(Продолжение)

Наконец закончив оформление протоколов допроса свидетелей, я отпустил совсем замучившихся от тоски охранников и, откинувшись в роскошном хозяйском кресле, замер, дав отдых всему телу. Что-то я сегодня устал. В кабинете Дворяницкого было тихо. Басы музыкальной установки больше не бухали; несколько раз до меня долетели далекие аплодисменты и взрыв голосов: надо полагать, концерт, которым похвастался Александр Алексеевич, все еще продолжался. Собственно, чего я сижу-то, подумалось мне вдруг, едва я почувствовал себя хоть чуть-чуть, но отдохнувшим. Сейчас самое время и уйти. Где вот только хозяин – не бросишь же кабинет просто так, мало ли что у него тут. Я уважением посмотрел на огромный сейф, габаритами похожий на камин…

Нехотя я встал из кресла, выглянул в приемную – она была пуста. Ни секретарши, как я уже знал, Верочки, ни охранника. В настоящей приличной фирме такого вот просто не могло быть. Нет, все-таки несолидная контора, хоть и сейф у них такой, что в нем можно жить. Во мне окончательно окрепла мысль уйти просто так, по-английски, но что-то мне говорило, что я здесь, скорее всего, не в последний раз. А раз так – просто обязан найти хозяина фирмы и попрощаться с ним, а заодно напомнить про открытый кабинет.

Я покинул кабинет и пошел в сторону холла, ориентируясь на ясно долетающий сюда сильный женский голос. Это была современная песня из тех, что я зову «шалашовочными», а Славка Грязнов – «шалавьими», что, в сущности, означает одно и то же. Вся сила этого шлягера была в неустанно повторяемых исполнительницей строчках припева, из которых явствовало, что певица, то бишь героиня песни, увела чьего-то возлюбленного и не видит в этом ничего предосудительного, потому что зато теперь она не одинока: «Прощай, моя холодная подушка!» – спела она на все лады раз десять, пока я шел до холла и потом какое-то время обвыкался здесь. Собственно, главное действо как раз происходило не в холле, где по-прежнему толклись у накрытых столов какие-то люди, а в банкетном зале (который в обычное время был, очевидно, и конференц-залом). Двустворчатая дверь в этот зал была сейчас широко распахнута, и возле нее тоже толпился народ – не всем, не всем, видать, достались места там, внутри. Пока все вокруг разрывались от криков и аплодисментов, я через головы заглянул внутрь, надеясь увидеть Дворяницкого. Но увидел я длинные столы, ломящиеся от всякой всячины, и лоснящихся от застольного труда гостей. Там, где каре из столов было разомкнуто, виднелась небольшая аккуратная сцена, на которой раскланивалась раскрасневшаяся от успеха экзотическая Анаис: она кланялась низко, в пояс, так что ее груди каждый раз, когда она распрямлялась, не успевали догонять декольте, что вызывало новые взрывы восторга и лукавые улыбки артистки.

И вдруг я увидел Дворяницкого – он появился откуда-то сбоку, подошел к самой сцене и, стоя внизу, дождавшись, когда Анаис наклонится очередной раз, начал что-то энергично говорить ей, встав на цыпочки, чтобы дотянуться до ее уха. Следом я увидел, как из-за задника возник и сделал несколько решительных шагов в сторону певицы еще один совсем не сценический персонаж – здоровенный качок. Я даже не успел заподозрить что-нибудь неладное, потому что Анаис, словно угадав каким-то чутьем это незапланированное движение у себя за спиной, замахала где-то там, позади себя, кистью руки: не надо, мол, тревожиться, ничего чрезвычайного, из чего я сделал вывод, что качок, скорее всего, личный охранник Анаис. Что ж делать, раз так у них теперь в поп-искусстве заведено.

Наконец Анаис, словно отпихнув от себя Дворяницкого, выпрямилась во весь рост, просверкав платьем, словно снятая с замедлением на кинопленку молния, и подняла руку, призывая зал к тишине.

