быть, против всех, кто его поддерживает. Да и вообще, разве во Фролове все дело, был он, не, был, а бутада все равно бы ударила. Он, Хоменко, знает совершенно точно, что отряд, собранный Совдепом, разоружили на станции Безмеин. Как ни крути, а все сходится к тому, что перед нами заговор, объявление войны и новый фронт, а потому любая чрезвычайная комиссия в подобных условиях — это проявление не столько слабости, сколько поразительного непонимания обстановки. Тем более странно, что такое непонимание исходит от Полторацкого, среди всего СНК всегда выделявшегося трезвым взглядом. Проговорив это, почтительный поклон изобразил Хоменко. Полторацкий улыбнулся: опять, упрямец, свернул на свое. Не желает признать, что неоспоримые достоинства трезвого взгляда чреваты немаловажными недостатками. Ибо всякий здравый смысл, а уж тем более облеченный неограниченными полномочиями, поневоле угнетает воображение, позволяющее угадать скрытые и еще не проявившиеся в действительности возможности. „Вот за такой возможностью я и еду, Лексеич“, — сказал Полторацкий, на что Хоменко с сомнением покачал головой. Что же до заговора, то тут, кприскорбию, сомнений нет. Его, Полторацкого, вчера поздно вечером встретил на Самаркандской бывший подполковник и сосед Павел Петрович Цингер и не один: был с ним юноша, Павел Петрович называл его мичманом, был некто, в темноте так и оставшийся невидимым, и собственной персоной был еще… Полторацкий умолк, выжидательно глядя на Хоменко. „Ну? — нетерпеливо спросил тот. — Дразнишь, что ли?“ — „Ты догадайся, коли ты у нас следственная комиссия“. — „Зайцев?“ — „Догадливый… Гуляет себе Иван Матвеевич по Ташкенту! Но с Цингером, мне показалось, не вполне в ладах“. — „Вот так, — тяжко вздохнул Хоменко. — А я как раз вчера данные получил, что Иван Матвеевич из города отъехать вскорости должен. Будто бы с одним старогородским сартом в Фергану собирается. — Он помолчал и спросил как бы между прочим и даже отвернувшись — Задержать не мог?“ — „Скажи спасибо, что они меня… ее задержали, — усмехнулся Полторацкий. — Этот мичман мне просто пулю в лоб и никаких разговоров! Да и Зайцев крепко помнит, что приговор я ему подписывал. Тоже ведь белая гвардия в контра, а не добрая нянюшка. Как и в том письме, предлагал вчера Павел Петрович Советской власти уйти подобру-поздорову, в противном же случае грозил гражданской войной и неминуемой катастрофой. Асхабад, он сказал, это первый урок… или нет: урок, он сказал, получит Фролов, только вряд ли сможет им воспользоваться… Асхабад — это предупреждение, он именно так выразился“. Хоменко выругался и рукой махнул. „Сквозь пальцы они все у меня ушли… сквозь пальцы, — сокрушенно вымолвил он и растерянно глянул круглыми, птичьими, с желтыми малярийными белками глазами. — Я ведь еще после той… после первой асхабадской бутады почуял, что без ташкентской белой гвардии не обошлось… Да я тебеговорил… Брать надо было их — и Корнилова, и Кондратовича, и Борисова, и этого твоего подполковника… Брать и разбираться. Невиновен — ступай на все четыре. А виновен — отвечай по всей строгости! У революции своя законность — революционная. И до тех пор, пока мы не поймем это… пока не подчинимся неумолимой логике борьбы… пока поисками улик и доказательств будем подменять решительное действие — вокруг нас все время гореть будет! Понял? — грозно спросил Хомепко. — Я тебе говорю не случайно… Ты мягкость свою спрячь, ты ее никому не показывай, не время сейчас, Паша! Ты понял, о чем я… и о ком? — помедлив, со значением вымолвил он. — Ведь ты небось уже и у Леппы был. Единый фронт налаживал за своего офицерика…“ Последние слова выговорил Хоменко почти с ненавистью. Полторацкий же, как бы вовсе ие замечая его вдруг вспыхнувшею лица, отвечал ровным голосом, что у Леппы не был, но сегодня, действительно, в трибунал собирался, чтобы с ним повидаться и вместе с ним спасти человека от смерти. Тут ошибка вышла, и цена ей — жизнь. „А!“ — отмахнулся презрительно Хоменко, и Полторацкий ощутил, что теперьбросило в жар его самого. Но он сдержался. „Ты погоди, не маши… Пойми, Лекссич, — жизнь! Невинного человека губим. Я к Леппе не успею… может, ты, а?“ — тронул он Хоменко за руку. Тот ее отдернул тотчас и громким шепотом в лицо Полторацкому выпалил: „Я поеду… И этому Леппе все скажу… Я ему скажу, чтобы он свой особое мнение знаешь куда засунул?“ — „Мнение, — упрямо пригнул голову Полторацкий, — есть мнение. Оно либо есть, либо его нет“. — „А время? Время сейчас какое, ты хоть чуешь? Ты хоть понимаешь, что с этой своей комиссией ты вообще… — тут он осекся, поскреб подбородок и искоса взглянул на Полторацкого. Тот усмехнулся. — Время, брат, такое, — словно спохватившись, с излишней твердостью заговорил Хоменко, — что у него про всю нашу жизнь свое мнение… Оно-то и есть самое главное!“ — Время тяжкое, ты прав, — откликнулся Полторацкий. — Но я думал… думал вот о чем: что людям свойственно не только щадить, но и оправдывать себя… свою слабость, жестокость… даже низость свою и ту может оправдать человек, ссылаясь на тяготы времени. Ему говоришь: что ж ты так? А он только плечами пожимает: я бы рад, да время нынче такое! Чепуха это! У времени, Лексеич, своего содержания нет. Как мы живем, что думаем, что делаем — тем время и наполняется. И если оно жестоко— значит, это мы жестоки были… Не оно — мы! Всякая ссылка на время — это попытка уйти от ответственности, вот это что такое, я думаю…» Слова Полторацкого, надо полагать, совершенно определенные чувства вызвали у члена следственной комиссии, и чувства эти ясно отражались на его лице, постепенно приобретавшем выражение холодного недоумения. Наконец, нетерпеливо поморщившись, Хоменко сказал: «Пустые твои рассуждения, Павел. В Асхабаде уже рвануло, и я тебя уверяю… они, — ткнул он большим пальцем себе за спину, — рассуждать не будут!» — «И ты… ты считаешь, что разницы между нами нет никакой?»— резко остановившись и глядя прямо в черные, круглые, близко к утолщенной переносице посаженные глаза Хоменко, спросил Полторацкий. Хоменко взгляда не отвел и сказал с подчеркнутым спокойствием: «Я считаю, контрика твоего шлепнуть следует, и дело с концом. Я этому посодействую как могу, будь уверен». — «Ты не смеешь…» — выговорил с трудом Полторацкий. «Именно посодействую, будь уверен!» — даже с торжеством повторил Хоменко, и глаза его вспыхнули. Обеими руками схватив его за плечи, прокричал Полторацкий: «Не смеешь!» — «А ты на меня не крича», — сощурившись, отвечал Хоменко и, сильным движением оторвав от своих плеч руки Полторацкого, повернулся и пошел прочь, громко стуча сапогами по паркету.

Повернулся и Полторацкий и, сделав два шага, оказался возле своего кабинета. Пока нашаривал в кармане ключ, пока трясущимися руками вставлял его в замочную скважину, пока с немалыми усилиями отворял дверь — все это время растерянно качал головой и бормотал, что так нельзя… Этак мы бог знает до чего докатимся, если правого и виновного различать перестанем. Леппе позвонить надо, подумал он. Успею — заеду, но пока позвоню. Он потянулся к телефону и только тогда, потной ладонью ощутив исходящее от трубки неприятное тепло, почувствовал, что дышать ему совершенно нечем. Он расстегнул ворот гимнастерки и откинулся на спинку стула. Павел Петрович вспомнился вдруг: шли вместе домой, он остановился и сказал, что мучает сердце. Ударит, замрет, затем стукнет несколько раз подряд, как бы торопясь и захлебываясь, и лишь после этого успокаивается. Враг лютый Павел Петрович — так подумав и ясно представив смуглое, твердое, с крутым подбородком лицо Цингера, быстро из-за стола поднялся, подошел к окну и толчком ладони его распахнул. Совсем низко над Старым городом стояло солнце, меркло небо, но с улицы веяло еще вполне по дневному: как из печки. От порыва ветра отворилась дверь, горячий сквозняк полетел по комнате, резко шурша висящей на стене картой Средне-Азиатской железной дороги, и, обдуваемый им, Полторацкий снова сел за стол. Телефон Леппы не ответил, тогда Полторацкий взял лист бумаги, макнул ручку в чернила и написал быстро, что, изучил дело приговоренного к смертной казни Михаила Артемьева и лично с ним встретившись, он, народный комиссар труда, находит предъявленные Артемьеву обвинения совершенно недоказанными, полностью поддерживает особое мнение товарища председателя революционного трибунала и настаивает на пересмотре приговора. Он подумал, покусал черенок ручки и добавил: граждане Туркестанской республики должны знать, что революция поистине беспощадна к своим убежденным врагам (каковым, кстати, по его мнению, является Калягин), но, исполненная веры в свои силы, она склонна снисходить к заблуждениям, ошибкам и действиям, не продиктованным осознанной злой волей, даже если эти действия и причинили республике определенный вред… Он поставил точку, вложил записку в конверт, на котором написал: «В революционный трибунал».

«К тебе можно?» — спросили с порога. Он поднял голову — Матвеев стоял в дверях, в темном пиджаке, надетом поверх белой косоворотки, перехваченной тонким ремешком, в черных же, до блеска начищенных башмаках и с портфелем, чрево которого чрезвычайно разбухло от поместившихся в нем бумаг. «Заходи, — сказал Полторацкий, — ты-то мне и нужен». Матвеев прикрыл за собой днорь, вошел и сел, взгромоздив портфель себе на колени. Затем он полез в карман пиджака, извлек платок, вытер им лоб и произнес со вздохом: «Выглядишь плохо. Бледный. Вообще — сам не свой, — Важно прищурившись, взглянул он на Полторацкою и решил окончательно: — Ты болен». Со слабой усмешкой отвечал ему Полторацкий, что по нынешним временам заболеть немудрено… Матвеев внимательно его выслушал, кивнул и принялся открывать портфель, звонко и с явным удовольствием щелкая замками. Он, Матвеев, по поручению наркома труда провел ревизию хлопкового комитета. Дело это не только крайне ответственное, но, как выяснилось, чрезвычайно тонкое и трудное. Вообразить только: одних протоколов изучить пришлось ровно сто двадцать пять штук! В открывшихся злоупотреблениях замешаны многие, в предвидении неизбежной революционной кары каждый стремится переложить ответственность на плечи другого, и потому хлопковый комитет весьма напоминает ныне банку, в которой не на жизнь, а на смерть сражаются пауки песков — тарантулы. Все материалы ревизии находятся у Матвеева в портфеле, суть злоупотреблений, коротко говоря, состоит в том, что приобретенный у дехкан хлопок в финансовых отчетах фигурировал по нескольку раз, под него получались от казны средства, которые сотрудники хлопкома делили затем между собой… Доказано пока еще не все, еще предстоит немалая работа, однако с уже завершенной ее частью Матвеев счел необходимым народного комиссара труда сейчас и познакомить. «Черт знает что в этом хлопкоме творится!» — всякую сдержанность отбросив, сказал Матвеев, вытягивая из портфеля папку с надписью на серой обложке «Ревизия хлопкома. Часть первая». «Погоди, — остановил ого Полторацкий. — Меня послушай. — Он прикрыл глаза рукой и проговорил тихо, четко и быстро: — Ревизию докончит Зуев. Ему передай все материалы и все объясни. Погоди! — повторил он, уловив недоумевающее движение Матвеева. — Ты все хорошо сделал, я уверен… В Асхабаде мятеж. Сейчас на экстренном заседании СНК и Турцика решено послать туда чрезвычайную делегацию. С ней еду я. Меня спросили, кого я хочу взять с собой. Я назвал Сараева, Константинопольского, Микиртичева и тебя. Поедешь? Погоди! — снова остановил он Матвеева. — Едем безо всякой охраны. Поездка опасная. Подумай и ответь». Матвеев не спеша уложил в портфель папку с материалами первой части ревизии хлопкома, щелкнул замками, полюбовался их замечательным никелированным блеском, после чего расправил плечи и молвил с достоинством: «Странно. Ты едешь, а я, значит, должен еще подумать. Когда едем?» — «Сегодня». — «Хорошо. Только домой зайду». — «Сначала разыщи Сараева… Да, и Самойленко, он тоже едет, его Колесов предложил включить. И дай в Самарканд телеграммы Константинопольскому и Микиртичеву. Сообщи, что будем завтра утром. Ясно? А я насчет вагона договорюсь». Дверь в это время распахнулась, быстрым шагом вошел Хоменко и, подойдя к Полторацкому, встал с ним рядом и руку ему на плечо положил. «Не попрощались мы с тобой, Паша, — сказал тихо. — Я тебе желаю… В Асхабаде тебя человек один найдет, скажет, что от меня. Ты ему верь, он в случае чего поможет. Понял? Ну, пока». Круглым черным глазом мигнул он Матвееву и ушел не оглядываясь.

Вслед за ним ушел и Матвеев, успевший, однако, высказать предположение, что товарищ Хоменко чем-то расстроен, и Полторацкий, еще раз позвонив Леппе и ответа не получив, отправился в комиссариат путей сообщения. Там не без трудностей заполучил для делегации вагон и обещание, что прицепят его к поезду, отбывающему около полуночи (существовало, правда, расписание с точно обозначенным временем отправления и прибытия, но Шумилов по этому поводу говорил, что точность на железной дороге стала понятием весьма относительным); затем из Совнаркома поспешил на Самаркандскую, в «Советский Туркестан», где наскоро просмотрел материалы воскресного номера, среди которых была — статья Самойленко… Пишет, что производительность труда падает… нам необходимо сделать все, чтобы ее поднять, ибо в этом — залог наших экономических успехов… сознательность рабочих должна быть в первую очередь обращена к повышению производительности… Так. Отчет о футболе… Ага, вот заметочка любопытная: в нынешнем году в Закаспии воды всюду было много — дожди выпадают даже теперь. Любопытно — не только как природный и редкостный факт, который читателям «Советского Туркестана» будет интересен, но и как факт, так сказать, хозяйственно-обнадеживающий, ибо недаром здесь говорят, что родит не земля, а вода. Газета, кстати, должна быть интересной… все жанры хороши, кроме скучного, а скучная газета, будь она со всех сторон политически выдержана, палит вхолостую… Когда он стал главным редактором, то много об этом размышлял. Ташкентскую «Нашу газету» основательно пересмотрел и нашел, что делается она превосходно: дает пищу для ума и дает читателям массу интереснейших сведений… Так, И международное: Советская Россия окружена тесным кольцом враждебных империалистических государств, готовых ежеминутно броситься на революционный пролетариат, раздавить его и вновь поработить… единственным выходом из создавшегося положения для международного пролетариата является восстание против правительства и буржуазии по примеру России… Редакционное «К товарищам рабочим»: «Рабоче-крестьянское правительство уже наметило вехи к социализму, теперь очередь за нами, товарищи, за нами — сознательными рабочими умостить и укрепить дорогу к социализму… Товарищи, есть пословица: „Что имеем — не жалеем, потеряем— плачем“. Потерявши власть Советов, не только будем плакать, но будут нас проклинать целые наши поколения. Власть может быть неудачна персонально, на это можно реагировать всей Туркестанской республике законным порядком, через своих нее выборных в Совдепах. Но дискредитировать власть, подрывать авторитет власти, это непонимание самих себя…» Готовилось раньше, вне всякой связи с асхабадским мятежом — оказалось же, однако, на диво злободневным. Хороша та газета, которая не только отражает события, но еще предощущает их… Сказано, правда, как-то уж очень косолапо, да, впрочем, крепче будет помниться неотесанное слово.

