Четвертый Дюма

Незнакомов Петр

МОИ ПАРИЖСКИЕ ВСТРЕЧИ

 

 

I

Немыслимая любовь

Когда наш знаменитый котленец доктор Петр Берович сделался большим человеком в Париже и стал называться доктором Бероном, он то ли от тоски по далекому исстрадавшемуся отечеству, то ли из вполне понятного желания творить добро распорядился принять на свое содержание для продолжения образования во французской столице нескольких котленских мальчиков, отличившихся усердием в науках и примерным поведением. Котленские чорбаджии, входившие в состав школьного попечительства, долго думали, советовались с учителями и родителями и в конце концов остановили свой выбор на трех мальчиках, наиболее полно отвечающих требованиям благодетеля. Я имел счастье быть одним из них. Отец мой был абаджия. В семье у нас было семеро детей, и особым достатком она не отличалась. Мать часто болела и с трудом управлялась с многочисленным потомством. Так что хотя родителям и было тяжело расставаться со мной, пребывавшим в нежном возрасте, они все же не противились решению школьного попечительства, собрали мой нехитрый багаж и, обливаясь слезами, проводили в путь вместе с другими мальчиками. Сначала нас переправили вместе с котленскими торговцами в Константинополь. Там нас встретил агент доктора хаджи Беровича и на пароходе доставил в Марсель. Дальше все было просто — цивилизованная страна, налаженный транспорт. Посадили нас в дилижанс, и не прошло и недели, как мы уже были в Париже. Вот это город! Мы дома думали, что лучше нашего Котела нет, а тут… сначала Константинополь, потом Марсель, а теперь вот Париж!.. Боже мой, сколько здесь понастроено! И все из камня, не то что в нашем деревянном Котеле. Сначала нас разместили в доме благодетеля. Он был холостяком. Целыми днями сидел, запершись в своем кабинете, и без разрешения туда никого не впускали. У него было трое слуг, так вот один из них, господин Жак, по национальности француз, был настоящим монстром — стоит повысить голос, как он хватает тебя за ухо и дергает так, что, кажется, вот-вот оторвет. Мы прожили там целую неделю. Кормили нас хорошо, ничего не скажешь, но зато чуть было без ушей не остались — разве усидишь целый день в рот воды набравши? Благодетель наш был нездоров, и нас представили ему лишь в конце недели. Вошли мы в его комнату и остолбенели. Кабинет, так называлась комната, в которой он работал, был размером с наш котленский дом. Кровать с красными занавесками — балдахином называется, а вместо стен книги, тысяч сто — не меньше. Возле стола, на котором он писал, большой пестрый шар на подставке — до тех пор нам не приходилось видеть глобуса, теперь дал бог, увидели. Хозяин говорил с нами целый час, но чувствовалось, что он начал забывать болгарский. Мы же, ошеломленные его атласным халатом и красной бархатной шапочкой, мало что поняли из этой речи… Учиться, быть прилежными, не перенимать плохого от французов, быть достойными называться болгарами — примерно таким был смысл его слов… Как не стараться, куда тут денешься? В Париж ведь нас привезли на его деньги. Скотина и та старается, а мы же как-никак люди, наделенные умом-разумом, несмотря на юный возраст. Промямлили мы что-то в этом духе, он погладил нас по головам, дал по золотому франку на расходы, и на том дело кончилось. На другой день нас увели из дома, дескать, не место нам там. Благодетель целыми днями пишет и крутит глобус, а мы на кухне беснуемся, воруем у повара-молдаванина его белый колпак и тайком подсыпаем в еду красный перец. Француз Жак привел нас в один трехэтажный дом — пансион, и оставил там. Нам предстояло в этом пансионе жить, кормиться и учить язык, чтобы потом поступить в лицеи — так зовутся тамошние школы.

Что до языка, то мы его выучили. Наш брат, если возьмется за дело, доводит его до конца. Да и боялись мы, что, если не проявим должного усердия и любознательности, нас опять вернут в Туретчину. Мы уже вкусили прелестей здешней вольной жизни, и родной Котел, как бы он ни был нам дорог, все же не мог идти ни в какое сравнение с Парижем, это уж точно! Со временем мы узнали, что и здешняя свобода больше на бумаге, но это уже другая тема, и не будем сейчас отвлекаться.

В лето 1854-е я поступил в лицей Сен-Антуан де ля Саль, что на бульваре Сен-Жермен в Латинском квартале. Мои однокашники предпочли другие лицеи, их больше тянуло к точным наукам. Я же, подобно своему благодетелю доктору Петру Берону, проявил влечение к гуманитарным наукам, и потому меня отдали в Сен-Антуан, где изучали классические языки и литературу. Сначала мне было очень трудно, и я не раз возвращался в пансион в слезах и в отчаянии. Мои соученики, сынки богатых родителей, воспитывавшиеся гувернантками, смотрели на меня свысока, называли «турчица» и «ле тюрк». Они знали, что это раздражает меня, и устраивали самые глупые розыгрыши. Но со временем я стал делать успехи в науках, меня стали замечать и ставить «двенадцатки» (там знания оцениваются по двенадцатибалльной системе), и только тогда эти бездельники оставили меня в покое. Да и я себя в обиду не давал, пастушеская жизнь в Котеле не прошла для меня даром, и им пришлось в темноте на себе испытать силу моих кулаков. Вообще они поняли, что со мной шутки плохи. Еще в начале предупреждал же их, что я котленец, из края гайдуков, но они не верили. Ничего, наконец-то поверили.

Ну а теперь я расскажу вам о своей первой парижской встрече с выдающимися людьми того времени, встрече, оказавшейся поворотной для всей моей дальнейшей жизни. Как-то раз, было это осенью 1855 года (помнится, я уже закончил первый год обучения с отличными оценками и примерным поведением), возвращался я из лицея после утомительных утренних занятий. На бульваре Сен-Жермен я заметил стройную, невероятно миловидную блондинку лет 18—19, одетую по моде тех лет, но без пышности и экстравагантности, так характерных для парижанок. Девушка несла довольно объемистый пакет, что явно затрудняло ее движения. Не знаю, что со мной случилось, но, несмотря на свою природную робость, я набрался смелости, догнал девушку и обратился к ней на чистейшем французском: «Мадемуазель, разрешите вам помочь? Я вижу, вы измучились от тяжести своей ноши». (Два года в пансионе и один в лицее хорошо отполировали мои манеры). Мадемуазель резко обернулась, оглядела меня, опасаясь, вероятно, увидеть одного из тех парижских франтов-нахалов, которые преследуют одиноких женщин на улицах и пристают к ним с разными гадостями, но, увидев мое безбородое лицо с едва пробивающимися усиками, — в то время мне было лет 16—17 — успокоилась и согласилась принять мою помощь. Сказала, что живет на бульваре Сен-Жермен, метрах в шестистах отсюда. «И если вы, жен гарсон, не откажетесь от своего предложения, я буду вам неслыханно благодарна за помощь! Этот пакет предназначен для одного больного человека». Как бы не так, откажусь. Да пусть это прелестное создание живет хоть в десяти километрах отсюда, пусть его пакет весит пятьдесят килограммов, все равно я донесу его. Чего бы мне это ни стоило. Ведь не зря же я столько мешков с половой перетаскал в свое время в Котеле!