– Ваш босс, уважаемые господа, беспокоится, что я устала. Не знаю, с чего он это взял, но я точно знаю, что не устала совсем, – сказала она, вызвав новый, теперь уже совсем какой-то безумный взрыв аплодисментов.

– Просто он боится, ваш босс… И я знаю, чего он боится! Он боится, хватит ли у него денег расплатиться со мной. Включает режим экономии… – Она лукаво усмехнулась, и вместе с ней, вздохнув с облегчением, усмехнулся весь зал. – Он не прав, наш уважаемый Шалва Алексеевич. – Зал снова загудел от восторга. – Не прав, потому что вы для меня сейчас все как родные, как члены моей семьи.

Она менялась на глазах, из «малаховской шалашовки», сексуальной разбойницы, в образе которой она только что пребывала, она вдруг стала просто очень красивой и не очень счастливой женщиной. Зал сейчас слушал ее затаив дыхание, и я поймал себя на том, что словно зачарован ею, не могу оторваться от этой сияющей фигуры, от этих прекрасных, бархатисто мерцающих, завораживающих глаз. А главное – голос. Если давеча он меня даже резанул своей немелодичностью – я еще подумал: как можно с таким голосом быть не просто певицей, а настоящим кумиром? – то теперь, когда этот слегка подрагивающий, вибрирующий, мерцающий голос шел, казалось, из глубины ее души, не верить ему было невозможно…

– Так сложились обстоятельства, – продолжала она, – что мне в последнее время приходится много думать о жизни и многое в ней как бы заново переосмыслять… Я росла в провинциальном городке, там же впервые и влюбилась, и там же в результате попала, уже в качестве женщины, а не глупой девчонки, в больницу… И вот я, соплячка, лежала в палате со взрослыми тетками… Они все как бы имели право на то, за чем туда попали, а мне, девчонке, в таком праве было ими отказано. Какими только словами они меня не обзывали, как они меня не корили за мою детскую беременность. И только одна женщина, которая мне казалась бабкой, хотя на самом деле, как я теперь понимаю, ей было всего-то лет сорок пять, так вот она одна вздохнет, бывало, погладит меня по голове и скажет: «Эх, мама, мама, зачем ты нас девочками родила!» А потом, когда я уже выписывалась, прижала меня к себе и заплакала: «Настя, Настя, дай Бог тебе счастья!» Верите: умирать буду – и буду помнить и эту руку на своей голове, и эту теплоту человеческого участия, и это вот ощущение, что мы должны, обязаны быть добрее друг к другу… В моей жизни на днях случилось событие, от которого мне очень, очень тяжело. И не зря, наверно, мне сейчас вот вспомнилась больница – у меня в больнице самый близкий, самый дорогой на свете человек… И вот, чувствуя то удивительное тепло, которое от вас исходит, ту поддержку, которую каждый из вас, сам того не зная, мне оказывает, я хочу сказать вам всем огромное спасибо и отблагодарить вас напоследок тем, чем я, певица, могу, – песней. Я хочу спеть для вас, как спела бы для своего любимого. Спеть песню, которую я никогда еще не включала в концерты, считая ее слишком личной, что ли…

Не знаю, понравилась ли эта ее песня залу – думаю, далеко не всем; но на меня – трезвого, не готового к этой неожиданности – она произвела впечатление, что называется, колоссальное. Это была песня в том старом смысле слова, когда успех решали не притопы и прихлопы, не полуголые мальчики и девочки на подтанцовках и подпевках, а слова. Слова и музыка, обнажающие душу и помогающие тебе самому увидеть внутри себя, словно в луче волшебного фонаря, что-то такое, чему и названия-то на обыденном языке не придумано.