Так. Будто бы ничего получился номер… можно, конечно, и лучше, но ведь всего-навсего месяц «Советскому Туркестану». Первый номер вышел в четверг, тринадцатого июня, сегодня июль, двенадцатое… Непросто поставить газету, еще трудней — на должной высоте ее держать. Ему бы сейчас несколько сотрудников толковых — репортера обязательно, добытчика новостей, вездесущего и всеведущего… есть у него один такой на примете, молодой человек лет двадцати двух с бесценным для Туркестана знанием местного языка. Позавчера отправил его в Коканд и Фергану, дал десять дней и наказал поработать не только для газеты, но и для республики… пусть понюхает, не пахнет ли там ныне Иргашем и контрреволюцией. Еще бы сотрудников, сведущих в экономике; одного — специально по железнодорожным делам, и замечательной газетой стал бы «Советский Туркестан», право! Так. Теперь программа ближайших выпусков — на то время, пока он будет в отъезде. Он придвинул к себе лист бумаги и под номером первым, не раздумывая, написал: «Асхабад!», поставил восклицательный знак и дважды подчеркнул… Асхабадские события имеют значение первостепенное, читатели должны знать, что происходит, какие меры предпринимает республика, чтобы не допустить вооруженного столкновения… Второе: местное население… на мусульманский пролетариат смотрели, как на мертвое море… но он всколыхнулся, и наша задача — втянуть, вовлечь его в строительство… Может быть, статью заказать Касымходжаеву… Дальше. Продовольственный вопрос… все, как есть, чтобы люди могли трезво оцепить обстановку. Тем паче, что по сведениям из Москвы, будет мануфактура, которую в Сибири можно менять на хлеб, будут средства на заготовку сушеных фруктов, мяса, хлеба… Национализация. Лесное управление готовит национализацию лесов, нужна статья об этом… И еще, чтоб не забыть: пусть подготовят беседу с инженером Борисовым о всех его ирригационных и гидроэноргетических замыслах… Это же, черт побери, прекрасно: нам трудно, но мы не одним лишь сегодняшним днем живем! мы о будущем уже сегодня думаем, а это значит… это значит, что мы в нем совершенно уверены и твердо знаем, что оно — наше.

Тут, в редакции, в узком, кривом, прокуренном коридоре натолкнулся на Агапова и, завидев его, тщедушного, с тонкой шеей, выпирающими ключицами в широко распахнутом вороте рубашки и морщинистым, как бы преждевременно состарившимся лицом, мгновенно вспомнил недавнюю свою с ним встречу на Самаркандской, тогдашнюю, совершенно безотчетную тревогу, после вкрадчивых, а затем мрачных слов Хоменко обретшую совершенно немыслимые, страшные, но вместе с тем вполне зримые основания… «Вот, — неприязненно буркнул Агапов, — статью твоим борзописцам отдал». Пропустив мимо ушей «борзописцев», Полторацкий спросил: «О чем?» — «Называется „Идея справедливости и идея свободы“. Речь о конечных целях социализма». Агапов замолчал и принялся обкусывать ногти, поверх очков испытующе-выжидательно взглядывая на Полторацкого. «Было у нас нечто подобное…» Агапов высокомерно усмехнулся: «Нечто подобное? Ах, нечто подобное! — повторил он, сдергивая очки и пристально, с близоруким прищуром всматриваясь в Полторацкого. — Эх, ты… редактор! Нечто подобное! Да я ночей не спал — думал… Чего же хотим мы в итоге, я думал, к чему стремимся, чего добиваемся… И писать сел, только когда понял… когда мне вот так, — протянул он перед собой раскрытую ладонь, — ясно стало!» — «Да ты успокойся… ты не кричи, я прочту непременно. Вернусь и прочту». — «Что значит — вернусь?» — «Я в Асхабад вечером еду». — «В Асхабад? Но там же… там же…» — «Потому и еду», — коротко сказал Полторацкий. «Понятно, — покивал головой Агапов. — Рабочих уговаривать?» Полторацкий поморщился: «Ты с некоторых пор сам не свой. Не уговаривать — объяснить, что новая кровь нас к конечным целям социализма нисколько не приблизит». — «Понятно… А напрасно… напрасно они там затеяли! Я ведь что сейчас в мастерских говорю, — раз власть ваша, рабочая, я говорю, то и несите все лишения достойно и ее ропщите…» — «Здорово ты придумал, — холодно произнес Полторацкий. — Спасибо тебе за это белая гвардия скажет. Ответь, — он спросил, — ты с Павлом Петровичем Цингером знаком?» Немедля и с вызовом отвечал ему Агапов, что знаком. «Павел Петрович — умница, с ним и потолковать приятно», — добавил он, вытащил из кармана платок и вытер им воспаленные глаза. Полторацкий ссутулил плечи, сказал устало: «Павел Петрович — враг… Он в заговоре против Советской власти». Агапов схватил его за руку. «Постой, — забормотал он, — какой заговор? Постой, не уходи… Откуда ты знаешь? Тебе Хоменко сказал?» Полторацкий увидел багровые пятна, выступавшие на тонкой, жалкой шее Агапова, повернулся и быстро двинулся по коридору, стремясь скорей дойти до двери, за которой слышались чьи-то голоса, открыть и сразу захлопнуть ее за собой.

Двенадцатого июля, около полуночи, Полторацкий появился на перроне ташкентского вокзала и, сказав пришедшему вместе с ним Дмитрию Александровичу Ковшину: «Еще минут двадцать ждать», стал неспеша прохаживаться вдоль состава. Дмитрий Александрович, худенький, маленький, седобородый, имел вид настоящего странника: длинное одеяние спускалось почти до самых его пят, за спиной висела котомка, в правой руке была палка с набалдашником, изображавшим благородную собачью голову. Палку вручил ему Савваитов, прочувственно молвив при этом, что многие дороги прошел он с ней. Ковшину оказалась она явно велика и в его руках напоминала посох, что, впрочем, вполне отвечало настроению души и направлению мыслей Дмитрия Александровича, торжественно ощущавшего огромность пространств, которые ему предстояло преодолеть. С шипением вырывались из трубы паровоза клубы белесого плотного дыма, быстро всплывали к агатово-черному небу и там, в темной выси, растекались и исчезали неведомо куда. Что-то еще лязгало и натужно вздыхало, словно томясь предчувствием дальнего пути, Ковшин же всякий раз вскидывал голову и хмурился. (Он тоже направлялся в Асхабад, где рассчитывал свести знакомство с живущими там последователями основателя новой мировой религии и проповедника всеобщего религиозного братства Беха. Обо всем этом толковал Ковшин по дороге на вокзал, перебивая свою речь извинениями за доставленное уважаемому Павлу Герасимовичу беспокойство. «Ох, Дмитрий Александрович, — отвечал ему Полторацкий, — напрасно вы со мной связались. Надо бы переждать вам, пока события эти не утихнут». На это Дмитрий Александрович говорил, что не в том он возрасте, чтобы позволять себе терять время.)

Громко стуча сапогами, проходил мимо машинист, но, Полторацкого заметив, остановился, протянул руку и спросил: «С нами?» В слабом свете редких фонарей видно было его лицо, усатое и хмурое. «С вами. Уголек есть?» — «До Самарканда наскребем. А оттуда, ежели не разживемся, то и на рыбке пойдем. Сушеная-то рыбка в топке хорошо горит, трешшит! Ты далече?» — «В Асхабад». — «Понятно… Чего там — мятеж?» — «Да, похоже на то». — «Понятно… А ребята бают, они по всей линии уже отбили, что власть трогать не будут, только коммунистов поскидают». — «Я знаю», — Полторацкий сказал. «Чего ж ты к ним прешься? Народ раздраженный… Убьют». — «Так сразу и убьют?» — «Очень даже просто», — проговорил машинист и, стуча сапогами, отправился к паровозу.

Пора и нам, вздохнул Полторацкий и, подойдя к Ковшину, задумчиво взиравшему на зачастившие белесые клубы, сказал:

— Идите в вагон, Дмитрий Александрович… в последний. Я сейчас.

Пора, пора… Ударит колокол, надтреснутым своим голосом благословляя путников, протяжным гудком откликнется ему паровоз, и крепкими путами обовьют сердце два эти звука, и то ли тревогой, то ли радостью стеснят его. Пора, пора… Двинется навстречу земля, и горы поплывут мимо, древние горы с блестящими пятнами снега, залегшего в розовато-коричневых, глубоких складках, и бурыми водами прошумит внизу неспокойная река, и швырнет горячим песком злая пустыня. Обожжет лицо знойный воздух, солнце, похожее на раскаленный добела металлический диск, затмит в глазах свет, день угаснет медленно и трудно и тотчас перейдет в душную ночь с низким черным небом, почти в самом центре которого появится в полночь голубоватая, сулящая мир, покой и отдохновение Вега. Пора, пора! Он оглянулся поспешно — словно услышал, что кто-то его окликнул. Прекрасно знал, кого именно хотел увидеть в этот час, вернее, в эти последние перед отъездом минуты. И ждал — со щемящим чувством ждал и безрассудно надеялся, сознавая, что возможностей проведать о том, что он срочно отправился в Асхабад, было у нее ничтожно мало. Собственно, только и могла — зайти к Николаю Евграфовичу и от него услышать, что уехали…

Никто, разумеется, его не звал. Много было вокруг всякого народа — измученные женщины с детьми, солдаты, железнодорожники, узбеки; из открытых дверей вокзала сизой пеленой выплывал махорочный дым. Он подумал о себе с насмешкой: слыханное ли дело, так подумал он, припомнив, что никогда, куда бы ни уезжал, никогда не ждал и тем более — с таким волнением не ждал, что его придут провожать. Долгие проводы — лишние слезы, это он усвоил отменно, как и пренебрежительно-высокомерное движение руки, подтверждающее его полнейшее равнодушие к ритуалу отъездов и прощаний. Теперь-то, однако, становилось ясно, что он, Полторацкий, был бы совсем не против слез, пролитых при расставании с ним, а высокомерно-пренебрежительное отношение к проводам — не что иное, как признание одиночества, признание тем более горькое, что оно относилось и к будущему. В конце концов, привыкаешь ко всему, иначе невыносимо было бы жить. Он вполне притерпелся к одиночеству и уже как бы не замечал его — но прнвычное состояние нарушено было появлением Аглаиды, и теперь он с печалью думал, что во всяком отъезде таится возможность невозвращения, а ему между тем не с кем прощаться и некому его ждать… На него вдруг повеяло холодом. Он усмехнулся: холод и спокойствие не лучше ли, чем постоянная боль и бесплодное ожидание? Да, боль напрасная и ожидание напрасное, ои уверен или… почти уверен — не смог окончательно отказаться от ничтожно малой надежды на ответное стремление ее души. Рука не поднялась, с мрачной шутливостью подумал он. А напрасно! Следовало истребить… с корнем вырвать всякую надежду, и не только потому, что лишь крайним усилием воображения удавалось представить совместность и совместимость их жизней, дни и почи, соединенные любовью (он даже вздрогнул— так неожиданно прозвучало в сознании это слово!), но и потому, что ему заказана мысль о себе и нет у него на себя никакого права.

Пора, сказал он, и вдоль состава медленно двинулся к последнему вагону. С дверями вокзала поравнявшись, повернул голову, взглянул — и в двойном свете фонаря и освещенных вокзальных окон заметил человека, вид которого мгновенным стеснением отозвался в сердце. Полторацкий остановился, вгляделся. Это был киргиз — в распахнутом на груди и кое-как перепоясанном рваном зимнем халате, босой… Ближе подошел к нему Полторацкий — и на желтовато-смуглом лицз отчетливо увидел шрам, от правой скулы через угол плотно сжатого рта и маленький подбородок все той же резкой, уверенно-пренебрежительной чертой переходивший на худую грудь. Предотъездная суматоха царила вокруг. С отчаянием озираясь по сторонам, мелкой трусцой проследовал мимо седовласый, почтенного вида мужчина с чемоданом в одной руке и красным чайником, крышка которого привязана была к ручке и звенела при каждом шаге, в другой; зареванный маленький мальчик изо всех сил спешил за ним, громко шмыгая носом; спотыкаясь и кому-то невидимому грозя пальцем, брел к поезду пьяный солдат; крестилась на паровоз и кланялась старуха в черном платке; вывалился из дверей вокзала парень с гармонью и, широко ее растянув, сиплым голосом запел-закричал про глухую степь и замерзающего ямщика, что достаточно странно было слышать в жару, едва ослабевшую к ночи. Да, все вокруг полно было гомона и спешки — только киргиз, как бы выпав из общего движения, стоял неподвижно, и униженно-скорбное выражение его лица, выражение, усугубленное багровым рубцом, являвшим человеческое немилосердие, давало понять, что он отчаялся взывать к состраданию и покорно ждет, когда придет за ним смерть.

— Эй! — окликнул его Полторацкий. Он не отозвался.

Полторацкий тропул его за рукав халата.

— Что ж ты меня он девочке… дочке твоей не спрашиваешь? Да ты не слышишь, что ли?

Узкие, с опухшими веками глаза киргиза безучастно на него посмотрели, и он повторил негромко:

— Я говорю — забыл что ли о дочке?

Тогда проблеск какой-то мелькнул в узких глазах, и стон раздался.

— О-о… Дочь… Ты! — выкрикнул вдруг киргиз с ненавистью и вцепился Полторацкому в плечи. — Ты!

— Да ты успокойся… не кричи… — сказал Полторацкий. — Она у хороших людей, твоя дочка.

— Отдай! — воскликнул киргиз и повторил с угрозой: — Отдай… — Но тут в горле у него заклокотало и, бессильно уронив руки, он простонал: — До-очь… о-о… дочь…

Дребезжащий звук раскатился по перрону — ударил первый колокол.

— Слушай меня, — проговорил Полторацкий. — Я сейчас уеду… на этом поезде уеду… Но я вернусь! Я непременно вернусь… Через десять дней… ну, через четырнадцать, через две недели. И ты меня найди. Дом, где комиссары, знаешь?

Онять промелькнуло что-то во взгляде киргиза, и он вполне осознанно кивнул:

— Знаю…

— Ну вот! — обрадовался и даже засмеялся Полторацкий. — Ты ко мне туда приходи. Я тебе напишу, — сказал он, торопливым движением выдирая из записной книжки листок и карандашом, крупно, на нем выводя: «Комиссар труда Полторацкий». — На, — вложил он записку в горячую, влажную ладонь киргиза и даже пальцы заставил его сжать, чтобы не выронил. — Через две недели… Я вернусь!

Второй колокол прозвенел тем временем, третий ударил, и под тоскливый, надтреснутый, истинно прощальный его звук где-то возле высокой трубы паровоза замерцал красным, тревожным светом, а затем и вспыхнул прожектор и ярким и как бы чуть дымным своим лучом высветил уходящие вдаль рельсы, серого цвета постройки по обе стороны пути, одинокую акацию с мертвенно-зеленой мелкой листвой, и, наконец, собравшись с силами, но еще медленно и с натугой, будто противясь притяжению пространства, тронулся поезд. Скрипя и стеная, повернулись вокруг оси колеса, дрогнул в вагонах дощатый пол с широкими и частыми щелями, и, стоя на подножке и глядя на освощенные окна проплывающего мимо вокзала, увидел Полторацкий темную, неподвижную фигуру и, перекрывая участившийся, дробный и гулкий стук колес, крикнул: «Через две неде-ели-и-и…» Ветер кинулся ему в лицо, он закашлялся, отвернулся и, переведя дыхание, поднялся па площадку и отворил дверь в вагон.

Заколебалось пламя в керосиновой лампе, качнулись на стенах темные тени.

— Непорядок, — строго заметил Матвеев. — Поезд тронулся, а тебя нет.

— Прощения просим, — отвечал Полторацкий, опускаясь рядом с ним на деревянную скамью и оглядывая стол с нехитрой снедью и сидящих напротив Сараева и Самойленко. Дмитрий Александрович Ковшин пристроился чуть поодаль, у окна, и дремал, уронив голову на грудь. — Попрощаться со своими успели?

Сараев кивнул, а Самойленко добавил, резким движением откидывая со лба русую прядь:

— И с Ташкентом тоже.

«Рано он волноваться стал» — так, быстрый взгляд бросив на Самойленко и приметив теперь на его лице выражение угрюмого напряжения, подумал Полторацкий, взял со стола редиску н, похрустывая ею, проговорил с веселым недоумением:

— А с Ташкентом-то зачем?

— Будет тебе, — неприязненно усмехнулся Самойленко. — Мы все вроде шуточки шутим, что вот — увидим ли, нет ли… А я всерьез скажу: хотя бы наши тела сюда привезли и здесь похоронили!

— Слушай, Самойленко, — вспылил вдруг Сараев и даже ладонью по столешнице пристукнул, — ты с нами зачем поехал? Павел, — взглянул он на Полторацкого, — скажи ему… Пусть возвращается.

— Непорядок, — молвил Матвеев и, нагнувшись и покряхтывая, принялся копаться в своем, портфеле, а распрямившись, твердой рукой поставил на стол объемистую флягу. — Вот, — сказал он, косясь при этом на Полторацкого. — Полагается.

— Ее же и монаси приемлют! — тотчас отозвался Полторацкий. — А из чего?

Матвеев снова полез в портфель и после недолгих поисков извлек оттуда четыре стакана.

— Про старичка-то я не знал, — шепнул он Полторацкому на ухо. — Старичок явился и сел, сказал — от тебя. Это кто ж будет?

— Ученый. Ему тоже в Асхабад надо.

Матвеев кивнул, но на Дмитрия Александровича посмотрел с некоторым сомнением.