По пути мы разговорились. «Вы, кажется, тоже не француз, — сказала девушка. — У вас очень слабый акцент, но все же чувствуется». Я ответил, что у нее безупречный слух, что я действительно иностранец и родился в стране, которая хоть и находится в Европе, но все еще томится под страшным игом. «О-о-о, — удивилась девушка, — как называется эта бедная страна?» «Болгария», — ответил я гордо, и, сдается мне, никогда еще имя моего отечества не звучало так красиво, как тогда, произнесенное мной перед этой прелестной блондинкой. «Болгария! — подняла брови девушка. — Интересно! Я никогда не слышала о такой стране!» «Откуда же вам слышать о ней, когда она находится под пятой османского рабства и не имеет ни знамени, ни герба». «О, извините меня, я не хотела вас обидеть и глубоко сожалею, что ваша бедная родина в таком положении. В сущности, я ведь тоже иностранка. Мое отечество тоже растерзано». Кое-как дотащил я пакет до ее дома, по адресу: бульвар Сен-Жермен, № 341. Я хорошо его запомнил, потому что здесь по сути дела… Но нет, буду рассказывать по порядку. В знак благодарности девушка пригласила меня подняться наверх в мансарду и выпить чашечку кофе. Здесь жил господин, который вот уже целый год находился на ее попечении. Он был поэтом, крупнейшим поэтом Германии, но вынужден был уже двадцать лет скитаться в изгнании. На родине у него было много врагов. «Я, если хотите знать, тоже немка, — сказала девушка, — из Рейнского пфальцграфства, его землячка. Наши общие друзья послали меня сюда заботиться о нем, потому что он очень, очень болен. Парализован, не может двигаться, но такой добрый, такой талантливый…» Я захотел узнать имя поэта, которому уже втайне завидовал. Может, и мне заболеть? Но будет ли ухаживать за мной этот ангел? «Генрих Гейне, — промолвил ангел. — Автор Лорелеи и сотен других прекраснейших стихотворений». Признаться, я до той поры не слыхал о таком поэте. В лицее мы изучали главным образом французских поэтов и беллетристов. Я знал о Ронсаре, о Маро и Корнеле, о Расине, Вольтере и Жан-Жаке, но до современной французской литературы мы там так и не дошли. Было у них свое правило, признавали тебя классиком лишь через сто лет после смерти. Выжидали проверки временем и только после этого допускали произведения автора в школьную программу. Теперь, когда я вижу, сколько живых классиков наводнило болгарскую литературу, мне кажется, что они имели на то основание. Из иностранцев упоминали, да и то бегло, лишь тех, которые были признаны гениями мировой литературы. Из англичан, например, мы изучали Шекспира, из испанцев Сервантеса, а из немцев — Гете. О русской литературе вообще не было и речи, по крайней мере так обстояли дела в нашем лицее. Девушка поняла по моему смущению, что я не знаком с крупнейшим поэтом Германии, и сказала: «Если нам суждено встретиться еще раз, я дам вам почитать что-нибудь из него на французском». Я ужасно обрадовался. Ведь это означало, что я смогу увидеть ее снова. Я тащил тяжелый пакет по крутой лестнице, а чувствовал себя так, словно поднимался не на шестой этаж, а на небеса. Я чуть ли не порхал, и девушка с трудом поспевала за мной. Наконец мы пришли, позвонили в дверь. Нам открыла пожилая женщина, экономка Грета, тоже немка. Впоследствии мы с ней подружились. В то время Гейне, поэт, о котором только что шла речь, находился в крайней нужде. Его книги были запрещены в Германии или же издавались мизерными тиражами. Да и во Франции, известное дело, не больно жалуют писателя-иностранца, будь он хоть гением (это я потом испытал на себе). Он же, бедняжка, уже десять лет страдал от тяжелой болезни, а последние годы был почти полностью парализован, не мог писать собственноручно, бывать в светском обществе и бегать по редакциям, без чего, как известно, литературную репутацию поддерживать трудно. О тебе тут же забывают, увлеченные водоворотом жизни, появлением на горизонте новых звезд. Снобы только и знают, что охать да ахать перед каждым новым явлением, а то, что где-то в мансарде на бульваре Сен-Жермен умирает парализованный, немощный поэт, им до этого дела нет. Мы с Элизой прошли на кухню, и здесь произошло официальное знакомство, она представилась мне — Элизе Криницер. Два года живет в Париже. Слушает в Сорбонне лекции по французской литературе, но из-за нехватки средств и из искренней любви в уважения к великому поэту добровольно присматривает за ним и исполняет функции секретарши. Ей он диктует шедевры, только что родившиеся в его голове. Мы пили кофе в уютной кухне под благосклонными взглядами Греты. Нам было приятно болтать обо всем. Если бы мне позволили, я просидел бы здесь до полуночи, несмотря на то, что меня ждал тяжелый перевод из вергилиевских «Буколик». Но вскоре из соседней комнаты раздался голос пробудившегося поэта: «С кем ты там разговариваешь, Муш?» Элизе вскочила и распахнула дверь. «Вы уже проснулись, герр Генрих?» Совершенно нелепый вопрос, свидетельствовавший о ее смущении. «Проснулся и спрашиваю, с кем это ты так оживленно разговариваешь?» «Ах, да, с одним молодым господином, который помог мне донести пакет с провизией на неделю». «Молодым господином, — я уловил в голосе поэта нотки раздражения. — Ну-ка посмотрим, что это за молодой господин! Представьте мне его. Должен же я знать, с кем встречается моя Муш…» «С удовольствием, майн либе герр Генрих. Он из Болгарии, порабощенной страны, стонущей под османским игом, под игом турок, союзников нашей Франции» (как раз в это время шла Крымская война — П. Н.) Я поднялся, и Элизе втолкнула меня в спальню, где лежал поэт. Просторная спальня, обставленная с роскошью. Посредине под балдахином из зеленой ткани (зеленый цвет успокаивает глаза) лежал неподвижно человек с красивым, благородным, но изможденным болезнью и страданиями лицом. Волосы седые, но все еще пышные. Мне показалось, что ему лет семьдесят, а в сущности в то время ему не было и шестидесяти. Очевидно, он не мог повернуть головы, потому что Элизе заставила меня встать прямо у его ложа. Увидев, какой я молодой, совсем мальчишка, поэт успокоился. Его опасения, если они и были, моментально рассеялись. Мне показалось, что он очень ревновал свою Муш. «Как вас зовут, молодой человек?» — спросил он уже совсем дружелюбно. «Пьер Энконю, — ответил я. — Так звучит на французский лад мое настоящее имя — Петр Незнакомов». «У вас очень трудное для произношения славянское имя, — попытался улыбнуться он. — Болгары ведь славяне, не так ли? И я вряд ли смогу выговорить его, как видите, мне трудно произносить даже обычные слова. Я буду называть вас просто Пьер. Разумеется, если мы станем друзьями и у вас найдется время для посещений уже никому не нужного старого человека». «Вы оказываете мне высокую честь, шер месье, удостаивая своей дружбой совсем молодого человека, не имеющего притом ни состояния, ни знатного происхождения, ни свободной родины». «Как вы говорите, она называется?» «Болгария, шер месье». «Хм, это название что-то напоминает мне, — он наморщил лоб. — Ага, кажется, у Ронсара есть упоминание… Где находится ваша родина?» «В пределах Оттоманской империи, шер месье, — ответил я. — В нижнем течении реки Дуная находятся горы Балканы, давшие имя всему полуострову». «Да, да, да, — сказал Гейне, — именно так. Прадеды Ронсара пришли оттуда, ле ба Данюб, да. А сейчас французские войска проходили там по пути в Крым…» «Да, — сказал я с горечью, — чтобы драться с русскими, а наша единственная надежда на освобождение — они, Россия». «Что поделаешь, молодой человек, сочувствую вам, как и всем, кто борется за свободу, но не я определяю политику этой империи, временно приютившей меня, а вон тот господин… — он указал на развернутую газету, откуда на нас глядела знакомая физиономия императора с козлиной бородкой (Наполеон III — П. Н.). — Как вы знаете, я тоже изгнанник, хотя моя страна и не порабощена иностранцами, как ваша…» Разговор начинал принимать интересный оборот, но поэт уже заметно устал. Он замолчал и прикрыл ладонью глаза. Элизе взяла меня за руку и вывела из комнаты. «Это просто чудо, что он так много говорил, — сказала она шепотом, тщательно закрыв за собой дверь. — Ваше появление, кажется, сильно взволновало его. Приходите к нам почаще, шер Пьер, раз ваше присутствие действует на него так благотворно. Я буду очень благодарна, если вы нас не будете забывать». Забыть ее! Да и поэт, признаться, мне очень понравился. Можно только себе представить, каким он был во здравии. «Вы обещали мне дать почитать что-нибудь из его вещей», — сказал я Элизе. «О да, чуть было не забыла. Сейчас принесу вам последний цикл его стихов «Признания», где… — она зарделась и ее лицо стало еще прелестнее, — я фигурирую в роли героини. Это любовные стихи, но вы ведь не ревнуете, правда? Видите, в каком он состоянии, позволим же ему последнюю утеху. А стихи бесконечно нежны и прекрасны. Он называет меня там Муш. Не знаю, откуда он выкопал это имя». Я схватил рукопись, вероятно, написанную ее рукой, пробормотал «оревуар» и поспешил покинуть это гнездо страдания и любви, провожаемый взглядом, в котором я так и не смог прочесть — принимают меня или же отталкивают.