Она пела об одиночестве, о женщине, которая стоит у своего окна и смотрит на улицу, где на темной остановке кто-то кого-то ждет, – вспыхивает и гаснет огонек сигареты, и вот она, Анаис, и все мы вместе с нею начинаем до сердечной боли переживать, что этот «кто-то» вот сейчас, вот сейчас плюнет на все и уйдет, даже не докурив свою сигарету, и ухнет еще чья-то судьба, которая могла бы быть счастливой… Ах, ну пусть он если даже и не дождется того, другого, то пусть хотя бы докурит, даст другому хоть маленький шанс… Честное слово, это было как какое-то колдовство, как какой-то наркоз, что ли… Это было самое настоящее, высокое искусство, и в нее, в Анаис, – то есть, конечно, не в Анаис, а в Настю – нельзя было не влюбиться, и, как я понимал, вместе со мной сейчас в нее был влюблен весь зал…

На этот раз она больше на сцене не задерживалась и уже через полминуты, сопровождаемая восторженными криками и аплодисментами, прошла мимо меня, крепко при этом держа под руку Дворяницкого, а чуть сзади бдительно шествовал, старательно ограждая ее от поклонников, тот самый амбал, которого я видел на сцене. И так этот своеобразный конвой и я следом прошествовали в кабинет генерального директора. Я хотел было, недолго думая, войти следом за ними, поставить Дворяницкого в известность, что наконец покидаю их, но в последний момент что-то меня остановило у неплотно прикрытой амбалом двери кабинета. Прямо перед самым моим носом прикрыл, собака, – то ли не видел меня, то ли издевался… Так что все дальнейшее я не столько видел – щель надежно перекрывала широченная спина амбала, – сколько слышал. Сначала это был голос хозяина кабинета – немного растерянный, но по-прежнему чуть насмешливый:

– Э, э, ты чего, Настя?

– Кто – я? Я чего? – с хмельным вызовом ответил ему женский голос, и я опять подивился секрету этого перевоплощения: там, за дверью, больше не было милой, одинокой, тоскующей о чем-то своем, затаенном, певицы, там снова была пригородная хабалка, облику которой так соответствовало это платье с вываливающимися грудями, и дурацкое, какое-то цыганско-египетское имя Анаис. – С какой стати я должна ждать, как какая-нибудь Толкунова, когда ты наконец расплатишься. Давай раскошеливайся, как договаривались, да я поеду. И так уже сколько времени из-за тебя потеряла…

Длинная пауза. Потом снова голос Дворяницкого:

– Настя, милая… Ну зачем ты так, птичка наша… Я же не сказал тебе: не заплачу, – верно?

– А ты попробуй скажи, – угрожающе потребовала певица.

Но он продолжал, делая вид, что не слышал ее:

– Я не сказал: не заплачу, я сказал: подожди, дорогая! Мы же помним, что если бы не ты… Спасибо тебе за все…

– «Спасибо» на хлеб не намажешь! – равнодушно отрезала певица.

– Да пойми же ты, женщина! – слегка возвысил голос Дворяницкий, что, похоже, было для него совсем не характерно. – У меня в данный момент обстоятельства. Понимаешь, об-сто-я-тель-ства! Такие, которые могут зацепить всех нас, понимаешь? Всех!!

Я подозреваю, что он имел в виду свое – он имел в виду меня, нагрянувшего как снег на голову постороннего, да еще не просто постороннего – сотрудника Генпрокуратуры. А она, естественно, трактовала эти его недомолвки и заминки по-своему, как желание надуть ее, что и подтвердила следующая ее реплика.

– Ну вы и жулье! – с саркастическим вызовом объявила Анаис. – На пьянку, на целый полк, у них деньги есть, а на расплату по долгу, без которого и сама эта пьянка была бы невозможна, – денег нету. Ты за кого меня держишь, а?

Тут мне стало что-то даже видно: амбал сделал решительный шаг в глубь кабинета, а Дворяницкий вдруг перешел на фальцет, пытаясь предотвратить самое для себя худшее.