— А вот мне, сироте, и прощаться но с кем, — во всеуслышание объявил Полторацкий. — вольный я казак! — Тотчас потревожила его мысль об Агиаиде, но он понудил себя с той же беззаботностью продолжить: — Не знаю вот только: радоваться мне по этой причине или грустить… А тебе, Самойленко, я вот что скажу. С нами, конечно, случиться всяко может, но мы задачу свою помним и понимаем ее так… Мы, — твердо проговорил он, — чрезвычайная мирная… мирная! — повторил Полторацкий и поочередно взглянул на сосредоточенные лица Сараева и Самойленко, — делегация Туркестанской республики. Эго не значит, что мы едем заключать мир с теми, кто устроил всю эту кутерьму в Асхабаде. Мы едем объяснить рабочим Асхабада… и не только Асхабада, но и Самарканда, Кагана, Чарджуя, Мерва… Да, рабочие обмануты… Но это не значит, что наше слово… слово товарищей по классу до них не дойдет! Наша задача — предотвратить кровопролитие. Справимся мы с ней, — нам весь Туркестан спасибо скажет. Ну, а не справимся… — он развел руками и замолчал.

— Плохо будет, если не справимся, — вместо него заключил Матвеев и под общий смех потянулся к фляге. — Она в таком положении на нервы действует.

Как раз в этот миг открыл глаза Дмитрий Александрович и, первым делом заглянув в черное окно и что-то там сквозь собственное отражение усмотрев, произнес с явным удовольствием:

— Едем… Нет, — тут же поправил он себя, — это слово мало соответствует скорости нашего движения. Мы мчимся!

— К столу, Дмитрий Александрович, — позвал его Полторацкий, и Ковшин, с достоинством поблагодарив, придвинулся к Самойленко.

Назвав Дмитрия Александровича «гражданин ученый», Матвеев показал ему сначала на флягу, затем на стакан и предложил выпить за успех, как он с важностью выразился, «нашей миссии». С легкой улыбкой отвечал Ковшин, что успеха своим попутчикам он желает самым искренним образом, однако от вина воздержится. Зато вот это, плавным движением худой руки указал он на хлеб, яйца, уже очищенные хозяйственным Матвеевым, пучки редиски, на зеленые стрелки лука с белыми сочными корешками, отведает с превеликим удовольствием. Матвеев нисколько не огорчился, настаивать не стал, наполнил стаканы и с глубоким вздохом промолвил:

— Ну, братцы…

Теплая волна поднялась у Полторацкого в груди, и, медленно переводя взгляд с хмурого лобастого Самойленко на Сараева, тотчас повернувшего к нему свое темное, с крапинами оспы лицо, и затем на Матвеева, скинувшего пиджак и сидевшего в белой косоворотке, плотно облегающей сильные плечи, он говорил дрогнувшим голосом:

— Товарищи мои… Давайте за то выпьем, чтобы мы с вами смогли революции послужить… А ежели вдруг мало ли в самом деле, как сложится!., словом, ежели вдруг придется нам смерть принять, то будем в последний наш миг в памяти… в сердце и памяти крепко держать, что нет и не было никогда на земле заботы выше и чище, чем забота о счастье для трудящихся и угнетенных и справедливости для них! За это и умереть можно. Но лучше, — прибавил он тихо, — за это жить…

— Жить лучше, — подтвердил Матвеев и выпил первым.

Чуть усмехнувшись, быстрым взором окинул его Ковшин.

Между тем, с однообразной поспешностью, иногда как бы сбиваясь, но тут же обретая былой ритм, стучали внизу колеса, дрожал пол, и поезд, словно пылая гневом, мчал сквозь непроглядную тьму. В черном окне отражался желтый, колеблющийся язычок пламени, и Полторацкий, неотрывно на него глядя, в давние годы уносился воспоминаниями — даже не в Ростов, а еще дальше, к самым истокам своим: в Новочеркасск, в маленькую душную комнату.

И в этой комнате, вечерами, грузно опустившись перед иконой на колени, о чем-то горячо молилась его мать. Необъяснимый ужас охватывал тогда его, он даже одеялом накрывал голову, но, задыхаясь, с бешено колотящимся сердцем все равно слышал невнятный, быстрый, страстный ее шепот, в котором, однако, различал свое имя, имена братьев: Андрей, Николай, Тихон, имя сестры — Христина… Однажды, набравшись храбрости, спросил у матери, о чем она просит… вечерами, у иконы, на коленях… «Когда молюсь-то? — она переспросила. — О чем… Да все вам долю вымаливаю», — всхлипнув, сказала она и тяжелую свою руку с широким, желтым кольцом на среднем пальце положила ему на голову. Она сидела, это он помнил отчетливо — даже табурет, сколоченный отцом; и помнил, как прижимался к ней, терся щекой о ее бок и как она проговорила устало: «Ты, Пашка, ровно кутенок…» Исполнилось ему в ту пору года четыре, не больше, но и не меньше, ибо воспоминания более ранние были совершенно безмолвны и состояли, главным образом, из немногих звуков и пятен, происхождение которых так и осталось непонятным, кроме одного: дрожащего, яркого пятна, несомненно связанного с негасимым огнем лампадки. И первый, сохраненный в душе разговор — это и был его вопрос матери и ее ответ… Стучал колесами и рвался вперед, в мрак и ночь, поезд, взревывал трубным голосом, тревожа покой иссохшей земли и жаркого неба, и летело время — время всей человеческой истории и время его, Полторацкого, жизни, которую в единый взгляд можно вобрать, всю — от начала, бывшего тридцать лет назад, и до часа текущего, в вагоне, среди уже спящих спутников. (Бодрствовал, правда, Дмитрий Александрович — он еидел, облокотившись о стол и подперев рукой седую голову, и, глядя в окно, размышлял, быть может, о времени своей, куда более долгой жизни…) Но все-таки нельзя было хотя бы мимолетно не ощутить некоей странности, даже, пожалуй, двойственности всего того, что с ним, Полторацким, сейчас происходило. Неоспоримой и более чем очевидной достоверностью был этот скрипящий и раскачивающийся вагон, снаружи объятый тьмою, а внутри освещенный слабым светом керосиновой лампы; и вместе с тем едва ли не точно такой же достоверностью казались всплывающие в памяти образы минувшего, именно сегодня приобретшие вдруг чудесную яркость. Он снова, чуть повернув голову вправо, взглянул в окно, снова увидел в черном стекле маленький, дрожащий язычок пламени, собственное неясное отражение рядом — и тотчас из каких-то для него самого заповедных глубин души явился и перед ним предстал мальчик… точнее — подросток с темными бровями, вздернутым носом и упрямо сжатым ртом. Сидел в комнате, в углу, подле керосиновой лампы и, сдвинув брови и обхватив голову руками, склонялся над книгой. Он читал, и сердце его сжималось от сострадания и гнева — и нынешним своим взрослым, умудренным сердцем пережил Полторацкий обуревавшие подростка чувства, дивясь при этом сближению времен своей жизни — сближению столь тесному, что требовалось известное усилие, чтобы преодолеть оторопь и осознать, свет какой лампы отражается в черном стекле: из прошлого или из настоящего… И совершенно отчетливо видел тесное, из двух небольших комнат, помещение бесплатной библиотеки-читальни в Ростове, на Большой Садовой угол Ткачевского, и Веру Дмитриевну Дудину, библиотекаршу, худенькую, в темном платье и пенсне на шнурке, с пальцами, всегда выпачканными фиолетовыми чернилами…

Потом вдруг вспомнилась, возникла перед глазами залитая ноябрьским, но на диво теплым солнцем степь, огромная балка в степи, запруженная народом… Себя увидел там, в первых рядах… даже не столько увидел, сколько почувствовал: с сжатыми потными кулаками, колотящимся сердцем, всего обратившегося в слух… «Долой самодержавие! — слышит он и вся многотысячная толпа, которая тяжело дышит в спину ему… и земля слышит, и небо, и парящий над степью одинокий орлик… — Долой жандармов! Да здравствует свобода!» Все существо его полнится восторгом. Он твердо знает, что все здесь, сколько их ни есть, все эти многие тысячи рабочего люда: из главных железнодорожных мастерских, с завода «Аксай», цементного завода, разных фабрик, из их типографии — все они сейчас как один… все они заодно с человеком, который стоит вон там, на возвышении, и, взмахивая рукой, произносит эти бесстрашные, громовые слова: «Долой самодержавие! Да здравствует свобода!» По склонам балки расположились полицейские; дремлют в седлах казаки. Им как будто совершенно нет никакого дела, что здесь, в Камышевахской балке, совсем рядом с городом, который уже день собирается народ — причем с каждым днем все больше… что не только ростовские жители приходят сюда послушать страшные противоправительственные речи, но, о заманчивых сборищах прознав, приезжают целые депутации из соседних городов и что уже по всей России разнеслась весть о неслыханной стачке в Ростове-на-Дону… В кармане пиджака у него листовка: последняя из толстой пачки, которую раскидал он сегодня в толпе. «Товарищи! Довольно терпеть, начинайте борьбу. Пока мы молчим, мы сами куем себе цепи, мы сами усиливаем свое рабство, укорачиваем свою трудовую жизнь…»

Сейчас, в поезде, сквозь ночную тьму несущем его в Асхабад, слово за словом вспомнил он эту листовку, и ощутил, что тревожный, счастливый озноб юности, ноябрьских дней тысяча девятьсот второго года охватил его. На пятнадцать лет вспять отлетело время, которым сейчас полновластно распоряжался он, и сливаясь с низким, долгим гудком паровоза, прозвучал в памяти такой же низкий и долгий гудок железнодорожных мастерских, сзывавший рабочих Ростова на стачку… В типографии рассказывали, как началось там, в мастерских: с искры началось, с недовольства мастером, бессовестно обсчитывавшим рабочих, с требований поначалу чисто экономических — полыхнуло потом во всю степь и под самое небо: долой самодержавие! Четвертого ноября объявили стачку, пятого в первый раз собрались в Камышевахской балке, а в понедельник, одиннадцатого, словно очнулись от своей дремоты казаки, в конном строю двинулись на рабочих… Человек начинает осознавать опасность с возрастом и опытом, — но особенно после того, как на своем лице ощутит ледяное ее дыхание. Надо было за эти пятнадцать лет пережить две революции, пройти через огонь, чтобы сейчас вдруг потрястись сильным волнением — и даже как бы не за себя, а за того четырнадцатилетнего, угрюмоватого подростка, который, почти ослепнув от ярости, вместе со всеми швыряет в казаков камни и комья земли… Потом сухо треснуло — и он увидел возле себя человека, медленно валящегося на бок… Кинувшись к нему, он потянул его за руку: «Вставай!» Никогда в жизни ничья рука не казалась ему такой тяжелой… Пробежал мимо наборщик из их типографии, задержался на миг, наклонился, крикнул: «Да убит он, убит! Не видишь ты, что ли?!» Раньше было чтение… незадолго перед этим прочел «Манифест» и все шептал: «Призрак бродит по Европе… Призрак коммунизма!» и пристально вокруг поглядывал, словно желая увидеть наконец прекрасный и грозный этот призрак… были тайные собрания, куда уже звали его, правда, для того, чтобы поручить ему поглазеть по сторонам, а в случае чего предостерегающе свистнуть… были листовки, которые ловко выучился он раскидывать и расклеивать — с красной круглой печатью и словами «Донской Комитет» внизу, поверху же — пять крупных букв: «РСДРП» и призыв, напрягающий мышцы: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» — но все это было как бы подготовкой, начальными шагами, пробой пути, и скорее всего именно тогда, одиннадцатого ноября, в Камышевахской балке, под сухой треск казачьих выстрелов совершился в его душе выбор окончательный и бесповоротный. Человека убили с ним рядом — и эта смерть… эта рука, от неожиданной тяжести которой сжалось сердце… с какой-то небывалой прежде ясностью высветили ему единственный его путь.

Теперь этот путь вел его в Асхабад.

— О чем вы, Павел Герасимович? — по-прежнему глядя в черное окно, спросил Ковшин.

— Да так… Всякая всячина в голову лезет… Детство вспомнил. И так ясно, будто вчера было… Да что там, — оборвал он себя, — спать пора. А вы? В Самарканд ведь рано приедем.

— Стариковский сон короток, — отвечал Ковшин, — я еще пободрствую. Спокойной ночи!

С его напутствием ушел и лег на свободную лавку Полторацкий и под стук колес и покачивание вагона уснул почта мгновенно.

Разбудил его Ковшин. С керосиновой лампой в руке он стоял возле Полторацкого и тряс его за плечо. «Что?! — вскинулся Полторацкий. — Приехали? Самарканд?» Но еще темно было за окном, и он сообразил, что до Самарканда пока не добрались они. «Нет, — странным, будто бы даже не вполне своим голосом проговорил Дмитрий Александрович, — какая-то станция… Если не ошибаюсь, — Ростовцево». — «А! — сразу откликнулся Полторацкий исел, свесив ноги. — Тут в январе бой сильный был». — «Пойдемте, — звал между тем Ковшин, — вас ждут». — «Ждут? — спросил Полторацкий, холодея от внезапной догадки и ощушая сильные удары сердца. — Кто?» — «Вас ждут, — сухо повторил Коншин. — Быстрее».

Поезд стоял. Вслед за Дмитрием Александровичем, снеподобающей его возрасту прытью соскочившим с подножки, ступил на платформу и Полторацкий. На темно-сером небе сияла луна, небывало-яркая, с туманным нимбом… В ее свете, ровным потоком изливавшемся на оцепенелую и будто бы всеми покинутую землю, видны были горы со странным зеленоватым отблеском на острых и частых вершинах, золотой восьмиконечный крест на куполе церкви, в лунном сиянииприобретший красноватый оттенок… водонапорная башня, почти черная, но отчего-то с четко прорисованными швами кирпичной кладки. Полной уверенности, что это именно Ростовцево, не возникало, хотя и горы, и церковь, и башня — все было на своем месте. Но еще раз оглянувшись, проговорил Полторацкий, что это — Ростовцево… «Точно — Ростовцево», — кивнул он, вспомнив, как два пулемета казачьих взахлеб били скупола. Он захотел сказать об этом Ковшину, поискал его глазами, нигде не нашел и удивленно пожал плечами. «Чудной какой-то», — так рассудил он, но тут же, томительным и счастливым предчувствием охваченный, забыл о Ковшине, забыл обо всем на свете. Его ждали, и он угадывал — кто знал, что должны были они встретиться, здесь ли, в иных краях, но должны! Полторацкий прошел немного вперед, задохнулся, встал и с колотящимся сердцем увидел, как медленным шагом, опустив голову, идет навстречу печальный юноша в черной, наглухо застегнутой косоворотке. Счастливо засмеявшись, крепко обнял его Полторацкий, а затем, чуть отстранив, вгляделся и сказал: «Ну да… Точно такой. Глаза только у тебя серые, а мне казалось всегда, что черные… Постой, у кого же я видел такие?» — «У Аглаиды Артемьевой, — тихо отвечая печальный юноша и так же тихо продолжал: — Ты ее любишь, я знаю…» — «Да», — со счастливой мукой даже не сказал, а выдохнул Полторацкий. «Я знаю, — кивнул савваитовский сын. Он говорил очень четко, ясно, с какой-то не оставляющей ни малейших сомнений определенностью. — Но о ней мы поговорим с тобой потом, в другой раз. А сейчас слушай. Там, у нас, само по себе время не имеет ни малейшего значения. Мерой его служит количество перенесенных страданий. Вот почему миг может быть равен столетию, — проговорил он, едва заметным движением головы указав на темно-серое небо и луну, — там приводят ко мне человека, которого я убил. Я но могу тебе сказать, как часто это бывает. Три раза или сто раз был он у меня, я не знаю, да это не имеет значения. Ибо с самым первым его появлением я стал ошущать время… поступь времени…» Тут голос печального юноши дрогнул, в четкой завершенности его речи обнаружился некий изъян, послышалась неуверенность, и в лунном свете блеснули на его глазах слезы. «Так вот, — твердо продолжал он, — ко мне приводят этого человека, и я убиваю его». Полторацкий не выдержал: «Ты… ты в него стреляешь?» — «Нет: я на него смотрю. Наши взгляды встречаются, он падает, и я понимаю, что убил. Страшный вопль исторгает моя душа, вопль, от которого в конце концов я падаю ниц, грызу землю и молю только об одном: чтобы мне дозволено было ослепить самого себя. Всякий раз это длится вечность». — «Но ведь тот, — негодуя воскликнул Полторацкий и, подобно своему собеседнику, указал на темно-серое небо и небывало-яркую, с туманным нимбом вокруг луну, — тот, кого ты… — он запнулся, но затем, махнув рукой, проговорил решительно: — убил!.. был жестокий и злобный человек… Я не считаю это грехом! Это борьба… Ты не должен страдать! — Но прозвучал гудок, лязгнули сцепления и медленно повернулись колеса. — И ты напрасно… ты совершенно напрасно отказался от побега! Зло должно быть побеждено, оно никогда не уходит само, ты слышишь? И ты должен был до конца… до самых последних сил с ним бороться! Скажи, — уже на ходу, спеша к вагону, спрашивал Полторацкий, — тебе еще долго… долго еще тебе вот так?» Печальное лицо юноши вспыхнуло и на мгновенье перестало быть печальным. «У нас все долго и вместе с тем очень коротко. Но мне дали понять, что я почти исчерпал свою меру… Ты понял? Почти исчерпал!» Трубным, ликующим голосом снова крикнул паровоз, в далеких горах отозвалось ему послушное эхо, поезд набирал ход, летел, разгорячась, все быстрее, но печальный юноша не отставал. Едва касаясь ногами земли, он бежал, держась вровень с подножкой, на которой стоял Полторацкий, и, подняв к нему озаренное серебряным светом лицо с серыми аглаидиными глазами, говорил: «Ты знаешь — Андрей Фролов убит». — «Знаю», — перекрикивая стук колес, отвечал Полторацкий. «Я прошу тебя — не надо крови». — «Я для того в Асхабад и еду, чтобы не было новой войны», — сказал Полторацкий, но в это время резко замедлил свой бег поезд, завизжали колеса, заскрипели вагонные оси, и он чуть было не слетел с подножки…

Проснувшись в горячей испарине, он обнаружил, что придвинулся к самому краю полки и при первом же рывке паровоза непременно полетит на пол. Он усмехнулся: сон в руку.