В тот же вечер я прочитал стихи. Они, конечно, что-то теряли во французском переводе, но все же было ясно, что их написал большой, великий поэт. Одно мне не нравилось — это обращение Муш к Элизе, образ которой просто не выходил у меня из головы. Я чувствовал, что вскоре он прочно поселился и в моем сердце.

Так и случилось. Я начал каждый четверг поджидать Муш на пересечении бульваров Сен-Жермен и Сен-Мишель. Позже она призналась, что доставка пакета не входила в ее обязанности, но с того дня, когда я предложил ей свои услуги, она, к удивлению экономки, добровольно взяла на себя и эту обязанность. Но тогда я не знал этого и все еще держался робко с нею. Думал, что и она отвечает, хотя и платонически, на чувства господина Генриха, и старался с уважением относиться к этому увлечению, хотя это стоило мне немалых терзаний и бессонных ночей на моем спартанском ложе в пансионе. Раз или два я заглядывал в спальню господина Генриха. Он очень радовался, завидев меня, называл меня «ле пти бюлгар» или «ле пти эсклав» («маленький порабощенный»), но, к сожалению, мы уже не могли подробно обсуждать положение наших стран. Его состояние с каждым днем ухудшалось. Он уже почти не мог говорить, его поили только чаем и соками. О своих просьбах он подавал знаки глазами. Муш отгадывала каждое его желание и тут же бросалась выполнять его. В эти дни она совсем забыла обо мне, но я прощал ей все, потому что ценил ее преданность и верность великому, угасающему на глазах поэту. Мне доставляло удовольствие просто смотреть, с какой грацией она подает ему чай и поправляет подушку под его измученной прекрасной головой. Да и чего мог хотеть я в свои семнадцать лет в мире, чуждом и моему воспитанию, и моему мировосприятию, мире, по моим тогдашним представлениям, богатом и свободном, а в сущности, раздираемом противоречиями и материальным неравенством.

Каждое воскресенье вместе с остальными болгарскими юношами я посещал нашего благодетеля доктора Петра Берона. Но он, увлеченный своими сложными научными занятиями, — в то время он приступил к работе над своей семитомной «Панепистемией» — слушал нас рассеянно, хотя и интересовался нашими успехами в науках, давал мудрые советы (в то время ему было около шестидесяти). Мне все время казалось, что свои вопросы он задает машинально, а ум его витает где-то среди сложных научных проблем, которые он поставил себе целью систематизировать и в конечном счете разрешить. Однако к одному мальчику из Свиштова, который появился в Париже год назад и поселился у него в доме, он относился как к сыну. Тот проявил большое дарование художника и чертежника, и доктор впоследствии послал его учиться в Мюнхен в Академию изящных искусств. По возвращении из Германии, обзаведшись бородой и гонором, он проиллюстрировал «Панепистемию», а потом стал одним из крупнейших болгарских художников периода национального Возрождения, то есть нашего времени. Это был Николай Павлович. Его имя теперь носит Высший институт изобразительных искусств. И вправду, парень был способный, хотя я был тоже не лыком шит, но Николаю помог общительный, легкий характер. Он забавлял доктора, смешил его, а я, по природе стеснительный, перед авторитетными и уважаемыми людьми терялся, замыкался в себе и больше молчал. Доктор так и не смог сблизиться со мною и оценить мои подлинные достоинства. Зато это в полной мере удалось Элизе, причем в те трудные месяцы, когда господин Генрих был на грани того, чтобы «отдать богу душу», как говорили котленские старушки. В начале 1856 года я оставил и пансион, и лицей, забросил учебу. Зато я поднаторел в другой науке — первой юношеской любви. Был постоянно подле Элизе. А она почти круглосуточно дежурила у кровати агонизирующего господина Генриха и умудрялась вливать ему в рот какую-то подслащенную жидкость с лекарствами. Он отказывался их принимать в те краткие мгновения, когда приходил в сознание. Он так страдал, что предпочитал смерть жалкой жизни, которая никак не желала расставаться с ним.