– Настя! – умоляюще взвыл он. – Я же тебе говорю, зайка: подожди ты, сейчас просто не время!

Но, видать, не так-то просто было остудить распалившуюся звезду.

– Значит, когда в Насте была нужда – Настя, ради бога, помоги, да? А как до расплаты дело… Какой же ты сучонок, Шалва! Ты что, собрался меня как девчонку-целочку кинуть? Пока не давала – все что хочешь, а как дала… Я ведь дура была, не понимала, что я для вас с Джамалом сделала… Ну а теперь-то я все поняла, все! И хрен я с вас, с гадов, слезу!

Она стояла у самого стола, совершенно не обращая внимания на знаки, которые ей делал Дворяницкий, прикладывающий палец к губам. Потом я увидел, как Дворяницкий дернулся, раздался какой-то шум, спина амбала вновь пришла в движение, пиджак натянулся от напряжения на его мощной спине: Дворяницкий попытался если не вырваться, то хотя бы выглянуть за дверь – не слышит ли кто, что тут говорится. А телохранитель, восприняв это по-своему, пресек его движение в зародыше. И сейчас большой, грузный Дворяницкий, несмотря на свое борцовское прошлое, корчился, пытаясь вырваться из его железного захвата.

– Ты не дергайся, не дергайся, – снова услышал я хрипловатый голос Анаис. – А то я тебе такую козью морду сейчас заделаю – не рад будешь, что вообще когда-то со мной познакомился!

– Ну ты не очень-то, не очень! – сдавленно просипел Дворяницкий. В голосе его не было страха, но не было и прежнего лукавства. A вот угроза слышалась явственно: – Знай край, Настька, да не падай!

– А то что? – спросила она насмешливо, упиваясь его унижением. – Ну да, вы же с Джамалом крутые, знаю! А все равно – теперь хрен вы мне что сделаете, понял? – И она обидно захохотала. – А если что – я ведь могу и к следователю пойти…

– Господи, – взвыл Дворяницкий, делая еще одну безуспешную попытку вырваться. – Ну что ты буровишь, дурища! Они уже и так тут крутятся… Ты хоть знаешь, кто у меня сегодня тут сидел? Вот когда ты заходила? – И перешел на такой свистящий шепот, что я лишь угадывал смысл его слов. – Это следователь Генпрокуратуры, поняла?

– А чего ты шепчешь-то? – издевательски спросила Анаис, при этом делая амбалу знак, чтобы он ослабил хватку. – Боишься Генпрокуратуры-то? Вот и хорошо, что они вами занялись. А то у вас все схвачено, за все уплачено. Вот и пусть они вас за бока возьмут, пусть! А то вы с Джамалом думаете, что такие, блин, крутые, что круче вас только солнцевские, да? Или какие там – таганские?

– Настя, мать твою! – просипел вырвавшийся наконец Дворяницкий. – Говори же ты потише, как человека тебя прошу! Может, он здесь еще, следователь-то этот, зачем ему знать то, что не надо?! И не радуйся ты так, не будь бабой. Он ведь не меня за бока брать пришел – он как раз насчет Гоги, понимаешь? Он покушение расследует. Он и с тобой, наверно, потом говорить будет, тебе бы рот на замок, а ты тут такие номера откалываешь!

В кабинете мгновенно все переменилось. Дворяницкий, потирая шею, пошел к своему столу, сверкающее платье Анаис бессильно опустилось в кресло, а могучий торс амбала начал разворачиваться в сторону двери. Я и так уже услышал слишком много, хотя ничего пока не понял. Будет совсем ни к чему, если они обнаружат, что я подслушивал. И я на всякий случай отодвинулся подальше от двери.

Вот теперь я точно имел право унести ноги по-английски, хотя меня так и разбирало начать все по новой и выяснить, какое отношение Анаис имеет к Топуридзе и о каком таком Джамале было здесь помянуто несколько раз. Неужели об Исмаилове?…