Поезд стоял, ночная тьма за окном сменялась предрассветными сумерками, но в вагоне было еще томно.

— Надо же! — проговорил, поднимаясь, Полторацкий. Из темноты откликнулся Матвеев:

— Ты чего?

— Да сон видел… С одним человеком беседы всякие вел.

— С кем?

— Как тебе сказать… Я его не знал никогда, но видел… на портрете видел.

— Он что, помер, что ли?

Полторацкий вздохнул:

— Помер.

— Бывает… — невнятно сказал Матвеев и, хрустнув челюстями, протяжно зевнул. — Вернемся — я жену спрошу, что твой сон значит. Она эти сны разгадывает, — как семечки грызет! К ней вся бы улица ходила, если б я укорот не дал. — Он еще раз длинно, со всхлипом, зевнул и спросил: — Это мы где? Для Самарканда рановато.

— Пойду погляжу, — сказал Полторацкий.

Он вышел на площадку, открыл дверь. То, что с такой волшебной ясностью возникало перед ним во сне, — все повторялось наяву, но выглядело совсем иначе. Горы виднелись, но виднелись смутно, сплошной темной полосой, проступившей на светлеющем небе, и, конечно, нечего было даяже и стараться увидеть острые и частые их вершины, да еще со странным зеленоватым отблеском! Ах, сны наши — смутители душ и обманщики зрения… Едва проглядывались сквозь сумрак теряющей силу ночи церковь и водонапорная башня, не изливала серебряного света на оцепенелый мир луна, а, ущербная и тусклая, угрюмо взирала с темно-серого неба (единственное, кстати, совпадение — небеса сна и действительности), и сам мир вовсе не пребывал в молчании и покое, напротив: какое-то движение угадывалось впереди, голоса доносились оттуда, паровоз на соседнем пути прогудел басовито и коротко, и, ему вторя, с предварительным сиплым придыханием, суматошно заорал ишак — словом, станция Ростовцево выглядела несколько иначе, чем в недавнем сновидении Полторацкого. Вдобавок ко всему близко — так, что он даже вздрогнул от неожиданном и, — на площадке соседнего вагона женский голос спросил с ласковой требовательностью: «Нет, ты скажи… любишь?» И мужской, немного помедлив, ответил: «Коли бы не любил — не звал бы в жены». — «Нет, ты скажи, — настаивал женский голос и дрожал счастливо и молодо, — ты прямо скажи…» Не было на сей раз ответа — сначала тишина наступила на соседней площадке, потом жаркий шепот послышался, приглушенный смех, и Полторацкий, всему этому внимая, прерывисто вздохнул. Он уже уходить собрался, но там запели. Пели в два голоса, негромко. «О-ой, да вы, тума-а-анушки, туманы мои, — начали они, и женский голос чуть забегал вперед и залетал выше, тогда как мужской, следуя позади и пониже, уверенной силой крепил песню. — Не подняться вам, туманам, от синя моря ко облачкам… не отбыть-то мне печаль-кручинушку от ретива сердца моево-о-о…» — согласно выводили они и уверяли, что малым-то мало спалось добру молодцу, но зато во сне много виделось.

«Во сне много виделось», — повторил Полторацкий, подумав, что как раз про него сказано. Но дальше продолжалась песня, и, слушая ее, он чувствовал, как тяжелеет от тоски сердце и как скорбит и мятется душа. «Во сне много виделось, — вел женский голос, и мужской подтверждал уверенно: много виделось… И что же вьделось во сне добру молодцу — доля счастливая, удача негаданная, лицо любимое? — Будто я лежу убит, добрый молодец, во дикой степи, в азиатской стороне… Сквозь моих костей-то, ребрышков, мурава-трава повыросла… из очей-то моих плакун-травушка… — Вот что углядел добрый молодец и теперь всему свету выплакивал горькие свои сны. — А меж резвых моих ноженек две дорожки пролегли… как одна-то из них в азиатску степь пошла, а другая-то дорожка в Оренбург-город пошла… Как по этой-то дороженьке оренбургских казаков пятьсот прошло… Ах, вы братцы мои, вы, товаришши, — в предрассветной мгле умоляли два голоса, — вы скажите моему батюшке низкий поклон… моей матушке и пониже тово… Молодой жене челобитьице, малым детушкам благословеньице… А я лежу убит во дикой степи…»

— Во дикой степи… — сухими губами беззвучно прошептал Полторацкий и долго стоял на площадке, прижавшись горячим лбом к железному переплету двери.

Все дальше бежал по широкой долине поезд, держа путь па запад и одновременно клонясь к югу, в область песков, саксаула и еще большего, прямо-таки нестерпимого зноя. В бледно-синем, подернутом легкой дымкой небо поднималось солнце и едва ли не с первыми же лучами начинало свое яростное торжество; к вечеру, падая за край земли, последним пламенем опаляло оно невысокие горы.

Остался позади Самарканд, задерживаться в котором и выяснять отношение рабочих к асхабадскому мятежу нужды не оказалось — все тут было спокойно, и движение, начавшееся в Закаспии, не только не находило поддержки, но отвергалось решительно и безусловно. Предупрежденные телеграммой, присоединились к делегация Гай Микиртичев, молчаливый, невысокий человек с несколько задумчивым взглядом черных глаз и общим выражением глубокомыслия в лице, и Григорий Константинопольский, высокий, очень худой, со впалыми щеками, длинным и немного подавшимся вбок носом и картавой, преимущественно восторженной речью. Именно он, Гриша Константинопольский, едва войдя в вагон, крикнул картаво и пронзительно, что Андрей Фролов убит. Крупная дрожь сотрясла Полторацкого — точное подобие малярийной, изнуряющей и мучительной.

— Откуда… знаешь?! — давясь словами, хрипло спросил он.

Константинопольскому почудилось в его голосе недоверие, и, оскорбившись, он заговорил чрезвычайно быстро, вытягивая при этом и без того длинную шею:

— Как откуда, как?! Известно, уже известно! Убит, да, убит! Гай тебе тоже скажет! Скажи! — потребовал oн у Микиртичева.

Тот отстранил Константинопольского, откашлялся и сказал:

— Утром прошла тэлэграмма по жэлэзнодорожной связи.

— Ты ее видел… читал? — подал голос Матвеев.

— Он нэ читал, — отвечал Микиртичев, отставленным большим пальцем тыча в Константинопольского. — Я читал.

— Кончили, стало быть, Андрюшу, — мрачно сказал Самойленко. — А лихой был парень…

Сараев неодобрительно на него покосился.

— Не понимаю я тебя, Самойлеико. Ты в Асхабад, как к тигре в пасть едешь.

— Ясное дело, не в гости, — тяжело усмехнулся Самойлеико.

— Ас таким настроением души лучше не ездить! С таким настроением лучше сразу на кладбище! — негодовал и горячился Сараев.

— Ты что думаешь, я помереть прежде срока боюсь? — с той же тяжелой усмешкой проговорил Самойленко. — Нет, Сараев, не этого я боюсь. Безо всякого смысла помереть — вот что мне страшно. Я считаю, что революционер и смертью своей революцию поддержать должен.

Их разговору, вернее сказать, почти спору едва внимал Полторацкий. Он стоял у окна, смотрел на проплывающие мимо горы в глубоких темных складках, отчасти напоминающих морщины, избороздившие старческое лице, на залитую солнцем долину с неширокой рекой в пологих низких берегах, поросших серо-желтой и, должно быть, иссохшей травой, по которой больно было бы ходить босиком. Так он думал, слезящимися глазами глядя в окно, и не вполне отдавал себе отчет в том, почему именно и в какой связи проскользнула вдруг мысль о крайнем неудобстве босого хождения по траве, немилосердным солнцем превращенной в подобие проволоки, но затем понял и, поняв, понурил голову. Мигом раньше, оказывается, представлял себе лицом вверх недвижимо лежащего Фролова и явственно ощущал, как колят спину хрупкие, тонкие стебли. «А я лежу убит во дикой степи», — под стук колес вымолвил он. Отражая пылающее солнце, ослепительно сверкала вода в реке, дрожал над ней сухой и ясный воздух, и, поглощаемое движением поезда, уходило назад пространство. Соразмерно с ним час за часом сокращалось время, которое должно было минуть, прежде чем придет черед последней остановки на их пути — городу Асхабаду, источнику вражды, смуты и братоубийства.

— Вот что, — отвернувшись от окна, проговорил Полторацкий. — Давайте-ка встанем и помолчим минуту в память о комиссаре Фролове.

И все встали: с выражением какой-то хмурой отрешенности на крупном, лобастом лице тяжело поднялся Самойленко, встал, плотно сжав губы и побледнев, Сараев, замер Матвеев, одернув белую косоворотку; вытянулся возле него Гай Микиртичев, черные задумчивые глаза устремив на Полторацкого; поспешно вытянулся Константинопольский и дрожащими тонкими пальцами правой руки принялся теребить и так едва держащуюся пуговицу на обшлаге старенького, куцего пиджачка; встал, глубоко вздохнув, и Дмитрий Александрович.

— Ах, Андрюша, Андрюша, — немного погодя заговорил Константинопольский и сокрушенным покачиванием головы давал понять, что в связи с гибелью комиссара Фролова его душу обуревают весьма сложные и, может быть, даже противоречивые чувства. — Тридцать лет всего прожил на свете…

— Двадцать восемь, — уточнил Матвеев.

— Ну, двадцать восемь — какая разница! Я просто хотел сказать, что у меня рука не подымется бросить в него обвинительный камень. А с другой стороны, я теряюсь… я не знаю, под какие мерки подвести его действия.

— А ты не теряйся, — прищурив глаза, угрюмо произнес Самойленко. — Ты себе так скажи: жаль, что Фролов погиб. Жаль его как нашего товарища… как человека жаль — кому, в самом-то деле, в двадцать восемь лет погибать охота! А еще потому жаль, — крепко сжатым кулаком пристукнул он по колену, — что мы ему теперь сказать не можем: неважно ты обо всем подумал, Андрей Фролов! Не понял, что те, кто против тебя и против всей Советской власти, не лыком шитые!

Негодующий взгляд бросил на него Сараев.

— Фролова в живых нет, а ты…

— А я вместе с вами в Асхабад еду, чтобы всякой контре нас к стенке легче было поставить.

— Самойленко… — вдруг задохнувшись и с трудом сдерживая себя, заговорил Полторацкий. — Ты зря так шумишь… — Он опустил глаза, чтобы не видеть хмурого выражения на лице Самойленко, его большого лба с упавшей почти на самую бровь русой прядью и, самое главное, — недоверчиво-пристального, тяжелого его взгляда. — Не из-за Фролова все началось.

— Вот! — крикнул Константинопольский и тощей ладонью ударил Полторацкого по плечу. — Ты прав, Павел!

Якобы недовольство Фроловым… якобы! А на самом деле совсем… совсем другое!

В его сторону пренебрежительно махнул рукой Самойленко.

— Да не кричи ты… Блажной какой-то, ей-богу. Что— «другое»? — повернувшись и в упор глядя на Константинопольского, спросил он.

Впалые щеки Константинопольского порозовели, он сказал решительно:

— Контрреволюция — вот что!

— Чэрэсчур, — заявил на это Микиртичев.

Но не так-то просто было сбить поднаторевшего в публичных выступлениях Гришу Константинопольского.

— Ах, чересчур?! — он нагнулся над Микиртичевым, который сидел, между тем, неподвижно и прямо и задумчиво смотрел черными терпеливыми глазами. — Ты… ты и Самойленко хотите успокоить себя и свести весь процесс в Закаспии к одному только недовольству Фроловым! Фролов напортачил — может быть. Но своими действиями он в то же время подрубал под корень готовящийся мятеж… Он в гроб его загонял! — воскликнул Константинопольский, после чего, выдержав приличествующую паузу, добавил снисходительно — Тут диалектика, мой милый… И тут сложно, очень сложно… Тут, если хочешь, рабочие с притупившимся классовым сознанием, настроенные буржуазией… Да, да! Это с одной стороны… А с другой — промахи Фролова…

Тут счел возможным вступить в разговор Дмитрий Александрович Ковшин, до сего времени скромно молчавший.

— Простите великодушно, что осмеливаюсь… — тихо заметил он, наморщив лоб и поочередно обведя всех бледно-голубыми, почти прозрачными глазами. — Но ваш товарищ… Фролов, если не ошибаюсь… ваш товарищ погиб…

Oн убит, и его смерть — еще одно доказательство столь пагубно разъединяющего людей небратства.

Надо ли отмечать, что слова Дмитрия Александровича, а также и сам вид его, на который все вдруг обратили самое пристальное внимание, — какое-то длинное одеяние, отчасти напоминавшее монашескую рясу, но в то же время благодаря двум большим накладным карманам по бокам и одному карману нагрудному имевшее обличив вполне мирское, палка с набалдашником, изображавшим благородную собачью голову, наконец, седая борода Ковшина и страдающе-доверительный взгляд — все это вызвало у членов чрезвычайной мирной делегации немалое удивление. Более всех опешил Константинопольский, в продолжение краткой речи Дмитрия Александровича беспощадно теребивший свой нос.

— Несколько странно… — произнес он, взглядывая на Полторацкого.

Тот усмехнулся и промолчал, предоставив Грише самому разрешать возникшее недоумение, а Дмитрий Александрович, увлекшись, перешел к тому, что война, разумеется, есть величайшее бедствие… Так, сидя в поезде, продолжающем свой бег мимо невысоких гор с белыми в твердыми на вид снежными пятнами поверху, мимо реки в низких пологих берегах, ослепительно сверкающей на солнце и тем самым создающей у далекого и вовлеченного в постоянное движение наблюдателя впечатление полноводности, тогда как на самом деле вода едва покрывала каменистое дно, мимо зарослей тополей, тамариска и камыша, именуемых здесь одним словом: «тугай», мимо тщательно возделанных полей, на которых дозревал хлопок, — так говорил худенький, маленький старичок, изредка подкрепляя свою речь уверенно-плавным движением руки. Высказавшись о возможностях сугубо-мирного использования огненного боя, он снова помянул Фролова и веско заметил, что насильственная смерть человека накладывает на оставшихся жить нелегкое бремя первостепенного нравственного долга, который состоит в труде добросовестного и честного постижения совокупности причин, приведших к трагическому исходу.

— От выстрела, — выслушав Дмитрия Александровича, задумчиво сказал Полторацкий, — пушка откатывает… Это и есть смерть в революции.

С сомнением покачал головой Ковшин, но промолчал. Молчали и остальные, и некоторое время слышен был в вагоне только деловитый стук колес, с неизменным постоянством кативших по направлению к великой реке здешних мест, к пустыням, где иногда возникал цветущий оазис, к городу Асхабаду, где разворачивались враждебные революции силы. И опять первым заговорил Константинопольский. Молчание давалось ему с трудом и, положив ногу на ногу и раскачивая стоптанным башмаком, он завел речь о жестоких требованиях, предъявляемых революцией к личной жизни революционера. Разумеется, oн не избежал свойственного многим соблазна сослаться на пример собственной жизни и с чувством сказал, что у него двое детей-малюток, что любимая его жена и верная подруга Бася ждет третьего… Ну, орел, восхищенно заметил по этому поводу Сараев, и все, в том числе н Дмитрий Александрович Ковшин, дружно рассмеялись — не только замечательному чадолюбию Константинопольского, но и тому, что уж очень не похож был он со своими впалыми, поросшими черной с проседью щетиной щеками, длинным, несколько сдвинутым набок носом и тощим телом на царя птиц и властелина небес. Константинопольский улыбался, показывая желтые, совершенно прокуренные зубы и передавал спутникам слова своего отца, сапожника, любившего говорить, что деты — это гвозди, которыми Яхве прибивает человека к вечности. Тут он снова свернул на Басю. Она узнала, что он вместе с Полторацким выезжает в Асхабад. Три телеграммы в один день получил он от нее с мольбами вернуться домой и не подвергать себя опасности. Помни о детях, телеграфировала Бася, о двух наших малютках и о третьем, которого мы ждем… Здесь, стукнул он кулаком в тощую грудь, сердце, а не кусок льда, и глуп тот, кто может подумать, что Константинопольский — холодный, бесчувственный человек. Его сердце никогда не выдерживало Баськиных слез… Что угодно, лишь бы не плакала! А она, верно, рыдала, эти телеграммы ему посылая… У него и самого блеснули на глазах слезы, однако в голосе прозвучала гордость. Да признаться, и было отчего, ибо в ответной телеграмме нежной и вместе с тем суровой рукой сообщал он Баське, что любит ее и детей, но что с политической платформы уйти не может и ради революционной России готов пожертвовать всем. В случае, если его сразит вражеская пуля, он просит Басю учесть последнюю волю мужа и отца и именовать новорожденного его, Константинопольского, именем, то есть Гришей.