Ночью 17 февраля 1856 года господин Генрих все же испустил дух, не пожелав вызвать пастора (еврей по национальности, он был лютеранином по вероисповеданию). Последние слова, которые он прохрипел, были «Муш… я… где…» Мы с Элизе так и не смогли понять, что он хотел этим сказать, и поэтому тогда не сделали их достоянием широкой общественности. Я впервые сообщаю о них уважаемой публике в своих воспоминаниях.

Вместе с сотней его друзей, большинство из которых были иностранцами (французов было негусто — тогда все они были буквально опьянены своей победой в Крымской войне), Элизе и я проводили катафалк, который холодным и мрачным февральским днем увлек тело бедного, так много выстрадавшего господина Генриха на Монмартрское кладбище.

Когда через десять дней в присутствии необыкновенно строгого парижского нотариуса мы ознакомились с содержанием завещания поэта, то узнали, что он не забыл Элизе. Гейне завещал ей довольно внушительную сумму. Это давало Элизе возможность учиться и иметь приличное придание в случае замужества.

Мы долго думали, что делать с этой суммой, куда повыгоднее и понадежнее ее поместить — ведь это был целый капитал. И решили, что Элизе откроет цветочный магазин на бульваре Сен-Жермен, том самом, где мы познакомились год назад. Это занятие больше всего отвечало ее утонченной натуре. А если бы и вы, дорогие друзья, кому я адресую свои воспоминания о тех годах, увидели ее среди нежных анемонов, аристократических бледных орхидей и бесплотных камелий, то вряд ли смогли сдержать свое восхищение. Торговля в магазине шла бойко, империя, которая в то время нежилась на вершине своей славы, нуждалась в цветах, вложенный капитал вскоре окупился полностью и начал приносить солидную прибыль. Элизе так увлеклась этой изящной торговлей, что перестала посещать Сорбонну. Здесь, в магазине, она была как-то ближе к жизни, к людям, и это давало ей больше знаний, чем сухая кабинетная наука. С течением времени, когда влияние духа господина Генриха стало ослабевать, она стала все чаще посматривать на меня, словно заметила мои чувства, которые, правда, были надежно скрыты и обузданы, но все же не до такой степени, чтобы их не могла ощутить чувствительная женская душа (и все благодаря «флюидам», которые, кстати, изучал мой благодетель доктор Петр Берон).

И случилось так, что еще в конце того же прискорбного 1856 года в наших молодых бесхитростных сердцах вспыхнула такая любовь, которую трудно (да и не так уж необходимо) описывать в литературных мемуарах, ставящих перед собой совершенно иные, более честолюбивые цели. Любовь увенчалась предложением о женитьбе со стороны Элизе. Это предложение должен был сделать я, но любой поймет, что это было немыслимо, так как я еще не закончил лицей Сен-Антуан, еще был на полном содержании своего благодетеля и был обязан, вернее, это был мой священный долг, после получения диплома вернуться на свою порабощенную родину и помочь распространению грамоты и образования среди тысяч братьев болгар. Ведь для этого остановили на мне свой выбор попечители в Котеле, ведь для этого тратил деньги уважаемый доктор (у него этих денег куры не клюют, но все же). Я изложил все эти соображения Элизе, но она не приняла их во внимание. Она впервые любила по-настоящему, не как сиделка, а как женщина, и все мои логические доводы и патриотические аргументы были для нее пустым звуком. Я выразил робкую надежду, что мы могли бы пожениться, уехать вместе в Болгарию и работать учителями в каком-нибудь цивилизованном месте — Русе, Пловдиве или Сливене. Она лишь посмотрела на меня с недоумением. «Как! Оставить всю эту красоту и гармонию (она имела в виду цветы в своем магазине) и уехать на край света, где свирепствуют жестокие османы! Да ведь ты, Пьер (мы уже перешли на ты), сам рассказывал мне, какие ужасы там творятся. Ну хорошо, как бы ты себя почувствовал, если бы эти господа, к примеру, отрезали мою голову?» Ужасно, не правда ли? Я бы тысячу раз предпочел, чтобы эта прелестная головка покоилась на моем плече под сенью красного или зеленого балдахина супружеского ложа.

И именно эта зловещая перспектива взяла верх над разумом и патриотическими чувствами. Но как явиться на глаза благодетеля и сказать ему, что я женюсь, не закончив лицея? Я представил себе, как вытянется от недоумения, а может, и от возмущения лицо старого закоренелого холостяка, который терпеть не может женщин и считает, что все зло в жизни от них. Он любил говаривать, что мог бы жениться только на науке, единственной супруге, в чьей верности он уверен.

Но Элизе не хотела ждать. Она уже приняла решение о женитьбе, и ничто не могло заставить ее хотя бы отложить свадьбу на один-два года. Да и я, чего там скрывать, не был достаточно тверд и последователен в своем решении. Молодая кровь кипела, я тогда еще мало смыслил, так сказать, в сексе, но нечто подобное распирало меня, и были моменты, когда мне казалось, что я лопну. То же самое чувствовала, вероятно, и Элизе, хотя она была на три года старше меня, богата, имела собственное жилье, да еще и за границей, где можно было не бояться сплетен и осуждающих взглядов близких и родственников.

Наконец, поборов все страхи, в один из воскресных визитов вежливости я попросил доктора уделить мне время для конфиденциальной беседы. Я впервые обращался к нему с такой просьбой, и он немного удивился, но в конце концов согласился пожертвовать часом своих научных занятий для разговора со мной.

Сначала я не знал, как начать, но потом плотину прорвало, и я на одном дыхании излил перед ним всю свою душу, истерзанную… да какие уж там терзания! Я весь светился от счастья, и он, человек наблюдательный, не мог не заметить этого. Ни один мускул не дрогнул на его лице, пока он слушал мои юношеские излияния, которые были чужды и его возрасту, и его взглядам. Он молчал минут пять. Мне казалось, что пауза тянется бесконечно долго. Я не смел поднять на него глаза. Наконец он сказал: «Ну, хорошо. Я пытаюсь понять вас, молодой человек. Может быть, я тоже виноват. Ведь когда я задумал это дело: дать образование нашим ребятам, я не принял во внимание такой очевидный факт — здесь так много соблазнов для молодого, неокрепшего сознания. Не все же такие фанатики науки, как я. Да, да, да. Я виноват. Вы люди из плоти и крови. Ну и что же ты собираешься делать в этом положении?» «Жениться», — сказал я. «Жениться? Легко сказать. Да у тебя еще усы не выросли. Ты когда-нибудь смотрелся в зеркало? (Еще как смотрелся, сколько часов простоял перед зеркалом, сколько раз дергал ли треклятые усы, чтобы росли побыстрее). Так кто же она, избранница твоего сердца? Надеюсь, она не из здешних кокоток?» «Ну что вы, доктор, — возмутился я, — Муш самая прелестная и благовоспитанная девушка…» «Что, что ты сказал? Муш? Ты что же, хочешь меня убедить, что это женское имя?» «Да, так ее называл покойный господин Генрих Гейне». «Какой Гейне? Поэт? Автор «Лютеции»?» «Он самый. Она была его сиделкой».

Взгляд доктора Берона смягчился. «Кто она по национальности?» «Немка». «Ну что ж, они серьезные женщины. Я, конечно, понимаю, мой мальчик, что не могу остановить тебя. Когда бог хочет наказать человека, он лишает его разума. Так и с тобой. А кто будет содержать тебя, друг мой? Ведь ты даже лицей не закончил. Я женатых не беру на содержание. Забочусь об их достоинстве». Этого-то я и боялся. Я глубоко вздохнул и сказал: «Буду работать, господин доктор. Начну переводить. Я ведь знаю греческий, латинский, прекрасно владею французским…» Благодетель прервал меня с иронической улыбкой. «Господин будет переводить. А кто тебе будет давать переводы? Кто станет их печатать? Или у тебя есть не только невеста, но и готовый издатель?» «Элизе получила небольшое наследство от покойного господина Генриха. На первое время нам хватит». «А кто такая Элизе?» «Это настоящее имя Муш. Ее зовут Элизе Криницер». «Ну что ж! Поступай как знаешь. Я рассчитывал на другое, посылая тебя в Сен-Антуан, но… не вышло. В сущности, я часто обманывался в людях. А свадьба когда, говоришь, будет? В декабре?.. Получишь от меня приличную сумму. Я не позволю, чтобы твоя жена оплачивала свадебные расходы. Это позорно. Но как быть с порабощенным отечеством, которому мы собирались помочь? Ты вернешься туда со своей супругой?» «Но я сначала должен закончить образование, — пробормотал я. — Да и она учится в Сорбонне». «Ясно, — перебил меня доктор. — Поступай, как велит совесть. Господин Жак передаст тебе необходимую сумму, когда придет время». Я хотел поцеловать ему руку, но он отдернул ее. Я понял, что больше не увижу его, почтительно поклонился и вышел.

Он сдержал свое слово, отпустил мне на свадьбу сто золотых франков (приличную по тем временам сумму), но на сам обряд венчания (Элизе была католичкой) не явился. На церемонии присутствовали два котленца, с которыми мы приехали учиться, экономка Гейне фрау Грета, четверо-пять напыщенных немцев с женами и несколько болгар, представлявших крошечную болгарскую колонию в Париже: доктор Никола Пиколо, его брат Теохар, доктор Димитр Киркович и другие, менее известные гости, имена которых я позабыл. Я очень рассчитывал, что на обеде будет доктор Селимский, лучший друг нашего благодетеля, который приехал сюда из Румынии, чтобы выступить с лекциями о Болгарии, но он не почтил нас своим присутствием. Тут явно не обошлось без влияния доктора. Ну что ж, обойдемся и без него…

Зажили мы с Элизе в мансарде на бульваре Сен-Жермен (она не захотела расставаться со своей обителью) счастливо и безмятежно. Скоро пошли дети: двое мальчиков — Иоганн и Генрих и три девочки — Ирене, Гертруда и Жечка — в честь моей матери. Я не знал, жива ли она, ведь пока новости дойдут из Котела до Парижа… Элизе, у которой были неполадки с произнесением буквы «ч», называла ее Жеша. Мы пережили франко-прусскую войну, падение империи и Парижскую Коммуну. В 1871 году Теохар Пиколо, с которым мы поддерживали контакты (он стал богатым парижским торговцем), сообщил нам печальную весть о кончине нашего благодетеля доктора Петра Берона, задушенного в своем доме в Крайове убийцами, нанятыми его компаньоном Папазоглу (доктор действительно часто ошибался в людях). Мы, как водится, поплакали. Ведь доктор был великим человеком, одним из крупнейших европейских ученых. Он заслуживал иной участи. Если бы он был французом, то его прах покоился бы в Пантеоне, а там, в далекой и грязной Крайове… Неизвестно даже, проводил ли его кто-нибудь в последний путь. Балканы, за судьбу которых он так ратовал, достойно отплатили ему.

К 1876 году мы с Элизе собрались по случаю двадцатилетия нашего супружества посетить исстрадавшуюся порабощенную Болгарию. Я хотел показать ей город, в котором родился, но как раз этой весной вспыхнуло восстание и Ботев переправился через Дунай. Передвижение стало опасным даже для иностранцев. Так что в Болгарию мы выбрались только после освобождения. Элизе выгодно продала свои цветочные магазины, разбросанные по rive gauche. Так что к моменту приезда в Болгарию мы обладали серьезным капиталом, помещенным в швейцарских банках, и внушительной наличностью в золотых франках. Построили себе небольшой, но роскошный особнячок на улице Шипка возле Военного училища (аристократический квартал Софии) и заняли достойное место в светском обществе. Элизе вложила часть своих денег в рестораны и кафешантаны, ночные увеселительные заведения, которые стали расти как грибы после дождя в освобожденной Софии, особенно в эпоху Кобурга. Самым знаменитым среди них был «Орфеум-Неаполь» на углу улиц Леге и Клементина, помещавшихся в подвальном этаже отеля «Империал». Вход с кувертом стоил 15 тогдашних золотых левов. В программе были выступления иностранных артистов, пели известные Эли Бразелли и Режина Линкер.

А я начал сотрудничать в прогрессивных юмористических изданиях под псевдонимом «Бедный Генрих» и вскоре стал наводить страх на бедного Кобурга, которого я постоянно бичевал в своих фельетонах. Я его люто возненавидел, может быть, потому, что он был соотечественником моей жены. Поначалу писание давалось мне нелегко. Я порядком подзабыл болгарский язык за тяжелые годы изгнания. Ничего, я выучу его заново.

Одолел французский, великий язык Мольера и Гюго, так неужели не справлюсь с болгарским?..