Все слушали с сочувственным интересом, и только Самойленко проявил излишнюю трезвость, спросив вдруг: «А если девка?» «То есть… как это— девка?» — не без раздражения переспросил Константинопольский. «Как, как! А вот так — возьмет и девку тебе родит. Ее тоже Гришей прикажешь назвать?» — «А ну тебя! — отмахнулся Константинопольский. — Я вполне серьезно, а ты с шуточками…» Эта короткая размолвка нисколько не нарушила, однако, настроения, вызывающего желание не только слушать, но и быть услышанным. Перестук колес, в котором, несмотря на сугубую деловитость его, есть нечто завораживающее, беспредельность пространства и вечная красота мира, время, как бы едва ползущее и вместе с тем стремглав скатывающееся к ночи — все это чудесным образом снимает преграды и запреты, которые, будто вер-ги, носит в себе человек, и побуждает к откровенности. Задумчивым взором черных терпеливых глаз поровну наделяя каждого, вспоминал свою юность Гай Микиртичев — в особенности же тот летний день, когда его, семнадцатилетнего, в ту пору знавшего по-русски всего два слова: «конечно» и «хлеб», под горячую руку задержала в Тифлисе полиция… Был он спрошен: не революционер ли? — и, радостно улыбаясь, ответил: «Канэшна!» Разумеется, после такого решительного ответа тотчас распахнулись перед ним тюремные двери, из которых год спустя он вышел другим человеком. «Замечательный повод для размышлений о непредсказуемых поворотах судьбы», — заметил Дмитрий Александрович.

Общее настроение коснулось и сдержанного Матвеева, вздумавшего сказать несколько слов о начале своего революционного пути. Говорил он, наморщив лоб и довольно отрывисто, из чего возникало впечатление, что предварительно он как бы пишет в уме каждую фразу и лишь потом вслух читает ее. Выходило у него при этом так: «Получив боевое крещение революционера с детских лет от моей матери… известной по работе в Ташкентских мастерских… жившей на Синевой даче… среди рабочих… уходившей от отца с двумя моими сестрами с революционной целью… известной больше по имени Антонина Николаевна… я, формировавшийся в проклятую столыпинскую погоду…» Вслед за ним принялся было вспоминать и Сараев: пятнадцатый год, Баку, Союз печатников, в начале войны разгромленный охранкой и теперь в значительной степени усилиями Полторацкого собиравшийся заново, — но тут потянулись за окном домишки, затем привокзальные строения, послышался гудок паровоза, и поезд стал замедлять ход.

Это был Катта-Курган, станция, где по расписанию полагалось стоять всего пятнадцать минут. Однако пятнадцать минут растянулись на целый час, что само по себе было неприятно — как очевидное проявление хаоса, перед грубым напором которого не устояло и некогда знаменитое своей пунктуальностью железнодорожное царство. Впрочем, бог с ней, с пунктуальностью! Опасности куда более грозные выявились на перроне Катта-Кургана — по слову Дмитрия Александровича Ковшина, приоткрылся здесь тот же хаос, только проникший в умы и обуявший сердца. Константинопольский выразился иначе. «Преддверие» — так определил он смысл происшедших событий, тревожный отсвет бросавших на весь дальнейший путь чрезвычайной мирной делегации. В самом деле: едва остановился у перрона поезд, как с глухим ропотом кинулась к вагону и обступила его толпа. Лица были исступленные, яростные, особенно одно — изможденное, с трясущимися, совершенно белыми губами… Кричали тоже с яростью, от собственных криков распалялись еще больше. Полторацкий слышал: «Вот они, комиссары… такая мать!! Куды они тайну свою охрану попрятали, а?! Робя, в соседний вагон слазить надо б, а вдруг она там! Эшелонов… эшелонов за вами сколь идет, чтоб неповинных рабочих давить?! С-с-суки…» Пронзительный вопль раздался, толпа вздрогнула и недобро затихла. «Ташши их наружу, ребята! С Фроловым свиданку им учиним!» — «Э-э, да тут под турахом многие», — хладнокровно заметил Матвеев и, накинув пиджак, вышел из вагона. Вышел вслед за ним Сараев, решительным движением руки остановив Полторацкого: «Погоди, Павел. Без тебя разберемся». Полторацкий сел, опустив голову. Давно так скверно не было на душе! Угнетала не опасность, нет, хотя вполне к ней привыкнуть нельзя; угнетало и унижало другое: не с той, не с привычной стороны подступала она сейчас к нему и к его спутникам. Кто у вагона толпился? Кто бушевал? Кто в помрачении уже и крови требовал — их крови и жизни? Вот то-то… Пусть железнодорожники, пусть белая кость туркестанского пролетариата, но ведь не Павел Петрович, бывший сосед и враг, не Зайцев, шедший войною, не Калягин, оружие скупавший для мятежа, не юноша-мичман, пулю в лоб Полторацкому посуливший, — рабочие требуют сейчас у Матвеева и Сараева, чтоб как на духу сказали, зачем центральная власть послала в Асхабад своих представителей. «Ни в коем разе далее их не пущать!» — кричал кто-то, однако некоторая неуверенность, оглядка, так сказать, слышна уже была в голосе, и Матвеев, эту слабину почуяв, отбривал лихо: «Да пошел ты… Кеша, — уже кого-то по имени называл он, — ты на меня не дыши, мне закусывать нечем. Едем мирным путем восстанавливать в Асхабаде порядок!» Именно: рабочие. Стало быть, непрочна еще в Туркестане республика, коли по навету, по слуху ползучему, по лжи, каким-нибудь подполковником измыслеиной, могут свою же власть заподозрить в измене тому, что в октябре семнадцатого утвердили… А раз еще непрочна, то первый, горький и страшный вопрос себе задай, Полторацкий Павел, народный комиссар: твоей вины в том нет ли? «Власть молодая и вы молодые… Но учитесь!» — Шилов Петр Прокофьевич, несколько дней назад к нему приходивший, так сказал и пальцем пристукнул. Вот где боль, отчаяиие и мука, — если Шилов ему не поверит… Он поднял голову. Дмитрий Александрович с сочувствием смотрел па него. «Хаос, Павел Герасимович. Хаос, толпа и демон разрушения». — «Толпа? Нет, это не толпа. Это…» — недоговорив, махнул рукой Полторацкий.

Все дальнейшее совершилось довольно быстро и просто. Улеглись бушевавшие на перроне страсти (один там еще кричал и метался, и белые губы его тряслись — вернее, не столько кричал, сколько сипел сорванным голосом, хватался за грудь и мучительно кашлял), Матвеев и Сараев вернулись в сопровождении трех рабочих катта-курганских железнодорожных мастерских, и Полторацкий, сумрачно на них глядя, снова объяснил, с какой целью послана в Асхабад чрезвычайная мирная делегация. Горечи своей удержать он, однако, не смог. «Тайная охрана, значит? А как же! Я без нее ни на шаг. Вот она, тайная охрана, — указал он на Гая Микиртичева, терпеливым взором изучавшего посланцев Катта-Кургана, на Константинопольского, воскликнувшего, что стыдно должно быть катта-курганскому пролетариату, на Дмитрия Александровича, привставшего и вежливо гостям поклонившегося. — И с эшелонами полный порядок… Да скажите вы мне, я прошу, — едва не закричал он, всем телом ощущая тяжелые, гулкие удары сердца, — отчего правду на ложь так легко променять готовы?! Ложь — она десяти дутовых страшней! Вам завтра нашепчут, что Полторацкий с белой гвардией спутался… Вы меня тогда как — сразу к стенке или все ж таки погодя малость? А?! — Он помолчал и проговорил устало. — Нам сейчас только нового фронта не хватает…»

…Дальше ехали они, и длиннее становились мелькающие за окном тени, и красным пламенем заходящего солнца озарялись невысокие горы. Поздно вечером поезд прибыл в Каган — Новую Бухару.

Каган! Каган! Будто колокол в этом слове звучит — звучит и бередит память, вызывая в ней образ маленького, малярийного городка со скудной зеленью и тремя головокружительно глубокими колодцами с поблескивающей внизу темной, солоноватой на вкус водой. Из глубины веяло сыростью и прохладой, там копился мрак, туда спускали ведра разносчики воды — амбалы… Приехал сюда из Баку, где стало опасно; кончался шестнадцатый год, зимними свирепыми штормами бушевал Каспий, в Кагане было мерзко, промозгло, шел мокрый снег, улицы утопали в грязи, оказавшейся необыкновенно скользкой: несколько раз едва не упал. Искал типографию, спросил, сказали — на Конторской… Типографией и тремя заводами — двумя хлопковыми и каракулевым — владел Левин, местный богач. Еле ходил, был согбен, сед, борода по пояе и цепкий, насмешливый взгляд из-подо лба в глубоких морщинах… Имущество после революции конфисковали. Снял комнату на Конторской, хозяйка готовила, до типографии десять минут хода по узкому тротуару. Идти было весело — время вообще наступало веселое: ожидание перемен, предчувствие революции, ночные бдения у настольного пресса, на котором тискали воззвания и листовки… (днем печатали местную газету, афиши, Коран по-арабски; типография во дворе, за хозяйским домом, одноэтажным, кирпичным, с затейливой решеткой по карнизу; еще дальше — линия железной дороги)… споры в Совете, городской думе, откуда, впрочем, очень скоро ушел, не желая вместе с остальными гласными глядеть в рот Тысячникову… Левин был богат, а Тысячников Михаил Кирович — в полном согласии с фамилией — еще богаче. Революцию и утрату состояния перенес с трудом, во всяком случае, долго лежал пластом, а на жизнь зарабатывала жена, статная, красивая женщина — мела городские улицы. Находились люди, испытывавшие низкую радость при виде столь чрезвычайного коловращения, столь крутой перемены судьбы и беспощадного падения чуть не на самое общественное дно. Они вызывали отвращение своим жадным любопытством к чужим несчастьям, своим хихиканьем и возбужденным потиранием рук. Сам он, встречая Тысячникову, глядел на нее сурово, но без малейшей насмешки, ибо она безусловно страдала, хотя страдание это и было как бы предопределено всей ее предыдущей жизнью, основанной на совершенно неверных началах. Она, если вдуматься, искупала владевший всем ее миром грех своекорыстия, немилосердия и равнодушия и, надо полагать, именно под таким углом рассматривала свое новое положение, потому что на лице ее, несколько поблекшем, все сильней запечатлевалось выражение смиренной гордости. В Кагане подхватил малярию. В плохие дни с утра начинал колотить озноб, по телу ползали мурашки… Тянул до последнего, надеялся на чудо, но убедившись, что приступа не избежать, с проклятьем ложился в постель, накрывался одеялом, поверх наваливал пальто и пытался согреться. Напрасно: теплее не становилось, напротив, трясло все сильней, зуб не попадал на зуб, холодели пальцы на руках и ногах, делалось тоскливо и тошно. Озноб сменялся жаром, дышать становилось трудно, голову словно стягивало обручем, глаза ломило, комната вдруг расширялась до невероятных размеров, потолок уходил ввысь, а сам он усыхал, уменьшался и откуда-то сверху, обреченно, с комком слез в горле взирал на свое крохотное, младенческое тело, но со взрослым и почему-то синим лицом. Не помраченной еще частью сознания понимал, что это бред, морок, болезнь, и заставлял себя думать о делах: нужды момента, шептал пересохшими, воспаленными губами, требуя настоятельного внимания к интересам трудящихся… следует заявить на очередном заседании Совдепа… большевистская фракция отвергает империалистическую войну… нежданная радость для местного либерала, доктора Казановича, утверждавшего, что большевиков в Новой Бухаре нет… Бухара, эмир… русских больше нет, они вымерли или перебили друг друга, бухарских русских убьем сами… послание эмиру от областного съезда Советов с требованием прекратить преследования джедидов — младобухарцев, отменить казни… всего ужасней казался «клоповник» — яма, куда бросали скованного по рукам и ногам человека и где его до смерти заедали клопы… тварь мерзостная, но мерзее те, кто додумался… Потом забытье, мрак, из которого глядели и корчились чудовищные рожи, несомненно имевшие прямое отношение к «клоповнику»… В два часа дня наступало прояснение, приступ кончался. С трудом стягивал с себя насквозь мокрое от пота белье, переодевался и, отдышавшись, на неверных, ватных ногах брел в типографию.

В конце мая тысяча девятьсот семнадцатого новобухарским делегатом отправился отсюда в Петроград, на Первый Всероссийский съезд Советов. Приехал первого июня, съезд открывался вечером третьего — и, ахнув сначала от питерских красот: от набережных Невы, от гулкого простора Дворцовой, от мостов через реку, отливающую холодной синевой, он очень скоро как бы совершенно забыл обо всем этом, жадно внимая всему происходящему на съезде. В кадетском корпусе было многолюдно и жарко; в нижнем этаже раскинулись книжные лавочки, возле которых всегда теснился народ; в низкой, мрачной столовой стояли длинные хвосты за обедом и чаем; повсюду шныряли газетные репортеры… Один из них — молодой человек в клетчатом пиджаке и белых брюках наскочил на Полторацкого и с места в карьер забросал вопросами: откуда? каково положение на местах? какую фракцию поддерживаете? будете ли голосовать за поддержку Временному правительству? за продолжение войны? Головы не поднимая, ловко строчил он своим карандашиком, кое о чем, правда, переспрашивая: Каган, вы сказали… это где? а-а… Новая Бухара… жара, должно быть, страшная… Да нет, говорил Полторацкий, у нас там полегче дышится, чем в кадетском корпусе… Позвольте, позвольте… полегче — в иносказательном смысле прикажете понимать? В прямом, самом прямом, смеялся Полторацкий. Так, так, так… — спросил дальше молодой человек. Настроение масс, вы утверждаете, самое решительное? А это, так сказать, в каком смысле? И это в прямом, отвечал ему Полторацкий, Конец войне. Временному правительству — на покой. Республика Советов рабочих, батрацких и крестьянских депутатов — по всей стране… Тут молодой человек поднял голову и молодыми, блестящими, чрезвычайно заинтересованными глазами взглянул, наконец, Полторацкому в лицо. Вы большевик, должно быть? Совершенно точно, Полторацкий сказал. Я — большевик. Вот уж никогда бы не подумал, произнес молодой человек, чтоб где-то в Азии — и большевик! А вы думайте усердней, — ему вслед сказал Полторацкий. Но это, разумеется, было совсем не главное; главное было вот что: посреди тягучей речи Церетели, заявившего, что нет сейчас в России такой политической партии, которая бы осмелилась взять власть в свои руки, — голос Ленина из зала: «Есть такая партия!» Словно ток по всему телу: есть такая партия, и я есть в ней! А Ленин уже с трибуны бросает в настороженно затихший зал: «Я отвечаю: „есть!“ Ни одна партия от этого отказаться не может, наша партия от этого не отказывается: каждую минуту она готова взять власть целиком». И грандиозная демонстрация восемнадцатого июня… шествие к Марсову полю рабочего и солдатского Петрограда под большевистскими лозунгами: «Вся власть Советам!», «Мир хижинам — война дворцам», «Долой десять министров-капиталистов!» С этим и уехал назад в Каган: с памятью о Ленине на трибуне и о сплоченных рядах петроградских рабочих.

Каган-н… Каган-н… Истинно: будто колокол прозвенел и, раскачиваясь, бил неустанно с утра и до позднего вечера четырнадцатого июля восемнадцатого года и, колебля жаркий воздух над маленьким пыльным городком, предвещал смятения и тревоги.

Был утром митинг в привокзальном саду с чахлыми акациями в тускло-зеленой, мелкой листве; вел митинг Хаит, новоизбранный председатель Совдепа, правый эсер, среднего роста, с сухим, цвета слоновой кости лицом и тонкими, непрестанно подергивающимися губами, создававшими впечатление, что обладатель их над чем-то недобро посмеивается. С этой постоянной своей усмешкой, быстрым взглядом окинув публику, тесно сбившуюся возле низкой, в прошлом году наскоро сколоченной трибунки с шаткими перильцами, слабым голосом объявил Хаит, что в Асхабад с еще неизвестными целями следует чрезвычайная комиссия центральной… здесь, несколько помедлив, он расстегнул светлый пиджак, набрал в грудь воздуха и выкрикнул: центральной и узурпаторской власти во главе с известным многим гражданам большевиком и комиссаром Полторацким! Ого, шепнул в ухо Полторацкому Самойленко, с ними каши не сваришь. С другой стороны вполголоса яростно сказал Сараев, что опять Самойленко за упокой и что надо всей этой новобухарской братии, поддавшейся правым эсерам и вообще прихвостням контрреволюции, хорошенько прочистить мозги. «Давай, Паша! Они тут в Кагане дури наелись». — «Почище, чем в Катта-Кургане, — встревоженно пробормотал Матвеев. — Гляди, как смотрят!» Смотрели и впрямь нехорошо — с угрюмой ожесточенностью, а после слов Хаита и зашумели, чуть запрокинув и обратив к трибуне мрачно-возбужденные лица и щурясь от солпца, еще не добравшегося до полуденной своей вершины и косыми палящими лучами стелившегося по крышам домов и пыльным, широким улицам. Были тут и знакомые, которым Полторацкий кивнул и которые поспешно опускали глаза или отворачивались, в мгновение ока от него открестившись и в новобухарскую обильную пыль втоптав их прежние разговоры и встречи. Он усмехнулся: ничего нет проще, чем быть как все. Подняв руку и призывая к тишине, спросил Хаит: «Послушаем теперь, с чем прибыли к нам ташкентские блюстители власти?» Он обратил к Полторацкому сухое, умное лицо с подергивающимися губами и подчеркнуто-вежливо проговорил: «Прошу!!» — «Скажи им… скажи, Паша, — возбужденно зашептал Сараев, — а то они тут, похоже, еще малость и к мятежникам примкнут!» — «Ослеп ты, что ли? — спокойно сказал Самойленко. — Уже примкнули». — «Прошу!»— нетерпеливо повторил Хаит, а из толпы крикнули: «Пусть скажет — впроголодь долго они еще собираются нас держать?!» — «И про Асхабад…» — загудели вслед. С горьким сожалением успел он подумать о Фролове и, тряхнув головой, положил руки на шаткие перильца и произнес громко: «Я скажу! Только я хочу, чтоб меня услышали!» — «Но вы же не в обществе глухих, гражданин Полторацкий», — незамедлительно вставил Хаит, и недобрая усмешка снова появилась на его губах. «Бывает, что имеющие слух не слышат, а зрячие не видят», — не поворачиваясь, отвечал ему Полторацкий. Так вот, начал он, о житье впроголодь… Продовольственная политика коммунистов-большевиков и левых эсеров исходит из принципа, что всякий гражданин имеет законное право на равную со всеми долю всех продуктов. При каком условии может быть осуществлен этот принцип? Только при одном — все продукты, производимые в крае, должны быть признаны собственностью народа! Любая другая политика в нынешнем, крайне тяжелом положении приведет к улучшению жизни одних за счет других. Поэтому: голодать — так голодать всем в равной степени, с избытком жить — так жить всем! Хаит его перебил: «Собственность народа! Что кроется за этими красивыми словами? Отчаяние земледельца, у которого силой отбирают выращенный им хлеб, — вот что такое собственность народа в замыслах наших правителей!» «Ложь! Вредная ложь! — стиснув руками шаткие перильца, проговорил Полторацкий. — Политика тут может быть только одна: предоставить землеробам такие выгодные условия, чтобы они сами несли запасы хлеба в закупочные пункты республики!» Разумеется, продолжал он, землеробу нужны не только деньги. Ему нужна мануфактура, нужны другие товары и, конечно, по твердым, а не по спекулятивным ценам. Так вот, ставлю собравшихся в известность, что Центру заявлено со всей решительностью — ни единого волоска хлопка не даст ему Туркестан, если в самое ближайшее время не получит мануфактуры, земледельческих машин, гвоздей и других товаров. Центр ответил согласием! Словом, республика принимает во внимание нужды землеробов. Республика создает огромные оптовые склады всяких товаров. Республика предлагает помочь создать громадный склад зерна и других продуктов — тем более, что урожай в этом году огромный! Речь к тому, что Туркестан будет обеспечен хлебом — по крайней мере, по фунту на едока. Теперь о событиях в Асхабаде… Нагрешил там Фролов? Я думаю, больше слухов и сплетен… Я даже уверен в этом! Слухам я никогда не верил… а вам советую: трижды подумайте, трижды проверьте, трижды взвесьте всякие были и небыли на весах разума — и только тогда дайте вывод!

«Вам, гражданин Полторацкий, проповеди бы читать», — заметил Хаит, вызвав дружный смех в пристанционном саду. Поэтому, упрямо пригнув голову, продолжал Полторацкий, надо разобраться… Но уже сейчас ясно вот что: в Асхабаде заговор против Советской власти… Насколько далеко и широко он распространился — но знаю. Все зависит от рабочих — от вас, товарищи! Не дадите втянуть себя в авантюру — будет мир, будет хлеб… «Довольно! — вскрикнул Хаит, и на лице его проступили багровые пятна. — Я говорю, — простер он к толпе руки, — довольно… Довольно пустых фраз, лжи, обещаний… Довольно насилия! Ваши узкопартийные интересы вам дороже интересов отечества! Но помните — все идеалы проходят ныне проверку… все теории обнажают свой смысл… И мы вполне убедились в убожестве ваших идеалов и в угнетающей пошлости ваших теорий!» «Наш идеал — справедливость… Наша теория — диктатура пролетариата… Вы трепещете перед ней, — вскинув голову, говорил Полторацкий. — И это вы… вы, правые эсеры, без которых, конечно же, не обошлось в Асхабаде… вы первыми призываете к оружию… И вы, спекулируя на нынешних тяготах республики, вы тянете рабочих…» Но его слова заглушил поднявшийся ропот. Губы председателя Новобухарского Совдепа подергивались по-прежнему, но теперь в их складке проглядывало удовлетворение. Уверенным жестом он призвал к тишине и слабым голосом выкрикнул, что окончательная резолюция будет принята на заседании Совдепа.

Новобухарский Совдеп занимал одноэтажный кирпичный дом, в котором еще не так давно обитал со своим семейством владелец типографии и трех заводов. Все тут было знакомо, в том числе и комната для заседаний, просторная, с тремя высокими окнами, выходящими на Конторскую. Собрались днем, после обеда, набились битком, сидели в духоте, с красными, распаренными лицами, один Хаит по-прежнему был матово, с желтизной, бледен и по-прежнему подергивались у него губы, складываясь в недобрую усмешку. С ненавистью взглянул на него Полторацкий: краснобай, помрачитель… бес! На тебя, точно, пули не жаль. Насмешливым, исполненным превосходства взором ответил ему Хаит и, звякнув карандашом о графин, сказал, что предлагает еще раз послушать комиссара Полторацкого. Хотя, небрежно обронил председатель Новобухарского Совдепа, вряд ли какие-нибудь новые мысли осенили нашего высокого гостя со времени митинга в привокзальном саду. «Как в воду смотрел гражданин Хаит — ничего нового», — тяжело поднявшись, проговорил Полторацкий. Ибо он, народный комиссар, свой первый долг видит сейчас в неустанном напоминании о ужасающих последствиях, коими грозит республике ложь, проникшая в сознание пролетариата. Губительный ошибкой было бы полагать, что тем, кто поднял в Асхабаде мятеж, дороги интересы рабочих… у них своя корысть… Договорить ему не дали. «Мягко стелят комиссары, да спать жестковато! В Кизыл-Арвате в рабочих стреляли!» — так кричали отовсюду, он же стоял, выпрямившись, сжав губы, и невидящим взглядом смотрел прямо перед собой. Но тут из задних рядов несколько голосов нестройно, но вполне решительно предложили: к стенке их! «Крайность, — искоса взглядывая на Полторацкого, поморщился Хаит. — А кроме того, что нам помешает это сделать, — отчетливо выговорил он, — если мы найдем, что в этом, — с той же отчетливостью произнес он, — есть настоятельная необходимость». Однако уже раздавались клики, призывающие охрану, и в дверь, расталкивая теснящуюся там публику, уже входили трое в красных повязках и с берданками за плечами. Взглядом отыскал своих спутников Полторацкий: Сараев что-то горячо говорил Матвееву, тот кивал в ответ головой, Самойленко посматривал на окно. «Глупостей бы не натворил», — с тревогой подумал Полторацкий, а вслух сказал, постаравшись, чтобы в голосе его прозвучала обидная, пусть даже граничащая с оскорбительной, насмешливость: «Я не знал, что в Кагане принято теперь ставить к стенке мирные делегации. Примите поздравления, граждане, а вы, гражданин Хаит, — особенные». Ничего не ответив, Хаит раздраженно махнул рукой, крикнул: «Не надо!», и трое в красных повязках и с берданками заседание Совдепа оставили. Дело теперь было за резолюцией. Три предложения огласил Хаит. «Первое… Всю делегацию немедля арестовать. Второе, — возвысил он слабый голос, — возвратить делегацию обратно в Ташкент… во всяком случае — дальше ее не пускать. И третье… Пусть едут! Пусть едут и помнят — при малейшем насилии с их стороны по отношению к пролетариату Закаспия, здесь, в Новой Бухаре, на обратном пути их будет ожидать суд суровый и справедливый!» Снова поднялся общий крик, но долгое сидение и духота всех утомили, крик перешел в разноголосицу, страсти улеглись. Стали голосовать. Третье предложение принято было большинством.

Сумерки опускались на маленький малярийный город Каган, день заканчивался, однако все еще раскачивался и бил колокол, и по-прежнему витала в жарком воздухе тревога. Вздымая пыль, налетел горячий ветер, зашелестела поникшая листва, и на Конторской, возле кинотеатра «Фурор», в котором, как сказано было в афише, показывали всемирно известную фильму «Парижанка Жу-Жу», из пыльных сумерек, еще хранящих алые отблески скрывшегося солнца, в сопровождении трех не то узбеков, не то текин вышел прямо на Полторацкого, в этот миг протиравшего запорошенные глаза, Павел Петрович Цингер, бывший сосед и подполковник, и улыбаясь так, словно обрел давно потерянного друга, проговорил:

— Рад вас видеть в добром здравии, уважаемый Павел Герасимович! Как вам нравится сей городок?

— Вы, стало быть, здесь, — заложив руки за спину, боз всякого удивления отметил Полторацкий.

Цингер рассмеялся, чуть запрокинув голову.

— Вывод, делающий честь вашей наблюдательности, уважаемый Павел Герасимович! Да не прячьте вы руки, — вдруг быстро сказал он, и на смуглом, твердом лице его с глубоко сидящими темными глазами промелькнула брезгливая гримаска, — я с вами обмениваться рукопожатиями не намерен. А это, — указал он на Самойленко, Сараева и Матвеева, — члены вашей делегации, если не ошибаюсь?

— Не ошибаетесь…

— А почему только трое? Насколько мне известно, пять человек едет вместе с вами… Даже шесть… еще этот мыслитель, — насмешливо сказал Цингер, — ученый. Грешный челфвек, не люблю людей, сделавших себе профессию из благородной страсти к познанию.

— Все-то вы знаете, — сумрачно молвил Полторацкий.

— Совершенно верно! Вы даже представить себе не можете, сколь многое мне известно!

— Жаль, не взял вас в Ташкенте Хоменко…

— Ну, это пустое, — небрежно отмахнулся Павел Петрович. — Хоменко человек неглупый, я с вами согласен, — сказал он, хотя Полторацкий никогда не обсуждал с ним достоинства и недостатки Ивана Алексеевича, — даже въедливый, что в нынешнем его ремесле, конечно, необходимо, однако крайне неопытный… Да, так вот если бы я поделился с вами некоторыми известными мне сведениями, уважаемый Павел Герасимович, вы со своими коллегами, — с чрезвычайной отчетливостью выговорив букву «л», произнес Цингер, — в Асхабад, смею вас уверить, не спешили бы.

Тут не выдержал Сараев.

— Мы еще долго будем эту белую гвардию слушать?

— Погоди, — сказал Полторацкий, а Цингер, обращаясь к Сараеву, тоном наставника произнес: — Революция — это выдержка, мой дорогой! Учитесь у вашего предводителя: он, я полагаю, меня ненавидит, а слушает… Так вот, Павел Герасимович, я совершенно серьезно… из чувства личной симпатии, если хотите, право!.. несмотря на все ваши классовые барьеры… я вас предостерегаю. Не ездите, Павел Герасимович!

— А вы далеко ли путь держите? — спросил Полторацкий.

Цингер погрозил ему пальцем.

— А с вами, я вижу, ухо надо востро держать! Я вам по простоте душевной и из личного к вам расположения откроюсь, вы сообщите гражданину Хоменко, а он, чего доброго, арестовать меня пожелает? Не-ет, Павел Герасимович, не выйдет, — сказал он и еще раз с улыбкой погрозил Полторацкому пальцем. — Хитрец! А пути мои неисповедимы — нынче здесь, завтра там. Жизнь хлопотная, трудная… да, собственно, что это я вам объясняю? Все это вы прекрасно знаете, на собственной, простите, шкуре испытали… Однако я заболтался. Имею честь!

Павел Петрович, прихрамывая, двинулся дальше по Конторской, и три то ли узбека, то ли текина мягкой поступью отправились за ним. Но пройдя несколько шагов, он остановился, оглянулся и внятно произнес:

— Не ездите, Павел Герасимович! Сегодня вы получили первое предупреждение. Второго может и не быть!

Цингер пошел в одну сторону, Полторацкий со своими спутниками — в другую: к железнодорожной станции, где, отогнанный в тупик, стоял их вагон.

— Слушай, — спросил по пути Матвеев, — а это кто был?

Некоторое время Полторацкий молчал, потом ответил:

— Это сейчас для Советской власти, может быть, самый опасный во всем Туркестане человек.

И снова стучали колеса, снова вскрикивал паровоз, и ликующий трубный голос его летел по неоглядному простору, над высохшей землей, к которой, как бы вымаливая у нее прощение за гордое своеволие снеговых вершин, все тесней припадали горы, становились все ниже и меняли свой облик, переходя в желто-зеленые, пологие холмы; снова пылало поднявшееся из-за великих пустынь белое, безумное солнце, и снова летел навстречу, обжигая лицо, раскаленный воздух. Снова странными скачками двигалось время — то отчего-то почти стояло на месте и какие-нибудь незначительные минуты длились необыкновенно долго (что, как правило, совпадало с внезапными и непредусмотренными остановками возле полустанков и мелких разъездов, а иногда и просто в степи), то летело настолько стремительно, что трудно было уловить и без того едва различимые переходы утра в день и дня в вечер. С пространством обстояло проще: Каган остался позади, впереди была Амударья, на правом берегу которой лежал город Чарджуй. «Жарко будет», — глянув на прозрачное небо, предрек Матвеев.

«В каком смысле?» — лениво осведомился Самойленко, а Микиртичев справедливо заметил: «И вчэра нэ холодно было». «Три телохранителя», — думал меж тем Полторацкий, надо же! Серьезный господин и сообщество его должно быть серьезное… И ничего нет странного, что Павел Петрович перед ннм возник. В Асхабаде мятеж, к нему он наверняка причастен, более того — заинтересован, чтобы в кровавую рознь перерос он, — вот и едет в закаспийскую столицу раздувать гибельный пожар, своим сообществом на это благословленный. И, разумеется, совсем не нужна ему в Асхабаде чрезвычайная мирная делегация центральной власти! Первое предупреждение, он на прощание сказал, добавив, что второго может и не быть… Как понимать? А тут и понимать нечего, сжал кулаки Полторацкий. Трое в красных повязках и с берданками в руках на заседание Совдепа явившиеся будто бы для того, чтобы мирную делегацию поставить к стенке — это и есть первое предупреждение Павла Петровича, означающее, кстати, что председатель Новобухарского Совдепа с его нервно-подергивающимися губами действовал с ним в полном согласии. Со словами «Беру на себя смелость прервать ваши размышления» подсел к нему Ковшин, некоторое время пристально глядел на него чистым, прозрачным взором, затем вздохнул и, положив на руку Полторацкого сухую легкую свою руку, сказал: «Вы мучаетесь… я вижу… Мне ваши товарищи рассказали… я знаю, что пришлось перенести вам вчера». «Ах, Дмитрий Александрович! — воскликнул Полторацкий, и голос его зазвенел и сорвался, — в этом ли дело! Подумаешь — к стенке! Они пугали, я сразу понял. А потом… потом я для себя давно решил и твердо: я в любой момент должен быть готов… понимаете? Пока кровь льется, моя жизнь не моя… Не в этом дело», — повторил он. «В чем же?» — «Долго рассказывать… Да и не смогу я вам объяснить». — «Вы мучаетесь, — снова сказал Ковшин. — Мне кажется, я знаю, почему. У вас натура… ну, как бы это точнее выразить… может быть, даже пророка… нет, зто вам не подходит, это чересчур… глашатая правды, так вернее. Правды, естественно, в вашем понимании. Принять эту вашу правду я не могу, но не могу и не признать, что в некоторых моментах своих она поднимается высоко… весьма высоко — к истине, нам всем светящей, — тут Дмитрий Александрович погрузился в молчание. Затем он поднял голову, бросил взгляд в окно, эа которым тянулась желто-серая степь, и промолвил: — Порог пустыни…» — «Да, — отозвался Полторацкий, — Амударья скоро». — «Так вот, — устало поникнув, сказал Ковшин, — ваша участь трудна необыкновенно. Люди не любят, когда им говорят правду. Так было всегда, а современный человек, по моим наблюдениям, ничего на свете не желает с такой силой, как одного: чтобы его раз и навсегда оставили в покое. Привычный покой, пусть даже рабский, ему кажется наилучшим из всех возможных состояний… кажется свободой! Прибавьте к этому ложные верования, жестокость, небратство — и вы поймете, отчего ваша участь представляется мне столь трудной… Из страданий рождается мудрость, — прибавил Дмитрий Александрович, — а из мудрости — я, во всяком случае, в это верю — родится, в конце концов, понимание истинного долга». Взглядом, выражавшим доброту, горечь, всепонимапие и глубоко затаенную, пеутихающуго боль, он неотрывно смотрел Полторацкому в лицо; седые брови над его глазами были сдвинуты, бледный лоб наморщен — все указывало на то, что Дмитрий Александрович размышляет над сказанным и свою речь готовится продолжить. Однако Матвеев закричал: «Река!», и все бросились к окнам: смотреть на Амударью.