 

II

Джентльмены в ночи

Рассказ об одном событии, который я хочу вам поведать, почти девяносто лет хранился в кладовых моей памяти. Поскольку оно связано с довольно-таки деликатными обстоятельствами и нравственными нормами, которые нынешним поколениям могут показаться смешными (в те времена они играли существенную, можно даже сказать фатальную, роль в судьбе человека), я не делился своими воспоминаниями даже с самыми близкими людьми, даже с женой и дочерьми. Но сегодня этому событию, по выражению юристов, вышел срок давности. Я не могу больше молчать еще и потому, что в нем замешана личность одного из самых талантливых и обаятельных духовных титанов Франции, человека сложного и порой даже патологического душевного настроя, человека с противоречивым и трудным для объяснения в рамках обычной логики характером. И, вероятно, то, о чем я расскажу, будет интересно не только широкому кругу читателей, но и специалистам, которые исследуют запутанные лабиринты человеческой психологии, а также литературоведам, выискивающим новые обстоятельства, связанные с развитием необыкновенного человеческого дарования, и которые всегда приводят к хитроумным выводам и заключениям.

Итак, начнем! Но я убедительно прошу, чтобы среди моих читателей не было детей и подростков в возрасте до 16 лет. Знаю, что они так или иначе прочтут мой труд, точно так же, как они добираются до всех запрещенных для малолетних фильмов, но должен сделать эту оговорку, чтобы обеспечить себе на завтра чистую совесть, мое единственное богатство. Так. А сейчас вернемся в 1870 год, когда была объявлена злосчастная для Франции франко-прусская война, которая в конечном счете привела к падению опереточной империи Наполеона III, к Парижской Коммуне, а затем и к провозглашению Третьей республики. Этот памятный год оставил след и в моей личной жизни, едва не разрушив мою дружную счастливую семью, мою большую и, можно сказать, единственную любовь, мою любовь к Муш, моей чудесной супруге Элизе Криницер. Сразу же после объявления войны как иностранная подданная она была выслана в Германию. Чего только я ни делал, чтобы добиться отмены этого несправедливого решения. Клиенты цветочных магазинов Элизе были влиятельными людьми, игравшими заметную роль в политической, деловой и культурной жизни империи. Все они в тот или иной период жизни и особенно на склоне лет имели любовниц или «метрес» (широко распространенный в те годы термин), а Элизе умела хранить деликатные тайны, так что, когда появлялась нужда в изящно оформленном букете, обращались обычно к ней (и платили, между прочим, не скупясь). Я рассказываю это для того, чтобы вы поняли, что мои связи с влиятельными людьми были в то время достаточно солидными. Но ничего не помогло. В периоды мобилизации, когда на улицах и площадях собираются толпы патриотически настроенных горожан, скандирующих «Vive la France!» и «Vive l’empereur!» и готовых разорвать на куски и растоптать каждого иностранца, который не разделяет их восторгов, особенно если он имеет несчастье принадлежать к ненавистной французам тевтонской расе, военные становятся неумолимыми. В конце концов мы смирились и даже рассудили, что так будет безопаснее для Элизе и детей. Было решено также, что я не последую за ней в Германию, а останусь в Париже и буду заниматься торговлей, несмотря на то, что в годы войны на цветах не больно заработаешь. Правда, во время мобилизации, когда провожают в армию мужей и сыновей, без цветов не обойтись, но попробуй именно тогда повысить цены! Ни от твоего магазина, ни от тебя самого не останется и следа. А когда начнется сама война, когда заглохнут громы литавр и начнут приходить похоронки, тогда людям будет уже не до цветов. Срежут цветок-другой в собственном саду, почтят память покойного, а деньги будут беречь на муку и яйца, на сахар или какой-нибудь овечий окорок. Эти лишенные романтического флера материальные ценности — теперь превыше всего.

Элизе уложила чемоданы, мы припрятали в надежных местах семейные ценности, собрали в дорогу детей, их тогда было трое, расцеловались. Я проводил их на Гар де Дижон (граница с Германией была закрыта и проезд беженцев и депортация осуществлялись через Швейцарию, как всегда умудрившуюся сохранить нейтралитет, и впервые за пятнадцать лет остался один, совершенно один в пустом доме (не считая старой экономки, лакея и кухарки). В начале войны еще куда ни шло, оставались какие-то подобия развлечений и культурной жизни, но когда французская армия потерпела поражение под Мецом и Седаном и пруссаки направили свои силы в Шампань, Бургундию и к дорогому сердцу каждого Парижу, положение резко изменилось. Люди начали массово покидать столицу, с дисциплиной и снабжением стало худо. Сразу почувствовалась бездарность императорской администрации, стало очевидно, что вся помпезная солидарность, демонстрировавшаяся два месяца назад императором, маршалами и генералами, всего лишь яркий воздушный шар, а точнее мыльный пузырь. Поначалу эвакуация проводилась вроде бы планомерно, но вскоре вспыхнул массовый психоз. Паника охватила весь Париж. Толпы женщин, детей и стариков устремились на юг, к ним прибились и тыловые герои, спекулянты и проститутки, в общем вся грязная пена, вскипавшая на гребне войны. Мне тоже больше нечего было делать в Париже. Закрыл ставни магазинов, запер двери на семь замков (как будто это могло помочь), зарыл в саду наличное золото и ценные бумаги и с набитым банкнотами бумажником (деньги обесценивались с каждым днем) направил свои стопы на… север. Все бежали на юг и на запад, подальше от сеющих ужас пруссаков в остроконечных касках, а я двинул на север, как говорится, прямо волку в пасть. Впрочем, он тогда еще не добрался до Нормандии. Вы можете спросить: почему на север? Да очень просто — пять лет назад, воспользовавшись падением цен на строительные материалы и рабочие руки, мы с Элизе построили в Довиле, почти у самого моря, домик. Довиль тогда еще не был модным курортом французского бомонда. Это был скучный нормандский рыбацкий поселок, но природный нюх подсказал Элизе, что вскоре все переменится и приобретение недвижимого имущества в этом месте быстро окупится и нам воздастся сторицей. Вот я и решил: раз уж приходится бежать из Парижа, то зачем беспокоить незнакомых людей или искать убежища в дорогих отелях. Лучше рассчитывать на себя, несмотря ни на какие опасности. Во-первых, уберегу имущество от воров и мародеров, а во-вторых, в свободное время займусь хозяйством (вместе с домом в нашем владении было несколько десятков гектаров земли). Во мне пробудился живущий в каждом болгарине дух земледельца и пастуха. Тут уж никуда не денешься. Куда бы ни забросила нас судьба, все равно он бурлит в нашей крови. Все эти разговоры о жестокостях пруссаков, утешал я себя, скорей всего лишь военная пропаганда. В конце концов они такие же люди, как и все мы. Увидев, что имеют дело с богатым собственником, да еще и иностранцем, женатым на их соотечественнице, они, наверно, захотят показать себя с самой лучшей стороны. Им тоже требуется общение с покоренным населением, не могут же они только убивать. С такими мыслями я отправился в Довиль. Проехал в непосредственной близости от фронта. У меня был пропуск, выданный генералом Анри Шарлем Лавузелем, начальником тыловых служб императорского генерального штаба и клиентом Элизе. И хотя мой штатский костюм производил странное впечатление, моторизованная охрана, увидев пропуск, подписанный влиятельным генералом (уйдя в отставку, он стал компаньоном Ротшильда), лишь козыряла мне и пропускала беспрепятственно. В сущности, в Довильское имение меня доставила военная обозная машина, выделенная мне генералом. Это было очень кстати, ибо в противном случае половина моего обширного багажа осталась бы в прифронтовой зоне и попала бы в лапы мародеров. Et bien, зажил я в пустом доме, особо печальном в ту роковую осень. Компанию мне составляли в той мере, конечно, в какой это можно сказать о прислуге, лишь старый садовник Мулен и кухарка, мадам Эужени. Прошел целый месяц в полной изоляции. Возможностей для размышлений у меня было более чем предостаточно. Но мысли мои были устремлены к моей дорогой Элизе и детям. В конце месяца стало ясно, что одиночество для меня может оказаться невыносимым. Мне было в то время тридцать три года. Я был, как говорится, в расцвете сил. Конечно, в те времена то, что мы сегодня называем сексом, не занимало в жизни мужчины такого места, как сейчас… Я начинаю рассказывать вещи, которых когда-нибудь устыжусь, но тем не менее не стану скрывать ничего из пережитого. Истина для меня, как и для всякого реалиста в искусстве, превыше всего. Вместо секса тогда существовало то, что мы называли животным инстинктом или чем-то подобным и довольно-таки удачно заменяло его отсутствие. Но хватит философствовать. Можно подумать, что своими рассуждениями я пытаюсь оправдать свои поступки. Одним словом, в конце первого месяца мне пришлось обратиться за услугами в ближайший публичный дом или — как их называли тогда — «дом терпимости». Эти maisons по секретному приказу маршала Базена в самом начале войны попали под мобилизацию вместе со всем своим личным составом. Каждую дивизию обслуживал один такой maison, то есть пять десятков мадемуазелей, разделенных на два отделения — офицерское и солдатское. Публичный дом располагался в непосредственной близости от штаба дивизии, откуда осуществлялся социальный и санитарный контроль. Обычно возле него толпились офицеры и солдаты всех родов войск. Будучи штатским, я не имел права прибегать к услугам подобного военизированного заведения, но связи могут всё. Две бутылки ставшего дефицитным шампанского (в Нормандии нехватка шампанского! Сколько зла приносит война!) отставному полковнику, отвечавшему за бытовое обслуживание 17-й гренадерской дивизии, сделали свое дело. Мне был выдан абонемент на посещение дома в Руане, который в то время был прифронтовым городом, отчаянно защищавшимся гренадерами от атак прусских уланов, которые пытались обойти Париж с севера и замкнуть кольцо осады вокруг столицы.

Я явился в указанный в абонементном талоне час. Меня встретила «мадам», довольно противная, сильно декольтированная старуха, определила мне комнату и «мадемуазель» (клиент, в особенности штатский, не располагал невесть каким выбором — что свободно в данный момент, тем и довольствуйся). Желающих в тот вечер было особенно много. Близость смерти обостряет сексуальное чувство. Семьдесят франков, которые я протянул старухе вместе с талоном, освободили меня от неприятной перспективы томиться в очереди вместе с молодыми офицеришками. Как бы то ни было, я освободил свое сознание и тело от проклятого демона страсти и покинул бордель с чувством разочарования и отвращения. Моя тоска по Элизе и детям усилилась еще больше. Было уже очень поздно. В темной октябрьской ночи светился только красный фонарь у дверей «дома». Очередь совсем поредела. Дом работал в праздничном ускоренном темпе — пятнадцать минут на солдата, полчаса на офицера! Если вы не довольны: оревуар, месье! и не задерживайте, пожалуйста, очередь. Время идет, пруссаки в любой момент могут прорвать фронт, и тогда будешь вымаливать эти полчаса на коленях. Я пошел по тротуару. Город тонул в темноте. Экономили газ для уличных фонарей. Пришлось зажечь собственный, который я, к счастью, прихватил с собой. Спасибо, полковник, отвечающий за бытовое обслуживание, предупредил, что ночью в Руане небезопасно, орудуют дезертиры и мародеры. И вдруг вижу перед собой группу ожесточенно спорящих и жестикулирующих людей — дело дошло чуть ли не до драки.

Не люблю вмешиваться в ссоры, но на этот раз, не знаю почему, верно, мною руководила судьба, я подошел и, подняв фонарь, строго спросил: «Что здесь происходит, господа?» Очевидно, мой штатский костюм и свет фонаря произвели сильное впечатление на людей, уже было готовых вступить в драку. По всей вероятности, меня приняли за тайного агента. В те времена они были наделены чрезвычайными полномочиями и имели право применять оружие по собственному усмотрению.

Спорящих было пятеро: трое зуавов (чернокожих солдат тогдашней французской колониальной армии — П. Н.), молодой лейтенант из императорских кирасир и до смерти напуганная, сильно загримированная дама, явно из дома терпимости (поскольку эти заведения работали с перегрузкой, для экономии времени, отопления и освещения, приказом по дивизии офицерам было разрешено, разумеется, по десятикратно возросшей таксе, брать дам на дом). Очевидно, этот офицер получил как раз такую даму и вел ее на квартиру. В темноте на него напали трое пьяных зуавов, явно не располагавших возможностью заплатить даже по минимальному солдатскому тарифу. За нападение низших чинов на офицера полагается расстрел, но зуавы полагали, что в темноте их не распознают. Да и когда считались с приказами эти буйные чада дикой африканской природы. Единственный приказ, которому они подчинялись, была разнузданная похоть. Как только свет фонаря осветил их черные разъяренные лица, они молча спрятали ножи и растворились в темноте. У дамы случился припадок истерического смеха. Она не верила, что осталась жива. А лейтенант (сейчас я получил возможность рассмотреть его внимательнее, это был по-галльски подтянутый, не больно широкий в плечах господин в сбившемся набекрень кирасирском кивере, совсем еще молодой, лет двадцати, с пышными рыжими усами над чувственным ртом — он не был красавцем, но принадлежал к тому типу мужчин-петухов, которые особенно нравятся женщинам — знаю это по себе) звякнул шпорами и произнес приятным баритоном «Je vous remercie bien, monsieur! Без вашей помощи я, наверно, был бы уже мертв. Не говоря уже о том, что могло бы случиться с барышней. Впрочем, это входит в ее обязанности, — он криво улыбнулся, — хотя она и не привыкла делать это бесплатно. Думаю, что эти господа не заплатили бы ей ни су…» Я удивился, что у него хватает сил шутить после всего случившегося. Ведь еще пять минут назад его жизнь висела на волоске. «Я не дрожу за свою жизнь, шер месье, — ответил он. — Впрочем, я еще не представился вам. Вы должны знать, чье офицерское достоинство вы защитили этой ночью. Честь имею, — он вновь звякнул своими кавалерийскими шпорами, — Анри Рене Альбер Ги де Мопассан, дворянин из Пикардии».