Громадный мост, чудесной красоты и мощи, легко перекинувшийся с берега на берег, дрожал и низким гулом отзывался на перестук колес; быстрая река несла внизу свои воды, вдали отливавшие синевой, на самом же деле бурые, с редкими светло-зелеными прогалинами; далеко слева, освещенные высоким солнцем, видны были розовые гряды песка—барханы… Сколько времени бежал по чудесному мосту поезд? — минуту? две? Во всяком случае срок ничтожно малый — особенно, если обратить мысленный взор в поздний вечер двенадцатого июля, когда чрезвычайная мирная делегация отправилась в путь, а затем, проследив оставшиеся позади города и минувшие дни, снова устремить взгляд на бурую, в иных местах внезапно вскипающую Амударью и, вздохнув, ощутить в себе тяжкий груз пространства и времени. Стало быть, минуту, от силы две дрожью и гулом отзывалась на перестук колес железная твердь, высоко вознесенная над стремительной рекой, — но потрясенной душой успел ощутить Полторацкий неукротимую, злую мощь быстрой и, казалось, густой воды, губительную прелесть далеких розовых песчаных гряд и торжественную печаль земли, иссушенной июльской яростью блеклых небес; успел подумать, что вот уже третий раз в этом году пересекает Амударью, что справа, если напрячь зрение, в колеблющемся воздухе можно различить сине-розовые горы, с чьих склонов, должно быть, и начинает свой бег река, и что с тех пор, как узнал он и полюбил Аглаиду Артемьеву (хотя вряд ли это слово способно передать заполонившую его нежность, тревогу и боль), в его восприятии мира появилось нечто новое, ему доселе неведомое… Теперь, как это для него самого ни странно, со счастливыми слезами готов он склониться перед красотой и величием барханов, гор и бурого, стремительного, обрушивающего берега потока… И кружащаяся низко над водой белая птица пробуждает в нем теперь надежду и радость.

Песчаная, светло-желтая коса показалась внизу — показалась и тотчас скрылась из глаз, словно бы поглощенная движением поезда и присоединенная им к уже оставшемуся позади пространству; затем поезд прогремел над зеленой водой затона и сразу же, трубным коротким гласом возвестив о своем прибытии, стал замедлять бег. С некоторым опасением въезжала в Чарджуй чрезвычайная мирная делегация. Горечь Катта-Кургана я особенно Новой Бухары с ее явно переметнувшимися во вражеский стан вождями, с остервенелыми требованиями немедленной расправы, пусть даже рассчитанными более на то, чтобы запугать Полторацкого и его спутников, чем действительно поставить их к стенке, с возникшим из сумерек и горячего ветра Павлом Петровичем Цингером — все это, разумеется, вызывало настороженность, которую Константинопольский, нервно побарабанив пальцами по столу, выразил так: «Посмотрим, каков нынче Красный Чарджуй». Однако, вопреки всем опасениям, оказалось, что Чарджуй революционному цвету не изменил, и на митинге, собравшем не менее тысячи человек, с волнующим единодушием все поклялись встать на защиту Советской власти, даже если бы пришлось погибнуть в неравном бою. Именно так, недвусмысленно и решительно высказались рабочие Чарджуя — не исключено, что во многом благодаря бывшему черноморскому матросу, а ныне военному комиссару города, большевику Николаю Шайдакову. Это был плотный, широкоплечий человек с короткой шеей, крупным, крутым подбородком и бровями вразлет, из-под которых пристально смотрели суровые глаза, ничего хорошего не обещавшие врагам революции. Зычным голосом, подкрепляя свою речь взмахами крепко сжатого и, судя по всему, весьма увесистого кулака, повествовал Шайдаков о том, как на эскадренном миноносце «Гаджибей», где довелось ему нести морскую нелегкую службу, граф Пырьев, командир корабля, в тревожное предреволюционное время говаривал: «Между нами пропасть, и она будет заполнена вашими трупами». Так, по словам Шайдакова, рассуждал граф Пырьев, что лишний раз подтверждает необходимость беспощадной борьбы с классовым врагом. Но не прошли графу даром его угрозы, сказал Шайдаков, без всякого усилия колебля воздух звуками зычного голоса. Матросы во главе с председателем судового комитета боцманом Борзаковым, арестовав кровопийц-офицеров (и графа Пырьева в том числе), повели их знакомым путем — на гауптвахту. В сознании гауптвахтовских чинов господствовало, однако, мировоззрение вполне старорежимное, и принять от матросов под стражу господ-офицеров они отказались. Боцман Борзаков заявил на это, что, хотя новый порядок кое-кому представляется невиданным и неслыханным, он по своей сути и есть самый правильный. Боцман рассудил так: поскольку решительно невозможно оставлять на свободе заклятых врагов революции и тем самым подвергать риску тысячи матросских жизней, постольку, дорогие братишки, офицеров наших следует немедленно расстрелять. Что и было сделано, сказал Шайдаков и призвал к беспощадному подавлению асхабадских мятежников. Его и паровозного машиниста левого эсера Тихонова выбрали в чрезвычайную мирную делегацию, чтобы они достойно представляли в ней Красный Чарджуй. Новое поручение Шайдаков принял с неудовольствием. Какая мирная делегация, восклицал он, недобро щуря раскосые глаза. Какие, к чертовой матери, переговоры с предателями! Крупным ртом произнося эти слова, Шайдаков вытягивал правую руку, и, чуть согнув ее, медленно сжимал ладонь в кулак. При этом у плеча вздувался внушительных размеров бицепс, и становилось ясно, что врагам революции не уйти от гнева бывшего черноморского матроса, в знак своей причастности к миру кораблей и штормов не расстающегося с сине-белой тельняшкой.

В простых и четких намерениях Шайдакова был несомнеииый резон. Только что по линии Туркестанской железной дороги прошло воззвание к железнодорожникам, подписанное председателем асхабадского стачкома Фунтиковым. Морщусь от отвращения, Шайдаков пересказывал Полторацкому; тирания узурпаторов… убила свободу… нет свободы личности, слова… Асхабад и Кизыл-Арват переживают великие дни освобождения из-под гнета и насилия большевиков… Решительным выступлением добывайте свободу себе, всем гражданам края… Вот так! Они, стало быть, призывают к восстанию, а мы к ним — на переговоры?! Н-незнаю, — осуждающе качал головой Шайдаков, и Матвеев с Микиртичевым были с ним согласны. Разумеется, это воззвание уже давало достаточное представление о намерениях асхабадских… слов «мятежников» или «изменников» Полторацкий до поры произносить не хотел, ибо они лишали смысла будущую деятельность чрезвычайной мирной делегации. Раз явление окончательно определено и названо «мятежом» или «изменой», то необходимость в переговорах отпадает, в дело должна вступить вооруженная сила. Так вот: воззвание Фунтикова довольно ясно обнаруживало замыслы асхабадеких вождей, а тут еще вернулась из Асхабада делегация чарджуйского депо, возданнаявсе разузнать и выяснить почему Фунтиков, как-никак паровозный машинист, рабочий человек, согласился встать во главе стачечного комитета, и что они там, в Асхабаде и вообще в Закаспии, про дальнейшую свою жизнь думают. Съездили, с Фунтиковым повидались: тот сидел плотный, с наглым, длинным, румяным лицом, поглядывал острыми упорными глазами и хлебал из котелка борщ, от одного запаха которого у посланцев чарджуйского пролетариата кружились головы. Да еще и каравай белого хлеба, пышного, свежего и, должно быть, необыкновенно легкого лежал перед главой асхабадского стачечного комитета, он время от времени небрежно отламывал большие куски и кидал себе в рот, под усы со старательно загнутыми вверх концами. «Вот, — жуя, невнятно говорил он, — ребята, так, значит, мы едим… А вам большевики и черного хлеба вволю не дают. Да, может, вы голодные? Может, покормить вас?» — «Мы к тебе не в гости приехали, — за всех ответил ему токарь Алексей Семенович Макаров, — а по делам…» — «А по делам так: демократическая республика. Да. И без коммунистов. Так и передайте».

Рассказавший все это Полторацкому Макаров, человек лет сорока, с густыми седеющими бровями и жилистой шеей, сплевывал и ругался: «Июда, так его… А?! За белую булку… — лицо Алексея Семеновича краснело, он говорил грозно и — в точности как Шилов — стучал темным пальцем по краю столешницы: — Ну, еще рассядется у него утроба, попомни мое слово! Но не ездий кним, Павел! Напрасное это дело… Воевать придется, я тебе точно говорю. Мы оттуда вернулись, нашим так и сказали: воевать будем. Шайдаков отряд поднял, оборону у Пяти арыков — это у нас местечко такое — наладили… Пусть сунутся! А ты не ездий. Мы там еще кое-чего поразузнали — ему, Фунтнкову, июде, там есть кому ворожить. Там Доррер — знаешь? — того графа Доррера брат, которого в декабре семнадцатого в Ташкенте ухлопали. Он, Дохов, Татаринов из Красноводска… из Мерва Зимина позвали, директора гимназии, гад, говорят, еще тот… Текин вооружают. Ораз-Сердар армию создает. Шлепнуть бы его надо было нынешней зимой, когда разоружали… Да ты ж и ездил! Так что — гляди. Я полагаю — миром не выйдет, и тебе к ним соваться незачем. А то как бы беды не вышло».

Даже и себе затруднился бы объяснить Полторацкий, отчего в рассказе Макарова всего более поразили его не чрезвычайные подробности о сплочении готовящихся противостоять Советской власти сил, а вот эта, в сравнении с вооруженными текинами и появлением в Асхабаде Доррера и Татаринова сущая мелочь, ерунда: белый хлеб, который ел Иуда-Фунтиков, большие мягкие куски ловко отправляя себе в рот, под усы со старательно загнутыми вверх концами… В Закаспии, как и во всем Туркестане, голод, люди мрут, рабочие едва перебиваются, — а у него белый хлеб на столе и котелок жирного борща. Тут в животе у Полторацкого засосало, он сплюнул и пробормотал, что злая контра, должно быть, этот Фунтиков. Но не с Фунтиковым едет он говорить, и уж тем более не с Доррером. Надлежит обратиться к рабочим, хотя все случившееся в Катта-Кургане и особенно в Новой Бухаре болит, как свежая рана, болит и дает понять с удручающей убедительностью, что нечего тешить себя надеждами и чго в Асхабаде может он звать — и не дозваться, кричать — и не докричаться. Надломилось единство семнадцатого года — вот истина, чья горечь подобна горечи степной, сейчас высохшей и бурой полыни. В январе нынешнего года из Самарканда после Ростовцевского боя и суда над Иваном Матвеевичем Зайцевым ехал в Асхабад и никто не стремился удержать его от этой поездки, никто не внушал: не езди — ни с угрозой, ни с желанием предостеречь от пагубы. Было тут, с усмешкой отмечал Полторацкий, какое-то несколько подтасованное совпадение, лукавство судьбы, озабоченной, так сказать, его благоденствием: два человека, не только никогда друг о друге не помышлявшие, но занимавшие самые крайние точки враждующих в Туркестане миров, два эти человека настоятельно советовали ему от поездки в Асхабад отказаться.

Не было единодушия и в чрезвычайной мирной делегации. Если Гриша Константинопольский горел и рвался в Асхабад, повторяя, что он, мятежный, ищет бури (на свою голову, кривился и бурчал Самойленко), если Микиртичев, терпеливым черным взором обведя своих спутников, говорил, что пусть они нас боятся, а не мы их, после чего многозначительно поднимал брови, если Сараев ждал, какое решение примет Полторацкий, чтобы затем безоговорочно его поддержать, то уже Матвеев с сомнением покачивал головой, а Самойленко и Шайдаков прямо утверждали, что Асхабад перешел грань, отделяющую переговоры от перестрелки и мир от войны. «По изменникам… — возглашал Шайдаков, и Дмитрий Александрович, от его зычного морского голоса вздрагивая, жался в угол, — носовое — пли!! И не иначе! — обрушивал он мощный кулак на стол и чуть раскосым, недобрым глазом подмигивал побледневшему Ковшину. — Правильно я излагаю, папаша?» Дмитрий Александрович слабо отвечал, что пушки лучше применять для борьбы с неблагоприятными природными явлениями, в частности, с засухой, последствия которой столь губительны для Туркестана. «И применим, — обещал Шайдаков, — дай срок… Врежем по небу из всех стволов для счастья трудового народа! А пока — по асхабадским гадам, чтоб им небо с овчинку показалось!» — говорил он и, откинувшись, довольно смеялся.

И все же они ехали. По обе стороны лежали теперь желто-серые пески с кустами поседевшего от палящего зноя саксаула, с барханами, в чьей ряби отражалось движение сухих и горячих ветров. В благоговейном ужасе трепетала душа перед столь безграничным и ужасным пространством, ибо невольно закрадывалась в голову пугающая мысль: а что если милостью пагубного случая именно в эти пески приведет стезя… что если, окинув взором унылые окрестности, никого не отыщешь ты и, скорбя, осознаешь, что остался один и что здесь суждено сгинуть, оставить жизнь в сыпучих, злых песках… Да, невесело становилось при взгляде на пустыню, долгие месяцы обреченную терпеть изливающийся с бледных небес огонь; тем более радовало и обнадеживало всякое проявление жизни, не только устоявшей перед песчано-знойными напастями, но и продолжившейся в потомстве: верблюдица с коричневым, тонконогим, тонкошеим и словно бы мохнатым верблюжонком, огромный карагач на станция Репетек, которого не коснулась болезнь, поразившая в Ташкенте его сородичей, и под сенью которого произрастали деревца помельче и послабей и бродила с многочисленным выводком курица, — все это и радовало, и обнадеживало и, как ни странно, укрепляло в Полторацком ту неотчетливо выраженную решимость, с которой в Чарджуе он высказался за продолжение поездки. И добавил, уставив глаза вниз, что никого неволить не вправе, и тот, кто в Асхабад по тем или иным причинам в составе делегации следовать не желает, может остаться здесь, в Чарджуе, либо отправляться назад в Ташкент. Сам он постарается попасть в Асхабад во что бы то ни стало, ибо он, Полторацкий, первоначальных своих намерений не изменил и вовек себе не простит, если упустит пусть самую малую, самую ничтожную возможность покончить дело миром. Все-таки дрогнул голос и мороз пробежал по коже, когда повторил он, что выбирать волен каждый, — ехать дальше или не ехать. Ответил за всех Самойленко, пробурчавший, что весьма странно рассуждает Полторацкий. Раз он, глава делегации, считает нужным в этот проклятый Асхабад ехать, то все прочие предложения отпадают сами собой. Ехать — так ехать! И в час пополудни их вагон прицепили к поезду, как раз прибывшему на станцию, и чрезвычайная мирная делегация покинула Красный Чарджуй.

Второй после Чарджуя была станция Караул-Кую. Вышел размять ноги, но вскоре вернулся Гай Микиртичев и сообщил, что на его глазах несколько стражников — с повязками на руках и берданками, точь-в-точь как в Кагане, — стало быть, стражники, может, четверо, а, может, и пятеро, заталкивали в соседний вагон человека, в котором Микиртичев, вглядевшись, признал комиссара продовольствия Закаспийской области Якова Житникова. «Усы», — пальцем вычертив в воздухе причудливую линию, изобразил Микиртичев лихие усы Житиикова, вдруг оказавшегося арестантом. «Что?! — вскочил Полторацкий. — Яшу? Житиикова? Стражники?! А ну… — бешеным шепотом быстро проговорил он, — пойдем… Пойдем… Якова у них заберем… Пойдем же!!» — хрипло закричал он, хватая за плечо Микиртичева. «Ты сиди, — терпеливо посмотрел на него Микиртичев. — Ты глава. Мы сами».

Пошли втроем: Микиртичев, Самойленко и Шайдаков. Минут двадцать спустя, когда поезд уже трогался, вернулись; был с ними не только Яков Житников — стражники, пять человек, трое с берданками, а двое со смит-вессонами у пояса, гуськом, друг за другом, вступили в вагон. «Ты, Васятка, у дверей останься», — солидно откашлявшись, велел один, по-видимому, среди них старший: на голове у него красовалась фуражка с лакированным козырьком, а красная повязка на правом рукаве была несколько шире, чем у остальных. Богаче было и вооружение его: помимо берданки обладал он двумя гранатами, черные рукоятки которых угрожающе высовывались из карманов пиджака. Отерев потное веснушчатое лицо, послушно встал у двери Васятка, рыжий и курносый парень лет двадцати. «Вот, Павел, — растерянно помаргивая круглыми глазами, сказал Житников. — Заарестовали меня… Такое дело». — «Сюда иди… садись. Да не горюй, — обнимая Якова Житникова за плечи, говорил Полторацкий, — что значит — арестовали? Кто арестовал?» Тут выступил вперед обладатель фуражки, берданки и двух гранат и сиплым, простуженным голосом, по-солдатски не сводя с Полторацкого воспаленных глаз, доложил: «Распоряжение Временного революционного исполкома. Велено задержать и доставить в Асхабад». — «Не поедешь ты в Асхабад, Яша, — сказал Полторацкий. — В Мерве разберемся». — «Распоряжение Временного революционного исполкома…» — повторил старший конвоя, но Шайдаков на него зычно прикрикнул: «Заткнись, жандармерия! Как комиссар республики сказал — так и будет! А то насовал гранат, как бутылок с кишмишевкой…» — «У них тут сила, — тихо говорил Житников. — У них тут еще охрана есть, человек десять… Текины вооруженные есть… Я видел. Недоглядели мы, Паша…» Слов, обращенных к нему, он уже как бы не слышал; в солдатской гимнастерке, в распахнутый ворот которой видна была тонкая шея с трепещущей слева белой кожей, сидел он, ссутулившись, крепко сжав руки. И понятно было: с такой силой вступала вдруг в сердце Житникова вся прожитая жизнь, что, казалось, не он — сама она сбивчивыми, невнятными словами рассказывала о себе, спешила, опускала целые годы с их на первый взгляд неприметным, но все-таки существенным содержанием, возвращалась вспять и забегала вперед — торопилась, ибо страшилась не успеть. Жена его, Марья Тихоновна, однажды набралась духу и ночью попробовала ему внушать: вот ты говоришь — для блага народа… а для меня, для детей — неужто ты блага не хочешь? Ведь случись что с тобой при этаком-то рискованном деле — как мы? Куда мы? Он шептал ей в ответ в горячее маленькое ухо с серьгой на серебряном ободочке, что благо — оно только тогда благо, когда оно для всех… Тогда за свое счастье перед людьми не стыдно. Ах, Яшенька, говорила она, разве за счастье стыдно? Ничего не отвечал ей Житников, лишь обнимал крепко, и со счастливой и горькой покорностью приникала она к нему… Медленно шел поезд, паровоз покрикивал изредка на упрямого ишака, не желавшего уступать ему путь, солнце, окруженное туманным кольцом, опускалось в светло-желтые пески, постукивали колеса, скрипели вагонные оси, подрагивал пол, а Житников, сникнув под рукой Полторацкого, шелестящим шепотом повествовал дальше. Текли годы, а ныне, из этого вагона на них оглядываясь, мнится, что мелькнули, истаяли в краткий миг. Стал он после революции комиссаром продовольствия всего Закаспия и вдоволь настрадался, глядя на голодные муки народа — русского и туркменского. В отчаянную минуту даже телеграмму отправил Дутову: «Народ Закаспия голодует, пожалейте детей, пропустите хлеб!» — но ни жалости, ни хлеба не дождался Житников от казачьего атамана.

К станции Уч-Аджи подходил поезд.

«Вот и все, — вздрогнув под рукой Полторацкого, сказал Житников. — Вся жизнь». — «Забираем его, — кивком головы в фуражке с лакированным козырьком указал на него старший конвоя. — В другой поезд посадим, чарджуйский, он отсюда раньше пойдет». Житников повернулся и долгим взглядом посмотрел на главного своего конвоира. «Ты что, орясина с гранатами, белены объелся?! — поднялся и шагнул вперед Шайдаков. — Тебе ясно указано: в Мерве разберемся!» — «А ну-ка, ребята, — сиплым голосом сказал старший и быстрым движением плеча первым сбросил себе в руки берданку и затвором клацнул. — А ты, Васятка, как поезд встонет, беги-ка наших покличь. Ты давай-ка, — повел он дулом в сторону Шайдакова, — осади малость… И глотку-то зря не дери, повидали мы вас, горлопанов! Давай, Васятка… дуй!» Васятка, на Шайдакова испуганно взглянув, кивнул и выскочил из вагона. «Произвол! — звонко вскрикнул Константинопольский. — Мятеж против революции!» Короткая шея Шайдакова медленно багровела. «Убери ружье, гнида… — медленно и как бы с натугой произнес он. — Убери, я тебе говорю!» — «Стрельну, — сипло и спокойно посулил обладатель фуражки и положил палец на курок. — Еще двинешься — стрельну. Продырявлю твой тельник, будет бабе твоей забота — латать». — «Погоди… Шайдаков, — заговорил Полторацкий, превозмогая отвратительную предательскую слабость, от которой внутри у него все дрожало. — Погоди… — Он встал, отстранил Шайдакова, шагнул вперед, и в грудь ему, как раз против сердца, больно уперлось дуло берданки. Сердце билось сильно, каждым толчком своим оно словно наталкивалось на ствол — наталкивалось и отступало, снова наталкивалось и слова отступало. Он облизнул пересохшие губы, сглотнул и сказал: — Стреляй… в комиссара республики…» — «И стрельну… Мы комиссаров не признаем!» — «Палачом быть хочешь?! А-а… вам значит, палачи нужны… революцию казнить… — не помня себя, задыхался и хрипел Полторацкий и с тяжкой пристальностью глядел в воспаленные, с красными веками глаза человека, который кратким движением пальца мог послать ему смерть. — Я тебе приказываю… я заставлю… в Мерве…» Сильный толчок отбросил его назад, он едва не упал на Дмитрия Александровича, на все происходящее взиравшего с ужасом. «Не надо! — крикнул пронзительно Житников, упреждая спутников Полторацкого, готовых кинуться на конвой. — Я пойду… я сам пойду…» Тут и подмога явилась асхабадской страже: еще пятерых привел за собой запыхавшийся Васятка. Опустив голову, двинулся Житников к выходу, но у двери обернулся и проговорил с неожиданной быстрой улыбкой на бледном лице: «Ничего… Мне в Асхабаде только бы к рабочим вырваться… Я еще вас там встречу!»

Солице садилось, небо над пустыней меркло, пески темнели. Едва плелся поезд, устало погромыхивая на стыках, паровоз взревывал протяжно и тоскливо — и всякий раз, заслышав гудок, Полторацкий вздрагивал и глотал застрявший в горле горячий ком. Ах Житников — чистый человек, простая душа! Ведь он словно бы исповедывался, шелестящим шепотом повествуя про свое твердое несогласие быть счастливым вне всеобщего счастья… «Ну, — угрюмо спросил Шайдаков, — курс прежний?» — «Житникову уже и пулю отлили, — молвил Самойленко и с кривой усмешкой добавил: — И для нас тоже…» — «Да-да, Павел Герасимович, — с неожиданной горячностью, порозовев, вступил в разговор Дмитрий Александрович, — вам ни в коем случае нельзя ехать в Асхабад. Это теперь совершенно ясно!» Им всем, а также Сараеву, вопросительно на него глядевшему, Грише Константинопольскому, в знак несогласия с Шайдаковым отрицательно качавшему головой, Микиртичеву, терпеливо смотревшему в окно, Матвееву и Тихонову, обсуждавшим, что ждет в Асхабаде Яшу Житникова и остальных закаспийских комиссаров, коротко отвечал Полторацкий, что окончательно решать будем в Мерве. Изъясняться пространней он сейчас не хотел, да и не мог — какое-то забытье овладевало им, глаза слипались, голова падала на грудь, в конце концов он заснул. «Фролов», — услышал он и открыл глаза. Поезд стоял. «Где мы?» — спросил хриплым голосом. «Курбан-Кала, — сказал Сараев. — Соснул малость? А к нам гость забрел». — «Какой еще гость?» — проговорил Полторацкий и тут увидел перед собой невысокого человека в солдатских обмотках, галифе и гимнастерке. Человек этот вытянулся и доложил: «Фэрдинанд Оберзаубер. Ийк бин австриец… зольдат комиссар Фролов…» — «Да ты садись, Федя! — хлопнул его по плечу Шайдаков. — Вот тебе хлеб, вот чай, ешь, пей и рассказывай». Голубыми, в рыжих ресницах глазами Оберзаубер вопросительно посмотрел на Полторацкого. Тот кивнул: «Садись». Некоторое время австриец сидел неподвижно, затем придвинулся к столу и, вздрагивающими руками взяв кружку с чаем и кусок хлеба, с жадностью принялся есть и пить, громко глотал, и острый кадык двигался на его худой, обросшей рыжей щетиной шее. Покончив с едой, он вытер губы тыльной стороной ладони и тихо сказал: «Данке… Спасибо… Целый день не было кушать. Я хотель в Мерв… там друг. Но меня в поезде задержаль охран, здесь выпустиль и сказаль, чтоп я шел… как это? Покуда цел, — отчетливо произнес он. — О! Я знаю это — покуда цел. Меня очень били… в Кизиль-Аравате… прикладом», — сказал Фердинанд Оберзаубер и, вытащив грязный платок, шумно в него высморкался. «Досталось немцу», — заметил Матвеев. «О! я не есть немец… я австриец… Вена… я есть айн музикант, играль… как это… — и Оберзаубер, прижав подбородок к плечу, правой рукой ударил пй воздуху невидимым смычком. — Скрипка! Потом война, плен, Туркестан… Ийх бин социаль-демократ, я вступаль в Красный гвардий и поехаль с комиссар Фролов в Закаспий… Нам говориль, дас Асхабад и Кизиль-Арават — предатель пролетариат. Мы приехаль Асхабад. Еще быль мадьяр, мой камрад… товарищ Януш, он пел песни зер гут… Его убиль… он уже сказаль в Кизиль-Арават — я сдался, я не воеваль больше, а его убиль… по голове удариль… как это? рубить дерево…» — «Топором ударили твоего Януша», — угрюмо молвил Шайдаков, и австриец всхлипнул: «О! Топор…» — «Ты по порядку, — сказал Матвеев. — Погоди… Может, ты еще хлеба хочешь?» — «Данке, — печально произнес австриец. — У вас голод…» — «Это ты прав, друг, что голод. Но ты здесь вроде гостя. На-ка!» — протянул Матвеев Оберзауберу ломоть хлеба, и тот, привстав, бережно его принял. «Камрад… товарищ», — проговорил он, и лицо его — худое, в рыжей щетине, с маленьким, несколько скошенным подбородком и неожиданно крупным ртом — страдальчески покривилось. «Не дрейфь, Федя! — зычным голосом сказал Шайдаков. — Ты нам поможешь нашу контру задавить, а как тут управимся, возьмем да и в Австрию двинем, австрийскую буржуазию тряхнем. У нас на „Гаджибее“…» Полторацкий остановил его: «Потом про „Гаджибей“ расскажешь. Давай австрийца послушаем».

Фердинанд Оберзаубер говорил медленно, часто останавливался, подыскивая нужное слово, а когда такового в его памяти не обнаруживалось, обращал вопрошающий взор на своих слушателей. Он добросовестно старался придерживаться последовательности событий, по упустить их подробностей и, судя по всему, ничего по прибавлял от себя. Таким образом, он оказался образцовым рассказчиком, ибо его более чем скудных познаний в русском языке хватало лишь на то, чтобы передать все, как было, а это стоило ему трудов столь значительных, что ни времени, ни сил вставить собственные оценки происшедшему или, чего доброго, сгладить одно или выпятить другое у него не оставалось. Его, если угодпо, без большой натяжки можно было сравнить с зеркалом — правда, отражающим действительность одноцветно и сухо, зато с похвальной точностью. Так вот, по словам Фердинанда Оберзаубера, отряд Фролова отправился в Кизыл-Арват, захватив с собой из Асхабадского гарнизона два пулемета — «максим» и «кольт» и четыре бомбомета. Оберзаубер ехал в командирском вагоне и видел, что на станции Кодж, ночью, к Фролову явилась посланная ему навстречу кизыл-арватская делегация. «Я слышаль их фамилий — Мозин… Ку-ма-кофф-ский… Ма-де-лофф… члены партий эсер. Они спрашиваль, зачем Фролов едет Кизиль-Арават. Тогда Фролов… — сказал австриец, виновато поглядывая на Полторацкого, — стал ругать… очень ругаль их мать, а потом стал их бить… взял наган и… как это? а! рукоять… сильно, до кровь, вот сюда, — ткнул он пальцем в свое, заросшее рыжей щетиной, худое лицо. — Это нехорошо — бить парламентер, но никто не сказаль Фролов… все боялся… Зо». Фердинанд Оберзаубер замолчал, подвес к крупному рту ломоть хлеба, откусил, подставив ладонь под маленький, скошенный подбородок, тщательно прожевал и проглотил, чуть запрокинув голову и полузакрыв глаза. Затем он отправил в рот упавшие ему на ладонь крошки, внимательно посмотрел на нее и, вздохнув, продолжал: «Эсер отвели в пустой вагон. Сказаль им, что они… как это? заложник… Когда эшелон быль у Кизиль-Арават, оттуда быль орудийный снаряд… два, три… несколько. Никуда не попаль, никого не убиль… До Кизиль-Арават быль фюнф… пять верст… быль ранний утро, четыре часа. Фролов сказаль седлать лошадь и ехать в Кизиль-Арават на предатель. Каждый получаль айн стакан шнапс и ехаль в Кизиль-Арават. Я быль впереди. Мы въехаль Кизиль-Арават, быль гудок геен арбайтен… иди работать… Мы спрашиваль рабочих — где арсенал? Фролов приказываль нам сперва разоружайт предатель Кизиль-Арават… Нам сказаль — в обер… главныхмайстерских. Мы поехаль туда. В нас сталь кидать камень. Потом шиссен… стреляйт… Один упаль совсем мертвый. Тогда от нас бросиль бомбу. Никого не убиль, но испуг… вспугаль… Мы забраль арсенал. Там быль два орудий, винтовки, боеприпас. Потом хорониль убитый красноармеец и три эсер, и все быль спокойно. Благополучно… Фролов органазовывайт Совет, говориль с рабочими и очень их убеждаль. Ночью быль сильный ветер. Утром следующий день телеграф с Асхабад не работать. Говориль, дас… что в Безмеин порваль провод — и регирунг… правительств, и железнодороги… Но Фролов предупреждайт, что это вражески рук делайт. Он отвечаль смех, говориль, что не надо паник. Ему предлагаль поставить за город, в направлений Агхабад орудий, пулемет, людей… Он говориль, что в Безмеин имеет надежны заслон… Говориль, что здесь, в Кизиль-Арават всё организиерт и дальше… в Красноводск… — Оберзаубер поморщился. — Это не военный решений — быть без защит… Абер… но он обер-официер, командир, он сказал — унд точка. — Еще раз Фердинанд Оберзаубер поднес ко рту ломоть хлеба, откусил и долго жевал. — Мы сидель обедаль. Со стороны Асхабад ехаль эшелон. Там быль противник. Быль сражений… Нас много убиль, мы зашли в полонишеа кирхе… Пуля попаль Фролов голову… вот так, — провел австриец пальцем по середине лба. — Полголова нет… Мы сказаль его фрау, она пришла и положиль ему на лицо платок. Потом она хотель бежать, абер… она выбежаль из кирхе, ее догналь неприятельски зольдат, два человек, и подняль ее на штык… Она очень кричаль, очень… — поник и замолчал австриец. — Мы подняль руки… плен. Нас очень били… Януш, майн камрад, майн брудер… его убиль… Первый день мы не узнаваль друг друга… Нас вели к вокзаль, я видел… О! Дас ист… страшный картин! Апокалипсис, — расширив глаза и подняв правую руку, шепотом произнес австриец. — Фролов ложаль совсем без одежд… голый… Мне быль плохо от страшный картин… Я зольдат, я воеваль, быль плен, мои глаза иного повидаль на своем век, но такой страшный… ужасный картин никогда… Война — дрек… дерьмо… сволошшь! Когда нет война, человек не может убивайт, он преступник… Война говорит: шиссен… стреляйт, убивайт — дас ист зер гут, это хорошо… Не преступник, найн, — храбрый человек, хороший зольдат! Война убивайт здесь, — Фердинанд Оберзаубер с силой ткнул пальцем себе в грудь. — Херц… Сердце… — Он сморщился, как от боли, и махнул рукой. — Дас ист аллее… все». — «А Дианов? — спросил Микиртичев. — Прэсэдатель Совдепа… С ним что?» Оберзаубер кивнул. «Я не видаль, но слышаль… Дианов… как это? взял наган и стреляйт сам в себя. Умер». На терпеливых глазах Микиртичова выступили слезы. «Мои друг… — сказал он и едва слышно добавил: — был…»

В Мерв прибыли поздно ночью.