Я не слыхал этого имени, да и откуда мне знать всех двадцатилетних французских щеголей, с их именами и титулами. Я в свою очередь щелкнул своими жалкими штатскими штиблетами и представился: «Пьер д’Энконю». Он посмотрел на меня с недоумением. «Я знаток французской геральдики (наука о дворянских гербах — П. Н.), но не встречал в списках французского дворянства такой фамилии!» «Я иностранец. Это французский вариант моего имени — Петр де Незнакомов, тоже дворянин». «Не сомневаюсь в этом, господин. Это видно с первого взгляда. Да и ваш поступок, то, что вы пришли на помощь незнакомому человеку, попавшему в беду в такое время, когда большинство людей абсолютно безразлично к судьбе своего ближнего, говорит сам за себя. Благодарю вас еще раз и, дай бог, чтобы эта встреча была не последней! Хотя в обстановке, когда грядущий день готовит лишь встречу с противником на передовой, подобные слова могут показаться смешными».

Мы сердечно попрощались, и он увел свою даму, начавшую уже зевать. Я вернулся в гостиницу, где с помощью бутылки шампанского (в моем погребе в Довиле хранилось вдоволь этого всемогущего напитка) снял комнату на неделю. Демон страсти, очевидно, притаился до завтрашнего дня. Но мне удалось избежать этого позора. Рано утром пруссаки прорвали оборону 17-й гренадерской дивизии и, как взбесившиеся жеребцы, понеслись на юг к Парижу. В последний момент я успел вырваться из охваченной паникой толпы, в которую превратилась дивизия, и добраться до имения в Довиле, который каким-то чудом остался в стороне от театра военных действий. Целью пруссаков был Париж, и в настоящий момент им было не до будущих фешенебельных курортов. Не знаю, что сталось с бравым кирасиром, назвавшим себя Ги де Мопассаном (другие его имена я забыл, но это Ги просто врезалось в память. Такое имя встречается не так уж часто). Может быть, избежал плена, если не проспал со своей нервной «возлюбленной на одну ночь». Что же касается дома терпимости, то он, вероятно, автоматически перешел под командование штаба кайзеровских улан. В этом библейском ремесле космополитизм обретает довольно благоприятную почву для развития.

Прошли годы. Война закончилась победой кайзеровской Германии. Франция, превратившись в республику, стала залечивать тяжелые раны и готовиться к военному реваншу. Элизе с детьми вернулась в Париж. Мы открыли магазины, которые, к счастью, не пострадали ни во время осады, ни во время Коммуны. Торговля цветами стала вновь процветать. Клиентами Элизе стали самые влиятельные деятели Третьей республики — люди меняются, но привычки остаются.

И однажды, это было где-то в 1880 году, когда мы с Элизе решили вернуться на мою только что освобожденную родину и лишь ждали, пока там установится гражданский порядок, будет обеспечена экономическая и финансовая стабильность, мне в руки попалась книга рассказов, составленная начавшим входить в моду писателем-натуралистом господином Эмилем Золя. Книжка называлась «Меданские вечера». В нее входили рассказы и новеллы писателей из круга Гюстава Флобера, автора, которого я, извините меня, никогда не мог дочитать до конца. Называйте меня невеждой, называйте как хотите, но ни разу мне не удавалось одолеть больше двадцати страниц его творений. Хотя некоторые боготворили его. Но за что? Нам, простым смертным, этого не понять.

Так вот листаю я книжку. Одни имена где-то слышал, другие встречаю впервые, и вдруг натыкаюсь на новеллу под довольно оригинальным заглавием — «Пышка», подписанную неким Гиде Мопассаном. Имя кажется мне знакомым. Напрягаю память и вдруг… ну конечно же — перед глазами во всех страшных деталях воскресает кошмарная ночь, пережитая в Руане двадцать лет назад. Я даже ощутил физическое чувство страха, которого тогда я не мог испытать с такой силой и психологической достоверностью. Меня вновь кинуло в дрожь, я вновь увидел ножи зуавов, вспомнил типично галльскую лихость молодого рыжеусого лейтенанта в сбившемся набок кирасирском кивере. Я думал, что все это впечатление покоится глубоко в подвалах моей памяти. Никогда, даже во сне, я не возвращался к этому случаю и не был полностью уверен, произошел ли он на самом деле или же являлся плодом моего измученного одиночеством воображения. Я огляделся, нет ли поблизости Элизе и детей. Я был уверен, что Муш с ее женским чутьем сразу же почувствует неладное и учинит мне допрос с пристрастием, как это умеет делать только она. Слава богу, в кабинете я был один. Придя в себя, я проглотил новеллу на одном дыхании. Это был шедевр реалистического искусства. Рассказ мне страшно понравился, и помню, я еще подумал тогда, вот вам, пожалуйста, если бы господин Ги де Мопассан, мой знакомый из Руана, не пережил бы всего того, что он с такой потрясающей жизненной достоверностью описал в своей «Пышке», он вряд ли бы добился такого блестящего успеха. Он до тонкостей изучил характер своей героини, одной из «барышень» тех мрачных военных времен. Пока я читал, в моих ушах звенел истерический женский смех, так хорошо запомнившийся нам обоим.

Я искренне позавидовал удивительной способности Мопассана сливаться с жизнью своего времени и, может быть, впервые понял, что другого пути в настоящем творчестве просто нет и быть не может. Позднее, вернувшись на родину, я часто твердил это молодым коллегам. Но только сейчас, открывая деликатную страницу своего прошлого, я признаюсь в том, каким образом эта истина стала моим писательским кредо. Пусть молодые, увлекающиеся разными «измами» и прислушивающиеся к словам старших и опытных людей, внимательно отнесутся к моим словам. Не собираюсь быть ничьим наставником, но думаю, что из них можно извлечь известную пользу. О другой пользе этих воспоминаний я уже упоминал в самом начале.